Сплясать для Самуэлы
Редактор Яна Овруцкая
Иллюстратор Яна Овруцкая
Дизайнер обложки Яна Овруцкая
© Хагит Гиора, 2024
© Яна Овруцкая, иллюстрации, 2024
© Яна Овруцкая, дизайн обложки, 2024
ISBN 978-5-0064-6586-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
все поэтические цитаты, приведённые в тексте, принадлежат Осипу Мандельштаму, если не указано иное
СЛУЧАЙНО
Случайно
Люблю перебирать книги. Всегда. В доме почти случайном никто не вспомнил, как эта книжица, почти тетрадка, попала сюда на полку и – от кого? Оставлена? Но кому, кому?
Дом тусовочный, приезды-отъезды, люди проносятся, не успевая всмотреться один в другого, мимо, мимо, дальше. А шелушинка, занесённая ветром быта – или бытия? – застряла в книжном наборе, и вихрь беспамятства не уносит её.
Перебираю знакомый общеприличный набор, всё тот же, напоминания о прежних жизнях – ой, были, были, а я и позабыла, о чём они. Палец скользнул по свежей нежной обложке, что-то совсем недавнее, мягкое, тетрадочное… Ага, вот и профиль то ли сфинкса, то ли богини из серо-зелёного базальта… нефрита? – нефер-тити… что-то очень женственное на полке почитаемых советских древностей, встроенных в каждый интеллигентный дом.
- Царица Нефертити!
- Не очень-то фертите!
- А если зафертите —
- То с горки полетите!
- Вспомнила прикреплённую к полкам записку:
- Лишь безнадёжный идиот
- Знакомым книги раздаёт!
Разглядываю безупречные фотографии рельефов и силуэтов из пирамид. И так как никто из завсегдатаев случайно-тусовочного дома не сообразил, как здесь оказалась тетрадка, уважая хозяев (не идиоты!), тишайше прибираю к рукам и увожу в сумке, не упомянув о том, домой, в Ерушалаим.
Дома – чтение. И – дар, удар поддых. Прохватило насквозь.
Ухватило. И понесло.
Господи, откуда, из каких пещер какого Али-Бабы? В каких стремнинах отворилась створка и хлынули с гор услады, творя тончайшее желанное в многоструйной тоске и красоте? Откуда сорвался поток, уносящий с вершин власти к удушью? Какие здесь переплетены времена?
Кто сотворил эту прозу? Почему не указан переводчик? Чьё это? Откуда? Автор жива? Она в Штатах?.. Та-а-к… Ошпаренная, шарю вокруг. Никаких указательных значков, только название издательской конторы тут же, в предместьях Хайфы, и фамилия и телефон того, кто разместил заставки. Фотография автора – паспортная; изборождённое в чёрных бороздах лицо под чёрной полосой – парика? волос? – срезающей лоб. Аннотация… египтология… Ни – че – го.
Тону в куче перепутанных проводков. Книжные офисы… факсы… Как достать автора? Если перевод – то с чего? откуда?
…Спокойней, спокойней. Перечитываю, обкатывая текст на языке. И – хлоп себя по лбу: тупица, рыщешь, кто переводчик? Кто так перевёл прозу неведомой египтологини? Это же проза, проза! Создана сейчас, на срезе тысячелетий. Разве это может быть перевод? Нет такого переводчика! Это дадено в родильных пеленах родного языка.
- …их беседа была неспешной…
- …неподдельность и смысл…
В какие это писано времена? И ты гадаешь, где такой изумительный переводчик?
О, трепыхания и суета! Эта отчётливость итога, ясность взгляда, когда уже вышел и оглянулся извне, снаружи. Чистейший расплав, платина. Таких переводов не бывает. Это сделано и существует только на русском, вослед триумфальным шествиям советской власти, когда уже прошествовала, и можно заполучить такую отточенность. Это невозможно перевести.
Вслед за сумятицей (где? кто? откуда?) читаю снова, высматриваю связи времён, текст пронизан ими. Перечитываю – и проступает.
Так входят в органную фугу, впитывая её голоса и подголоски. Она ведёт, сплетая их в глубине невнятной, недостижимой… А-а, сливаются многозвучно, да-да, пустоты прежних жизней, лакуны, застрявшие в памяти, обмолвки, о них не спрашивают, их обходят естественно каждый день на улице и в доме, в общем коридоре, как кошка лужу, если разлилась, и нечего выяснять и спрашивать, сюда не ступай, не замочи подошву. Не задерживай людей, пройди дальше.
Пустоты и пустотные обмолвки слепяще и разяще сразят и ослепят потом, после операции, когда снимут бельмо, и окажется: на месте зрачка блестящего, вбирающего, отражающего было – бельмо.
А, может, она зашифровала себя, играя звуками; зашифровалась в такой небывалый псевдоним: Нефру-Нефер (прекрасная по-древнеегипетски), Гор-Сет, Нефертити, так и эдак повертите, поверните, покрутите, вот и выйдет Фин-га-рет!
Нате вам, а меня не достанете!
Телефонов автора в издательском офисе нет. Однофамильцы (оказались такие!), выуженные с помощью информационных служб, недоумевают. Так и зависло – имя? знак? – «Самуэла Фингарет» меж раскинутых над временами созвездий.
Но в ррреальности, не вписываемой в книжки, спешно нужно очередной раз выдержать ритмы назначенных сроков; в их доподлинности гнездится смысл. А доберись-ка до той доподлинности сквозь обёртки и облатки, а проползи-ка голым брюхом вокруг незнамо сколько кругов, а они накручиваются ещё и ещё, а упрись-ка в эту неподдельность-доподлинность, выверенную нутром, а?
Я собиралась в Испанию, положив срок своему хотению самосовершенствоваться. Предстояло очередное освоение, испытание длительное (по собственному установлению) и деятельное, нечто плясо-танцевальное; три месяца.
…И какое странное имя! Никогда в Израиле не слыхала такого. Нововведение воинствующей феминистки-реформистки из Штатов? Был в Библии Самуэль – а я Самуэла!
Да и есть ли она вообще, звезда Самуэла? Не светящая, отстоящая в поясе зодиака, а напротив стоящая, на-стоящая, чтоб уткнуться в неё своим веществом, дотронуться?
Поиск
В считанные последние дни навалилась куча шелушни, скопившейся от лени (жаль тратить на это жизнь!), от давних неприязней. Теперь нужно срочно перебрать, соблюсти вежливость, не сгинуть безответно-безответственно, но сообщить: отчаливаю. Только бы добраться до проверок, оцеплений и переходов обустроенного мира, в них означиться, попасть в самолёт, а уж после впасть в свои хотения, другие ритмы, другие частоты.
…Издано в Хайфе, недалеко от той случайно-тусовочной квартиры. Так и напечатано: Нэшер, на иврите «орёл», место, откуда сброшено это пёрышко; десять минут автобусом от тусовочного дома, от полки, где оказалась книжка.
…Нет, в офисах понятия не имеют, о чём спрашиваю. Компьютерные мигалки с этим названием и фамилией отмигались давно.
…Русская проза, хм. Русская проза, хм-хм. Десятки лет понятия не имею, что происходит в российской прозе. По уши в Израиле, для иных пространств ни единой свободной фибры, связь времён рассыпалась; смена сетки координат; следы, кого спросить о ком-то, давно потеряны.
А спрошу-ка между делом, так, орёл-решка, прощаясь по телефону, как бы «ой, пришло в голову», не выдавая сердечный переполох… «Слышали о таком авторе? Я же оторвалась давным-давно, не в курсе, упёрлась в свой сионизм… а в империи, говорят, сейчас такие великолепия… Слышали такое имя – Самуэла?…»
– Нет. Нет. Не слышали.
Ага, все как я, хотя читающие, интересующиеся, и в Россию ездят. Но не слышали. Не наслыханы. Нет. Никогда.
…И вдруг один телефон в Хайфе:
– Как же! Эла! Эла из Эрмитажа, она заведовала древними цивилизациями! Мумии, саркофаги… Наши экскурсоводы в Хайфе все с ней работали, и Ляля… Она же здесь давала лекции и в армии. Спросите кого-нибудь из Эрмитажа…
Другой телефон, тоже в Хайфе:
– А, Фингарет? Ляля работала с ней много лет… в Эрмитаже… Где живёт? Понятия не имею. Тогда… но это давно, много-много лет… на улице вверх от старого города, там лавчонки, забегаловки… занюханная такая… Как называется?.. а-а, пророков, улица Пророков. Но где сейчас, не знаю. Да и жива ли? Может, Ляля знает… Телефон Ляли? Не знаю, нет. А спросите у Иры в книжном, ну да, в Хайфе, в «Дон-Кихоте», она тоже из Ленинграда, она работала после института в Ижорах три года, она должна знать…
На расспросы, кто Самуэла помимо Эрмитажа, есть у неё семья, родня, откуда она? – ноль информации. Самуэла – terra incognita.
Та-а-к, подъедем в Хайфу, зайдём в «Дон-Кихот», спросим Иру…
«Подъезжая под Ижоры, я взглянул на небеса…» – Господи, всё Питер, всё оттуда.
Ира, приветливая петербуржанка, уютно обустроена за обширным прилавком, оснащённом экранами. Оттарабанила в Ижорах обязательный срок учительства. Деликатная, следит за собой, приятной полноты; бабушка. Позвонила внучка – ответила мягко, коротко, дельно – на работе! Вспоминает лекции Самуэлы, её разъезды с диапозитивами Эрмитажа по весям и армейским базам Эрец Исраэль. Лекции и для «русской» публики об Израиле. «Она так быстро тут всё изучила…»
Вспомнив, как говорила на лекциях Самуэла, уютная бабушка Ира встрепенулась. Лицо озарилось счастливым волнением, розовеет.
– Самуэла выходит… вся такая строгая, стройная… возвышенная… такая, ну, вдохновенная… И говорит… Не знаю, не могу передать. Не от мира сего!
– А о чём? Что она говорила? Ну… как? Как она говорила? О чём?
Кругленькая уютнейшая ласковая Ира силится сказать, улыбается, вся в запале, и – молчит.
– Я нне… умею. Я это не умею сказать.
И смотрит мечтательно, вне деловой приветливости работника книжной торговли, расслабившись, и улыбка не сходит с лица.
– А какая странная фамилия, финская, что ли? – Фин-гарет…
– Да что вы! Это же еврейские портные! Как Грегори Пэк от «Пекарь», так и портные, у кого добротные пальцы, finger, те – Фингарет!
Ах, вот оно что! Пальцы, пальцы, умеющие всё сладить, свести концы с концами, скроить, сметать, залатать, зашить. Фингареты – еврейские портные.
– У неё и книжки выходили в Ленинграде. По искусству и для детей.
– А где она сейчас?
– Не знаю. Она жила неподалёку. Кажется, на улице Пророков. Но прошло столько лет… Не знаю, жива ли, и где… Может, Ляля знает. Ляля долго работала с ней в Эрмитаже, они были на связи. У меня есть Лялин телефон, вы позвоните, скажите, что от меня.
Ляля
По мановению волшебной палочки я включена в круг тамошних приятных знакомств времён обеих столиц. До сего момента не имела к кругу касательства, а связи длятся, длятся, и вот открылся вход.
Ляля, Лиля, Лина, Лена, Неля – имена, переливаясь, отражаются друг в друге, как бусины, отполированные в одной нанизи.
Звоню Ляле. Мягкое мужское:
– Ляли нет. А кто её спрашивает? А-а, от N… Она в бассейне. Вернётся через час.
Так. Ляля занята по абонементу. Каждодневная порция оздоровительных упражнений.
Через час – снова муж, затем приветливая беседа с Лялей.
– А-а, от N… да-да, Эла, Эла Фингарет. Но мы много лет не общались, так что не знаю, где она и как… Погодите, никак не найду её телефон.
– Но она в Хайфе?
– Да-да, здесь, в Хайфе. Дайте ваш телефон, я поищу и перезвоню.
– Ну что вы! Я сама вам перезвоню! – Пауза.
Сижу онемело, жду, пока отыщут телефон, тогда перезвоню.
Вдруг щелчок. Она – в Хайфе! Написавшая эту книжку живёт в Израиле!! Там же, где я сейчас… с лекциями по Израилю и для армии… При таком неслыханном имени – Самуэла – не реформированная еврейка новейшей выделки из Штатов, не рафинированная европеянка, – из России!
