Пепельный миротворец

Размер шрифта:   13
Пепельный миротворец

Глава 1

Под кожей мира, где дождь точил камни и обещания одинаково медленно, жили те, кого никто не ждал и не помнил. Деревья стояли скрюченными, как обугленные скелеты, крыши домов текли, будто сами крыши плакали – каждый дом пытался стянуть с себя лишнюю воду, чтобы не провалиться. Улицы северного городка – имя его давно стерли память и карты – были похожи на печальные реки: трясущиеся отражения фонарей, лужи с запахом гнили, мокрая солома, раздавленные овощи и корки хлеба, которые когда-то были чьей-то надеждой. Оршаны шли по ним, опустив головы, пряча лица под изношенными капюшонами; ноги проваливались в грязь, кулисы уличной жизни скрипели и шевелились вокруг, как голодные крысы.

В глубине одного такого переулка, где свет доходил только к самому порогу, стояла таверна – наполовину в земле, без окон, с дверью, покосившейся навечно. Сквозь узкие щели у потолка внутрь шли потоки воды и мусора с верхушки города – там, в богатых кварталах, белокровные орки ходили по плитам и не видели тех, кто ползал внизу. Внутри же было тесно и влажно: потолок пах дымом печи, пол – засохшей кровью и старой грязью, а воздух дрожал от смеха, ругани и коротких, хриплых песен, которые кто-то напевал мимоходом.

Обычно в этой помойке сжигали свои дни местные оршаны: кто-то пил, чтобы забыться; кто-то валялся, отдавшись бессилию; у кого-то отбирали и те немногие деньги, что ещё теплели в кармане. Но за стойкой сидел один орк, чью сожжённую тень можно было увидеть издалека. Он извивался на шатком стуле, как зверь, что за долгие годы впервые вышел на волю и вкусил тёплую белую кровь – в его лице играла смесь боли и пустого удовольствия. Руки его дрожали, но пальцы по-прежнему были тяжёлыми – от шрамов, старых привязок и солдатских ремнёв.

Хозяин бара, маленький, лысеющий оршан с глазами, привыкшими к чужой ничтожности, наклонился, словно гора, и протянул к лицу Оружа треснутый стакан. В нём на дне плавал мутный осадок – то, что для кого-то было спасительным лекарством, для других – капканом смерти.

– Эй, Оруж, – сказал он тихо, так, чтобы слова не разлетелись по всему залу. – Что-то твоя болезнь и сегодня никак не уходит. Пей.

Оруж поднял голову. Его взгляд был пуст, но в нём дрожало что-то, что хозяин давно научился читать: не жалость и не признание, а усталость фронта – уставший и сбитый прицел, сработавший во сне дня. Он взял стакан, не отводя глаз, как будто всматривался в дно собственной жизни. Он видел в том мутном растворе не просто морфий, а кожу ночных походов, запах пороха и металлический холод палатки. И не мог остановиться: приходил снова и снова, как солдат на привал ради короткой тишины.

– В последнее время ты тут сидишь слишком долго, – прошептал хозяин, почти не закрывая рта. – Уже четверные ночные сутки, а ты всё тут. Видно, что тебе плохо, но меня это не греет. Имей в виду: если платить нечем – катись отсюда. Я не хочу держать под крылом бывшего военного, а ныне мокрую и вонючую крысу.

Вокруг за столами кто-то топорщил локти, кто-то теребил пустую кружку: слова хозяина были просты, как плеть, и летели по залу. Оруж слушал молча. В его шрамах жили старые ряды приказов, и в них – отголоски чужих голосов, команд и взрывов. Хозяин видел ближе, чем все остальные: в глазах Оружа мигала мысль, затаённая и острая, как лезвие.

– Такими темпами ты скоро сгниёшь, – продолжил хозяин, но его голос полетел в пустоту до того, как он смог договорить.

Оруж махнул рукой, резкий, почти автоматический жест, и перебил его голосом, сухим от постоянного пепла в горле:

– Не суй свой длинный нос в чужую жизнь. Оглянись вокруг: ты, твой бар, этот город – мы живём на дне. Боги давно забыли это место, а если не забыли, то плюют на наши судьбы.

