Моя удивительная жизнь. Автобиография Чарли Чаплина

Charlie Chaplin
My autobiography
© Фалькон А., перевод, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Copyright © Charles Chaplin, 1964.
Подобно тому, как Чаплин, сидя в гримерке, увлеченно читал литературных классиков, так и любому актеру следует прочитать чаплиновскую автобиографию. Во-первых, это тоже литературная классика. А во-вторых, нет ничего более показательного, поучительного и по-житейски увлекательного, чем жизнь великого комика.
Кроме того, здесь собрано много тонких наблюдений по части режиссерских и операторских решений в немом кино: «Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев. В конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично».
Текст настолько живой, что на его основе в 1992 году даже сняли фильм «Чаплин» с Робертом Дауни-мл. в заглавной роли. Про что бы Чаплин ни говорил, чего бы ни касался, всюду сквозит исповедальность, искренность, чистосердечность. Что интересно, он ничуть не стесняется удивляться: «Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке».
Чарли рассказывает о себе и своем творческом пути ничуть не кокетничая, без позерства и высокомерия – хотя он действительно достиг высот в своей профессии, став символом немого кино, комедийного кино, да и американского кино в целом. Однако это просто не его стиль: как на площадке он привык придумывать комические ситуации, отнюдь не переживая, что репутация персонажа будет попрана и высмеяна, так и на письме он скорее пошутит, чем утаит постыдную подробность – на любое же явление можно посмотреть как на анекдот, право слово.
Его ничто не отягощает, он абсолютно честен перед собой и читателем. Главное для него – чувство свободы. За это он полюбил и кино: тогда, на заре еще застенчивого и молчаливого искусства, могло вообще не быть сценария; была лишь идея, которая при правильном ее развитии сама приводила к кульминации. Плюс, конечно, импровизация на площадке, которой так впечатлил «этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга».
Кино – это приключение, признается Чаплин, а приключения любят только свободные люди. И для того, чтобы отважиться, дерзнуть, не отступить от задуманного, нужно «поймать настроение».
Николай Никулин, журналист, кинокритик, автор книги «От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров.
Главное в истории кинематографа»
Чарльз Чаплин родился 16 апреля 1889 года на Ист-стрит, в Уолворте, одном из районов Лондона. Когда Чарльзу было три года, его родители, эстрадные актеры, развелись. В 37 лет отец умер от алкоголизма, а мать после смерти отца страдала серьезным психическим расстройством. В результате Чарльз и его старший сводный брат Сидни провели свои детские годы, переезжая из одного работного дома в другой. Свою профессиональную карьеру Чарльз начал в 10 лет, когда стал членом молодежной танцевальной труппы. Через несколько лет он получил роль в постановке о Шерлоке Холмсе, а немного позже был признан звездой музыкальных спектаклей Фреда Карно. В 1913 году вместе с труппой Ф. Карно Чарльз оказался в США, где был приглашен на работу в Keystone Film Company. Уже во втором своем короткометражном комедийном фильме Чарльз создал уникальный экранный образ «маленького Бродяги», столь любимый и популярный во всем мире. Вскоре Чаплин стал не только играть в фильмах, но и снимать их, выступая в роли режиссера. В поисках творческой свободы и заработка Чарльз последовательно пробовал сотрудничать с такими компаниями, как Essanay, Mutual и First National. Его самыми значимыми работами того периода стали «Тихая улица», «Иммигрант», «Малыш» и «На плечо!». В 1919 году вместе с Дугласом Фэрбенксом, Мэри Пикфорд и Д. У. Гриффитом Чарльз Чаплин основал компанию United Artists, в которой и создал свои знаменитые картины, такие как «Парижанка», «Золотая лихорадка», «Цирк», «Огни большого города», «Новые времена», «Великий диктатор», «Месье Верду» и «Огни рампы». В конце 40-х годов двадцатого века, в период расцвета маккартизма и «охоты на ведьм», начавшейся в США, Чаплин был вынужден покинуть страну и переселиться в Европу, где создал еще два фильма – «Король в Нью-Йорке» и «Графиня из Гонконга», здесь же он закончил работу над автобиографией. В 1943 году, после яркой и насыщенной романтическими отношениями жизни, Чаплин женился на Уне О’Нил – дочери драматурга Юджина О’Нила, которая родила ему восьмерых детей. В 1972 году Чаплин совершил короткую поездку в США, где ему вручили «Оскар», а в 1975 году он стал кавалером Ордена Британской империи. Чарльз Чаплин скончался в Рождество, 25 декабря 1977 года, у себя дома, в городе Вевё в Швейцарии.
Посвящается Уне
Предисловие
Дэвид Робинсон
Чарльз Чаплин начинает свою книгу довольно прямолинейно, в типичном викторианском биографическом стиле: «Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на Ист-лейн». В 1964 году, когда «Моя биография» впервые появилась на свет, эта информация стала настоящим открытием. Какие только места рождения не указывались в сотнях (в буквальном смысле этого слова) книг, посвященных Чаплину, и даже Фонтенбло не избежал этой участи, а все дело в том, что у великого актера никогда не было официального свидетельства о рождении, которое могло бы помочь ответить на столь важный вопрос. Но вот Чаплин поставил свою точку над i, сделав это в первый и последний раз. В достоверности данного факта сомневаться не приходится, так как только истинный выходец из Южного Лондона скажет «Ист-лейн» вместо официального «Ист-стрит» – так обычно называют улочку в большом городе, ведущую к рынку. Но откровение Чаплина о месте своего рождения далеко не последнее в книге. Он щедро делится историями о своем детстве, юности и первых творческих успехах. На семьдесят пятом году жизни Чарльз Чаплин наконец-то рассказал нам о себе во всех возможных подробностях.
Сразу же после своего появления книга привлекла огромное внимание читателей во всем мире (она была переведена на двадцать пять языков). Но не обошлось и без скептических оценок. Многие высказали предположение, что книга была создана с помощью приглашенного автора, как это часто дела ется при написании биографий многих голливудских звезд. В действительности же все в книге говорит о том, что она принадлежит перу одного автора. Члены семьи Чаплина вспоминают, как три раза в день, поцеловав жену, он удалялся в свою библиотеку, словно ходил куда-то в офис на работу. Да и сам автор как-то жаловался Яну Флемингу на то, что его секретарь все время пытался исправить его английский: «Он заметил, что это его совсем не удивляло, так как язык он учил сам, а потому и подозревал, что секретарь знал английский гораздо лучше.
Тем не менее Чаплин всегда предпочитал свою собственную версию и надеялся, что все написанное им самим переживет процесс литературного редактирования». В преддверии серийной публикации «Моей биографии» в «Санди Таймс» Леонард Рассел предположил, что книга была написана в соавторстве, за что получил серьезный упрек от Макса Рейнхардта, первого издателя автобиографии из издательского дома Bodley Head: «Господин Рейнхардт был удивлен и даже обижен. Он и предположить не мог, что Чаплин, который сам писал сценарии, сам снимал свои фильмы и сочинял для них музыку, будет искать помощи у другого автора. Он был готов поклясться под присягой, что автором был Чаплин и никто другой».
Рейнхардт был абсолютно прав: Чаплин всегда и все стремился делать сам. Будь на то его воля, он бы сам играл все роли в собственных фильмах (в идеале он всегда пытался найти актеров и актрис, которые абсолютно точно воспроизводили бы его замыслы на экране). Даже сценарии Чаплин писал по одной и той же схеме. Он надиктовывал первый вариант секретарю или же делал набросок карандашом своим характерным «быстрым» почерком и с весьма сомнительной орфографией. После этого первый вариант распечатывался, все ошибки исправлялись, а затем Чаплин перечитывал текст, вносил изменения и добавления и снова отдавал текст на перепечатку. Этот процесс повторялся до тех пор, пока автор не чувствовал себя полностью удовлетворенным проделанной работой. Именно так и была написана «Моя биография». В любом случае по стилю книга адекватна ранним мемуарам Чаплина («Прекрасное путешествие», 1922, и «Комедиант видит мир», 1933), что является еще одним доказательством его авторства. Особенности стиля автора-самоучки – еще одна уникальная черта, о которой нельзя не упомянуть.
Чаплин мало учился в обычной школе. Так получилось, что ему самому пришлось наверстывать упущенное и заниматься самообразованием, учиться читать и писать правильно. Процесс поиска новых слов и понятий завораживал Чаплина, заставляя двигаться дальше. Он писал о том, что у него на столе всегда лежал словарь, который помогал ему заучивать по одному новому слову каждый день. Это увлечение сохранилось на всю жизнь, и текст книги полон особых слов, которые так нравились Чаплину. В то же время изысканная вербализация удачно сочетается с природным талантом автора создавать своеобразные, удивительные и порой поэтические, экспрессивно-сильные выражения: «Именно на этих вот пустячных и незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа». Или описание нового моста Ватерлоо: «Он был красив, но, увы, это теперь мало что значило для меня, лишь только то, что именно от него шла дорога назад, в мое детство». А вот описание Кеннингтонского парка: «Зеленое цветение печали». Вспоминая о своей юности, Чаплин писал: «Я испытывал некое чувство неловкости, которое, словно отголосок моего нищего детства, все никак не отпускало меня, затягивая в ловушку зыбучих песков безысходности».
В свое время многие критики скептически отнеслись к тому, как Чаплин описывал свое трудное детство: мол, все это уже давно написано Диккенсом. Да и не так давно пара американских биографов высказала сомнения в правдивости того, о чем писал Чаплин. Все эти измышления легко отвергаются высокой степенью документальности изложения. Автобиография представляет собой удивительный плод памяти самого Чаплина. Он никогда не пользовался помощью других исследователей и специалистов, а когда работал над книгой, архивы его студии, хранившиеся в Вевё, представляли собой огромную кипу материалов, к которой невозможно было подступиться.
У Чаплина не было дневников, он не делал специальных записей, и все, что осталось со времен его юношеской театральной карьеры, – это небольшая тетрадь с краткими пометками. Понятно, что многие детали прошедшей жизни появились в книге благодаря долгим беседам со сводным братом Чарльза Сидни, который несколько раз приезжал в Швейцарию за те шесть лет, в течение которых Чаплин работал над своими мемуарами. Точность его воспоминаний прошла проверку и в последующие двадцать лет. В 80-х годах прошлого столетия на свет неожиданно появилась масса документальных свидетельств о жизни Чаплина. Источниками этих документов стали гражданский архив Лондона и два больших чемодана бумаг, в течение многих лет хранившиеся у Сидни, который и передал их вдове брата Уне Чаплин. Впрочем, ничего нового о жизни Чаплина в этих документах найдено не было.
Конечно же, это не значит, что автор мемуаров смог избежать хронологических ошибок и прочих разных неточностей. Так, вспоминая о школьном «злодее-мучителе», который приводил в действие наказания, назначенные ученикам, Чаплин называет его «капитаном Хиндрумом», а старую театральную подругу матери, которую он запомнил по тяжелым для семьи временам, – «великолепной Евой Лесток». Постановщика, работавшего в Театре принца Уэльского, где мальчик Чарльз превратился в настоящего актера, он называет «мистером Постантом». На самом же деле их имена звучат как Хиндом, Ева Лестер и Уильям Постанс. Понятно, что шестьдесят или даже семьдесят лет назад Чаплин воспринимал имена исключительно на слух, не имея ни малейшего понятия о том, как эти имена пишутся.
Отзывы на вышедшую биографию Чаплина были удивительно однообразны как в своем энтузиазме, так и в разочаровании. Первые главы книги представляют собой последнее биографическое повествование в викторианском стиле. Рассказ ведется от первого лица, он полон красок и контрастных сопоставлений, насыщен событиями, происходящими на бедных улицах Лондона XIX века, и, конечно же, напоминает о том, что уже писали и Диккенс, и Мейхью. В судьбе молодого Чаплина произошел счастливый поворот, когда он стал постоянным членом музыкальной труппы английского мюзик-холла, находившегося тогда на пике своей эдвардианской славы. Музыкальные туры по США открыли новые возможности для начинающего актера. «И вот наконец Калифорния – настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья». Чаплин рискнул совершить прыжок из своего водевильного прошлого в совершенно непонятное кинематографическое будущее, которое отчаянно боролось за место под жарким солнцем Калифорнии. «Это были дни, когда Беверли-Хиллз представлял собой забытый всеми поселок, тротуары и пешеходные дорожки которого исчезали где-то в бесконечных полях. Улицы освещались фонарями с большими белыми плафонами, большинство которых, впрочем, отсутствовало благодаря результатам меткой стрельбы местных и заезжих пьянчуг».