Ну да, сослуживцы сделали из неё свою. Элла, Энна, Эмма, Элина, Эля, Ляля, Лёля, Леля… Огладили, обласкали, чтобы не запинаться, не тормозить на этом самом саму-саму-…эла. Чтобы нормально, как все.
Как я рыскала в безвыходье, обшаривала имена египетских божеств, обкусывала на слух звучно-экзотичное Фин-га-рет! А вся моя египтология – в идише! в добротном прозвище добротных еврейских портных. Грэгори Пэк из пекарей, она из Фингаретов, добротных портных. И – в Хайфе!! Не в Майами, не в Чикаго, не в Филадельфии – в Хайфе, где есть служба 144! Соседка отзывчивым интеллигентным этим голосам.
Взволнованно (пусть слышат и понимают, как это важно!) и вежливо запрашиваю телефон С. Ф., проживающей в центре Хайфы, где-то на улице Пророков. Служащая, назвавшись Далией, дважды переспрашивает. Вкусно, с удовольствием выговариваю новые для неё слоги:
– Са-му-эла Фин-га-рет.
И ещё разок, наслаждаясь:
– Фин-га-рет. Фин-га…
Но уже автомат диктует цифры. Нажимаю кнопку-звёздочку и слышу, как в искомой квартире раздаются мои звонки.
Успеть пройти к калитке на ул. Пророков
Внятный ясный старческий голос подтверждает:
– Да, говорит Самуэла Фингарет.
Не успев приготовить объяснительно-предварительный заход, обрушиваю в мембрану свой захлёб, своё упоение.
– …лестно.
Та-ак, помедлив, сдержанно.
Но ей видится в книжке множество недостатков…
У-у, какая петербуржанка, лекторша. Обрушиваюсь на «лестно». Ничего не «лестно», при чём тут «лестно», мне выпало… я заполучила… дар, дар, что-то огромное…
И чтоб не вынуждать её к дальнейшим формулам вежливой обороны и не проталкивать в послушный междугородний провод взрыв и разброс «доказательств», прошу сразу, если не агрессивно, то напористо, о встрече.
Договариваемся. Пока договариваемся, спохватываюсь: мне же вот-вот в Гишпанию, к Атлантовым столбам по ту сторону Средиземноморья, где шастали дядья-финикийцы, мне в Иберию, это почти как евреи, hebreo, «иври́ анохи́», я с того, другого берега… Мне в Сефарад, на тот берег моря, где с нами было столько перевёртышей, обращений, переобращений, смен, вернее, перескоков с орбит срезаемых, сжигаемых, потопляемых на орбиты подвернувшихся выживаний. Мне нынче в Андалусию, где Cante Jondo,1 и гитара прокатывает по всем регистрам тела и души, туда мои устремления. Мне срочно на тот берег моря, в Испанию на самоусовершенствование.
– На всякий случай, если не выйдет со временем, я Вам позвоню, ладно? И тогда (вправляю на иврите «с Божьей помощью», что дословно значит «с помощью Имени Его») мы встретимся через три месяца. На этот срок я отбываю.
– Да-да.
На всякий случай, чтоб не утомлять напоминаниями и расспросами по второму кругу, уточняю адрес.
– Улица Пророков, тридцать три, в самом низу. Вход со двора. С улицы есть калитка, за ней мощёная дорожка. – Очень чётко, без заминок. Наверно, и для солдат первоклассный была лектор.
– Если у меня не получится, я позвоню.
– На днях я перееду… В другое место.
– Куда?
– Не знаю.
– А… кто знает? Кому это известно?
– Не знаю. Это городские власти. Переводят. Куда – я не знаю.
– А телефон тот же?
– Не знаю.
– А когда? Сколько дней в запасе – месяц? неделя?
– Не знаю. Может, несколько дней, может, больше.
Та-ак. Свершается. Её перемещают поближе к мгле, поближе к тьме, к беспамятству, в последнюю обитель неизвестно куда. В дом престарелых.
Круг прежних знакомств оставлен давным-давно. Теперь – в полную неизвестность.
Но я успею. Ах да, ещё же театр, ансамбль посягнувших на Баха… телесно! Из-за ихней претензии загорелся сыр-бор, и пришлось прибрать к рукам весь абонемент. Как они станут вытанцовывать и прохаживаться по органной фуге? Нет-нет, это не упустим. Прочие соблазны, самые мировые, передам знакомым, а это надо узреть, опробовать и проверить. Когда же у меня театр? Послезавтра! Вот и успеваю и в Хайфу, и к себе – отведать, что проныры израильтяне, что сварганили, неуёмные, прогибая и выпрямляя себя Бахом… Куда занырнули телесно, а? Значит, завтра, как проделаю кульбиты вольных своих деяний, завершу радости общения за двумя тамбурами в закрытом отделении психиатрии – туда вход со специальным кодом, но всегда захватывающе, им интересно то, что и мне интересно, – как отпляшу с ними, так сразу дам дёру без их расспросов насчёт следующего раза, прощаний-обещаний, объятий и т. п. Проскочу тамбуры, только бы не побежали, не стучали и не глазели бы из-за стёкол вслед.
А администрация в курсе; им сообщат, когда следующий раз – через три месяца.
И к автостанции, и в Хайфу. Полечу к Самуэле. А там – в Гишпанию. Самосовершенствоваться.
Пройти в дверь на ул. Пророков
Медленными глотками потягиваю вино, ею настоенное.
Так она совсем рядом! Но где-то совсем отдельно, вне строчек бегущих новостей, всё тех же, всё тех же. Каждые три-четыре часа в автобусе или на перекрёстке что-то взрывное или ножевое. Спустя двадцать минут строчка забелена: «нападавший нейтрализован».
В обустроенном мире, общаясь с экранчиками, ступая по тротуарам или, несомые электросилой, скользя по ним, нет места словам «террорист застрелен». Подобное выражение ржаво, скребёт по фибрам души, вредно здоровью. Вот и в эС-эС-эСэР словечко «еврей» не возникало ни в печатных бумагах, ни когда вещало радио, так что одна тётка страшно оскорбилась, когда кто-то грубо заявил, что Христос (о нём наслышана и, наверно, верила) был «еврей». Вот и гадают граждане обустроенного мира, каждый себе, что́ укрыто за мягчайшей подменой «нападавший нейтрализован», теряясь в надеждах: нервнобольной? наркоман? или наш неизбывный компонент – просто уголовник? как Швейцария в последней мировой войне, стал нейтрален; нейтрализован?
После сухоты Ерушалаима прибрежная житуха Хайфы открыта, размягчена, пёстро заполнила улицы, вход в кафе без досмотра2; говорильня; торговля занята удовольствием торга, а не – плати и беги по своим делам. Столики, забегаловки, плоть ублажает себя разновидностями прочей, поджаренной и подкопчённой плоти. Те же словечки, те же клиенты, те же прохожие. Ах, город у моря среди земель, такой средиземный, ты совсем не Ерушалаим, накрепко перегороженный, ты – Бруклин во Сионе, раствор людских потреб, снующих одна мимо другой. В урчании твоих запивочных-закусочных, да-да, по улице Пророков, сейчас нашарю зёрнышко, где-то здесь выпало ему приземление, а мне – протянуться к нему, достать. Сейчас касание состоится.
В лицах, прожёванных в пивнушках, лавках фалафельных и табачных, пропечатано: здесь сидим и не сходим. Прохожу – поворачиваются, шкуру просверливают взгляды, ух, как впиваются воедино в спину, а та, что кинулась в глаза издалека, как поджара, в деятельных морщинах, как разноцветна и распатлана в деталях, как коричнева, как резко означены брови и ногти и рот, а я изо всех сил мимо, мимо, ничего не замечаю, да-с! Я раньше здесь не проходила, и вообще не вашего гнездилища, не из Хайфы, и не туристка, я еруша́лмит3, да.
Загончики выпить и пожевать открыты, дома прижаты вплотную, и прямо от тротуара и вправду вдруг калиточка малая, дощатая, отводит в сторону, за ней дорожка узкая вдоль бетона.
Она означила кратко и точно.
Служебный задворок, газовые баллоны про запас у стены и всякое по хозяйству алюминиевое и жестяное. А где вход в жильё? Хотя бы чёрный? Железные квадраты, как створки ворот, амбарный засов и громадный замок, это в убежище… А, ступеньки и ниша, и поворот, ещё один малый пролёт, ага, есть дверь, тут и нажмём звоночек.
Высовывается физиономия круглая, ушлая, чичиковские гляделки; хитрован, подрядчик нового наплыва из новой России. Скользко.
– Я к Самуэле…
Однако дверь не открывается, только просунута голова, и скользит улыбочка по мне, нежданной. И по-русски, по-свойски, объяснительно:
– Мы ждём комиссию.
И крепко-крепко держит дверь.
Кто «мы»? Пытаюсь зайти. Но осторожно, внятно мне не дают протиснуться.
А-а, квартирный устроитель, хозяин в Америке, а он, заместитель, подыскивает и меняет клиентов на более подходящих. Выталкивает дверью и на моё светски-вопросительное «А где Самуэла? Мы договорились…» внушает: «Мы ждём комиссию».
Улыбка почти сладкая в двух дециметрах от меня. Он занят, он по сладчайшей договорённости с соцслужбами муниципалитета выдавливает сейчас Самуэлу из её жилья в разнос и на вынос.
Отработанная подлюшность, к ней нет вопросов, от неё – в сторону, два пальца в рот, чтоб вырвало, и больше ни глазом, ни слухом не коснуться. Но рука, по инстинкту родовому-первородному, крепко на ручке с моей, пришлой, стороны не даёт двери захлопнуться. Вопросительно-вежливые размены слов слезли, стекли, опали в пыль, на пол.
Автоматически, на всю, какая ни есть там, за дверью, квартиру во всю глотку возглашаю:
– Я из Ерушалаима! Я к писательнице! По личной договорённости! – на иврите. Не как почтительная почитательница, записанная на приём в кабинет, а как остервенелая падла из прессы, мне позарез к примадонне на интервью, а нет – отпихну к стенке и ославлю в бурных печатных заявлениях.
Хитрован склизко тужится удержать дверь. Но мышцы руки, отрабатывающей фламенко, вполне справляются с его потугами.
От ужаса, что всё ломается, а послезавтра в Испанию, уже не напираю, а пру. Ещё немного и заору скандально, пусть прорвётся на улицу, и локтем от плеча, точнее, от центральной чакры, зря что ли, чёрт возьми, годы фламенкую, отпихну фи-зи-чески, вещественно! – отдавлю…
И я вошла в квартиру, где проживает Самуэла.
Хитрован что-то дотолковывал. Я, как в ступе, спокойно-лениво толкла – мимо, мимо – своё, входя в просторную прихожую с голыми стенами.
На диванчике, прижатом к стенке
На диванчике под интересным и, кажется, даже замечательным офортом сидит, поджав ноги, худощавая особа; погружена в книжку и чему-то там, на страницах, посмеивается.
Оглядываюсь; в углу стол, накрытый клеёнкой, и проём в кухонный закуток. Оттуда, прервав работу, вышла женщина в переднике, поздоровалась приветливо и вернулась к готовке.
Где та, которой добиваюсь?
Меж телефонных рысканий долго изучала на обороте обложки крошечный отпечаток лица в черных глубоких рвах под чернью волос ровно, как парик, перекрывшей лоб. Убийственная наводка аппарата? Или интенсивная странно-базарная ретушь? Всматривалась в окончательные морщины вспученных подглазных мешков, заплаканных, в черноту борозд у рта, безуспешно отыскивая сотворившую книжку-тетрадку, лёгкую, проникающую как крепчайший аромат; не могла опознать.
И теперь ищу подобие отпечатка. Но больше в квартире никого нет. Значит, эта, на кушетке, вспыхивающая и прыскающая смешками сама себе, и есть Самуэла с улицы Пророков? Другой не имеется.
Заходят бабцы из горсовета одна за другой. Хитрован с широкой улыбкой щедрого хозяина проводит их мимо кушетки у стены с офортом за угол в дальнюю комнату и возвращается на пост к дверям, поджидая новых. Бабцы из комиссии, размениваясь с ним бодрыми приветствиями, проходят мимо читающей и исчезают за углом. Та, что читает, не отрывается от книжки, посмеивается. На всякий случай подхожу к ней, спрашиваю:
– Вы Самуэла?