Слова звучали не столько как обвинение, сколько как диагноз. Сознание Оружа начало мутнеть. Давным-давно он научился заменять едкие воспоминания на тягучее, тёплое молчание морфия. Долгожданное, лоскутное облегчение прокатилось по венам: они вздулись под кожей, как тёмные змеи, и унесли с собой боль, как морская волна – следы на песке. Зрачки разлились, мир стал гладким и без краёв; на несколько минут исчезло всё: небо, дождь, солдатские крики. В такие моменты Оруж не чувствовал ни боли, ни стыда, ни той пустоты, что обычно сидела у него в груди.

Но вокруг жизнь не останавливалась. Кто-то ударил кулаком по столу, сверху донёсся смутный лай собак, в щели под потолком просочилась новая струя дождевой воды. Люди в таверне шептались, щурились, считали чужие слабости и формировали свой календарь гадостей. Оруж опустил стакан. Его пальцы дрожали, но в их тисках был застывший приказ – не дать себе сломаться окончательно.

Он сделал шаг, чтобы уйти, но ноги его плутали; в голове вспыхнули сцены, где он был другим – солдатом, с маршевыми шагами и командой, что звучала как приговор. Эти образы, лежавшие под кожей, снова и снова приходили, пока он не растворился в толпе теней и дождика за дверью.

Уставившись в дно пустого стакана, он сидел и чувствовал, что морфий уже растекался по жилам, но вместо облегчения он вдруг почувствовал, как внутри что-то рвётся. Пот залил лицо, в ушах загрохотало. Шум таверны изменился: пьяные голоса превратились в крики солдат, стук кружек – в пулемётные очереди, а удар дождя по крыше – в артиллерийский обстрел.

Резким движением ног Оруж поднялся, и гнилой стул, на котором он сидел, с грохотом рухнул, разлетевшись щепками по липкому полу. Звук прокатился по таверне, словно треск старого артиллерийского выстрела. Орк хотел бежать без оглядки, вырваться, но ноги его отяжелели, как каменные, а руки наоборот – обмякли, будто наполненные ватой. Он пошатнулся, сделал шаг, но сила покинула его, и он рухнул на мокрый, пропитанный вином и блевотиной пол.

– Всем лечь! – заорал он, будто перекрикивал сам ветер, свистевший в щелях и рвущий нутро его памяти. Он хватался за перевёрнутый стул, как за оружие. – По ямам, быстро! Они идут!

Чёрная тишь, на миг окутавшая таверну, тяжелела, как покрывало над неоплаканной могилой. Будто каждый из тех, кто сидел в местной грязи, успел поверить в его безумие. Но раздавшийся смех прорезал тишину.

– Опять у этого орка война в башке, – сказал кто-то, давясь хохотом.

– Сядь, калека! – бросил другой. – Хватит тут спектакли разыгрывать!

Оруж их уже не слышал. В его мутных глазах мир трещал и ломался на куски, как стекло под железным сапогом. Он не видел грязных лиц вокруг, слышал не смех, а гул обстрела, топот сапог, взрывы, что будто били прямо в пол под ним. Его тело дёрнулось, он рванулся к столу, опрокинув глиняные кружки и кувшины, схватил сидящего рядом мужика за плечо – и тянул, будто вытаскивал товарища из-под огня.

– Пусти, псих! – завопил мужик, ударив Оружа кулаком в грудь.

Орк пошатнулся, но не отпустил. Кто-то со спины обрушил на него стул, на котором тот сидел и который упал, когда он подскочил. Острая боль пронзила спину Оружа. Доски треснули и разлетелись, а он рухнул на колени. Твёрдые удары посыпались как ледяной град со всех сторон: кулаки, сапоги, мебель. Оруж перевернулся со спины на живот, как ком грязи, подогнул свои ноги и закрыл уже побитую, пустую голову перебинтованными руками, что мгновения назад били, теперь защищали. Его избили с озлобленной радостью и удовольствием. Чужая слабость всегда была поводом для веселья.

Хозяин бара, кривясь, поднял глаза от стойки.

– Вон его. Мне не нужна дохлятина под ногами, – бросил он и махнул рукой.