Именно здесь, в этих бескрайних полях и нарождающейся кинематографической среде (в основном под четким руководством великого Д. У. Гриффита, которого автор покровительственно характеризует как «не лишенного оригинальности»), Чаплин обрел свою судьбу. Главы, описывающие заключение первых контрактов с компаниями Keystone и Essanay, дают подробный отчет о жизни автора в тот период. Чаплин боролся за свою творческую и финансовую независимость, он пытался привнести свое наработанное в мюзиклах умение и талант в черно-белое кино, придав ему и другие измерения помимо комедийного.
Успех Чаплина и скорость достижения этого успеха ошеломляют. Всего лишь немногим более чем за два года он стал знаменитым во всем мире, открыл новые рынки для голливудских фильмов и привлек к съемкам множество талантливых артистов, которые раньше и вовсе не думали о своем участии в кинематографических проектах. «Это был завораживающий процесс. Это была лавина денег и успеха, это было невероятно, страшно, но прекрасно».
Именно здесь происходит переход – одиннадцатая глава «Моей биографии» заканчивается следующими словами: «Со мною столько всего приключилось, что я чувствовал себя эмоционально опустошенным». После этого признания стиль и тон повествования меняются, что поначалу весьма обеспокоило и разочаровало первых критиков и читателей книги. На протяжении одиннадцати глав мы следили за приключениями и похождениями молодого человека, который боролся, выживал и экспериментировал, пока наконец не взмыл на орбиту невиданного успеха. Теперь же нам предложили познакомиться с жизнью мировой знаменитости, окруженной принцами и президентами. Чаплин звучно разбрасывает вокруг себя легендарные имена: «В то время к нам на студию приезжало множество блестящих гостей: Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова», «Двоюродный брат кайзера сопровождал меня в поездках по Потсдаму и Сан-Суси», «Если бы мы не были увлечены своей собственной семейной жизнью, то вполне могли бы вести активную светскую жизнь в Швейцарии, где нашими соседями были королева Испании, граф и графиня Шевро д’Антрег, которые тепло к нам относились, а также целый ряд кинозвезд и писателей».
Чаплин удачно компенсировал свое небрежное упоминание знаменитых имен яркими и точными описаниями тех, кому они принадлежали. «Падеревский очарователен, но все же было в нем что-то буржуазное, некий избыток собственного благородства». Рахманинов «выглядел странным, загадочным и закрытым для остальных». Шёнберг представлял собой «откровенного и прямолинейного маленького человечка».
Впрочем, Чаплин не жалел и самого себя – подтрунивал над своими недостатками и комплексами, хорошо зная об источнике их происхождения. Так, рассуждая о своей страсти к самообразованию, он пишет, что «хотел набраться знаний вовсе не для того, чтобы много знать, а чтобы защитить себя от презрительного отношения общества к необразованности».
Как бы то ни было, творческой карьере Чаплина суждено было пережить еще один крутой поворот. Его, казалось бы, такая прочная репутация мировой знаменитости подверглась серьезной атаке со стороны американской паранойи времен «холодной войны». Чаплин пишет, что в начале 1950-х годов он вдруг почувствовал на себе «презрение и ненависть всей американской нации. Меня обвинили в нонконформизме. Я не коммунист, но я отказываюсь ненавидеть коммунизм, как это делают многие другие». В результате он был выдворен за пределы США, куда больше так никогда и не вернулся.
Некоторая сдержанность описания событий в «Моей биографии» послужила еще одним источником разочарования для многих критиков. Чаплин как бы вскользь пишет о своих фильмах, а о таких значимых, как «Тихая улица» и «Цирк», он и вовсе не упоминает. Кроме того, в книге нет ничего и о процессе создания фильмов. В свое время Чаплин объяснял это следующим образом: «Если люди будут знать, как это делается, то все волшебство уйдет, исчезнет с экранов кинотеатров». Однако другое объяснение звучит гораздо правдоподобнее. Вполне вероятно, с течением времени Чаплин все больше и больше чувствовал, что и сам не в состоянии разгадать секреты волшебства создания собственных фильмов, потому что это волшебство всегда оставалось секретом и для него самого. Действительно, как бы он объяснил самому себе или кому-то еще тот факт, что персонаж в котелке из кистоуновской гардеробной, случайно выдуманный им как-то пополудни в 1914 году, вдруг превратился во всемирно признанного героя, едва ли не самого популярного за всю историю современного искусства? В один из редких моментов откровения, когда речь зашла о съемках первых короткометражных комедий, Чаплин неожиданно признался, что эта работа была не такой простой и порой он начинал съемку без малейшего представления о том, что из всего этого получится: «Вот таким отчаянным способом я и создавал свои первые комедии».
Другим объяснением всему этому может быть и то, что Чаплин писал свои мемуары для того, чтобы развлечь публику, чем он и занимался всю свою жизнь. Для него это была обычная работа, и, как и все остальные люди, он не видел в ней ничего выдающегося – сплошная рутина. Как он однажды сказал кому-то, его работа едва ли интереснее работы банковского служащего. Возможно, Чаплину казалось, что описание медленного, мучительного процесса съемок покажется читателям неимоверно скучным. Как бы то ни было, нежелание автора делиться некоторыми подробностями своей жизни с лихвой компенсировалось всем, что о нем начали писать после его смерти. Намеренно или нет, Чаплин оставил после себя столько всевозможных свидетельств о своей творческой жизни (записи дублей, отрывки эпизодов, рабочие заметки и рабочие журналы киностудий), сколько не оставлял ни один из режиссеров того времени. Этих материалов хватило для того, чтобы заполнить все пробелы и недосказанности.
Но более всего удивляет избирательность Чаплина, которая проявилась в описании его друзей, коллег и всего, что касалось его личных отношений. За долгие сорок лет, которые прошли с момента выхода книги, мы привыкли, что автобиографии рассказывают нам обо всем и обо всех. Но вот Чаплин решил, что нам вовсе не обязательно знать о нем абсолютно все. Так, например, он никогда не испытывал смущения по поводу своих отношений с женщинами, но и писать об этом не любил. Воспоминания о первой женитьбе и последующем разводе заняли всего лишь страницу или около того, а вторая женитьба удостоилась одной-единственной строчки, причем имя второй жены (это была Лита Грей) даже не было упомянуто. Подобная участь постигла и Стэна Лорела – с ним Чаплин выступал во время американских музыкальных турне, и верного помощника и ассистента Уилера Драйдена, и даже сводного брата Сидни. В воспоминаниях нет и пары слов о дружной команде актеров и технического персонала студии, которые были вместе с Чаплином долгие годы его голливудской карьеры, а в эту команду входили Генри Бергман, Мак Суэйн, Эрик Кэмпбелл (незабываемый бровастый толстяк из первых чаплинских фильмов), Альберт Остин и даже его лучший и преданный друг и соратник оператор Роланд Тотеро.
Если и есть объяснение такой непонятной забывчивости, а может, даже и неблагодарности, то, вероятнее всего, его следует искать в когда-то полученных Чаплином глубоких психологических травмах, о которых пишет Фрэнсис Уиндхем, один из лучших исследователей творчества великого артиста. «Богатый, знаменитый и состоявшийся человек до сих пор считает себя жертвой страшной катастрофы, которую ему пришлось пережить в далеком детстве». Можно ли назвать некоей психологической терапией необходимость все время напоминать себе о том, что он покорил целый мир и поднял себя из нищеты и прозябания на неимоверную высоту славы и успеха (и даже написал книгу обо всем этом)? Помогло ли это Чаплину?
Нет сомнений, что загадки, которые так волнуют нас, волновали и самого Чаплина, и вот что он писал в попытке разобраться в самом себе: «Я такой, какой есть: человек – и простой и сложный, со своими собственными представлениями, устремлениями, мечтами, желаниями и жизненным опытом. В общем, я есть то, о чем только что написал».
Вступление
До постройки Вестминстерского моста Кеннингтон-роуд представляла собой обычную дорогу для верховой езды. Но вот где-то после 1750 года от моста проложили новую дорогу, которая напрямую вела в Брайтон, а на Кеннингтон-роуд, где я провел почти все свои детские годы, выросли красивые каменные дома с балконами, украшенными чугунными решетками. Вполне вероятно, именно с этих балконов местные жители наблюдали за каретными выездами короля Георга IV, направлявшегося в Брайтон.
В середине XIX века большинство домов превратилось в доходные дома со множеством квартир и апартаментов, и только немногие сохранили свой первозданный вид, и теперь в них жили преуспевающие торговцы и звезды варьете. По воскресеньям в ранние утренние часы у подъездов некоторых домов можно было увидеть легкие рессорные двуколки с запряженными в них симпатичными лошадками – они терпеливо дожидались артистов, чтобы затем отправиться с ними на прогулку, миль этак на десять в сторону Норвуда или Мертона. По дороге назад звезды непременно останавливались у одной из пивных, коих на Кеннингтон-роуд было великое множество: «Белая лошадь», «Рога», «Пивная кружка» и другие.
Я помню себя двенадцатилетним мальчишкой, стоящим прямо напротив «Пивной кружки», с восторгом и любопытством наблюдающим за этими блестящими господами, одетыми по самой последней моде. Я видел, как они заходили в лаунж-бар, где и собиралась вся элита местного водевильного сообщества. Они «пропускали по последней», прежде чем дружно отправиться по домам к чаю. Как же умопомрачительно они выглядели в своих клетчатых костюмах и серых котелках! Как сверкали бриллианты на их перстнях и галстучных заколках! В два часа пополудни пивная закрывалась, и ее посетители выходили на улицу, на минуту задерживаясь, чтобы еще немного поболтать и попрощаться, а я все стоял, словно зачарованный, и даже улыбался, потому что некоторые из них выглядели слишком уж напыщенными и смешными.
Мне казалось, что даже солнце огорченно скрывалось за тучами, когда последний из них отъезжал от пивной. Я же возвращался к себе, на задворки Кеннингтон-роуд, где мы и жили в одном из старых полузаброшенных домов по адресу: Поунелл-террас, 3. Помню, как взбирался по шатким лестницам наверх, в наше унылое жилище на чердаке, с отвращением вдыхая запах гниющей помойки и старой застиранной одежды. В то самое воскресенье мама молча сидела у окна. Она обернулась, посмотрела на меня и слабо улыбнулась. Комнатушка была совсем маленькой – немногим более двенадцати квадратных футов, и казалась еще меньше из-за низкого скошенного потолка. У стены стоял стол, заваленный грязными тарелками и чашками, а в углу, придвинутая к низкой стене, стояла старая железная кровать, которую мама когда-то выкрасила белой краской. Между кроватью и окном находилась небольшая печка-жаровня, а с другой стороны кровати – старое разложенное кресло, на котором спал мой брат Сидни. В тот день он был далеко, в море.
Комната выглядела ужасно, потому что мама по какой-то непонятной мне причине перестала ее убирать. Обычно она всегда заботилась о чистоте, это было в ее характере – красивой, жизнерадостной и молодой женщины, которой еще не исполнилось тридцати семи лет. Для нее не составляло труда превратить наш жалкий чердак в комфортное и сияющее чистотой жилище. Помню, как по воскресеньям в холодные утренние часы мама приносила мне завтрак в постель, а я просыпался и смотрел на нашу маленькую, аккуратно прибранную комнатку, на угли, тлевшие в печке, на пыхтевший паром чайник, на подогревавшуюся на решетке рыбу и на маму, готовившую мне тост. Теплое и радостное ощущение от того, что мама рядом, уют нашей маленькой мансарды, мягкое журчание вскипевшей воды, глиняный заварочный чайник и мой еженедельный журнал комиксов составляли ни с чем не сравнимое удовольствие безмятежного воскресного утра.