Поднимает большущие светлые наполненные глаза:
– Да.
Шок. Это – она? Но на фотографии несмываемые страдальческие борозды, «которые оставляет время», сказано в её книжке. Передо мной другое лицо. Для него одно неукоснительное слово: прекрасное.
Сидящая – без ретуши фотографа, без наводки на резкость – высветлена вся. Светло-серые прямые седые штрихи вокруг головы, высветленное лицо, глаза… светлые? серые? Переливаются, наполненные своим неуловимым, и смотрят так прямо и раскрыто, будто посреди космоса встретили другое существо и… на каком языке нам сейчас разговаривать?
Устойчивость черт изменить не дано, такова природа, такова порода львицы зимой. Лёгкость, тонкость не вылепленных, но прочерченных на вздохе, на вдохе, на выдохе черт – дзинь, дзэн, единожды, без поправок.
Я обмерла. Обомлела. Это – она? С той фотографии из дряблых помех кожных наплывов? Знаю, фотофиксации МВД, ОВИРа и в папках ГБ меняют лица: запертые глаза, рот – серая щель. Предотъездные отпечатки удивительно схожи с фотофиксациями зэков. И всё же и там я вполне, вполне для себя узнаваема. А тут… Морщин не было, нет. Точёное лицо и прозрачные наполненные глаза. Сидит, поджав ноги, с книгой на диванчике в просторной голой прихожей и прыскает от каких-то строчек. В тереме, в башне, и никаких претензий к миру, ни к кому.
Как разутюжились складки и борозды? Кто сфабриковал фотографию? Или высвобождена она от забот, и красота, наработанная изнутри работой жизни, мыслящая, явлена. Такую изъять – только вместе с жизнью, с дыханием, её так и называют: одухотворённая. Явлено изысканное во множестве переборов, его изыскали, и вот искомое, оно уже не растает, не рассеется. Бац! – перед тобой до-стоинство, до-стояние. Самодостаточность.
И глаза зеленовато-серые, нефрит, прозрачные. В перипетиях книжки «Тиара кобры и коршуна», в перипетиях времён эти глаза настояны в единственный – её – настой.
Настоянная, на-стоящая. Вся высветлена. Ни складки ретуши, ни тени.
ОЩУПЬ
Ошмётки злобы
Она смеялась, пока собирался консилиум, и бодрячок-хитрован спроваживал входящих в комнату за стену за её спиной. Там они совещались, как сплавить её туда, где коридор, общие комнаты и за престарелыми коллективный уход. Затейник-распорядитель затеи встречает, снуёт туда-сюда, бдителен: не помеха ли я, нагрянувши сейчас невесть откуда. Проходя, каждый раз предупреждает:
– У нас комиссия. Сейчас заседание. Срочный вопрос, – это он придерживает поводок, предостерегая и не пуская. О, деятельное советское быдло в разгаре поживы на новообретённой почве! Физиономия – подошва, протоптанная во всеугодных сделках и поделках.
Равномерно-спокойно громко на иврите зужу ему и проходящим бабцам своё официальное заявление, вдалбливаю ещё и ещё, и ещё:
– Я приехала из Иерусалима! К писательнице! По личной договорённости! Которая здесь проживает! Это её жилье! У нас назначена встреча! – жму кнопку и включаю своё «гражданин начальник, я, как гражданка, заявляю…» и т. д. и т. д., раскаляясь в злобе. Раскаляемся оба, каждый в своём ожидании. Она же – вне проходящих-приходящих, читает и смеётся. Да, отодвинуть её, «странную вещь», и принять в отношении жилплощади срочные меры им запросто… Её вызывают к заседающим. Помощница по хозяйству и я присаживаемся за стол с клеёнкой, переговариваемся. Она не понимает суматошной затеи с внезапным переездом, кому это понадобилось? Самуэла живёт здесь годы, с самого начала… а в России издавали её книжки. N., поэт, когда стихи его по Питеру и по Москве ходили в самиздате, задолго до знаменитых судов над ним, до вышвыривания за рубеж и до Нобеля, был влюблён, или вдохновлён, или как-то очень связан с Самуэлой. В интернете она названа его музой.
Та-ак. Она причастна к знаменитостям настолько, что и помощница по хозяйству в курсе.
Самуэла возвращается, присаживается к столу с клеёнкой.
Трапеза.
Отхожу к офорту над кушеткой. Он замечательный. Кружу в нагом просторе комнаты; нутро взвинчено «заседанием» неслышимым и невидимым «как сдвинуть Самуэлу без помех». Дом старый, стены толстенные. Шарахнуть бы по заседанию чем-то престижно-скандальным, может, приостановятся, подумают, что-то поймут. Ведь мы в Хайфе, бабцы – просто бабцы, не нанятая сов-свора, чтоб затравить, задвинуть, чтоб стало будто и не было. Надо их как-то оглушить.
Захожу за угол стены в ихний зал заседаний.
…Молочу несусветное, что-то из «Ревизора», да-да, к вам едет ревизор!
И совсем не стыдно, наоборот – адреналин, славное его винцо подбавляет разноцветия на всю катушку. А подбавить звучное, ярое, из регистров журналистской своры, это полезно, это они почитают и опасаются.
Спятила, но ничего, от неожиданности не разберут. Я здесь первый и последний раз. Вдруг подумают: орёт хлёстко, барственно-привычно, а может, шишка? От надежд воображения злоба идёт впрок, делается хорошо, убедительно. Надо возвестить, что Самуэла знаменитая, и даром им это не пройдёт.
Бабцы и хитрован удалились. Помощница по кухне и по хозяйству попрощалась и ушла.
Мы с Самуэлой вдвоём.
С нею
Господи, я вломилась, и надо что-то говорить. Ещё в автобусе с утра заготовила вопросы, спасательные круги, развесила их по бортам своей шлюпки, чтобы было за что схватиться. Автобус-шлюпка шлюпает, шлёпает… Вот нормальный подходящий вопрос, она же вышла из египтологии, из Египта, вот и спрошу:
– А Вы были в Каирском музее?
Или в Британском. Или в Берлине, где Нефертити?
В комнате, кроме кушетки и стола в углу, два стула. Но сидеть невозможно. Стою перед нею, чтобы задать приличный логичный для египтологини вопрос. Но в нагих стенах он брякнется корягой, зазывая: торчу здесь, торчу для тебя, а ты зацепись, зацепись! Вроде знаменитого-того колеса, отлетевшего от телеги, и размышлений, докатится оно до Константинополя, то есть до Каирского музея?
У-уй, эти придуманные по дороге в Хайфу, заблаговременно вздутые к велопробегу шины – а встрял гвоздь, неизвестно откуда, – и лопаются, лопаются!
По инерции, как два дня назад по телефону, лепечу бессвязно-восторженно… Безмолвствует. Выждав момент, роняет вежливо:
– Но там… много несовершенств.
Как тогда, так и сейчас по-питерски, прохладно-недоумённо отводит мою словесную россыпь. Зато дельно, профессионально, без единого лишнего слога продиктовала, как завернуть в закуток на улице Пророков! Вышагивая вверх, – а улица проживала свой день и шаркала мне по глазам и по спине, как хорошая жёсткая мочала, – я ощутила безупречную точность выданного телефонного указания.
Лицо неизменно, говорит замедленно, подыскивая, чем заложить кладку и перегородить хлынувший пришлый поток, а то никак не отхлынет… До меня доходит, как далеки от неё мои слова, слова, слова.
Ей интересно, однако, чем занимаюсь и зачем направляюсь в Испанию. Сообщаю вкратце. Оживляется, выходит из очерченного круга, спрашивает ещё и ещё. Докладываю, поясняю руками, ногами, каблуком, всей доступной азбукой Flamenco; прогибаю и выворачиваю cuerpo4, рисую его знаки-иероглифы.
Её абсолютное внимание и другое, новое безмолвие втягивают. Распускаю перед нею ладонь, разнимаю пальцы, разглядываю ладонное донышко. Вот прорва жизни моей, ещё не узнанной, до конца не опробованной, её узелки, завязки, развязки, в тропках, расщелинках, долинках плоти. Вот ладошка, назревшее грядущее, куда вглядываются хироманты!
В Талмуд по Осипу следует вставить строчку «Узел жизни, в котором мы узнаны и развязаны для бытия» внушительными большими буквами, чтобы их вещество проникало в сетчатку без линз, очков и всяких приспособлений. Тогда тело сразу, нательно, вбирает, пропитываясь. И пусть к берегу, меня берегущему, подступает прилив. Пусть обоймёт, и я восчувствую.
…узнаны, узнаны.
Кто-то вглядывался в меня? Распутывал ниточки, чтобы я выпуталась… или впуталась в жизнь, а распутывать дальше – уже сама?
А куда? а как? я не знаю, не зна-а-аю!!!
Развязаны! Развязка – как на дорогах – для бытия. Налево пойдёшь, направо пойдёшь… идём, нашаривая, и всё время наощупь, как кроты.
Уже проделываю заглавные буквы, уже целые абзацы
Flamenco, коды-развороты сути, «от живота».
Ой, глаза её вбирающие, наполненные… Доходим до «копл», «куплетов» (в моих толкованиях), до звучащего голоса, он ведёт, перешибая иногда слово-знак, и оно тащится, сигналя вдогонку звучащему: я тоже, я тоже значу, я тоже смысл! А голос полнит пространство, перешибает телесный видимый текст. Жесту нечего добавить в этот момент, ему нет места, жест безмолвствует.
Жалуюсь: почти перестала читать. Напечатанные слова, когда-то отгадка всему на свете, людям и обстоятельствам, сейчас как зазубринки истёртого ключа – так попользованы и поношены, что ничего не открывают. Как Ромео: пел, пел, воспевал розу Розалинду, ворковал по правилам любовных виршей в положенных ритмах и размерах, и вдруг – стоп. Перестало течь, влечь, струиться. Что стряслось? Что случилось? А случилась – Джульетта. На белом свете оказалась Джульетта.
– О, стать бы мне твоей перчаткой!
Коснуться, коснуться. Кругом нагорожен город, кварталы, кланы, перегородки, делёжка насмерть, а ему – дотронуться и всё тут, и никаких соображений. Двинуть кисть вот так. Стать твоей перчаткой.
Протягиваю – дотянуться только чтобы жить – тронуть и удержать фибру дрожащего между нами живого воздуха, протягиваю ладонь в медлительнейшем развороте, открывая и сворачивая один за другим, как в раковину внутрь, пальцы.
– Ромео означил это очень ясно: «стать бы мне твоей перчаткой!» – говорю.
– …как прекрасно! – выдыхает она.
Продолжаю доклад; слова, аккомпанемент из вкраплений слов, лишь поддакивают. Глаза рыщут в поисках тейпа5, радио, чего-нибудь музыко-говорящего. Не нахожу, прошу её напеть что-нибудь из Брамса, из городского романса, какую-нибудь цыганочку из тех, что после войны инвалиды наяривали в поездах, переходя по вагонам, хрипя и растягивая гармонику; хоть цыганское, хоть испанское.
Буквы Flamenco накатывают, слепляясь, перебивая, перехватывая мне руки. Обшариваю ауру – своя? чужая? – прощупать кусочек пространства – ближний? присвоить? или, глянув через плечо, не отбросить даже, а – стоп, замереть в столп. Сюда не иду. Чужбина. И бочком, не воюя, нигде и ничья, отхожу в другой, уже другой кусочек времени, тут другое пространство, и я другая.
Она спрашивает, откуда моё имя.
– Я – самозванка, – и с великой охотой повествую, как в конце трёхтомного словаря перебирала на слух и ощупь список имён за три тысячи лет. Выбирала подходящее. Одну из жёнушек Давида звали Хагит, «ит» – женский признак, приставлен к сути, а суть оказалась замечательно вместительной: «хаг» в иврите – праздник, к нему приходят, пройдя обычные дни. У мусульман это хадж, паломничество к святому месту. У евреев – завершение пути к высшей точке события, когда, насыщаясь ритмом и пением, кругами обходят алтарь с праздничной жертвой. То, что дымится на жертвеннике, заодно тоже именуют «хаг». На исходе торжеств радостный зов «и́сру хаг!», «вяжите на заклание!» (то есть ягнёнка, последнюю жертву) в последний раз накаляет воздух свершением и событием. Этот день так и именуют: «Исру-хаг!»