Двое здоровых оршанов подхватили Оружа под мышки и, словно мешок с костями, поволокли к двери. Его сапоги тащились по полу, оставляя грязный след, смешанный с кровью. Дверь распахнулась, и дождь ворвался внутрь резким порывом. Ему не дали шанса даже встать: просто вышвырнули на улицу и захлопнули дверь с глухим, окончательным стуком

***

Оруж упал в лужу, но вставать не хотел – лёжа в холодной грязи, он чувствовал, как дождь вымывает с кожи засохшую кровь и грязь, стирая и действие лекарства вместе с ними. Казалось, что капли не холодные и не тёплые – они были одинаково пустыми, как и всё вокруг в его глазах. Он собрался с мукой, втягивая воздух, ноги, ещё дрожащие и ватные, подхватили его. Каждый шаг давался с усилием: сапоги втягивали в себя грязь, колени скрипели, а тело всё ещё тянуло к земле, как будто кто-то цеплялся за щиколотки, словно сама земля хотела утопить его в себе.

Улицы дышали своей старой, тягучей вонью – смесью гнили, прелой соломы, сырого щепа и дыма из труб, что жевали старое масло, выпуская смрад в когда-то чистое небо. От сточных каналов доносился запах тухлых овощей и испражнений, а по краям дорог толпились оршаны: сгорбленные фигуры в потёртых плащах, беспризорные дети, как свиньи, прячущие испуганные лица в рукавах, торговцы, у которых ещё оставалась наглость улыбаться. Вода под ногами звякала о железо и осколки битого стекла, отражая тусклый свет фонарей, как будто город дрожал на одном дыхании.

Оруж шёл мимо лавок с провалившимися навесами, сквозь которые капала вода, мимо тележек, где продавали сырой, плесневелый хлеб. Крысы петляли в лужах, словно рыбы в реках, выискивая остатки; птицы воротили коробки и мусор, не замечая ног, что идут рядом. В каждом окне отражалась та же тяжесть: люди, которые делают вид, что живут, – готовят тонкие супы, брешут о делах, прячут от чужих глаз усталость и голод.

На углу, где две ржавые трубы домов сходились почти над самой головой, висела доска объявлений, толстая, почерневшая. Там время работало медленнее, бумага знала все ливни и морозы – краски стирались, листы были разорваны и подклеены, кто-то нарезал их на куски и снова прикалывал. Объявления о пропавших, о долгих службах, о товарах, что никто не купит; бумажки, что обещали работу и гибкую смерть.

Оруж остановился у неё на несколько мгновений неосознанно, как будто магнитом притянуло к знакомому следу. Он приподнёс голову и обнаружил среди облезлых листов одну свежую бумагу, на которой жирными буквами выбивалась цена оплаты за поимку человека. Бумаги были сырыми, края размокли и начали сползать, но слова держались – дерзкое, почти вызов: кто-то писал крупно, чтобы его прочитали даже под дождём. Под именами проблескивали строчки обещаний – приглашение, наставление, что-то, к чему мог приложиться слабый, голодный, ищущий. Надписи обещали перемену, какую-то дорогу – и это было отвратительно дерзко в мире, где перемены обычно приносили лишь новые беды.

Он не стал читать дальше. Рука его, бессмысленно сильная и уже не его собственная, резко сорвала листок. Бумага заскрипела под пальцами, размокая, скрутилась в мятый комок. Оруж сжал её так, будто хотел выжать из неё обещание и вытянуть его из самой бумаги. В пальцах тянулось холодное, липкое – дождь, грязь и крошки чернил. Он сунул смятый клочок в плащ и продолжил путь, не оборачиваясь.

Дом Оружа был хорош тем, что стоял – и то едва-едва. Двухэтажная коробка из сгнившего дерева, накренившаяся, словно старик под тяжестью собственных лет, с крышей, в которой ветер свистел так громко, будто от этого свиста доски сами старались отвалиться. Верхние этажи ещё кое-как держались: крошечные комнаты с деревянными прутьями без стёкол, редкие жильцы, что могли заплатить за сухую солому вместо кровати. Нижний же уровень – подвал, куда спускались те, кому платить было почти нечем, – был местом, где кончалась надежда и начиналась нищета, к которой уже не нужно было привыкать.

В его доме – подвале окон не было вовсе. Вместо света – две узкие щели под потолком, через которые врывался тусклый свет ночных суток и через которые же внутрь просачивался постоянный сквозняк сырости. Вместо пола – утрамбованная грязь, плотно запёкшаяся от сотен бессмысленных шагов, смешанная с золой старых костров, с крошками хлеба и с отпечатками чужих сапог. По центру – груда обугленных камней: очаг, который он разводил, потому что печи стоили дорого. Дым не уходил: он поднимался, царапал низкий потолок, он чернел, как саженная карта бед. Сутки в этом подвале пахли едва различимой прелостью соломы и мокрой шерстью крыс, которые устраивали свои королевства в щелях.