Но в это воскресенье мама сидела у окна и безучастно смотрела на улицу. Вот уже три дня она вела себя необычно тихо и казалась постоянно чем-то озабоченной. Я знал, что она волновалась, потому что Сидни ушел в плавание и вот уже целых два месяца мы ничего о нем не слышали. Швейную машинку, которую мама купила в рассрочку, чтобы хоть что-то для нас заработать, забрали за неуплату (и уже не в первый раз), а пять шиллингов за еженедельные уроки танцев – мой вклад в наше общее хозяйство – неожиданно закончились.
Я едва ли догадывался, что что-то пошло не так. В последнее время мы жили особенно трудно, но я, как любой мальчишка, с легкостью забывал обо всех неприятностях. Каждый день я прибегал домой из школы, выполнял мамины поручения, выносил мусор, приносил свежую воду и бежал к Маккарти, где и проводил весь вечер, лишь бы не возвращаться на наш унылый чердак.
Маккарти были старыми друзьями мамы – еще со времен совместных выступлений в варьете. Они жили в удобной квартире в лучшей части Кеннингтон-роуд и по нашим стандартам считались довольно благополучной семьей. У Маккарти был сын Валли, с которым мы играли до вечера, и меня всегда приглашали остаться к чаю. Так мне удавалось нормально поесть, и я от этой возможности не отказывался. Время от времени миссис Маккарти спрашивала, почему так давно не видно мамы, и мне приходилось выдумывать очередную отговорку, потому что после всех бед, которые обрушились на мамину голову, она редко встречалась со своими прежними театральными друзьями.
Конечно же, я часто оставался дома, и мама заваривала для меня чай, поджаривала хлеб на говяжьем жире – я очень любил такой хлеб, а потом читала мне около часа – она была великолепным чтецом, и я вдруг понимал всю прелесть дома и что оставаться с мамой иногда гораздо лучше, чем все время торчать у Маккарти.
В тот день она обернулась на мои шаги и посмотрела с укоризной. Я был потрясен тем, как мама выглядела, – худой, изможденной, ее глаза были полны боли. Я просто не знал, что делать, – оставаться дома с ней или же бежать к Маккарти, подальше от всего этого ужаса. Безучастно посмотрев на меня, мама спросила:
– А почему ты не идешь к Маккарти?
Я был готов зарыдать от боли и отчаяния:
– Потому что хочу побыть с тобой.
Она отвернулась и отрешенно посмотрела в окно.
– Ступай к Маккарти и поешь там, дома еды нет.
Мне показалось, что она сказала это с укоризной, но я тут же заставил себя не обращать внимания на ее тон.
– Ну хорошо, пойду, если хочешь, – тихо сказал я.
Мама грустно улыбнулась и погладила меня по голове.
– Да-да, беги.
Несмотря на то что я просил ее разрешить мне остаться, она чуть ли не заставила меня уйти. Я помню, что чувствовал себя виноватым из-за того, что оставлял ее одну в нашей унылой комнате, даже не предполагая, что буквально через несколько дней с ней произойдет ужасное и непоправимое.
Глава первая
Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на улице Ист-лейн. Вскоре после моего рождения родители переехали на Уэст-сквер, Сент-Джордж-роуд, что в Ламбете. Как говорила моя мама, я родился в удачное время и в удачном месте. Там мы жили в довольно комфортабельных условиях, у нас была приличная, со вкусом обставленная трехкомнатная квартира. Одним из моих самых ранних воспоминаний было то, как мама с любовью и заботой укладывала нас с Сидни в теплые кровати, прежде чем отправиться в театр на вечернее представление. До позднего вечера мы оставались дома на попечении горничной. Мне тогда было три с половиной года, и в моем детском мире для меня не было ничего невозможного. Сидни, а он старше меня на целых четыре года, любил тогда показывать мне фокус с монеткой – он «глотал» ее, а потом доставал сзади, из затылка, и как-то раз, пытаясь сделать то же самое, я проглотил монетку, и маме пришлось посылать за врачом.
Каждый вечер, вернувшись домой, мама оставляла для нас с Сидни немного сладостей на столе, которые мы находили рано утром, – кусочек торта «Наполеон», или леденцы, или что-то еще, и мы старались вести себя тихо и не шуметь, так как мама утром долго спала после вечернего представления.
Мама была артисткой варьете, миниатюрной изящной женщиной в возрасте около тридцати. У нее были темно-голубые глаза и длинные светло-коричневые волосы, которые она собирала в пучок. Мы с Сидни обожали маму. Ее нельзя было назвать красавицей, но нам она, естественно, казалась лучше всех. Позже те, кто хорошо знал ее, говорили мне, что она отличалась изысканным вкусом и всегда выглядела эффектно и очаровательно. Она с любовью и гордостью сама одевала нас перед воскресными прогулками: Сидни – в его итонский костюм[1] с длинными брюками, а меня – в вельветовый костюмчик и белые перчатки. Мы выглядели самодовольными и счастливыми, медленно прогуливаясь по Кеннингтон-роуд.
В те дни Лондон выглядел солидным и степенным. Город жил размеренной жизнью, и даже лошади городской конки медленной трусцой скорее вышагивали, чем пробегали по Вестминстерскому мосту и как бы нехотя разворачивали свои вагоны на кольце конечной станции. В наиболее удачный для мамы период мы жили как раз возле Вестминстерского моста. Атмосфера здесь была веселой и дружелюбной – это было место со множеством магазинов, ресторанов и театров. Особо помню о фруктовой лавке на углу, прямо напротив моста. Ее яркие фруктовые пирамиды, возведенные из апельсинов, яблок, груш и бананов, контрастировали с серыми и мрачными стенами Вестминстерского аббатства на противоположной стороне реки.
Такой вот был Лондон – город моего детства, настроения и первых открытий. Помню Ламбет весной, всякие второстепенные события, которые почему-то остаются в памяти, себя самого и маму, сидящих на верхнем этаже конного автобуса, – я все время пытался дотронуться до веток сирени, растущей вдоль дороги; помню разноцветные билетики – оранжевые, голубые, розовые и зеленые, лежавшие ковром на тротуарах у трамвайных и автобусных остановок. А еще помню девушек-цветочниц на углу у Вестминстерского моста, их веселые и яркие бутоньерки, их быстрые и ловкие пальцы, влажный запах свежих роз, который вызывал у меня тоску и особенно сочетался с меланхолией бледных лиц родителей, выводивших своих детей на воскресную прогулку по мосту. Дети играли своими игрушечными ветряками на палочках и воздушными шариками, а под мостом медленно проплывали пароходы, пряча трубы под пролетами… Именно на этих вот пустячных, незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа.
В памяти оживают интерьер и отдельные предметы нашей гостиной: портрет актрисы Нелл Гвин в натуральную величину – я его не любил; высокие графины на комоде – они наводили на меня тоску; небольшая круглая музыкальная шкатулка с покрытой эмалью крышкой и изображением ангелов в облаках – вот они мне нравились и даже немного удивляли. Но больше всего я любил свой игрушечный стульчик, купленный у цыган почти задаром, потому что он принадлежал именно мне и никому другому.
Были и некоторые эпические события, оставшиеся в моей памяти: посещение Королевского аквариума[2] и зимнего сада – мы с мамой ходили туда на аттракционы, и я помню живую женскую голову – она смотрела на нас сквозь пламя и улыбалась. Мама поднимала меня на руках к бочке с опилками, откуда я вытаскивал пакет с сюрпризом – каким-нибудь свистком-леденцом, который никогда не свистел, или игрушечной рубиновой брошью. Еще помню мюзик-холл «Кентербери» – я сидел в красном плюшевом кресле и наблюдал за игрой отца на сцене…
А вот я вижу себя, закутанного в дорожный плед, в экипаже-четверке, вместе с мамой и ее театральными друзьями. Все они веселятся и смеются, глядя на трубача с горном в руках, похожего на королевского глашатая, который увозит нас вперед по Кеннингтон-роуд под ритмичный стук колес и конских копыт.
А потом словно что-то случилось. Может, через месяц, а может, и чуть позже я вдруг почувствовал, что у мамы далеко не все в порядке, да и со всем миром стало происходить что-то неладное. Мама куда-то ушла вместе со своей подругой, и ее не было дома все утро, она вернулась только днем в очень возбужденном состоянии. Я играл на полу, ощущая поток волнения и тревоги над моей головой, как будто я сидел на дне колодца и прислушивался к тому, что происходит наверху. Мама громко говорила о чем-то, плакала и все время повторяла одну и ту же фамилию – Армстронг. Армстронг сказал то, Армстронг сказал это, Армстронг – ну просто негодяй! Она была настолько сильно возбуждена, что я начал плакать от испуга, и ей пришлось взять меня на руки, чтобы успокоить. Через несколько лет я понял значение того, что произошло. Мама вернулась с судебного заседания, на котором рассматривался ее иск к отцу по поводу неуплаты алиментов, и что-то пошло не так, а Армстронг был юристом, представлявшим моего отца.
Я почти не знал своего отца и даже не помню, чтобы он когда-либо жил вместе с нами. Как и мама, он тоже был артистом и выглядел тихим, задумчивым человеком с темными глазами. Мама говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал легким баритоном и считался прекрасным артистом. В те дни он зарабатывал аж сорок фунтов в неделю, что было совсем неплохо. Однако беда была в том, что отец слишком много пил, и, как сказала мама, это послужило причиной их развода.
В те дни артистам водевилей было довольно трудно воздерживаться от употребления алкоголя, который продавался во всех театрах, и после представления артист должен был зайти в театральный бар и выпить что-нибудь горячительное с его посетителями. Некоторые театры получали гораздо больший доход от своих баров, нежели от продажи билетов, а театральные звезды получали значительные гонорары, так как было понятно, что большую часть своих денег они оставят именно в барах. В результате алкоголь разрушил жизнь многих актеров, и мой отец был одним из них. Он умер от алкоголизма, когда ему было всего тридцать семь лет.
Мама рассказывала об отце и с юмором, и с грустью. Когда он пил, то становился вспыльчивым, и вот во время одного из запоев мама убежала из дома и уехала в Брайтон вместе с друзьями. Не выдержав, отец послал ей полную ярости телеграмму: «Ты чем там занимаешься? Немедленно отвечай!», на что мама и ответила: «Ах, дорогой, да все то же – балы, вечеринки, пикники!»
Мама была старшей из двух дочерей в семье. Ее отец Чарльз Хилл был ирландским сапожником родом из графства Корк в Ирландии. У него были круглые красные щеки, копна седых волос и борода, как у Карлейля с портрета работы Уистлера. Ревматизм согнул его почти пополам, и случилось это, по его рассказам, еще во время национальных восстаний, когда ему приходилось спать в полях под открытым небом и прятаться от полиции. В конце концов он обосновался в Лондоне и открыл обувную мастерскую на Ист-лейн, в Уолворте.
Бабушка же была наполовину цыганкой. Это был тот самый скелет в нашем семейном шкафу. Однако же она утверждала, что ее семья всегда исправно платила земельную ренту. В девичестве она носила фамилию Смит. Я помню ее живой маленькой старушкой, которая вечно встречала меня, по-детски сюсюкая. Бабушка умерла, когда мне было шесть лет. Знаю, что они с дедушкой были разведены, но оба ничего на эту тему нам не говорили. Однако, как утверждала тетя Кейт, дедушка завел любовницу, чем неприятно удивил бабулю.
Измерять уровень морали в нашей семье по общепринятым меркам было бы так же ошибочно, как измерять термометром температуру кипящей воды. Понятно, что, имея за спиной такое семейное наследие, обе дочери сапожника быстро покинули отчий дом и обосновались на театральной сцене.
Как и мама, тетя Кейт, ее младшая сестра, была субреткой. Впрочем, о ней мы знали немного, поскольку она весьма редко и неожиданно появлялась в нашем доме. Кейт была привлекательной и темпераментной молодой женщиной, которая не очень хорошо ладила с мамой. Ее случайные визиты в наш дом обычно заканчивались ссорой и обвинением мамы в том, что она опять что-то сказала или сделала не так.