Кстати, слово «хуг» того же корня, нынче очень расхожее, означает «кружок», когда, усевшись, все заняты чем-то одним.
– А у Вас такое невстречаемое, совсем новое для меня имя Самуэла – откуда?
Оказалось, в честь деда Самуэля, портного. Его вдумчивые пальцы, finger, выправляли невыправимое. Вот и фамилия стала от «фи́нгер» – Фингарет.
– А я-то думала, откуда такая особенная фамилия? Фин! -га! -рет! Финджан-Финджан, далёкие хребты! А это дедушкины пальцы!
– А как это Вы вдруг – и приехали? Всё же, думалось мне, успешная, исполненная трудов интересная жизнь, муж, Эрмитаж, книжки.
– Почему Вы решили – именно сюда?
– Потому что я еврейка.
Самуэла единственная за всю мою израильскую жизнь не допытывается о прежнем имени. Освобождение от объяснений, прилив благодарности как дар окатывает меня. Снова хоть цыганское, хоть испанское.
Высвободившись, оживает cuerpo, вступает в говорение о подступающем и наступившем насущном своём настоящем: вот мой настой, здесь стою.
В помощь бубню «па… па… па-па…». Отбиваю топы без опаски. Соседей нет ни с какой стороны, внизу лишь хозяйственное складское.
Самуэла спрашивает про каблуки, про юбки. Конечно, имеется, всё это покажу ей по-настоящему…
– Но я уезжаю! – вспомнив, вскрикиваю отчаянно, и в доказательство уже без слов, на всю катушку выговариваю, чем займусь в Андалузии в ближайшие дни.
Смотрит неотводимо.
– Вы меня поразили.
А, это хорошо, это по мне. Это в самый раз – насчёт пофигурять и поражать. И клянусь (то есть, просто заявляю): через три месяца сразу по приезде отработаю ей по всем правилам Flamenco, на каблуках с гвоздиками, в настоящей юбке, вскидывая колено, пальцами, запястьями, прогибом на пределе и с настоящим – с диска – дикобразным цыганским голосом, несообразным для здешних мест. И запируем.
Недвижно со своей кушетки она, спокойно:
– Если доживу.
У-у! За окном вечер. Сейчас бы взвыть на луну или без луны. Эти петербуржцы притерпелись ко всему, будто блокада была вчера, пока отошла, и с нею беспокойства мира, но завтра, возможно, явится, так что берём в расчёт, может будет, может нет.
С этим «если доживу» прохожу мимо тяжеленной двери с замком и засовами то ли в котельную, то ли в подвальный склад, топаю к калиточке, выныриваю на улицу Пророков к бомжевато-потёртым посидельцам той же пивнушки. Та же в цветастых волосах разглядывает меня хищно и деятельно. Так же шкурой чувствую их живописное внимание; они провожают моё прохождение по улице Пророков.
Только бы дожила, только бы дожила.
Вниз к автобусу к автостанции, скорее в Ерушалаим и дальше в Испанию. Только бы дожила.
Как увязать, ухватить и увязать в себе это волоконце в совместность. Буду молиться в Испании. Она должна дожить. Она обещала. Это долг. Буду звонить. Буду молиться и звонить.
Возвращаясь в свой страстный город – за автобусным окном чёрные холмы, Иудея – перебираю в голове блиц-заход в оголённое жилище, выталкивающего (вежливо) подрядчика-устроителя. «Мы ждём комиссию». И она на диванчике, поджавши ноги, смеётся сама с собой, незыблема, как высечена в нефрите или в базальте.
О, к ней надо продираться элегантно, не шибко экстравагантно, исподволь; распихивая локтями-локотками вкрадчивую иврито- и русскоговорящую мразь, втолкнуться внутрь вежливо.
Предисловие, снятое с уличной полки
…Не разнять меня с жизнью – ей снится
Убивать и сейчас же ласкать…
…
И когда я уйду, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Пусть раздастся и шире и выше
Отклик неба во всю мою грудь!
19.III.1937 г.
С уличных полок, куда выставляют книжки, отслужившие людям, и книги уже не живущих, сняла небольшую, цвета обожжённой глины. На обложке прописью: «О. Мандельштам». Забрала домой на мандельштамовскую полку.
В преддверии, как отвернёшь твёрдую створку, на развороте желтоватой бумаги, промокшей, подсохшей, где-то скукоженной, в трещинках, как по стеклу вдарили кулаком, в печатных разбрызгах лиловатых чернил – надпись, пожелание Осипа, – ну когда на исходе, и хребет, позвонки, затылок, лопатки и ступни уже успокоены, раскинуты на земле. Бирку к лодыжке ещё не привязали, но, пока небо над ним и над всеми живущими, всеми прижизненными, – пусть откликнется отовсюду и наполнит Осипу грудь.
«Отклик неба во всю мою грудь». Просил о полном дыхании, чтобы, как ветер в парусе, дуговая растяжка и – выпрямительный вздох.
«Отклик неба во всю мою грудь», – говорит Осип. Это когда всё исчезает, исчезает и – «подлинно поётся и полной грудью наконец». Всё исчезает, говорит Осип, остаётся пространство (уже вошло, уже внутри). Звёзды. И певец.
Наполненная грудь, в ней отклик неба. Отклик наполнил её, и дуговая растяжка, отклики-осколки неба в груди, и – «сердце моё разорвите вы на синего звона куски». Звуковая растяжка.
Писано выцветшими чернилами на развороте, сразу как отворяешь обложку в следах житейской её биографии.
Вещая птица пожелала, завещала, улетая. Издательство ЖАЗУШЫ. Алма-Ата.
Хорошее у издательства название. Хорошо поджарено. Занозит, зудит, как стрекоза. И обложка гончарная. Осипу бы понравилось.
Отважная женщина по фамилии Бельская из Алма-Аты (сколько Бельских, Бяльских, Беликовых, Бяликов, Беленьких в Израиле?) составила в Алма-Ате компактно Осипову прозу и стихи, вложила в крепкую, как створки ракушки, обложку, а в последние строчки предисловия она помещает, чтобы нам в суете не забыть, назидание Осипа, эти непонятные, неотступные (ну, откуда, откуда они у него?), недоступные моему восприятию мучительные строчки «…забываем мы часто о том,
- что счастливое небохранилище —
- раздвижной и прижизненный дом».
И об это растираю свою черепную скорлупу.
Книжку легко вложить в сумку, брать куда угодно, её бумажная плоть в следах житейских перипетий. Буду открывать наугад. Какой вылетит стих? Что скажет Осип моему дню – сейчас, сей момент?
Не упустить Баха
Во всю космическую мощь органа в Иерусалимском театре грохочет Бах. Так не бывало во времена Баха, тогда вселенная не расширялась так стремительно; жили, свернувшись клубочком в гнёздышке с местным раем, местным адом.
И вот из бездн, о коих не подозревали, грянуло всепрохватывающе. Против этого грома – что́ я? Даже не Паскалева тростинка, та объемлет мыслью и воображением, по законам подобия, пределы, которые за пределами.
Что́ есть Бог?
Ха.
Говорить с Ним?
Ха.
Каков Авраам?
Каковы евреи, придумавшие себе Авраама?
Но ведь был разговор. Бог вызвал Авраама на разговор.
Бах наподдал напоследок, вдарил. Была в спешке, успеть бы доставить себя в аэропорт, проволочить себя меж пунктов петлей, пометок, проверок, отмерок; пройти между мирами. А Бах громыхнул и выпихнул, вышиб из спешки вон. Куда? А нечего оглядываться. Деянием Амнона и Инбаль по мне бабахнул Бах.
Закрыть глаза и, вглядываясь, вслушаться.
Звук – в слух; сигнал, передача. Кто-то открыл дверь, выпускает, чтобы аукнулось (скрип: дерево стонет в лесу, чтоб другие деревья узнали: мне плохо, дру́ги, напрягитесь, подберите мышцы!), чтобы брызга, волна, альфа-частица, посланная стрела кого-то настигла.
Кто-то внимет, примет, предпримет меры. Приметит, приветит. Ответит. Возникнет увязка (во времени и в пространстве), внятие, приятие; внимание, чтобы поиметь понимание. Худо-бедное по-ни-мание.
Дальше – свой свояка видит издалека. Дальше идёт сотворение, то есть совместное творение, со-творение золотой жилы, кристаллов кварцевых, соляных, родового гнезда, любви до гроба… Сотворение мира. По порядку, по таблице Менделеева. Элемент, разборчивая невеста, перебирает прочие: не то, не то, пока не припадёт к родному.
Бабахнуло. А сейчас, трепыхаясь в ррреальности, за что уцепиться?
Потуги размышлять по дороге из театра.
Так, продолжим, продлим мозговую философообразную тягомотину. Ну-ка, поднатужимся, куда поведёт петлистый головной кишечник?
Человек брошен в космос как звук. Слышит себя? не слышит? Мнётся, сомневается, нащупывает, нашаривает свои пределы. Я? это Я?
Как волна цветения на стволе гладиолуса, как открывшийся в свой черёд цветок, «я» возникает и исчезает.
Ребёнок называет себя именем, которым, опознавая, именуют его другие. Но внутри, чтобы глянуть на себя, росток ещё не пробился, не завязался в «я». Эта работа для клеточной мелкоты, разнокалиберных частиц-частот, вибраций, фибр, треволнений – им ещё вкалывать и вкалывать, сплетаться.
…в очереди проходящих преходящих по пищеводу аэропорта вдоль алюминиевых трубок, сигнальных ремешков, вдоль череды улетающих, улетающих…
…самолёт над Средиземным морем жужжит и жужжит, продвигаясь к западному его краю.
Так, потянем ещё и вытянем для головы, обученной в средней школе, нечто внятное и выявим в неразберихе некое ДО – дойти вон ДО-туда, ДО-тащиться, дотянуться до смысла, до цели.
Дичком, перебирая по молекулке, не предвкушая ни прав, ни правил со-обществ, со-жительств, со-бытия́ (это после, после, когда зародится быт и выведет себя в бытие; в бытие заведутся события; тогда-то настанет, тогда-то и явится СО-БЫТИЕ́!).
Повторяю: дичком, на слух, наощупь, шебурша ухо и все чувствилища, звуча вплотную, тычась в стенку родимой корзинки, брюхо родное, шерстистое, в щенячьем счастье урча над заветной косточкой, нашаривать своё, себя… Ага, вот, вот сладостная завязка, вот я!
И чем дале, тем – не из меня, откуда-то ДРУГОЙ, смутный шорох, ЧУЖОЕ, не моё шебуршение, НЕ-Я поднимается… чужое поднимается, звучит ближе, ближе, я перед ним – ничто.
Сейчас обрушится. И родимые увязки с корзиной, брюхом, увязки-завязки, нащупанные в трудах, уложенные экономно в драгоценные смыслы, мои дорогие увязки-завязки… всё – вдрызг?
Я перед н и м ничто.
Разломы мира, я в разломах, мир в разломах. Это не Бах. Это уже Малер.
Мои ворсинки, взращённые радары, – дыбом. Вздымается ужас.
Но разбираю телесный голос шкуры моей – единственный, по-прежнему тянется по земле, истончаясь, вытягивает себя в йй-а-а… Он – мой? Он – йй-а-а?.. Не перестаёт, не перестаёт.
Скрип надвигается. Чужое пространство грядёт, рыча и руша, как самолёт в грозовых ямах туч, трясет всё моё шевелящееся, кровообращение, дыхание, клеточки нажитые, сущие; сейчас сокрушит в крах, в разломанные острия.
Но… различаю, или оно само пробует различаться? Что-то проклёвывается… подыгрывает? вторит… Вроде отвечает, но на свой лад, как-то вовсе на свой лад… отзывается на мой ужас? позволяет… позволяет себе усмешечку?
Раньше такого не было. Возникла отдельность, дистанция; возникло некое МЕЖДУ: я и… Мир не разламывается, не пожран в единое… даже наоборот: я и… продолжаемся в нём. Мы продолжаемся.
Самолёт гудит. Я и самолёт над Испанией.
Снова заминки, игручие промежутки в перепадах звуков-струй. Вроде уже и не погоня зацапать и поглотить, а просто в охотку, нашла охота, как дразнилка, захотелось – угонись-ка за мной! следишь? Следуешь? Давай-давай, а я сейчас эдак…
Ты так, а я эдак.