Стены – тонкие доски, серые от влаги и времени, с трещинами, сквозь которые можно было просунуть руки. Они отдавались плесенью, на них висели старые, кривые гвозди – метки предыдущих жизней, на которых висела лишь паутина. Мебели почти не осталось: пара досок, которые играли роль кровати, грубый ящик, служивший столом и шкафом одновременно, и один сломанный стул, который никто уже не пытался чинить. Сено, которое служило постелью, постоянно сырое; когда он ложился, оно скрипело, как сухой хлеб, и запах его въедался в одежду.

В этом жилище не было ничего, чем можно было бы гордиться, – кроме двух вещей.

Первое – топор: лёгкий клинок с потёртой рукоятью, изрезанной старыми бинтами и ладонями. Он был больше, чем инструмент: обрывок прошлой жизни, память о войне, немой знак того, что когда-то он был кем-то другим.

Второе – пара мисок и одна кружка, побитые, залатанные прутками и пластырем. Для других – простая посуда. Для Оружа – редкая роскошь: возможность есть в одиночку и обладать хоть чем-то своим, пусть треснутым и облезлым.

Звуки здесь были бедны. Капля воды со свода гремела как пушечный выстрел. Шаги сверху и глухое бормотание напоминали: за стеной, возможно, ещё идёт чья-то жизнь. Внизу же, в подвале, время текло вязко, как смола. День и ночь сливались в одно, превращая каждое действие в акт выживания. Иногда стена холодела от мороза – острого напоминания о том, что этот дом держится лишь на ветре и случайности.

Оруж не украшал своё логово. Горсть тряпок, старый ремень – вот и всё. Ни пола, ни сухих стен, ни полок. Всё, что могло бы поднять дух или дать смысл, жизнь вырвала у него ещё до того, как он успел ждать чего-то лучшего. И всё же в этой тесной берлоге оставалась горькая логика: топор в углу, миски на ящике. Пока они были при нём – он не был потерян окончательно. Эти вещи заменяли монету в мире, где ценность измерялась только ею, а у него её не было.

***

Оруж брёл по улице, шаркая сапогами по липкой, как смолистая память, грязи. Дождь уже не лил стеной, но тонкая морось висела в воздухе, словно подвешенная на тонких нитках, и впитывалась в одежду, забиралась под воротник, как непрошеный гость. Несмотря на тёплый сезон, этим утром стоял холодный туман – плотный, как вуаль над могилой – будто отделявший город от того, что таится за воротами, и словно напоминал: наружу – не лечение, а продолжение болезни.

Каменные дома центральных улиц северного квартала выглядели аккуратнее, чем гнилые лачуги его района, но и здесь привычная серость и гниль мокрых камней царапали уставший взгляд, который должен был быть бодр утру. Потёкшие, гнилые деревянные крыши, перекошенные двери и прутья вместо стёкол на окнах, нищета – не просто видимость, а привычка мира, в который оршанов втиснули без спроса; она казалась неизбежной частью не только этого богами забытого города, но и всей этой сдвинутой с места цивилизации. Каждая деталь этого срама говорила одно: время здесь не течёт – оно не лечит, оно стерегёт остатки.

Даже в раннее утро у главных ворот толпились оршаны. Пытался вырваться за стены кто-то толпил тележкой, нагруженной сырыми дровами; кто-то возвращался с поля, промокший до костей; кто-то прятал ладонь у паха, над которым висел худой кошелёк, как позорная медаль. Толпа жила по своим законам: толкала, терла локтями, крала последнее, что осталось у ближнего – дыхание. Стражники в поношенных стёганках лениво проверяли каждого – глаза у них были такие, как у оршанов, по которым прошёлся морозный иней: сухие и равнодушные. Они видели бедность и грязь каждый день, и потому привычно принимали их как фон – как нечто, что не требует сострадания, а лишь поднятия забора.

Когда подошёл Оруж, один из них, не особенно обращая внимания, выставил руку и преградил дорогу.

– Куда собрался? – спросил он, глядя исподлобья, как тот, кто привык спрашивать не о судьбах, а о картах.

Оруж поднял голову; его лицо было уродливым, но безразличие лежало в нём на поверхности, вместе с презрением – оно было как рубец, заживающий слишком давно, чтобы ещё болеть.

– На охоту, – ответил он хрипло. – За человеком.