В восемнадцать лет мама сбежала в Африку с мужчиной средних лет. Она часто вспоминала о том периоде своей жизни – как проводила время в роскоши, среди плантаций, слуг и верховых лошадей.
В те же восемнадцать она родила моего брата Сидни. Мне сказали, что Сидни – сын лорда и что, как только ему исполнится двадцать один год, он унаследует две тысячи фунтов. Надо сказать, что эта новость и радовала, и беспокоила меня одновременно.
Мама совсем ненадолго задержалась в Африке. Вернувшись, она вышла замуж за моего отца. Я не знаю, чем закончился африканский этап ее жизни, но во времена нашей ужасающей бедности я упрекал ее в том, что она слишком легко рассталась с прелестями той жизни. Мама смеялась в ответ и говорила, что была слишком молодой, чтобы все предусмотреть.
Не знаю, сильно мама любила отца или нет, но она всегда вспоминала его без чувства горечи, что позволяет мне сделать вывод о том, что мама была слишком объективной в своем отношении к нему и никогда не любила его очень сильно.
Иногда она говорила о нем с глубокой симпатией, а иногда сокрушалась о его пьянстве и буйстве. Позднее если мама злилась на меня, то всегда говорила: «Смотри, не закончи жизнь так же, как твой отец!»
Она знала отца еще до того, как убежала в Африку. Они были любовниками и вместе играли в ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен». В свои шестнадцать она уже исполняла главную роль в спектакле. Во время одного из турне она повстречалась со своим пожилым лордом, который и увез ее в Африку. Вернувшись, мама снова встретилась с отцом, их связь возобновилась, и они поженились. Через три года родился я.
Родители расстались через год после моего рождения, и я мало что могу написать о причинах их развода. Мама не настаивала на выплате алиментов. Она была звездой, чувствовала себя вполне независимой и зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю, что позволяло ей полностью содержать и себя, и детей. Только болезнь заставила ее просить помощи у бывшего мужа, будь все по-другому, она никогда бы этого не сделала.
У мамы со временем появились серьезные проблемы с голосом, который никогда не был сильным, и любая легкая простуда вызывала ларингит, который длился неделями. Однако она не могла не работать, и поэтому голос ее становился все хуже и хуже. Мама больше не владела им. В середине выступления он мог внезапно перейти в хрипоту, или просто исчезнуть, или превратиться в невнятный шепот на потеху публике, которая начинала смеяться и улюлюкать. Постоянное беспокойство о голосе повлияло на ее здоровье и привело к серьезному нервному срыву. В результате многие театральные ангажементы были приостановлены, а затем и вовсе потеряны.
Именно из-за маминых проблем с голосом я впервые выступил перед публикой, когда мне было всего лишь пять лет. Обычно вместо того, чтобы оставлять меня по вечерам одного в арендованной квартире, мама брала меня в театр. В то время она играла в Олдершоте, грязном и неуютном театре, где собирались в основном солдаты. Они были шумными, грубыми, насмешливыми и никому не прощали ошибок на сцене. Работа в Олдершоте означала для несчастных артистов неделю, полную ужасов.
И вот я стоял за кулисами, как вдруг мамин голос сорвался и перешел в шепот. Публика тут же начала издевательски смеяться, фальшиво петь фальцетом и мяукать. Это было странно, непривычно, и я абсолютно не понимал, что происходит. Шум все возрастал, и в конце концов маме пришлось уйти со сцены. За кулисами она выглядела растерянной и расстроенной, к ней подошел ее театральный менеджер, с которым они сразу же начали спорить, и тут он посмотрел на меня и сказал что-то о том, что я мог бы заменить маму на сцене, – как-то раз он видел, как я выступаю перед мамиными друзьями.
Я только помню, что менеджер взял меня за руку и вывел на сцену перед шумной и голосящей публикой. После его быстрых объяснений я остался на сцене совсем один. И вот в ярком свете рампы и перед полным табачного дыма зрительным залом я начал петь под аккомпанемент оркестра, который никак не мог под меня подстроиться. Я решил исполнить популярную тогда песенку «Джек Джонс»:
- Джек Джонс всем на рынке отлично знаком,
- Наверно, вы знали его?
- Про то, каким он был прежде, сказать нельзя ничего.
- Но вот наследство досталось ему,
- И Джонс уже вроде не Джонс.
- И тошно глядеть его старым друзьям,
- Как он задирает нос.
- Ему по утрам подавай «Телеграф»,
- А раньше хватало и «Стар».
- Не знаем, что можно нам ждать от него,
- Коль скоро богатым он стал.
Не успел я пропеть и половины, как на меня и на сцену обрушился целый дождь из монет. Я тут же перестал петь и объявил всем, что, прежде чем продолжу песню, нужно собрать все монеты. В зале начали смеяться. Менеджер вышел с платком и помог мне все быстро собрать, и тут я подумал, что он оставит все деньги себе. Именно этой мыслью я и поделился с публикой, отчего в зале засмеялись еще громче, а уж когда я пошел со сцены, стараясь держаться поближе к менеджеру, хохот достиг гомерических размеров. И только когда деньги были отданы маме, я вернулся к пению. Я чувствовал себя как дома, разговаривал со зрителями, танцевал, подражал известным мне певцам, в том числе спел одну из любимых маминых песенок, это был «Ирландский марш»:
- Райли, Райли, это парень – о-ля-ля!
- Райли, Райли, это парень для меня!
- Ну где ты в армии найдешь
- Красавчика такого?
- Ведь это Райли, наш сержант,
- Из восемьдесят восьмого!
Повторяя припев, я вдруг совершенно неосознанно сымитировал мамин срывающийся голос и был ошеломлен тем, как это было воспринято публикой. Со всех сторон раздавались смех и аплодисменты, а на сцену снова посыпались монеты. Ну а когда вышла мама, чтобы забрать меня со сцены, аплодисменты превратились в овации. Это был вечер моего дебюта на сцене и последнего выступления мамы.
Когда судьба вмешивается в жизнь человека, она не знает ни милости, ни справедливости. Именно так и произошло с мамой. Голос пропал окончательно, и как осень превращается в зиму – так и наше положение превратилось из плохого в просто ужасное. Мама постаралась скопить немного денег, но и они скоро закончились, также как и ее драгоценности и многие другие вещи, которые она продавала, надеясь, что голос все же вернется.
Из нашей уютной трехкомнатной квартиры мы перебрались в двухкомнатную, а потом и в однокомнатную. По мере переездов вещей у нас оставалось все меньше и меньше, а районы, где мы оказывались, становились все беднее и беднее.
Мама обратилась к религии, видимо, надеясь на то, что это поможет восстановить голос. Она теперь часто посещала церковь Христа на Вестминстер-Бридж-роуд, и каждое воскресенье я должен был ее сопровождать, слушать органную музыку Баха и с нарастающим нетерпением внимать высокому драматическому голосу преподобного Ф. Б. Мейера, эхо которого, словно шаркающие шаги, разносилось по всей церкви. Думаю, что его проповеди производили нужный эффект на некоторых прихожан, – я, например, со смущением несколько раз замечал, как мама вытирает слезы во время молитвы.
Я очень хорошо помню жаркий летний день Святого Причастия, прохладную серебряную чашу с вкуснейшим виноградным соком, которую прихожане передавали друг другу, и легкое прикосновение маминой руки, когда я попытался отпить побольше. Какое же облегчение я испытал, когда преподобный отец наконец-то закрыл Библию! Это означало, что служба скоро закончится, все помолятся еще немного и наконец споют заключительный гимн.
Мама теперь редко встречалась со своими театральными друзьями. Все, что было раньше, куда-то испарилось и осталось лишь где-то глубоко в памяти. Мне начинало казаться, что мы всегда жили столь тяжело и бедно. Всего лишь один год обрушившихся на нас невзгод казался целой жизнью, прожитой в тяжелом труде. Это было унылое, безысходное существование, работу невозможно было найти, и мама, которая не знала ничего, кроме сцены, чувствовала себя бессильной.
Она была маленькой, хрупкой и впечатлительной женщи ной, столкнувшейся с ужасающими реалиями Викторианской эпохи, ее нищетой и богатством. Это был мир, в котором у женщин из нижних слоев общества не было выбора, кроме как идти к кому-либо в услужение или всю жизнь изнывать от тяжкого труда на какой-нибудь фабрике.
Время от времени маме удавалось найти работу сиделки у больного, но это было нечасто и ненадолго. Тем не менее кое-какие навыки у мамы были, ведь она сама шила себе театральные костюмы, и работа с ниткой и иголкой была ей знакома, что помогало зарабатывать пару-другую шиллингов, перешивая одежду для прихожан церкви. Конечно же, этого едва хватало для нас троих. Отец пил, деньги за выступления получал не всегда, также как и мы не всегда получали от него по десять шиллингов в неделю.
К тому времени мама уже распродала все, что у нее было. Последним богатством был большой сундук с театральными костюмами. Эти свои вещи мама берегла, как могла, надеясь, что голос вернется и они ей еще понадобятся. Иногда она заглядывала в сундук, вытаскивала что-нибудь, что оказывалось усыпанным блестками костюмом или париком, и тогда мы просили ее примерить это. Я помню, как однажды она достала шапочку и мантию судьи, надела их и запела слабым голосом одну из своих старых популярных веселых песенок, которую сама и сочинила:
- Я женщина-судья,
- В мире лучше нет, чем я,
- И честна, и справедлива —
- Вот ведь всех вас удивила
- Я урок хочу вам дать,
- Чтоб вы поняли опять,
- Как мы можем все решать!
С непринужденной легкостью мама начинала свой грациозный танец и, позабыв о том, что хотела, пела нам другие песни из своего репертуара и танцевала до тех пор, пока не начинала задыхаться и падать от усталости. Тогда она принималась вспоминать былые, лучшие времена и показывала нам свои старые театральные афиши. На одной из них было следующее:
Экстраординарное представление!
Прекрасная и талантливая
Лили Харли
Артистка театра, пародистка и танцовщица
Мама не только показывала нам свои номера, но и пародировала других актрис, которых она знала и видела в театре.
А когда мама пересказывала нам пьесы, то играла все роли. Например, в «Крестном знамении», когда она изображала Мерсию, мы видели горящие верой глаза героини, когда та выходила на арену на растерзание львам. Затем мама подражала высокому голосу жреца, которого играл Уилсон Баррет, стоя в туфлях на толстой подошве из-за своего маленького роста: «Что такое христианство, мне неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю в Рим, да и не только в Рим, но целый мир сподобится спасения!» Мама с юмором пародировала игру Баррета, но не без уважения к таланту этого актера.
Она обладала даром безошибочного распознавания настоящих талантов. Будь то Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, она чувствовала искусство их игры на сцене. Актерство было у мамы в крови, и она говорила о театре как человек, который по-настоящему его любит.
Мама любила рассказывать анекдоты и тут же изображала их перед нами. Вот один из анекдотов об императоре Наполеоне: как-то раз, работая в библиотеке, Наполеон привстал на цыпочки, стараясь достать книгу с полки, и тут его врасплох застал маршал Ней (мама с юмором мастерски изображала обоих): «О сир! Позвольте мне помочь вам, я выше!» На что Наполеон возмущенно ответил: «Что?! Выше?! Да вы всего лишь длиннее!»
Она изображала Нелл Гвин, с азартом показывая, как та, перегнувшись через перила дворцовой лестницы с ребенком на руках, угрожала Чарльзу II: «Дайте же имя этому дитяти, или я брошу его вниз!», на что король Чарльз испуганно отвечал: «Ну хорошо, хорошо! Ну, пусть он будет герцогом Сент-Албанским!»
Помню один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Мы с мамой были дома одни – я, простуженный, лежал в кровати, а Сидни ушел в вечернюю школу. Приближался вечер, мама сидела спиной к окну и читала вслух Новый Завет, как всегда изображая всех упомянутых в повествовании. С присущим ей одной талантом она показывала, как Христос любил и жалел бедняков и людей. Вполне возможно, что такая эмоциональность была связана с моей болезнью, но ее толкование истории Христа в тот день я запомнил навсегда. Такого я больше никогда и нигде не видел и не слышал.