А дальше? Чем удивишь?
Вытягиваю шею. Взаимно распознаём на поворотах – кто так, а кто эдак. Может, и угрожает, но чуточку заигрывает, чуточку по правилам, будто есть правила, будто уговорились насчёт правильно-неправильно, так что, вглядываясь, уже надкусываем воздух этого самого «между», ожидая и предвкушая (как это назвать? – «ин-те-ресно!») новые нежданности. Да-да, открылось чудо-дерево, оказалось дерево, у дерева ствол, из ствола выбираются веточки, из них – новенькие народившиеся листки. Машут по-разному в разные стороны, как сигнальные флажки, что-то сообщают. И какое-то правило, как править балом всех веточек, когда им скукожиться и согнуться, а когда радоваться, шелестя на ветру.
Кажется, уже летим над Андалузией?
Уже потягиваем веточки-проводочки (только и ждут, когда потянем) … натягиваем нити-фибры-волокна воздуха, передатчики-датчики. И каждая фибра-волоконце – струна, ей охота гудеть!
…Вслед устремлениям и трепыханиям душевным Инбаль и Амнон устремили трепыхания телесного вещества; то и то предприимчиво скрестили воздыханиями Баховой фуги. И мне перепало глотнуть в нынешнем мироздании вздохи органных её погружений и воздыманий.
Кто есть кто и кто где – всё разъяснено и распределено между нами. Надёжно стали в стойках противостояния. Я – здесь, Ты – там, упёршись каждый в свой корешок, кто перетянет. Ничего всмятку, никаких обмягчений, срывов в сладость беспамятства. Канат-струна-меридиан натянут превосходно, крепко держим, не даём сомкнуться полюсам в точке нуля, в точке конца желаний. Не размажемся в нирвану.
А что воздвигнем этим святым напряжением, этой взаимной строптивостью? Ради чего вся петрушка?
А мы сотворяем наисущественное, насущное, насыщенное. В стойке настырно-настойчивой творим настоенное, на-стоящее противо-стояние, существование. Сотворяем со-беседование.
Вопрошаем, стоя напротив, и выстраиваем, ты так, я эдак. Ау, мы на разных полюсах? Переговариваемся с макушек «соборов кристаллов сверхжизненных»? Боже, как завлекательно, как интересно! Стремглав разрастаемся во все концы. Как это по науке? Расширение вселенной? А у мистиков-экстазников – растворение в Боге? Это когда «я во всём» и «всё во мне»? И прелестные частности, настроения мизинца и перепады настроений моего мизинца («ко мне!» или «пшёл вон сей же час!»), все преходящие проходящие по касательной мои «переменные» оказываются у всех? И я – как все? И все – как я? Гва-а-лт! Это вы загнули. Невыносимо. А как же я? Эй, охрана! Где мои грани? Мои границы? Где бронетранспортёры и ротвейлеры? Ко мне!!!
Ладно, ладно, оставим уяснения на потом. Ясное дело, случаются несовместимости, разный набор разных «я – я – я». Но составляющие этих «я» наперечёт, пронумерованы в таблице Менделеева, просчитаны как частоты цвета света, как толщина и длина каждой звучащей струны. Так что лю-бой – наи-наи-уни-кальный! – набор разбирается и просчитывается.
Ну и что? Что вы обо мне знаете, всё во мне просчитав и пронумеровав?
…Да, забыла, со мною книжка! Прихватила второпях напоследок с уличной полки, ну, где выставляют что уже ни в какую библиотеку не сдать, у всех знакомых своя книжная недвижимость, у наследников нет времени вдаваться в прошлые подробности, мир заполнен ими до отказа, занят другим. Да-да, я же вытащила гончарную книжку, глянула, а на обложке прописью «О. Мандельштам». Откинула, а сразу у входа, как по стене коридора на выцветших обоях выцветшими чернилами пропись: «…отклик неба во всю мою грудь». Ну, это как раз по пути в Андалузию. В передышках от занятий буду накачивать себя глотками из Осипа. Книжка лёгкая, портативная – по дороге в Гишпанию мне «гушпанка»6.
Мой набор единственный, неповторимый. Он – ОН! – набирал меня в вышней своей типографии, подбирал компоненты… если я во всём, то всё рассыпано, текста нет, и меня вовсе нет… Где же я? И кто будет, Творец, с Тобой собеседовать?
Ах так? Встанем в позу… нет, стойку воина, темечко подвешено на нити, той, что держит и водит по земной поверхности, ноги упёрты по прямой в центр земли, стоят на своём. Можно и руки упереть в бо́ки. Вот, существую на всю катушку, никуда не делась, насто́ена на собственных пряностях, сама отбирала, что подходяще. Всё моё тут, никуда не разбежалось.
Так что́, Сущий, побеседуем? Дай глянуть на Тебя, не помру, не бойся, мне что, я рада Твоим указаниям, а уж Ты прими, что во мне бормочется. Глядеть не обязательно зрачками, можно всей наличной поверхностью кожной, подкожной, она вбирает, как сетчатка глаза. Сетчатка вбирает, чтобы поиметь пред-ставление, а кожа и что под кожей – чтобы внять Тебе, поиметь понимание.
Вот я перед Тобой, дунь – и двинусь Твоим течением, потеку Твоими токами. Не потону, помня себя, помня: я и Ты, мы собеседуем. Теку и плыву вдоль берегов собеседований.
Перетекаю. Говори со мной.
В Испании
В Испании строго отрабатываю обязательства, взятые по своему хотению. В переменках и отдышках кричу:
– Э-эй, Самуэла! Ты тут? Доживи! Ты должна, ты обещала! Я – ррработаю!
Она сказала: «Вы меня поразили». Выпустила стрелу. И я помчалась. В Гишпании-Испании стало ясно – для того и учусь, чтобы ей сплясать.
Тогда Бах зазвучит и в пирамидах. Она услышит: вот он, отзвук телесный, вещественный, отзыв на «Кобру и коршуна», на её «Тиару». Она догадается, поймёт. Стрела, пущенная ею, просвистит, и она услышит свист-ответ, надо, чтоб услышала. Для того и наткнулась я на книжку-тетрадочку. Открылась дверца, живая. Успеть вбежать.
Звоню. Ответ сразу, никаких уяснений, кто звонит, никакой шелушни-чепухистики, чисто, как договорились:
– Да-да, в марте. Перед Пуримом.
– Вы не поменяли адрес? Телефон при вас?
Она ждёт! Фантастика!
– Ваш телефон не поменяют? Оставят этот номер или…
– …телефон… да, будет…
Так вот для чего всё, оказывается! Разогнаться в Испании, встретить Самуэлу и читать ей Осипа в письменах Flamenco:
- «На стёкла вечности уже легло
- моё дыхание, моё тепло».
А наше дыхание и тепло при нас. Мы встретились. И восьмистишия, и «дуговая растяжка звучит в задыханьях моих». Парус растянут в дугу, и нужный ветер задул. Да, она-то знает, как после задыханий-задыханий приходит «выпрямительный вздох», она-то изведала смены дыханья времён, надышанных по сезонам, – Петербург, Ленинград, Санкт-Петербург, Питер…
Наберу в Гишпании разгон и после спляшу ей во дворе или в каком-нибудь уголке тамошнего заведения. Подержим «сезоны» наших времён в руках на весу, как возницы держат вожжи! Станет покалывать кожу, как в тай-чи, когда ощущаешь и себя, и снаружи всё как твоё, нет названия, но пронизывает, его ток внутри.
Да, встретимся, чтобы всё рассказать, пока мы в одном времени, разве это не чудо? Вместе понимать и помалкивать, ведь довески объяснений только утяжеляют, а мы… просто парус, растянутый ветром, и я спляшу, всё ей спляшу.
Возьму кусочек из Четвёртой Малера, когда то самое клейзмерово, не зная, как ступить, пробует каждую дольку продвижения, и начинает вытягивать себя, не отпускает, и почти больно. Но подступает выпрямительное, вдох, вдох высвобождения… Надо узнать, какой там тейп. В богоугодно-благотворительных заведениях должны быть тейпы.
•••
На какой-то звонок, и следующий, и судорожные последующие – телефон пуст. Вымер. Не отключен, не «линия занята», а – «абонент недоступен».
Она недоступна. К ней нет доступа. Как это? Куда ступить? Немота и глухота посреди Испании, ступня зависла в пустотном обрыве. А как же налаженные ритмы обучения, сроки съёма жилья и обратных рейсов? В Испании меня уже понимают, возникают общения… Всё рухнуло. Страх лупцует, нет, лупит наотмашь и всё размашистей.
Эрец Исраэль, конечно, стои́т, никуда не делась, но я обещала, она обещала… наше обещанное… Куда ступить?
Нет доступа. Не-до-ступно.
Поиск по второму кругу
По приезде – судороги суеты. Как разыскивают людей? В какие стучать конторы? Узнавать в полиции? Кто-то советует: если умерла, то можно выяснить через рабанут, там сверят кладбищенские списки.
Та-ак, предпринять меры… меры… их надо принять – меры, меро-прия-тия. Я должна их при-ять, меры, мероприятия, полезные советы.
Шкура щетинится, скорёживаясь.
И как с верхушки городской башни – с её всегда заведёнными часами подходишь сверить своё время и местонахождение – тот же аккуратный повтор механизма, телефонного робота:
– К абоненту доступа нет.
– Абонент недоступен.
Барахтаюсь в абсурде, потому что больше негде барахтаться. Дрыгаюсь, колочу пустоту. Вопрос выживания смысла, выживанья обещанного, удержания вязи-связи.
«Узловатых дней колена» надо вовремя связать, успеть повязать.
Она где-то есть, где-то здесь, живая, надо нашарить.
Трепыхания в цифрах, строчках ведомств, буквах, в добавочных знаках, в перекидках телефонных роботов от одного к другому.
Изредка всплывают голоса из поисков первого круга:
– Да, было, кажется, да, было… Но сейчас не знаем, давно не связывались… может. Кто-то знает, вы спросите кого-нибудь из Эрмитажа, может, они в курсе… – те же прошлые словесные ряды всколебнулись и расходятся в благожелательной ряби, возвращаясь на круги дня.
Где нашаривать? Или по каналам «законных установлений» (что это?) «предпринять мероприятия» поисков бабцов, хитрована, той «комиссии», выяснять, куда её запихнули? Ведь не засекречена она, и хотя я не родственница, а так, сбоку-припёку, мне могут раскрыть, могут сказать, где она пребывает?
Помоги, Господь! Кто в предприимчивой Хайфе, средиземной, деловой-удалой, удачливой, – кто здесь из Эрмитажа?
А как же в первом кругу трепыханий проявилась улица и мощёная дорожка вбок? Закатилась под ноги случайность от кого-то, пядь земли куда ступить, и осталось лишь пройти мимо постояльцев за столиками и бетонных задворок. И – живая Самуэла! Только пройти и проникнуть.
Ах, проведите туда меня, чужеродную, и сразу сверну, заверну к ней.
Итак, на спуске с гишпанских небес на круги родимых болтанок меня тут же заколошматило. И как всегда, из теснин телефонной шелупони непредсказуемо, как записка, обронённая и прижатая ветром к тем самым предназначенным дверям от знакомых чьих-то знакомых выкатилось название. Хитрован и бабцы рыли-рыли и что-то нарыли. Кто-то слышал, её перевели во… «взоры ветра»? «ветренные зори», «взоры»?
«Ветряные… – не мельницы! – узоры»?.. какой-то ветрозор-ветровзор, как в шекспировых комедиях.
Она-то, читая и смеясь, думала увязать, додумывая дни свои, в смыслы. Ан нет! вышла орбита иная – на выселки, в иное место. И мне предстоит зайти в «Зори Ветра», узреть его сыпучие начертания, взоры-узоры не в песчаной пустыне, где они сметены вмиг7, а в срединном месте, кишащем скоплениями безмолвий, навеянных и развеянных обетов, обещаний, миражей, в убежище-приёмнике для отчаливающих, в Хайфе.
А скажите-ка, есть там… здесь… любопытствующие к Узорам?