Второй стражник, молодой, с пьяным пустым взглядом, усмехнулся, как тот, кто видит игру, а не судьбу.

– И что, думаешь, поймаешь его как крысу мышеловка?

Оруж не стал отвечать. Его взгляд был тяжёлым, как плуг, и в нём не было обещаний. Он просто посмотрел – и улыбка на лице молодого сдулась, словно порыв ветра. Старший стражник, не испытывая жалости к человеку, за которым пошёл орк, махнул рукой:

– Ладно, проходи. Всё равно таких дураков, как ты, хватает.

Кивнув, он вышел за ворота.

Снаружи грязевая дорога тянулась в туман, ещё более густой, чем внутри стен; по краям чернели дома и сырые поля пшеницы, словно обожённая кожа после огня. Вдали бледными силуэтами маячили деревни – серые и расплывчатые, словно эскизы в тетради без надежды на цвет. Он шагал медленно, упрямо, чувствуя, как липкая грязь тянет сапоги к земле, как будто сама почва просила: останься, не уходи, не дай мне пропасть без свидетелей.

Окутывая всё, мокрый туман стелился по земле, как тряпьё, которым закрывают тело, а из канав тянул, как из старых ран, запах гнили, забытой и принятой. Небо тяжело нависало, близкое и давящее, будто готовое вот-вот раздавить остатки мира своим промокшим ликом.

Оруж нёс своё тело по дороге из мокрого камня и смотрел вперёд. В его голове обрывки воспоминаний, словно миражи в этом бетонном тумане, начинали обретать извращённую форму. Трава здесь когда-то была гуще и ярче, воздух – теплее и легче, дожди – редкими, очищающими местность, вздохами. Он видел горящие в солнечных лучах поля, которые пахли летом; видел небо, что не лежало тяжким грузом на плечах оршанов. Теперь же всё – однотонно, плоско, как засохшая палитра у художника, что потерял вместе с краской свою жизнь. Мир, казалось, стал любить серость: она соответствовала решениям мерзких людей.

Воспоминания нахлынули, будто туман проник не только в лёгкие, но и в голову. Он снова – солдат. Не герой, не имя на знамени, а пушечное мясо. Пехота, которой бросали вперёд, как бросают мешки. Его научили быть инструментом: не чувствовать, не спрашивать, не требовать. Голос его отняли ещё в детстве. Право на слово было роскошью, не предназначенной для таких, как он. Он был тем, кого гоняли, кому давали самую грязную работу, кем можно было воспользоваться без оглядки.

Шагая по дороге, как по собственным обрывкам больных воспоминаний, погружённый в мысли, он вдруг остановился.

Сквозь вязкий туман впереди прорезался тонкий, почти бестелесный луч солнечного света. Он пробился сквозь спутанные ветви старых дубов и кривых ив, которые кривыми зубами сомкнулись над дорогой, как челюсти страшного зверя. Лучик свет лёг на мокрые камни дороги мягким золотым пятном, похожим на пятно масла в мутной воде. Воздух в этом месте вдруг стал слегка плотнее, теплее, и даже туман будто расступился на мгновение, пропуская внутрь, к себе в гости забытую яркость солнечных дней.

Солнце здесь не было чудом, но и обычным его не назовёшь. Оно появлялось редко, как старик, который вдруг вспомнил дорогу домой, но уже не помнит – зачем шёл. Большинство оршанов, не видя ничего дальше протянутой руки в поисках подачи, не смотрели вверх. Знали: через несколько часов снова пойдёт дождь, смоет этот луч, как сливают грязную воду из бочки. А солнце скроется за чёрными тучами, как за свинцовой крышкой котла.

Оруж стоял, он просто любовался игрой солнечных зайчиков. Его лицо оставалось неподвижным, будто камень, но в душе появилась капля радости. Хоть и для него не имело значения – солнце ли над головой или тучи. Всё равно потом придёт дождь. Он всегда приходит.

Продолжая путь сквозь уже не такую страшную дорогу, он неожиданно заметил лёгкое движение – над дорогой начали виться несколько бабочек. Бледные, полупрозрачные, их крылья дрожали в воздухе, как старые, но крепкие ткани. Они кружили в лучах света, превращаясь в крошечные искры по сравнению с настоящим, не такое уж и ужасное прошлое. Оруж на мгновение остановился и позволил себе забыться. Почти.