Она говорила о смирении и терпимости Христа, о прощении грешницы, которую толпа была готова забросать камнями, о его словах, обращенных к толпе: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».
Она читала до наступления темноты и остановилась лишь раз, чтобы зажечь лампу, а потом рассказала мне о такой вере больных в Христа, что им достаточно было лишь дотронуться до его одежд, чтобы исцелиться.
А еще она рассказывала мне о ненависти и зависти первосвященников и фарисеев, о том, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством он вел себя перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (тут она проявила свой актерский талант): «Я никакой вины не нахожу в нем». А потом – как они сняли одежды с Христа и бичевали его, возложили терновый венец на голову, издевались и плевали ему в лицо, крича: «Радуйся, царь Иудейский!»
Мама продолжала рассказ со слезами на глазах. Она вспомнила о Симоне, который помог Христу нести крест, – и тот с благодарностью посмотрел на него, о раскаявшемся Варавве, умирающем рядом на кресте и просящем у Иисуса прощения, и как тот ответил ему: «Сегодня же будешь со мной в раю». Рассказала мне и о том, как Христос обратился к матери своей и сказал: «Женщина! Се сын твой». Как за минуту до смерти воскликнул он: «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» Мы оба плакали в этот момент.
– Видишь, – говорила мама, – он был таким же, как и мы все, и он тоже мучился сомнениями.
Мама так увлекла меня своими рассказами, что каждую ночь я хотел умереть и воссоединиться с Христом. Однако она энтузиазма по этому поводу не испытывала. «Иисус хочет, чтобы ты сначала выполнил свое предназначение здесь, на земле», – говорила она. В той темной подвальной комнате на Окли-стрит мама одарила меня тем светом доброты, который привнес в литературу и искусство театра самые великие и глубокие темы – любовь, милосердие и человечность.
Жизнь в нищете, на самом дне, куда мы опустились, легко могла заставить нас говорить на ужасном языке, свойственном окружающей среде. Однако мама всегда была выше обстоятельств и постоянно следила за нашей речью, исправляла ошибки, словно убеждая нас в том, что мы гораздо выше всего, что нас тогда окружало.
Нищета засасывала все сильнее и сильнее, и я по-детски наивно упрекал маму за то, что она никак не вернется на сцену. Мама улыбалась и говорила, что жизнь в театре полна фальши и люди там быстро забывают о вере в Бога.
Но тем не менее как только она начинала говорить о театре, то забывала обо всем и в глазах у нее загорался былой энтузиазм. Иногда, вспомнив о театре, она надолго умолкала, склонялась над шитьем и впадала в тоску и уныние, хорошо понимая, что мы давно уже далеки от гламура театральной жизни. Но вдруг почувствовав и мое настроение, всегда старалась хоть как-то меня подбодрить.
Приближалась зима, а бедному Сидни нечего было надеть, и мама перешила свой вельветовый жакет, превратив его в детское пальто с рукавами в черную и красную полоску и со складками на плечах. Она пыталась избавиться от этих складок, но безуспешно. Когда Сидни заставили надеть пальто, он даже заплакал: «Что обо мне подумают в школе?»
«Разве это так важно? – спросила мама. – Да и пальто выглядит весьма прилично». Она проявила такой дар убеждения, что Сидни так и не понял, почему он все же согласился надеть такое пальто. Это несчастное пальто и мамины ботинки со срезанными каблуками стали причиной многочисленных драк в школе. Мальчишки прозвали Сидни «Иосифом в разноцветных одеждах», а меня – в чулках красного цвета, перешитых из маминых, – «сэром Фрэнсисом Дрейком».
И вот ко всем нашим многочисленным проблемам прибавилась еще одна – у мамы начались сильные головные боли, переходящие в мигрень. Ей пришлось бросить шить, и целыми днями она лежала в темноте нашей комнаты с чайными примочками на глазах. У Пикассо был «голубой период», у нас же наступил «серый», во время которого мы жили благодаря благотворительности нашего прихода, талонам на бесплатный суп и посылкам для бедных. В перерывах между уроками Сидни продавал газеты – это была капля в море, но она хоть немного помогала. Однако в любом кризисе наступает развязка, а в нашем случае это была счастливая развязка.
Как-то раз, когда мама чувствовала себя лучше, но еще не убрала примочки с глаз, в нашу темную комнату влетел Сидни и, бросив газеты на кровать, радостно сообщил: «Я нашел кошелек!» Он отдал его маме, которая обнаружила в нем горсть серебряных и медных монет. Она быстро закрыла его и, испытывая прилив возбуждения, прилегла на кровать.
Сидни продавал газеты в автобусах и на одном пустом сиденье второго этажа увидел кошелек. Не раздумывая, он накрыл его газетой, а затем вместе с ней поднял кошелек и ринулся прочь. Спрятавшись за доской объявлений на пустой остановке, он открыл кошелек и увидел медные и серебряные монетки. Сердце его сильно забилось, и, даже не пересчитав деньги, он помчался домой.
Мама встала с кровати и высыпала содержимое кошелька на стол, но тот все еще оставался довольно тяжелым. И тут она заметила, что у кошелька есть еще одно отделение! Она открыла его, и на столе оказались целых семь золотых соверенов! От радости мы пребывали в настоящей истерике. К нашему счастью, в кошельке не было адреса его владельца, и это отчасти смягчило мамины религиозные переживания. Мы посочувствовали бедняге по поводу столь серьезной потери, и мама тут же объяснила, что Господь наконец-то услышал ее молитвы.
Я не знаю, что за болезнь была у мамы, – было ли это на уровне психиатрии или физиологии, но она выздоровела всего лишь за неделю. Как только она стала чувствовать себя хорошо, мы отправились на каникулы в Саусэнд-он-Си, причем мама поменяла весь наш с Сидни гардероб.
В Саусэнде я впервые увидел море и почувствовал его гипнотический эффект. Я спускался к нему по крутой улочке под лучами яркого солнца, и казалось, что море как бы простерлось надо мной и живым прожорливым чудищем готово обрушиться на мою голову. Мы все быстро скинули обувь и зашлепали по мокрому песку и воде. Я испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие от нежного прикосновения воды к моим босым ногам.
Это было замечательно! Золотистый песок пляжа, розовые и голубые детские ведерки и лопатки, парусные лодки, летающие по волнам ласкового моря, и другие, лежащие на песке на своих округлых боках, пропахшие водорослями и смолой, – я до сих пор с восторгом вспоминаю тот счастливый день.
В 1957 году я заехал в Саусэнд и тщетно пытался найти ту самую крутую улочку, с которой увидел море первый раз в жизни. Увы, от нее не осталось и следа. На окраине городка я нашел остатки когда-то знакомого мне рыбацкого поселка с его старомодными фасадами магазинчиков. Казалось, здесь витал исчезающий дух прошлого – а может, это был всего лишь знакомый мне запах водорослей и смолы.
Деньги, которые достались нам словно по волшебству, быстро утекли, словно песчинки в песочных часах, и старые беды вернулись. Мама снова принялась за поиски работы, но это было почти безнадежно. Одна за другой проблемы горой вырастали над нами. Мы не уплатили очередной взнос, и у мамы забрали ее швейную машинку. Вдобавок ко всему мы перестали получать еженедельные отцовские десять шиллингов.
В отчаянии мама обратилась к новому адвокату, который, не ожидая хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на попечение городских властей.
У мамы не было выбора: двое детей, полная нищета и безысходность, и вот по ее решению мы оказались в работном доме района Ламбет.
Глава вторая
Мы понимали, что жизнь в работном доме могла стать катастрофой для нашей семьи, однако и Сидни, и я восприняли это решение как некое приключение и как то, что придет взамен жалкому прозябанию в подвальной комнатушке. Но в тот печальный для всех нас день я действительно понял, что происходит, лишь тогда, когда мы вошли в ворота работного дома. Мною овладели отчаяние и тоска, ведь нас разделили, и мама отправилась в женскую половину дома, а мы с Сидни – в его детскую часть.
Я очень хорошо помню весь ужас первого родительского дня. Вид мамы в невзрачной рабочей одежде потряс меня, когда она зашла в комнату свиданий. Она выглядела такой одинокой и растерянной! Всего за одну неделю она состарилась и осунулась, но, увидев нас, заулыбалась, и ее лицо просветлело. Мы с Сидни заплакали, и мама заплакала тоже – крупные слезы катились по ее щекам. Но вот ей удалось совладать с собой, и все вместе мы сели на жесткую скамью. Мама нежно гладила наши руки, которые лежали у нее на коленях. Она с улыбкой смотрела на наши обритые головы, прижимала нас к себе и говорила, что скоро мы все снова будем вместе. Из кармана своего фартука она вытащила маленький пакетик кокосовых леденцов, которые купила в местной лавке на деньги, заработанные вязанием кружевных манжет для одной из надзирательниц. После свидания Сидни долго сокрушался о том, как сильно постарела мама.
Мы с Сидни быстро привыкли к жизни в работном доме, но грусть и напряжение никак не оставляли нас. Я мало что помню о том периоде жизни, но в памяти четко отложилось воспоминание о длинном обеденном столе и других детях, сидящих за ним, и еще о том, что я всегда с нетерпением ждал времени обеда. Во главе стола сидел и наблюдал за порядком один из обитателей работного дома. Это был старик лет семидесяти пяти с редкой бородкой и грустными глазами. Он посадил меня рядом с собой, потому что я был самым младшим из детей и кудрявым – это было еще до того, как меня и Сидни обрили наголо. Он называл меня своим «тигром» и добавлял, что когда я немного подрасту, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на задке его кареты, важно скрестив руки на груди. Я гордился тем, что он выбрал меня. Но через день или два у нас появился еще один мальчик – еще младше меня и тоже с кудряшками, и занял мое место возле старого джентльмена. При этом старик шутливо отметил, что самые маленькие и самые кудрявые всегда обладают преимуществом по сравнению со всеми остальными.
Через три недели нас перевели из Ламбетского работного дома в Ханвеллский приют для сирот и бедных детей. Приют находился в двенадцати милях от Лондона. Переезд на новое место в хлебном фургоне, запряженном лошадьми, превратился во впечатляющее событие. Да и перемена места нам понравилась, потому что в те времена окрестности Ханвелла были весьма живописны. Вдоль дорог росли высокие каштаны, вокруг простирались пшеничные поля и фруктовые сады, и с тех пор насыщенный свежий запах, какой бывает в деревне после дождя, всегда напоминал мне о жизни в Ханвелле.
Как только мы приехали на место, нас сразу отправили в приемное отделение для медицинского и психического обследования. Это была разумная мера, так как физически слабому и умственно отсталому мальчишке трудно было бы жить и ладить с тремя или четырьмя сотнями здоровых ребят. Первые несколько дней я чувствовал себя одиноким и потерянным. В работном доме мама всегда была рядом, и это немного успокаивало, но после переезда в Ханвелл мы оказались далеки друг от друга. Из приемного отделения Сидни и меня перевели в школу, и здесь нам пришлось расстаться: Сидни определили в группу старших мальчиков, а я попал в младшую группу. Мы редко виделись, потому что наши спальни находились в разных корпусах. Мне тогда было немногим более шести лет. Я чувствовал себя одиноким и униженным, особенно летними вечерами, во время молитвы перед сном. Стоя на коленях в центре огромного спального зала в ночной рубашке вместе с двадцатью такими же мальчиками, я смотрел в окна на наступающий закат, на дальние холмы и ощущал себя здесь совершенно чужим, особенно когда мы начинали петь своими слабыми дрожащими голосами:
- О, не оставь меня на склоне дня!
- Темнеет. Боже, не оставь меня!
- Когда другие мне помочь не в силах,
- О, не покинь меня, заступник сирых!
В такие моменты я чувствовал себя самым несчастным на свете. Смысл того, о чем поется в этом гимне, я не понимал, но грустный мотив усугублял мое настроение.
Но вот два месяца спустя наступил прекрасный день в нашей жизни. Мама сделала так, что нас с Сидни отпустили из школы, и мы снова оказались в Лондоне, в Ламбетском работном доме. Мама, одетая в свою собственную одежду, поджидала нас прямо у ворот. Она попросила отпустить нас из школы всего лишь на один день – ей очень хотелось побыть с нами хоть немного. Она договорилась, что мы вернемся обратно в тот же день, – это был единственный способ повидаться с нами.