Оказалось – старинное благотворительное заведение. После мировых мешанин прошлого века его попечителями стали израильтяне. Где? На спуске к морю, солидно-европейском, самом респектабельном. В компактных вместилищах больничного типа тумбочка и кровать, в положенный час в общем пространстве общая кормёжка, но! – просторный холл и Главный Зал Ожидания с огромным TV-экраном, где на попечении наёмной обслуги постояльцы завершают своё житьё-бытьё.
ПО ДОРОГЕ К ОСАМ
В Узорах ветра
Жара наваливается нещадно, забирает дыхание против всех правил времён года. Вот и подножье спуска с высот, где неистовствовал пророк Илия. Роскошные ступени в орнаменте стриженых газонов, стриженых кустов, стриженых деревьев и храм чьей-то веры с золочёным куполом. Допуск ввысь к расчерченным красотам за высокой решёткой можно купить, пройдя проверку – не полиции, но вооружённой охраны, ВОХРа той веры; у них своя форма.
Я же – вниз по бесплатной улице начинаю схождение к морю, где стык, где сходни, где встречают и происходит касание, где сходят на берег и где отчаливают.
Красивые давнишние фасады. Через пустейший холл с узорным полом и кожаными креслами вхожу в бескрайний зал. Дворцовые стёкла гигантских окон глядят в простор двора – запущен, щедр и пуст в кайме цветущих зарослей.
На белизну стен времён, когда Британия была империей, навешаны бумажные и тряпичные поделки. Командные голоса и перебежки персонала туда-сюда. Экран ТВ ярко и энергично, как брандспойт, исторгает что-то беспрекословно убедительное. Звук отключён.
На силуэтах, осевших в инвалидных креслах, осела немота. Движется и окликает друг друга издалека только обслуга, все деловые, заняты, спешат и всегда мимо – евреи, арабы, «русские» последней волны, рванувшие от разора и разбоя своей империи.
Ищу. Не вижу. Спрашиваю пробегающих. Указывают: там, в коляске, спиной ко входу. Не приближаюсь, боюсь.
Обхожу по стеночке. Самуэла?.. Ой, кажется, она. Ой, а что сейчас скажу? Как начну? Ах да, я же так и не спросила тогда насчёт Каирского музея, была она там с какой-нибудь делегацией? – все-таки египтологиня, а СССР всегда дружит с Египтом. Переминаюсь у стены, всматриваясь и раздумывая: хотя уже столько лет израильтянка, но что она думает насчет Эхнатона? – всё-таки первый монотеист, предтеча Моше, за что и растёрт в пыль, и самый знак его, имя стёрто с тройных саркофагов в царских регалиях, один в другом, священных матрёшек Египта… и со всех глыб святилищ, тайных и явных. Ни крупинки от него, фараона, не осталось.
А как поразили раскопщиков рьяные рытвины в камне – вырвать, выщербить все касания, упоминания о касаниях. Так нашу плоть растирали ненасытно до дыма в небесах в прошлом веке. Но гимны, дыхание в иероглифах, занесённых песком, остались. Как мне осталось-досталось дыхание Осипа. Осип задыхался, знал, что предстоит, но успел, дохнул и в нас вогнал, вдохнул своё дыхание. «На стёкла вечности уже легло моё дыхание, моё тепло». Нет, не на стёклах – в нас, в нас его дыхание.
А может, просто почитать ей Осипа? Но как же «телесный отчёт», и в сумке юбка на всякий случай… Нет, сначала спрошу тейп, поставлю диск.
Охваченная свистопляской, вернее, паникой соображений, обхожу бочком указанный силуэт в кресле на колёсах. Кажется, она, она… Нет, сперва подготовлюсь, узнаю про тейп, тогда прояснится, как действовать. Кого спросить?
Работники в белых, как в больнице, блузах и халатах проскакивают, отбиваясь от потуг обратиться к ним сосредоточенно-стремительным «меня вызывают…», «я на третий этаж…», не оборачиваясь на ходу. Постояльцы кто дремлет, кто проговаривает что-то соседу или сам себе, сидя вокруг гладких круглых столов; усилия их просьб из-за неудобств телесных или иных вязнут в вязко-бессвязной вате; здесь всё бело, вяло, всё одно, проваливается на дно высоченного зала прежних времён.
Нужно протоптать тропку всей ступней. Первым делом разыскать тейп, ему положено быть в таких заведениях. Затем раздобыть пластиковый стаканчик, попить, очухаться от жарищи, а то совсем зачумела, пока высматривала «Взоры ветра». Тогда соображу, что к чему.
Спрашиваю у пробегающей.
– Тейп? Есть.
– Где?
– Спросите у главной дежурной, вон там.
Ага, в дальнем конце тупик и стеклянная будка. Несусь вдоль гладких столов и окон, стеклянных врат к роскошной пустоте двора, где что-то вьётся, густеет, цветёт до самой решётки вдоль боковой улицы.
Главная дежурная, отгороженная стеклом (зачем будка?), сразу говорит, что пошлёт за тейпом, работник сейчас на втором этаже, но его вызовут.
Теперь за водицей в туалет. О, радость, к стенке пришпилен набор разовых стаканчиков. От водицы в голове прояснилось. Вдоль белейшей стены с поделками (клейки, лепки, вязаное, шитое, печатные ячейки раскрашены цветным карандашом) иду к Самуэле. В этом учреждении пальцы клеят, вяжут, лепят; работают. Ой, Хагит, не вздумай изымать из сумки шаль! Заденешь! Сшибёшь!
«Здрасьте» всем сидящим за столом. Называю себя, уведомляю: я – в гости к Самуэле. И, уже не отрываясь от её лица, докладываю: сейчас раздобудем тейп, и отчитаюсь, выполню обещанное три месяца назад, покажу, что отрабатывала в Испании.
Ясное её безмолвие, внимание спокойных, светлых глаз обращено ко мне. Вокруг всё как есть – коляски, пластиковые стулья, постояльцы, оконные высоты и кроны за ними. Лицо показалось ещё более разглаженным, летящим, отточенным той обретённой красотой, перед которой – остановись, переведи дух. Вбираю лицо. Приступаю к отчёту. Параллельно пунктам в обёртках слов вытаскиваю на свет суть и означиваю отжатым жестом.
Протягиваю пальцы, расслабленные, шевелю безотчётно.
Включаю ладонь, почву, откуда идут импульсы, все корешки на этой лужайке. Выкручиваю кисть так и так. Видите, сколько всего тут прорастает? рука-матушка-земля устаёт, разнообразие утомляет, видите?
Она всматривается, глаза наполняются, светлеют.
Дальше – локти. Лирика пальцев-водорослей над синтетикой глади стола жёстко сбита локтем, выдернута из зыби, но и локоть атакующий медлит, медлит невыносимо в преддверии… В томительной задержке на подступах к Неведомому (вот-вот грядёт) отхожу шага на два-три; нужна дистанция, требуется готовность к встрече. Тишайше, вкрадчиво шаги накачивают напряжение, пройти их – о-о! – осанка… стойка… поворот шеи… а голову держать – о-о-о!
Малейший сдвиг корпускулы-крупинки тут же тянет жилку-водоросль в потоке других корпускулок-крупинок; и все повязаны в смысл, они в потоке смысла. Подхватывая или отторгая плечиком, чуть-чуть, на да-альнее расстояние за пределы оказавшегося здесь помещения и даже города Хайфы, и даже вон из нашей галактики – вот что делает, что свершает шевеленье телесной крупинки!
Тут включаются бёдра и позвоночник, заговорила спина и всё, что в тебе.
– Вы собираетесь здесь работать? Ведёте кружок движения? – это постоялица в короткой стрижке, бодрых морщинках, острый дельный прищур, это она спрашивает с другой стороны стола.
– Нет-нет, просто показываю Самуэле.
– Так вы социальный работник?
– Нет-нет, я не из Хайфы, приехала показать выученные движения, я давно обещала. Вы не против?
– Нет, что вы! Продолжайте! – и впивается в меня неотводимо, недвижно, дельно.
Продолжаю. Главное – удержать струение, говор телесных знаков. И пусть кто-то дёргает. Но над гладью поверхностей (пол, стол – мой прилавок) скапливается беспокойство… просверлить, продырявить раскладываемый товар. Из-под стрижки, из полоски рта, из прищура на порцию телодвижений прыскает любезная порция реплик.
– Это полезно для суставов.
– Это для поясницы хорошо. – И т. д.
– Так вы подруга?
Обмахиваюсь, как веером, клочками слов. Отмахиваюсь, как ракеткой, как мигалкой проносящихся машин. Странный пинг-понг по ту сторону смыслов.
– Вы вместе работали?
– …я… обещала Самуэле… Я вам мешаю?
– Нет-нет, это я так! – Прищур жёстче, острее. И вдруг по-русски:
– Меня зовут Геся. Я из Польши. А вы откуда?
– Из России.
– Я понимаю, что из России, но из каких мест?
Раздвоение личности, почти до судорог. Как выкрутиться из мельтешений слов и удержаться с Самуэлой.
– Ой, сбегаю к дежурной, я же просила тейп!
Стряхиваю стойки и настройки Flamenco, шурую к окошку Главной, к будке, кляня тупоумие радужных своих уготовлений, затей-задумок, как встряхнуть шаль, чтобы не задеть; а как укладывала бахрому – на всякий случай! малую, не чрезмерную! – вдруг всё сойдётся и получится?
Ничего не сойдётся, не случится и не получится! Не из чего случаться и получаться.
Окна до потолка. Даль стены залита их светом. Стена в поделках прикнопленных и подвешенных. Окна – сплошняком во двор, громадный, пустейший.
…Работник занят на втором этаже. Его вызовут.
Поменьше спрашивать у персонала. Я помеха их занятости. Лучше не раздражать. Возвращаюсь, ищу розетку. А-а, вот она, занята под бочок-кипятильник… два краника! Здесь можно и холодной водицы напиться!
Самуэла отводит портьеру ближнего окна. Открылась ниша – а там тейп! Чудно! Сейчас поставим диск, и музыка потащит за собою.
Пробую. Тейп мертв, диск не крутится.
– А какое ваше имя было раньше? Хагит – такого в России не бывает.
– Агафья, Агафья, греки перевели Хагит в Агафью. Уф, незадача! Надо просить другой тейп. Заодно подыщу место, чтоб не мешать показом.
– Да вы не мешаете, не мешаете! Вы родственница?
– Между столами неудобно. Поищу подходящее место.
…Кажется, здесь уже проходила. Кажется, уже несколько раз здесь проходила с тем же вопросом, искала подходящее место. Даже если в недрах заведения отыщется некто подходящий для поисков тейпа, даже если найдут звукоспособный прибор, всё равно неизвестно, закрутится диск или нет. А при входе предупредили: только до обеда. Оставшийся час-полтора уйдёт на хождения к будке и ожидания, они длятся, длятся… а время ужимается, как шагреневая кожа.
Крутоплечий мужик в белой служебной куртке приспособляет коляску с подопечным на дощатый настил. Раздвинул окна-врата, проверил внизу между ними и коляской зазоры; ага, педали, сдвижная подставка для ног, рычажок управления… Сверил, вправил коляску, чтобы прошла свободно, бодро вывез постояльца наружу. Проскакиваю вслед обозреть окрестность.
Кусты, деревья, скамья. Пустынность. Бурные заросли цветут у дальней решётки вдоль боковой улицы. Тихо. Возвращаюсь в старинный (для нового Израиля), высокий, вытянутый, как галерея, зал; хожу в нём как по кругу. И Геся не сводит прищура, ждёт прищучить меня в этом коридоре двоемыслия и двоесмыслия; какой-то пинг-понговый бред и всё на свету.
Хватит проскоков меж Гесей, милицейской мигалкой, и Самуэлой. Брр, выпрыгнуть, выпрыгнуть. Но не порушить, не обидеть.
Самуэла смотрит вопросительно. Где же нам с нею подходящее место?
Над гладчайшим столом под куполом, нет, под каблуком-колпаком наблюдающих глаз заполняю полусферу всемирной прибауткой тари́м-пам-па́ра-па́ра («Я Чарли безработный…»). По ходу дела скромно верчу телесные свои части, укладываясь в шустрый повтор иврита:
- Мат’им, мат’им, мат’им ли?
- Бихлаль зэ лё мат’им ли8!