Дорога плавно уходила вправо, завиваясь вокруг низкого холма. Там, где лучики света не могли пробиться сквозь листву, туман густел особенно вязко, кусты вдруг зашевелились. Из них вывалились двое орков – худые до скрежета кривых костей, с красновато-бледной кожей, на которой проступали синие жилы. На них болтались обрывки мешковины, не скрывающие худобу. В руках – кривые палки и обломки досок.

Глаза мутные, губы потрескавшиеся, изо рта пахло кислым голодом.

– Жратва… – прохрипел один, облизнув губы так, будто уже чувствовал вкус свежей плоти.

Они рванулись на Оружа, как дикие псы, неуклюже, но яростные. Оруж не думал. Всё происходило быстро – тело вспомнило за него. Он шагнул вперёд, топор нарисовал короткую, тугую, как натянутая струна, дугу. Лезвие вошло в живот первому с влажным звуком – будто мешок с гнилыми внутренностями лопнул. Из рассечённого брюха вывалились петли тонких кишок, парящих в холодном воздухе. Второму удар пришёлся в шею. Глухой хруст, горячая кровь хлынула дугой, обдавая руки и лицо Оружа липкой теплотой мутной крови.

Стоя над телами, дыша через нос, как зверь, он не почувствовал ни злости, ни жалости – только привычную тяжесть ватных ног. Эти двое были пусты. На них – только лохмотья. В мешке – засохшие корки и плесневелые тряпки. Никакой добычи.

Он опустился на корточки. Один из грабителей, которому перерезал горло, был уже мёртв, но тело продолжало дергаться в конвульсиях – как сломанная кукла на нитях. Его кожа была покрыта гнойной сыпью, шелушилась, как старая краска на сгнившей двери. К такому лучше не прикасаться.

Второй, с разрезанным брюхом, ещё дышал. Глаза его были мутные, но живые – полные животного ужаса. Из распоротого живота наружу вывалились петли тонких кишок, парящих на холоде, а грудь судорожно вздымалась. Он был чистый, кожа плотная, мышцы жилистые – мясо держится.

Он поднял топор, и в этот момент грабитель понял, что его ждёт.

– Н-не… не надо… – захрипел он, захлёбываясь собственным кровавым дыханием. Голос дрожал, глаза бегали, как у зверя в капкане.

Оруж смотрел на него пусто. Голод щёлкнул внутри – тихо, как замок. Сожаления не было. В этом мире мольбы значили меньше, чем хруст кости.

Он размахнулся и ударил в бедро, ближе к тазу. Удар пришёлся неловко – не отрубил, а только вскрыл плоть. Грабитель взвыл, захлёбнулся криком и выгнулся, цепляясь пальцами за грязь.

Второй удар – снова неудачный, лезвие соскользнуло по кости, распоров кожу и оставив рваную дыру. Кровь пошла мощной струёй, смешалась с грязью, туманом и кишками.

Третий удар пришёлся точно – с хрустом сустав разошёлся, и нога отвалилась, скользнув по мокрой земле. Мужчина захрипел, выгнулся, а через несколько секунд тело обмякло. Он умер так и не дождавшись пощады.

Из культи густая тёплая кровь стекала к ногам, окрашивая землю в беловато-мутный цвет. Оруж выдернул топор, стряхнул липкие ошмётки и уже занёс лезвие для второго удара по другой ноге, когда услышал шаги. Тяжёлые, размеренные – стражники.

Он отступил в кусты, присел, растворившись в тумане. Дышал через рот, чувствуя на языке вкусный привкус крови, сырость и гниль.

Из-за поворота показались трое стражников. Их стёганые куртки потемнели от влаги, сапоги хлюпали в грязи. На лицах – усталость и равнодушие, как у мясников в конце длинного дня.

– Глянь, – кивнул один на тела. – Уже поработали.

– Ногу отрубили совсем недавно, – присел второй, тронул культю. Из неё всё ещё стекали капли. – Но искать его я не буду.

– И не надо, – хмыкнул третий. – Зато сегодня у нас обед с мясом.

Они без спешки начали разбирать трупы, как на кухне. Один взял голову, другой – руку, третий разрезал живот, чтобы достать внутренности. Никто не морщился, не отворачивался. Голод здесь не был трагедией – он был порядком вещей.

Оруж наблюдал молча, сжимая в руках бедро – своё. Ему хватит на пару дней. Желудок сжался от запаха крови и пара, поднимающегося над мясом в холодном тумане.

Продолжить чтение