Прежде чем войти в дом, нам велено было снять одежду, ее пропарили, а потом вернули неглаженой. Мы представляли собой жалкое зрелище, когда выходили из ворот работного дома в мятой одежде. Ранним утром идти было особо некуда, поэтому мы отправились в Кеннингтонский парк, который находился в паре километров от работного дома. У Сидни в носовом платке были припрятаны девять пенсов, на которые мы купили целый фунт спелых вишен. Так мы и провели утро в парке, сидя на скамейке и поедая сладкие ягоды. Сидни скатал бумажный шар из обрывка газеты, обвязал его веревкой, и какое-то время мы поиграли в мяч. В полдень зашли в кафе и истратили все оставшиеся у нас гроши на кекс за два пенса, порцию копченой рыбы за пенс и две чашки чая по полпенса каждая, которые мы поделили на троих. После этого мы снова вернулись в парк, я и Сидни играли в мяч, а мама вязала.
Ближе к вечеру мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутливо сказала мама, «прийти как раз к чаю». В работном доме нашему возвращению не порадовались, потому что снова нужно было пропарить всю одежду. Это значило, что мы с Сидни проведем там больше времени, чем следовало, но это также значило, что мы дольше побудем с мамой.
После этого счастливого дня мы провели в Ханвелле почти год. Я пошел в школу и научился писать свою фамилию – Чаплин. Это слово завораживало меня, и мне казалось, что оно действительно мне подходит.
Школа в Ханвелле была поделена на две части: одно отделение – для мальчиков, а второе – для девочек. Младшую группу мальчиков вечером в субботу водили в баню, и мыться нам помогали девочки из старшей группы. Мне не было еще семи лет, когда моя скромность подверглась серьезной атаке: первый раз в жизни я испытал неимоверное смущение от того, что какая-то четырнадцатилетняя девчонка терла меня, совершенно голого, мочалкой.
Но вот мне исполнилось семь лет, и я был переведен из младшей группы во взрослую, где были мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь наравне со всеми я мог участвовать в школьных мероприятиях – разнообразных занятиях, играх и долгих прогулках за пределами школы два раза в неделю.
В Ханвелле о нас неплохо заботились, и все же это было унылое существование. Грусть и тоска висели буквально везде – и на улице, и в школе, и над дорожками, по которым мы гуляли, – сотня мальчишек в колонну по два.
Я ненавидел эти прогулки, и все эти деревни, через которые мы проходили, и местных таращившихся зевак, называвших нас «детдомовцами».
Наша площадка для игр была размером примерно в четыре тысячи квадратных метров. По ее периметру располагались одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались конторы, кладовые, фельдшерский пункт, кабинет стоматолога и склад одежды для мальчиков. В самом дальнем и темном углу находился карцер, в который однажды посадили мальчишку лет четырнадцати, отчаянного смельчака, как его называли другие. Он попытался убежать из школы, выбравшись на крышу через окно второго этажа и забрасывая оттуда своих преследователей обломками черепицы и каштанами. Все это случилось поздно вечером, когда младшая группа уже спала, и о побеге мы узнали только утром от мальчишек из старшей группы.
Наказания за серьезные проступки подобного рода проводились по пятницам в мрачном гимнастическом зале размером двенадцать на восемнадцать метров, с высоким потолком и канатами для лазания, подвешенными к стропилам. Рано утром две или три сотни воспитанников от семи до четырнадцати лет строевым шагом заходили в зал и по-военному выстраивались вдоль стен, формируя три стороны квадрата. Четвертая сторона была как раз той, где стоял длинный школьный стол, напоминавший столы в армейской столовой, а за ним томились «виновники торжества» в ожидании приговора и наказания. Справа перед столом была установлена тумба с веревками для рук и ног и рама со зловеще свисающими розгами.
Во время наказания за не самые серьезные проступки воспитанника укладывали поперек стола, связывали ему ноги, которые затем крепко держал один из надзирателей, в то время как другой задирал рубашку своей жертвы на голову и крепко натягивал штаны на заднице несчастного.
Отставной капитан флота по имени Хиндрум, здоровяк весом около двухсот фунтов, держал одну руку за спиной, а во второй у него был прут толщиной в большой палец и длиной в четыре фута. Стоя над несчастным мальчишкой, он примеривался к удару, а затем медленно, не без драматизма поднимал прут и резко опускал его вниз. Зрелище было ужасным, и некоторые из стоящих вдоль стен мальчиков падали в обморок.
Минимальным количеством ударов было три, а максимальным – шесть. Бедняга, получавший более трех ударов, обычно издавал ужасные крики. Иногда виновные молча переносили экзекуцию или же попросту теряли сознание. Удары имели какой-то парализующий эффект, и поэтому жертву относили в сторону и укладывали на гимнастический мат, где он лежал в мучениях и конвульсиях следующие десять минут, пока боль не утихала. На ягодицах оставались три розовых рубца шириной в толстый палец прачки. По сравнению с наказанием прутом розги были еще ужаснее. После трех ударов надзиратели подхватывали виновного под руки и уносили в фельдшерский пункт.
Ребята говорили, что отрицать обвинение было делом совершенно бессмысленным, потому что за это можно было получить максимальное наказание. К тому же обычно мальчишки не обладали необходимым в данном случае даром убеждения.
Итак, мне исполнилось семь лет, и я был в старшей группе. Помню, как первый раз присутствовал во время наказания, стоя в давившей на меня тишине зала, и как колотилось сердце, когда я смотрел на входивших экзекуторов. У стола уже томился в ожидании «отчаянный беглец». Его голова и плечи едва-едва выглядывали из-за стола – таким он был маленьким. У него было тонкое скуластое лицо и большие глаза.
– Виновен или нет? – грозно спросил директор, зачитав обвинение.
Обвиняемый стоял молча и безучастно смотрел перед собой. Его подвели к столу, но он был так мал, что пришлось поставить его на пустой ящик из-под мыла. После этого мальчишке связали руки и приступили к экзекуции. Несчастный получил три удара розгами, после чего был препровожден к фельдшеру на лечение.
Каждый вторник на нашей игровой площадке раздавался звук горна, мы переставали играть и застывали, как статуи, а капитан Хиндрум выкрикивал в рупор имена несчастных, которым предстояло наказание в ближайшую пятницу.
Однажды, к моему глубокому изумлению, я услышал и свою фамилию. Я и представить не мог, что же натворил, но, необъяснимо почему, испытывал сильное возбуждение – наверное, потому, что ощутил себя в самом эпицентре драматических событий. Когда наступил час наказания, я вышел вперед.
– Ты обвиняешься в поджоге сортира! – громко объявил директор школы.
Это была неправда. Какие-то мальчишки подожгли бумагу в туалете как раз тогда, когда я зашел туда по нужде, и я не имел к ним никакого отношения.
– Виновен или не виновен? – прозвучал голос директора.
Ужасно нервничая и испытывая давление какой-то неведомой силы, я выдавил из себя:
– Виновен, – не чувствуя при этом ни обиды, ни несправедливости.
События вдруг превратились в рискованное приключение, во время которого меня подвели к столу и приговорили к трем ударам прутом. Боль буквально вышибла из меня дыхание, но я не закричал, а только потерял способность двигаться. Меня положили на мат оклематься. В тот момент я чувствовал себя триумфатором.
Сидни работал на кухне и ничего не знал о моих бедах вплоть до момента, когда вместе с другими зашел в гимнастический зал и, к своему ужасу, увидел меня, распростертого на столе в ожидании наказания. Позже он рассказал мне, что рыдал от ярости, когда увидел меня на столе для пыток.
В школе старшего брата принято было называть «мой малыш» – это придавало уверенности и значимости. Иногда я встречал «своего малыша» на выходе из столовой. Сидни работал на кухне, и ему удавалось тайком быстро сунуть мне в руки пару ломтей хлеба с толстым куском масла между ними. Я прятал хлеб под свитером, а потом делился лакомством с одним из своих приятелей. Не могу сказать, что нас плохо кормили, но толстый кусок масла был невиданной роскошью. К сожалению, все скоро закончилось, так как Сидни уехал из Ханвелла, отправившись на учебное судно «Эксмут».
Когда воспитанникам школы исполнялось одиннадцать, им предлагали пойти на службу в армию или на флот. Если мальчик выбирал флот, его посылали на «Эксмут». Это не было обязательным условием, но Сидни решил связать свое будущее с морем. В результате я остался один.
Что-то глубоко личное проявляется в отношении детей к своим волосам. Все мы горько плачем, когда нас ведут стричься первый раз в жизни. Какими бы ни были волосы – густыми, кудрявыми или прямыми, потерять их – значит лишиться важной части самого себя.
В Ханвелле началась эпидемия стригущего лишая – очень заразной болезни, и поэтому всех, кто заболел, определили в изолятор на первом этаже. Его окна выходили непосредственно на нашу игровую площадку. Мы часто смотрели в эти окна на несчастных мальчишек с бритыми наголо и залитыми йодом головами, завистливо поглядывавших на нас из своего заточения. Выглядели они ужасно, и мы относились к ним с презрением.
И поэтому когда в столовой воспитательница вдруг остановилась за моей спиной и с криком «Лишай!» раздвинула мне волосы на затылке, я не удержался от рыданий.
Лечение длилось неделями, которые казались вечностью. Голову мне обрили и обмазали йодом, и поэтому я повязал себе носовой платок на манер сборщика хлопка. Но была одна вещь, которую я даже и не пытался сделать, – посмотреть в окно. Я хорошо знал, как к нам относились те, кто не заболел и остался на свободе.
Во время моего заточения мама приехала навестить меня. Ей как-то удалось выбраться из работного дома, и теперь она снова пыталась найти для нас троих новое жилье. Ее появление было подобно букету прекрасных цветов. Мама выглядела такой посвежевшей и похорошевшей, что мне вдруг стало неловко из-за моей обритой и вымазанной йодом головы.
– Вы уж не смотрите на то, что у него грязное лицо, – сказала воспитательница.
Мама засмеялась, а потом обняла меня, поцеловала и сказала слова, которые я помню и сейчас: «С этой грязью ты мне еще дороже».
Вскоре вернулся Сидни, и мама забрала нас к себе. Она сняла комнату за Кеннингтонским парком, и какое-то время ей удавалось нас содержать. Увы, совсем скоро мы снова оказались в работном доме. Маме так и не удалось найти работу, а отец потерял свой ангажемент. Мы непрерывно меняли одну комнатушку на другую, и это напоминало игру в шашки, в которой последний ход вновь отправил нас в работный дом.
Теперь мы жили в другом районе, и поэтому нас направили в другой работный дом, а оттуда в Норвудскую школу, еще более мрачную, чем школа в Ханвелле. Здесь и листья были темнее, и деревья выше. Ну, может быть, окрестности выглядели живописнее, но в целом все выглядело так же безрадостно.
Однажды, когда Сидни играл в футбол, его подозвали две воспитательницы и сказали, что мама сошла с ума и ее определили в больницу для душевнобольных на Кейн Хилл. Узнав об этом, Сидни не проронил ни слова и продолжил играть, но после матча он забрался подальше ото всех и долго и горько плакал.
Я не поверил ему, когда он все мне рассказал. Я не плакал, нет, но мною завладело отчаяние. Почему она это сделала? Мама, всегда такая добрая и веселая, как она могла сойти с ума? Я даже думал иногда, что это она специально сошла с ума, чтобы избавиться от нас. У меня были даже сновидения, в которых мама смотрела на меня, торжествуя, и исчезала в воздухе.
Официально о том, что произошло, нам сообщили через неделю. А также сказали, что суд назначил отца ответственным за наше с Сидни воспитание и содержание. Я предвкушал прелести жизни с отцом. К тому времени я видел его всего два раза в своей жизни. Первый раз – на сцене, а второй – в Кеннингтонском парке, где он прогуливался по главной аллее с какой-то дамой. Я остановился, посмотрел на него и вдруг на уровне инстинкта почувствовал, что это мой отец. Он подозвал меня к себе и спросил мое имя. Чувствуя весь драматизм происходящего, я невинно ответил: «Чарли Чаплин». Отец со значением посмотрел на свою спутницу, опустил руку в карман и вынул оттуда полкроны. Я тут же рванул домой и сказал маме, что встретил в парке отца.