Приплясываю, бубню… Внезапный прокол: а вдруг иврит моих физкультурных раздумий звучит им не как мне в моём израильском начале звучало «эбэ́на мат!9» – повсюду, по радио и по ТВ, на весь Израиль – свежо, занятно, даже элегантно-экзотично, как керамика Пикассо. Вдруг им это не махи-взмахи, физзарядочка на мате, не шахи-маты, когда шаху мат, не эбеновое дерево, а…
О-о, игла занудства осознания, длиннющая! Ишь, размахалась!
И тут же впадаю в русскоязычие.
- И что же нам подходит?
- Ни хрена не подходит,
- ни одного кармана,
- и нету ресторана! —
и т. п. и т.п., главное, молотить громко и весело.
Геся смолкла. Укрепившись на подлокотниках, бдительно-убедительно качнув головой, выдаёт с расстановкой:
– Пляши, покуда пляшется. – То ли позабыла вежливую форму, то ли не выдержала, и прорвало: ну-ну, фигуряй, пока не усадили тебя в кресло на колёсиках или на стул с подлокотниками. И сжала рот в прежнем прищуре.
По белейшим стенам со всем прикнопленным и привешанным как по экрану проплывает кинолента, не морок на выморочной стене, но прожитое в моих недрах, неизничтожимая графика чёрно-серых штрихов… ни шкафчика, ни полки, кушетка прижата к нагой стене, замечательный офорт, но не успела разглядеть. Поджав ноги, она беседует с книгой в своём жилье-житье-бытье, недосягаема, комфортна сама в себе, вне всякого вызова «вы – там, я – здесь», просто залетела бабочка и сложила крылья в дальнем углу. Инопланетянка, никаким лазерным выстрелом её не достанешь.
Скопом прихлынули бабцы из муниципалитета. Хитрован подобрал комиссию, горсоветскую; он и на иврите, он и по-русски. Соцслужители текут мимо вещи, не касающейся до дела, отставленной за ненадобностью, пока решат вопрос, куда её деть, – мимо Самуэлы. Перетекают за угол, где кончается стена и кушетка, там наверно спальня, там не видать и не слыхать. Хитрован сопровождает их, весь в улыбке почтения и удовольствия от предстоящей деятельности. Хозяин квартиры в Америке, хитрован заместитель и устроитель местных сделок.
И вовсе не прижата она к стене, а удобно устроилась, подобрав ноги, сама с собой и с книгой. После кто-то из эрмитажной тусовки мне скажет, что хайфский водитель, торопясь, сбил её на пешеходной дорожке; с тех пор, выбравшись из больницы, она прячет ноги.
Перемещаться? Куда?
– А куда?
– Не знаю. Это решает комиссия.
– Eso es!10 – в терминах испанской маэстры, когда разворот, взмах, который искали, наконец достигнут.
– Самуэла, Вы согласны продолжить свидание во дворе?
Она согласна. Спрашиваю у дежурной надзирающей разрешение вывезти Самуэлу со всеми предосторожностями и проверками во-он туда, к кустам и дерева́м. Мне разрешают. Раздвигаю стекла, проверяю зазоры, по дощатому настилу вывожу коляску.
Воздух, воздух, воздух.
Мы одни в необозримом дворе с рваными плитами, растущей живизной и небом. В сумке юбка (про запас, вдруг вынырнет шанс?), туфли (сорок гвоздиков вбиты в носок и в каблук), шаль с бахромой попроще, помельче (на всякий случай, вдруг распляшусь), и бахромой здесь никого не хлестну.
– Сейчас отчитаюсь, на что ухлопаны три месяца жизни в Испании.
Продеваю в растянутое жерло юбки ступни и за ними всё ближнее к земле, вжимаю бёдра; вот и втянуты в набедренный панцирь, облёк матово, туго; теперь двину их враскачку к новым пробам, посмотрим, как смотрятся, как шаги перетягивают их вперёд, наружу. За ними и сама, владычица своих владений, двинусь со всем воинством корпускул моего cuerpo.
– Нет сигирийи11. Нет Малера! – говорю. – Придётся под тра-ля-ля.
Нащупать ритм. Разминка. Руки в брюки, т. е. в карманы, т. е. прижаты к спуску бедер, и, вздёргивая плечиком, походочкой «выходим мы на дело» прохаживаюсь. Самуэла усмехается.
– Цыпленок жареный, цыпленок ва́реный…
Так, уже погорячее, руки нашаривают в карманах, напрягаясь безвыходно, предвкушая, туже ужимают бедра; локти ворочают округу.
– Пошёл по у-у-лицам гуля-а-ть!
Тут развернуться и выказать, кто вышел на дело.
– Его пойма-а-ли… – (протяжка) – арестова-а-ли…
Ай, предвкушение грохнулось, лужа обширней, чем дельта Нила. Локти скручены, не шевельнуть. Чеканю приказно лесенкой Маяковского:
– Ве-ле-ли пас-порт по-ка-зать!
Руки узника натуго за спиной; пробы мычать от утробных низов до верхнего писка; после некуда податься. И с высей сиплых высот разлиться – э-эх, поди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что, – по воле волн:
– Э-эх, нани-нани-нанина́, – тут и ночка тёмная, и костёр догорает, и табор кочевой. Главное, растягивай любимое «нанина́» до потери разумения; так инвалиды растягивали гармошку в общих вагонах после второй мировой.
Теперь самый раз взять разгон, и пусть заносит куда стопа не ступала, и вдарить sapotado12 сапожка́ми-каблуками-гвоздиками, айда на выход к выходкам; а прорвёт паутинки путаниц и сумятиц взаимопребываний на земле – так пребудет потреба жить, а с ней как Бог на душу положит, никуда от неё не деться.
Cuerpo фламенкует. Поворот грудной клети, пальцы замешивают эфир, он загустевает, вся округа идёт в замесь, токопроводна. А могучие плясуньи Андалузии, разворачиваясь, надвигаются на певца, вот-вот встрянут в содрогающуюся гортань; а согнутый гитарист терзает взбешённой кистью гитару. Прочь от наличности, налепившейся с начала дня, за горизонт, сквозь нагретый воздух Хайфы, без адреса, в беспредельность.
Выдохнуто, кажется, всё. Но с донышка дышащего, последнего, поднимается мачо13 и ступает по раскатанной ковровой дорожке отваги и славы, празднуя цыганское торжество. Преображение заполнило бытие, насыщая все жилочки, не оставило изнеможения. Проходит насквозь, пропитало корпускулы cuerpo и высвободилось холодком в позвонках в летящую Нике. Так в пещере, куда добрался Илия, проходит Сущий. Ничего прогорклого, и умереть не страшно.
И входим в море разливанное клейзмеровых распевок-упоений, в море всеми корпускулами.
В «Четвёртой» Малера есть такая распевка, по ней други тайного ордена, шастая по зачумлённым городам, узнают и приветствуют друг друга – посвист-пароль в миг безбрежного счастья, в миг совпаденья и узнаванья.
Из томления скрипок взмывает одиноко кларнет, и всё срезает клёкот ступней. Щелчки неведомых частот, стрекот sapotado прохватывают местность и заносят куда ты и не знал, что оно бывает, а вот оно есть, и выпало тебе в твоей жизни.
•••
Хорошо заснуть в пути, уложив голову на подходящий выступ. Беженец Иаков вскинул ночью взгляд от камня в изголовье и обомлел: от изголовья к самому небу встык идут ступени. По ним туда и обратно, туда и обратно, как палочки маэстро по ксилофону, как озноб в пробежках по спинному хребту, снуют существа от изголовья к небу, с небес – к голове.
– А я и не знал! – сказал Иаков себе. Больше некому было сказать.
Когда мир, крушась, застревает в собственных разломах, зависает на остриях в лохмах оседающих небоскрёбов, склёпанных искусно, продуманно, тогда распад стыковок обнажает счастливую сопричастность частиц друг другу, их в кристалле взаимную ворожбу.
…острия брызнули из чего-то спаянно-общего, но уже не угадать, как оно было общее.
…вцепиться в торчки-концы, тянуть на себя, их можно употребить… можно употребить… можно сцепить, притягивая ме-е-дленно, постепенно выживая, увязывая в узлы, в узлы, в колена узловатых дней; в верёвочные ступени. Подцепить и увязать между остриями.
Можно тянуть, вытягивать и сцеплять одно с другим, и пройти по сцеплённым остриям, как по верёвочным перекладинам.
…а клейзмерова14 скрипочка распевает, и голос, вектор одноголосый, означивает, куда ступить.
Ну же, отторгай, отталкивай и приникай к следующей ступеньке-паутинке, к новой струнке в лад позвонкам и захватам воздуха, новым каждый раз.
Самуэла занята мною, я – ею. Мы – вольноотпущенницы, поглощены отпущенными нам минутами. Заняты взаимопоглощением.
Насытившись, высвободились к словам для говорения.
•••
Ах да, я ведь тоже хаживала по Эрмитажу, тоже уезжала из Питера (в тот сезон был Питер) с дипломом рангом пониже, без аспирантуры, зато служа при телефоне в каморке ВОХРа двадцать четыре часа, раз в трое суток. По телефону проверяли моё наличие на посту среди расчерченных линий-улиц и корпусов петровских времён, где бедный Евгений, не Онегин, спасался от копыт Медного всадника. Там продежурила три года.
Во время дежурств каморку посещали разные визитёры: стихотворец с античного отделения зачитывал сочинённый раз в неделю мерный мёртвый сонет, кто-то предлагал машинописные листы об одичании Европы на фоне духовного прорыва России; приходил крестоносец с огромным крестом на фоне эффектной, грубого холста рубахи. Захаживали новые православные сообщить о вторичности евреев в судьбах мира: ничего первородного, своего, всё заёмное – в музыке, искусствах, науках. Зудило им, что в тиши прославленных оград жду разрешения на выезд в Израиль. Ни с кем никогда я не касалась причин службы в ВОХРе, но они были осведомлены: в Израиль, именно в Израиль, не в прекрасные дали Европы и ещё более прекрасные и дальние дали США. Выпирала в них некая рыхлая активность не то сомнамбул, не то стукачей, не то гибридов того и сего, и потреба источать клейкое марево слов. Оно обмакивало, облепляло каморку липучей плевой. От них исходил остренький запашок «интеллигенции нашего класса», ныне почти рассеявшийся, ибо «класса» уже нет, а деньги зарабатывать надо, кому-то и семью содержать, хотя тогда до семьи, как правило, дело не доходило.
Меня за кого-то принимали, я не понимала, за кого, важно безмолвствовала и кивала, как всепонимающий Будда, посередь расплывчатых говорений, наверно, оплачиваемых.
Мне было просто: или вынесет вон из нежити и достанется пожить в другой, неизвестной, но – жизни, или без особых хлопот, что-то да подвернётся, чтобы кончиться. А трепыхаться в круговертях нежити – тут вы меня не увидите. Так ли, эдак, меня тут не будет, нет. А на нет и суда нет, заперто на ключ.
Смотрю из окна кибитки, продвигаясь к месту своего назначения. И моё продвижение от меня не зависит.
Но глазам приезжей и проезжей зрелище разительное: империя стриптизует в корчах спешных, жадных, изощрённых. А я-то, читая раньше по её окраинам книжки, думала: это для театра и для литературы, сотрясти психику для завихрения умов, чтобы столичным людям не скучать.
Сидя в закрытой кибитке, через окошко начинаешь различать экстремум исканий-изысканий бреда, опор, дабы бреду продолжиться, выжить. Томясь самоперенасыщением, бред завлекателен, почти как Гауди. Курьёзы в рамке окна как за стеклом кунсткамеры. Нет нужды в объяснениях, всё обрамлено в очередности смен витрин, занятных и однообразных. Транзитный пассажир, спокойно путешествующий, может составить список нежити под названием «Виды из окна кибитки» – может, когда-нибудь заинтересует историков, психопатологов, социологов и других -ологов.
Надо, однако, дышать, смывать наплывающую липучесть. И я шла спасаться к Рембрандту в Эрмитаж.