И вот теперь нам предстояло жить вместе с ним. Как бы то ни было, Кеннингтон-роуд была для нас знакомым местом, да и не таким унылым, как Норвуд.
И опять нас посадили в хлебный фургон и отправили на Кеннингтон-роуд, 287, – это как раз тот дом, рядом с которым я и видел прогуливающегося отца. Дверь открыла женщина, с которой он жил в то время. Она выглядела неряшливой и хмурой. Но в целом была привлекательной, высокой, с хорошей фигурой, полными губами и грустным взглядом больших оленьих глаз. Женщине было около тридцати лет, и звали ее Луиза. Случилось так, что самого мистера Чаплина дома не было, но после выполнения обычных формальностей и подписания бумаг нас оставили на попечении Луизы, которая провела нас наверх, в переднюю гостиную. На полу сидел мальчик лет четырех и во что-то играл. У него были большие темные глаза и густые вьющиеся коричневые волосы, это был сын Луизы и мой сводный брат.
Семья жила в двухкомнатной квартире. В гостиной, куда нас провела Луиза, были большие окна, но свет пробивался в комнату словно сквозь воду, и в ней было темно. Все здесь выглядело так же уныло, как и сама Луиза, – невзрачные обои, серая, невнятного цвета мебельная обивка, стеклянный ящик с чучелом щуки, которая проглотила другую, точно такого же размера, чья голова торчала у первой из пасти. Эта композиция выглядела особенно жутко.
В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для меня и Сидни, но она оказалась слишком маленькой, и Сидни сказал, что может спать на диване в гостиной.
– Будешь спать там, где я скажу, – отрезала Луиза.
В воздухе повисла напряженная тишина, и мы молча прошли назад в гостиную.
Наше появление не вызвало особого энтузиазма, что было вполне понятно. Для Луизы мы были словно снег на голову, какие-то чужие ей дети бывшей жены нашего отца.
Мы молча сидели и смотрели, как она накрывает на стол.
– Ну что, – сказала Луиза, обращаясь к Сидни, – мог бы и помочь. Принеси-ка сюда ведерко угля. А ты, – она повернулась ко мне, – быстро сбегай в лавку у Вайт Харт и возьми говяжьей солонины на шиллинг.
Я был только рад убежать от Луизы и ее унылого дома куда-нибудь подальше. В душе у меня зарождалось необъяснимое чувство страха, и я начал думать, что нам было бы лучше остаться в Норвуде.
Отец пришел домой поздно и был с нами весьма ласков и приветлив. За ужином я следил за каждым его жестом, за тем, как он ел и как держал нож, когда резал мясо, – словно ручку. Долгие годы я старался подражать всем его движениям.
Луиза рассказала отцу о том, что Сидни не хочет спать на кровати, потому что та, мол, слишком мала для него, и тогда отец сказал, что Сидни мог бы спать на диване в гостиной. Маленькая победа брата превратила его в настоящего врага Луизы, которая так никогда и не простила его за это. И постоянно жаловалась на него отцу. Впрочем, Луиза хоть и была вредной и упрямой, однако она ни разу не позволила себе ударить меня и даже не грозила поколотить, но то, как она ненавидела Сидни, постоянно держало меня в страхе. А еще она много пила, и это увеличивало мой страх. Когда она напивалась, в ней появлялось что-то пугающе-непредсказуемое. Она могла с умилением смотреть на своего малыша с прекрасным ангельским личиком и слушать, как он ругался на нее самыми непотребными словами. Он хоть и был моим сводным братом, но я не помню, чтобы за всю нашу совместную жизнь я перекинулся с ним хотя бы парой слов. Правда, я был старше аж на целых четыре года. Иногда, напившись, Луиза застывала, сидя на диване, уставившись в одну точку, и это пугало меня. Что до Сидни, ему было наплевать, он почти всегда приходил поздно вечером, а вот мне велено было бежать домой сразу после уроков, выносить мусор и выполнять другие домашние поручения.
Луиза отправила нас в школу на Кеннингтон-роуд, и это внесло в мою жизнь хоть какое-то разнообразие, я чувствовал себя менее одиноким. По субботам в школе был короткий учебный день, но я никогда этому не радовался, потому что надо было идти домой и приниматься за мытье полов и чистку ножей, но самое страшное было то, что Луиза начинала свой запой именно в субботу. Пока я чистил ножи, она сидела за столом с приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь своей собеседнице, что ей, несчастной, приходилось воспитывать меня и Сидни и что она ничем не заслужила подобной участи. Помню, как она говорила, тыча в меня пальцем:
– Ну этот вот еще ладно, а вот братец его – это такой свинтус, что по нему исправительный дом плачет, к тому же он даже не сын моему Чарли.
Слова о Сидни пугали и угнетали меня, я ложился в постель и долго не мог заснуть, все время думая о брате и о себе. Мне не было еще и восьми, но я хорошо помню, что те дни моей жизни были самыми длинными и тягостными.
Иногда поздними субботними вечерами, когда я, подавленный своим мрачным настроением, лежал в кровати, из окна спальни раздавались живые звуки концертино и мелодии горного марша, слышались возбужденные голоса парней и громкий женский смех. Все это контрастировало с моим настроением, тем не менее я с сожалением вздыхал, когда громкие звуки постепенно стихали, а затем и совсем исчезали. Иногда на улице появлялись разносчики разных товаров. Один из них приходил каждый вечер и громко кричал что-то вроде «Правь, Британия!», а потом что-то бормотал себе под нос, при этом он торговал устрицами. Через три двери от нас была пивная, и я слышал, как последние, изрядно поднабравшиеся завсегдатаи выходили из нее, распевая популярную тогда, но довольно унылую и слезливую песенку:
- Пусть во имя прошлого исчезнет вся вражда,
- Останемся друзьями навек иль навсегда.
- Жизнь коротка – зачем ругаться?
- Ведь нам сердца расколет зло,
- Нам руки жать и обниматься
- Во имя жизни суждено.
Я всегда был чужд сентиментальности, но эти призывы так хорошо накладывались на мои горькие переживания, что, полностью умиротворенный, я крепко засыпал.
Сидни, приходя домой поздно, а это случалось почти всегда, первым делом совершал набег на кладовую со съестными припасами, а потом уже укладывался спать. Это приводило Луизу в ярость, и вот однажды ночью она, пьяная, ворвалась в спальню, сдернула с Сидни одеяло и приказала ему немедленно выметаться из дома. Но Сидни был готов к такому развитию событий. Он быстро вытащил из-под подушки свой «стилет» – заточенный длинный крюк для застегивания ботинок – и выставил его перед собой.
– Только подойди, – сказал он, – и я воткну его в тебя!
Луиза в испуге отпрянула.
– Ах ты, маленький мерзавец, да ты убить меня задумал?
– Да, – в голосе Сидни зазвучали драматические нотки, – я убью тебя!
– Ну, погоди! Вот вернется мистер Чаплин, уж он-то тебе покажет!
Увы, мистер Чаплин редко возвращался домой. Я помню один субботний вечер, когда Луиза и отец вместе пили дома и все мы почему-то сидели внизу – в гостиной домохозяйки и ее мужа. Под ярким освещением лицо отца казалось мертвенно-бледным, и он все время что-то мрачно бормотал себе под нос. Внезапно он вытащил из кармана целую пригоршню монет и с яростью швырнул на пол. Золотые и серебряные кружочки повсюду разлетелись. Такое бывает только на картинах в стиле сюрреализма. Никто не двинулся с места. Домохозяйка тоже не двинулась с места, но я заметил, как краем глаза она проследила за золотым совереном, закатившимся под стул в дальнем углу. Я тоже его приметил. Мы все сидели, боясь шелохнуться, и тут я решил, что самый подходящий момент действовать настал. Моему примеру последовали домохозяйка и все остальные, причем они старались собирать монеты так, чтобы отец видел, как они это делают, а он следил за всеми своим тяжелым и мрачным взглядом.
Однажды в субботу я вернулся домой после занятий в школе и никого там не застал. Сидни, как всегда, гонял в футбол, Луиза с сыном куда-то ушли еще рано утром, да так и не вернулись. Поначалу я обрадовался, потому что мне не нужно было сразу приниматься за мытье полов и посуды. Но, прождав до обеда, я начал беспокоиться. А что если они бросили меня? Наступил вечер, и я вдруг понял, что мне их здорово не хватает. Куда же они подевались? Комната выглядела мрачной и холодной, ее пустота стала пугать меня. Я почувствовал голод и заглянул в кладовую, но еды там не было. Я больше не мог находиться в этой пугающей меня обстановке и побежал вон из дома. Весь вечер я слонялся по ближайшим рыночным улочкам. Прошел по Ламбет-уок и по Кэт, голодными глазами рассматривая витрины и прилавки местных продуктовых лавок и постоянно сглатывая при виде огромных свиных отбивных и говяжьих стейков, золотистой жареной картошки под аппетитным соусом. Потом глазел на шарлатанов, продающих свои сомнительного происхождения товары. Все увиденное немного отвлекло меня, и я ненадолго забыл о пустом желудке и одиночестве.
Было уже совсем темно, когда я вернулся. Я постучал в дверь, но никто не открыл – дома все еще никого не было. Томясь беспокойством, я дошел до угла Кеннингтон-кросс и уселся там на бордюр, посматривая на дверь дома в надежде, что кто-нибудь наконец-то вернется домой. Я чувствовал себя усталым и несчастным и гадал, куда же делся Сидни. Приближалась полночь, на улице становилось пусто, в лавках и магазинах гасли огни, и только в аптеке да в паре пивнушек свет еще горел. Я был на грани отчаяния.
И вдруг послышалась музыка! Это был полный восторг! Она звучала из пивной на углу Уайт Харт, разливаясь по всей пустой площади. Я знал эту мелодию, она называлась «Жимолость и пчела». В этот раз песенку виртуозно исполняли на аккордеоне и кларнете. Я никогда прежде не обращал особого внимания на мелодию, но в тот раз она звучала так красиво и так лирично, так радостно и весело, тепло и ободряюще, что я забыл о своих бедах и перешел через площадь поближе к музыкантам. Аккордеонист был слеп, с пустыми глазницами вместо глаз, а на кларнете играл какой-то тип с опухшим лицом пьяницы.
Мелодия быстро закончилась, музыканты ушли, и мне стало совсем одиноко. Усталый, на трясущихся от слабости ногах я отправился домой, даже не думая о том, есть ли там кто-нибудь или нет.
Лечь спать – это было единственным, чего я тогда хотел. И тут я увидел, как кто-то приближается по садовой тропинке к дому. Это была Луиза, перед которой бежал ее маленький сын. Я потрясенно смотрел, как она идет, сильно припадая на одну сторону. Сначала мне подумалось, что она ударилась и повредила ногу, но потом я вдруг понял, что Луиза была сильно пьяна. До этого я в жизни не видел настолько пьяных людей. Я решил, что мне лучше не попадаться ей на глаза, и отошел в сторону, пропустив Луизу в дом, а потом, крадучись, стараясь не шуметь, стал подниматься наверх в надежде остаться незамеченным в темноте, но Луиза была тут как тут.
– Какого черта ты тут шляешься? – спросила она. – Это не твой дом.
Я стоял, боясь пошевелиться.
– Все, ты больше не будешь здесь спать! Убирайся, вы мне все осточертели! И ты, и твой братец! Пусть ваш отец теперь о вас заботится!
Ни секунды не раздумывая, я развернулся и побежал вниз по лестнице. Усталость пропала, у меня словно открылось второе дыхание. Я краем уха слышал, что отец почти всегда проводит время в пивной «Голова королевы», что на Принц-роуд, где-то в километре от дома, вот я и решил, что именно туда мне и надо, надеясь, что отец действительно там. Так оно и было – я увидел его сумрачную фигуру в свете уличного фонаря.