Пальцы к вискам, ладони и запястья вперёд, так что окошко прямо по курсу, и обзор закрыт. Бегом мимо тысяч маленьких голландцев, выстроенных многоэтажно в ряды, мимо зал, перетекающих одна в другую. Как бедный Евгений от настигающих копыт Медного Всадника. Добегаю до безлюдного в те времена пространства, наполненного картиной, одной, той самой. Другие на других стенах, не вмешиваются, так что вижу её одну. Можно сесть на широкую лавку и…
…распустив пузо – ныне отпущаеши – в разомлении-растоплении, как дождавшись блаженного банного дня, да не в общем отделении, а за надбавку в отдельной душевой кабине, в щедром – только тебе! – просторе без окон и без шумов созерцать, пребывать, как эти зашедшие с улицы странники. Они безмолвно стали в стороне и тоже свидетельствуют.
А что они свидетельствуют? А то, что перед глазами. Касание, трогание, вот что они свидетельствуют.
Руки отца трогают бритую башку и плечи бездомного бродяги, каторжанина. Длани выпростаны из-под старой всё той же накидки, в ней скопился жар всё того же непогасшего очага. Сын и отец вбирают друг друга, не глядя, не говоря, не вскрикивая; познают и узнают. Всё оставлено позади, семь изношенных пар железных подошв – вот, они спадают с растёртых пяток сына за ненадобностью. Глаза старика закрыты. Или ослеп, ожидая? А что смотреть, когда всё – в касании. Смотрим мы, стоя за порогом, где оставлено всё, и моя скамья за порогом, я сижу на скамейке в зале.
Разведённые доли моста сошлись. Ни скрежета, ни скрипа, ни лязга стыковки, тишина… касание у нас на глазах. Сейчас.
Припали, дотронувшись, и не нужно «удостоверяться». Ток встречи проходит через них, через нас. Вслушиваемся.
Подошёл подтянутый гэбист в офицерских ремешках, козырьке, погончиках, на секунду подставил к глазам картонку 5 на 8 (служебное удостоверение?).
– Мы ищем воровку с вашим лицом.
•••
Самуэла недалеко заправляла древностями; обе мы находились близ блудного сына и отца, близ теплящегося багрово покрова. Но в разных концах и в разные часы дня: она проникала по служебному входу побыть с ними наедине за час-полтора до открытия дворцовых врат.
А сейчас можем посидеть на одной скамейке. Вот, добрались живые, можно подержать руку в руке, можно отсюда, зрачками, трогать руки отца, выцветший плащ, лицо, расплывшееся в свете, прикрытое веками. Через порог, через открытую дверь, сидя на одной скамье, можно обтрагивать голову вернувшегося каторжанина. Можно встретиться.
•••
– А кто был художник, который любил Вас, и Вы любили его? – я вспомнила перчатку Ромео в первой встрече.
…
– А какую живопись он срабатывал?
…
– Абстракционист.
– !!… Абстракционист? Опупеть! В пятидесятые-шестидесятые годы? Как можно? А-а… откуда он? кто?
– Из Белоруссии.
Из Беларуси да в Петербург, да с абстрактной живописью!
Вот уж воистину инородец!
– Мы расстались. Он пил. Я уговаривала: ты должен найти хорошую русскую девушку, сильную, с талантом терпения. Она тебя выдержит. А я не умею, я – еврейка. А он мне: «Ты? Ты? Это я здесь еврей!» И плакал, и стучал кулаком себе в грудь. Мы оба плакали. Я его уговаривала. В последний раз плакали долго, всю ночь. И расстались.
Ай-ай, из Беларуси да в Питер-Ленинград после войны, блокады, чисток… вымерзший, вымерший, – да выживать? да ещё аб-страк-ционисту? Хлеще, чем сионист! Попасть – и запропасть. Правильно бил себя в грудную клеть, кричал: «Я, я здесь еврей!» Она всё-таки обустроена: лектор, степень, и Эрмитаж, и книги. А он? – из Беларуси да в Питер! да в аб-стракт-страх! -ционисты, слово-то какое страшное! Воистину перескок из огня да в полымя, из ниоткуда в никуда.
•••
– А что стало с его живописью, с работами? – думала, питерские бульдозеры растолкли и спихнули в свалку. Ан нет! Самуэла говорит: совет искусствоведов Русского музея приобрёл его работы и запер в спасительную тьму престижных своих подвалов без края и конца. Там их охраняют для вечности обученные, специализирующиеся на крысах коты, чтобы крысы не изгрызли искусство.
- В Петербурге мы сойдёмся снова,
- словно солнце мы похоронили в нём…
В Петербурге не сойтись им снова.
•••
В сезон борьбы с космополитами отставленная от аспирантуры, от египтологии, Матье и Эрмитажа, она кружила по пригородам в поисках работы, чтобы прокормиться. В одной больнице не только не отказали сразу, но с анкеты, где всё сверхсомнительно, заведующий перевёл взгляд на неё и попросил, робея:
– А Вы не могли бы работать медсестрой?
Видно, позарез, позарез было нужно, и словечко «египтология» померещилось ему в соседстве с онко-фармако-геронто-ольфато- и другими логиями. Но Самуэла не решилась. Вспоминая растерянность начальника больницы, улыбается. В конце концов в крошечном гончарном производстве её взяли расписывать глиняные мисочки и горшочки. Пальцы внучки Самуэля пригодились. Её росписями были довольны. Их раскупали. Она прижилась до новых времён, пока не ударил гонг. Фараона марксизма-ленинизма уложили в ступенчатую пирамиду на главной площади. Эрмитаж, кафедра египтологии и Матье разыскали её и вернули в лоно мировых древностей.
Ай! со мной тоже так было, я проходила этот жар, опьянение, уносящий восторг. Да-да, точки схода над открытыми, как Колумбу Америка, книгами, окрыление под их парусами и метка судьбы, счастливое попадание именно в этот момент. О, как вы подгадали, как вычислили меня, мои кварки, родненькие мои частоты, – оттуда, из сверхзвуковой, сверхсветовой беготни в беспечности-бесконечности! И вот примчались, проноситесь через меня, нет-нет, уносите за собой, я с вами, кварки-шкварки, сути мои!
Да-да, в почитаемой читальне, под зелёной лампой, за столами бывшей Румянцевской, да-да, здесь точки первых схождений, ворожба фараоновых гимнов, их можно читать (о «Песне песней» и Давидовых озарениях мы тогда и не слыхивали); имя дерзкого стёрто с памятных глыб и саркофагов, а новая столица, встав из ничего – в пустыне (как град Петра из болота), провозгласив, что Бог един и нет другого кроме него, – сгинула, проклята и засыпана песками, не продержавшись и поколение. Знаки царя-еретика раскрошены в пыль. Стерилизация земной поверхности завершена.
Дым растёртой памяти простоял два столетия, и что-то проросло. Моше отпочковался, ушёл с рабами из Египта в пустыню.
За столами зала в библиотеке. Переводы гимнов на русский язык М. Э. Матье, её учительницы, её воительницы. Подписано к печати в пятьдесят пятом, а год-то ещё стра-а-шненький, ещё дышит в спину своими недавними предшествующими… вовсю прошест… прошество… прошествовав..? прошествовавшими?
•••
Уходя, обустроила в коляске удобную подставку, извлекла «Тиару», выложила авторучку и попросила надписать. Она подумала, открыла нефритовую обложку, и медленно вписывает ответ на моё прошение. Прочитав запись (она начиналась: «Мудрой Хагит…»), я расхохоталась, хлопая себя по бортам, то есть по бокам, то есть по бёдрам, радуясь, что можно охлопывать cuerpo где придётся, по животу и по грудям, что двор пуст, и никого не травмирую. В такт хлопам сиюсекундно выскакивает белиберда:
- Расплясавшейся Хагит
- Без особых волокит
- Хат-шеп-сутик-хат-шеп-сут
- Насказала…
– тут я заметалась-забубнила, подыскивая подходящее… прибаутку? притчу?
- Насказала, надписала,
- Нашептала байку-суть!
- Хат-шеп, хат-шепт, хатшепсут!
Меня пожаловали в «мудрые»! Впервые в жизни! Вернулись в зал.
Договорились встретиться в следующую среду в это же время. Администрация не возражает.
Но как с Самуэлой? Чем удивить и «поразить» её в следующий раз? Так, начну тренировки с шалью. Каждый день, на променаде у Башен Востока.
В следующую среду – в Хайфе! Увижу её наполненные молодые глаза, чудо непредсказуемости. «Поди туда не знаю куда, найди то не знаю что». Неизведанное продолжается, его блаженный захват дан моим зрачкам, неотвратим. Протяну руку – дотронусь.
А то всё заняты выживанием, то гестапо, то ГЭ-БЭ, то потоп, то зарплата, то чума от китайской бациллы, то всемирный террор соседской веры.
Но теперь не только выживание, теперь ещё и живём! Изогну запястье, она ответит втихаря, как бы сама по себе, просто так развернёт ладонь. Сдвиг ладони – ответ. Ответ! Ой, да ещё целый разворот – к локтю! к плечу!
Спасибо!
Мы встретились, мы договорились о встрече.
В следующую среду – свидание с Самуэлой.
Тренинг с шалью
В её книжках беда внезапна и всегда от чужих. Предательство – в чужих, от чужих. В её книжках, как во дворе детства в игручем разбеге, куда хочу туда лечу, хоть к афганской границе, где узбекский народ, пограничники, шпионы и упрятанные в пещеры сбежавшими монахами улыбчивые будды. А хочешь – лети к скифским могильникам, там хорошо прятаться, и если тебя ищут, разыграй привидение, ходи на руках, дрыгай ногами вверх, как принято в подземном мире, где всё наоборот; злодеи содрогнутся и убегут.
Со всех широт, долгот и времён она вбирает в свою галактику подходящее. И всегда верна честному слову, данному в том дворе. В книжках нет ни одного «честного пионерского», только столп позвоночный игр. Кружим по перипетиям, перебираем смешком, умолчанием, шевелим лушпайки тех времён и времени, в котором сейчас, а вот и ось позвоночная, ось понимания, объемлющая и проникающая. И оттого дыхание спокойно, свободно. Оглядевшись, выпрямляешься, как за тонкой перегородочкой-занавесочкой приходит музыка «выпрямительного вздоха», наигрывает и колышет, колышет тебя.
В городке, где пыль и базар, толстая сонливая девочка, вызванная учителем, сонно выбирается из-за парты. Так Илюша Обломов силился приподнять бы и вправить себя, пыхтя и отдуваясь, в ряды совецких школьников. Соня-Тоня не силится, не старается, тонет в себе, нестерпимо спокойно запаздывая, не понимая, что нарушает ряды.
– Ты чем занята?
– Я… (медля, думая) …вспоминаю.
Через несколько дней смысл этого «вспоминаю» дойдёт до сообразительных одноклассников, и счастливо найденный вектор повернёт куда нужно их неудержную авантюру.
А в конце учебного года и успешных поисковых свершений на торжественном (с положенными речами и представителями) собрании «двух народов», узбекского и петербургского (местных одноклассников и гостей) кому «хлопают больше всех»? А малявке, всхлипывающей, когда слышит, что кому-то – отставшему от стада ягнёнку или царю-астроному, убитому шестьсот лет назад за звёздные свои увлечения, – что кому-то плохо, и сразу начинает плакать, прямо на уроке! Эта малявка вышла на помост, где взрослые правильно всё говорили, вышла с узбекскими своими косичками и бубенчиками на ногах и дивно, дивно танцует. И ей – ей! – «хлопают больше всех».
Слышите? Эй, вы, мы, которые сейчас! Надо хлопать после каждого выступления, но узбечке-малявочке, очнувшись, пробудившись, хлопают больше всех, вживую.
•••
А не прихватить ли на всякий случай шаль посолиднее, настоящую? Вдруг сойдётся – тейп, музыка, погода, её расположение духа, и персонал позволит, и жильцы-пациенты не воспротивятся?
У-у, сколько я нажадничала шалей для своих настроений! Тёплая, и горячая, и таинственная летучая, и эта, с насыщенной тьмой-глубиной для сигирийи… А не взять ли первую, самодельную в первобытной моей каморке близ Ростральных колонн? Расскажу, как мастерила тяжеленную и красила самочинно первый и последний в жизни раз бахрому, потому что синей гущины не хватило, и я добавила гущи коричневой, а не принято, чтобы бахрома меняла цвет, она – рама, дело рамы окаймлять. Но две гущи срослись с тканью мгновенно. Продавщица назвала её «кашемир». Что ж, не только миру мир, но и каше тоже. Про «пояс Кашмир» не слыхивала, а полутораметровый квадрат мира для каши да ещё с бахромой на килограмм потянет.