– Она прогнала меня, – выпалил я, – и она сильно пьяна.
Мы пошли домой, отца сильно пошатывало.
– Я тоже выпил, – сказал он.
Я попытался уверить отца, что он в полном порядке.
– Нет, я пьян, – все же виновато повторял отец.
Он открыл дверь в гостиную и молча застыл на пороге, с угрозой глядя на Луизу, которая нетвердо стояла на ногах, опершись на камин.
– Почему ты его выгнала? – спросил отец.
Луиза с удивлением невидящим взглядом посмотрела на него, а затем пробормотала:
– Да катись ты к черту вместе со всеми остальными!
Отец вдруг схватил тяжелую одежную щетку, лежавшую на столике сбоку, и с силой бросил ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и Луиза, закатив глаза, молча рухнула на пол, словно обрадовавшись тому, что с ней приключилось.
Я был так потрясен поступком отца, что тут же потерял к нему уважение. Что происходило дальше, мне смутно помнится. Кажется, вернулся Сидни, отец уложил нас спать и ушел.
Позже я узнал, что утром того самого дня отец и Луиза поссорились. Отец оставил ее одну и отправился к своему брату Спенсеру Чаплину, который был владельцем нескольких питейных заведений в окрестностях Ламбета. Будучи в положении то ли жены, то ли любовницы, Луиза чувствовала себя неловко и не любила ходить в гости к богатым родственникам отца, поэтому он уехал один, а она в отместку тоже решила где-то развлечься.
Луиза любила отца. Хоть я и был совсем еще мальчишкой, я видел это в ее глазах в ту самую ночь, когда она стояла у камина, растерянная и оскорбленная его жестоким к ней отношением. Более того, я был уверен, что и отец любил Луизу. Я много раз видел подтверждение этому. Иногда отец становился очаровательным и нежным, он целовал ее, прощаясь перед уходом в театр. Воскресным утром, если не был пьян, за завтраком он мог рассказывать нам и Луизе об артистах, работавших вместе с ним в театре, и это были восхитительно интересные истории. Я следил за ним, словно ястреб за добычей, пытаясь впитать в себя все, что видел и слышал. Как-то раз, будучи в игривом настроении, он соорудил из полотенца чалму и стал гоняться за своим маленьким сыном вокруг стола со словами: «Я турецкий султан! И зовут меня Ревень!» Где-то около восьми часов вечера он уходил в театр, предварительно проглотив шесть сырых яиц и запив их портвейном, – в это время суток он редко ел что-то другое. Потом он все реже и реже стал возвращаться домой, а если и приходил, то только чтобы отоспаться после пьянства.
Однажды к Луизе пришли представители Общества защиты детей от жестокого обращения. Надо сказать, она была сильно возмущена этим визитом. Они пришли из-за того, что полиция уведомила их, что нас с Сидни нашли спящими в три часа ночи у костра ночного сторожа. Это была как раз та самая ночь, когда Луиза выгнала нас из дома, а полиция заставила ее открыть дверь и впустить нас обратно.
Через несколько дней, когда отец был где-то в провинции на гастролях, Луиза получила письмо, в котором сообщалось, что маму выписали из психиатрической лечебницы. Через день или два к нам поднялась домохозяйка и сообщила, что у дверей дома стоит какая-то дама и спрашивает о Сидни и Чарли.
– Это ваша мать, – сказала Луиза.
На мгновение мы застыли, не веря услышанному, а потом Сидни кубарем скатился вниз прямо в мамины объятия, а за ним настала и моя очередь. Это была наша мама, наша дорогая, улыбающаяся и так крепко любящая нас мама.
Луизу и маму слишком смущала возможная встреча, поэтому мама осталась внизу, а мы с Сидни быстро собрали все свои вещи. В тот момент никто из нас не испытывал обиды или другого болезненного чувства, Луиза вежливо попрощалась не только со мной, но и с Сидни.
Мама сняла комнату на одной из маленьких улочек за Кеннингтон-кросс, недалеко от консервной фабрики Хейнворда, откуда каждый вечер ветер разносил неприятный кислотный запах. Но за комнату просили недорого, и мы снова были вместе. Мама чувствовала себя прекрасно, и нам даже не приходило в голову, что до этого она была серьезно больна.
У меня нет ни малейшего представления о том, как и на что мы жили в то время. Однако же я помню, что у нас не было особых трудностей и проблем. Отец регулярно, каждую неделю, присылал нам по десять шиллингов, а мама снова занялась шитьем и возобновила свои походы в церковь.
Из всего, что происходило тогда, мне запомнилось одно лишь событие. В конце нашей улицы находилась бойня, и мимо нас каждый день туда гнали овец. Помню, как одна овца отбилась от стада и бросилась назад по улице на потеху всем зевакам. Кто-то пытался схватить бедную, а кто-то, споткнувшись, падал на землю. Я смотрел на метавшуюся в панике овцу, на падающих людей и весело смеялся – меня действительно забавляло все это. Но когда бедное животное было наконец поймано и сопровождено на бойню, я понял весь ужас происшедшего и с плачем прибежал домой к маме.
– Они убьют ее, – кричал и плакал я, – убьют!
Этот весенний вечер, его комичность и трагизм надолго остались в моей памяти, и я часто думаю, не послужило ли это событие прологом к моим будущим фильмам, которые, по сути своей, тоже трагикомичны.
Школа открыла мне новые горизонты – мы начали изучать историю, поэзию, естественные науки. Но некоторые предметы были скучны и неинтересны, особенно арифметика – все эти сложения и вычитания нужны были только банковским клеркам и кассирам, ну, или для того, чтобы тебя никто и нигде не обсчитал.
История представляла собой бесконечную череду жестокости и насилия, перечисление имен цареубийц и королей, умерщвляющих своих жен, братьев, племянников и так далее. География заключалась в изучении карт, а поэзия предназначалась всего лишь для тренировки памяти. Система образования обрушила на меня знания и факты, многие из которых показались мне ненужными и малоинтересными.
Я мог бы стать хорошим, прилежным учеником, если бы появился в моей жизни учитель, который смог бы увлечь меня тем или иным предметом, вдохновил бы завораживающими историями, а не вбивал мне в голову сухие факты, заинтриговал бы сложными значениями цифр и романтикой географических карт, вовлек бы в глубины исторических событий и познакомил с музыкой поэзии.
Когда мама вернулась к нам с Сидни, она снова стала разжигать мой интерес к театру. Она убеждала, что у меня есть кое-какой актерский талант. Но только ближе к Рождеству, когда в школе решили поставить «Золушку», я вдруг почувствовал желание показать на сцене все, чему учила меня мама. Не знаю почему, но меня не взяли играть в спектакле, и я завидовал отобранным ученикам, потому что чувствовал, что мог бы сыграть гораздо лучше любого из них. Мне это было очевидно. И мне не нравилось, как скучно и без всякого воображения мальчики исполняли свои роли. В злых сестрах не было ни изюминки, ни смешинки. Ребята старательно проговаривали слова заученными голосами, все время срываясь на фальцет. Как мне хотелось сыграть роль одной из злых сестер – мама точно научила бы меня сделать все как надо! Помню, мне очень нравилась девочка, игравшая Золушку. Она была симпатичной и изящной, ей было четырнадцать лет, и я был тайно в нее влюблен. Увы, она была слишком далека от меня и по возрасту, и по социальному положению.
На мой вкус, спектакль вышел унылым, и если бы не прекрасная Золушка, он и вовсе провалился бы. Меня это немного огорчило. Я еще не знал, что через пару месяцев я окажусь на пике славы и триумфа, декламируя стишок «Кошечка мисс Присциллы» в каждом классе нашей школы. Это было смешное стихотворение, которое мама прочла в витрине газетной лавки. Оно ей так понравилось, что она переписала его и принесла домой. И вот как-то раз на перемене я рассказал стишок одному из одноклассников. Наш учитель мистер Рейд сидел в это время за столом и стал свидетелем моего короткого выступления. Он собрал весь класс и попросил меня еще раз прочитать стишок. Публика умирала со смеху. Благодаря этому слава обо мне разнеслась по всей школе, и уже на следующий день я выступал перед каждым классом – как перед мальчиками, так и перед девочками.
Я уже рассказывал, что как-то заменил маму на сцене, когда мне было пять лет, но в этот раз мой триумф был не только заслуженным, но и осознанным. Учиться в школе стало вдруг гораздо интереснее. Из незаметного и ненужного маленького мальчика я разом превратился в объект интереса и учеников, и учителей. Я даже учиться стал лучше. Но учебу пришлось отложить, когда меня приняли в ансамбль исполнителей чечетки «Восьмерка ланкаширских парней».
Глава третья
Отец был знаком с мистером Джексоном, который руководил ансамблем, и убедил маму, что для меня это будет хорошим началом карьеры на сцене, к тому же принесет немного денег в дом. По контракту мне предоставят жилье и стол, а мама будет получать по полкроны в неделю. Сначала мама сомневалась, пока лично не встретилась с мистером Джексоном и членами его семьи, после чего все же согласилась.
Мистеру Джексону было около пятидесяти пяти лет. Он служил школьным учителем в Ланкашире и воспитывал трех сыновей и дочь, все они были членами «Восьмерки ланкаширских парней». Мистер Джексон был прилежным католиком и после смерти первой жены обратился к детям за советом по поводу повторного брака. Его вторая жена была немного старше, и как-то он рассказал нам благочестивую историю своей второй женитьбы. В одной из газет он поместил короткое объявление о намерении жениться и вскоре получил более трехсот писем. Помолившись и попросив Господа указать ему правильный выбор, мистер Джексон вскрыл всего лишь одно письмо – и конечно же, оно было от будущей миссис Джексон. Она тоже была школьной учительницей и, словно в ответ на его молитву, тоже католичкой.
Но Господь не наградил миссис Джексон красотой, и вряд ли она могла бы кого-нибудь прельстить. Насколько я помню, у нее было бледное, худое и скуластое лицо со множеством мелких морщинок, которые, возможно, появились после того, как в столь почтенном возрасте она подарила мистеру Джексону сына. Тем не менее она была заботливой и любящей женой и даже после родов, когда еще кормила малыша грудью, активно принимала участие в управлении ансамблем.
Рассказ самой миссис Джексон о том, как она вышла замуж, немного отличался от рассказа ее супруга. По ее словам, они переписывались и ни разу не виделись до свадьбы. Во время своей первой встречи наедине, когда они сидели в гостиной, а остальные члены семьи были в другой комнате, мистер Джексон сказал: «Вы – это все, о чем я мечтал». На что будущая миссис Джексон ответила абсолютно так же. В завершение истории она печально добавила: «Однако я никак не ожидала, что тут же стану многодетной матерью с восемью детьми на руках».
Трем сыновьям Джексона было от двенадцати до шестнадцати лет, дочке – девять, и ее коротко стригли «под мальчика», что позволяло ей не отличаться от остальных членов нашего мужского коллектива.
Каждое воскресенье Джексоны всей семьей отправлялись в церковь. Все, кроме меня. Я был единственным протестантом. И вот однажды, чувствуя себя особенно одиноко, я решил отправиться в церковь вместе с остальными. Если бы не уважение к религии мамы, я бы легко переметнулся на католическую сторону – мне нравился мистицизм католических служб и маленький домашний алтарь с гипсовой Девой Марией, украшенный цветами и горящими свечами. Алтарь стоял в углу в спальне у мальчиков, и они всегда крестились, глядя на него, когда проходили мимо.
После шести недель тренировок мне наконец разрешили выступать вместе с остальными на сцене. Мне шел девятый год, и я успел подрастерять свою детскую непосредственность при выступлении перед публикой. Я едва переставлял ноги на сцене и только спустя несколько недель обрел уверенность и смог выступать с сольными танцами, как и все остальные.
Надо сказать, что меня не прельщала карьера простого танцора в ансамбле из восьми мальчиков. Как и все остальные, я мечтал о сольных выступлениях, и не только потому, что они приносили бы больше денег. Я чувствовал, что испытывал бы гораздо большее удовлетворение от этого, чем от танцев.
Я хотел стать маленьким комедийным актером, но, чтобы выходить одному на сцену, надо было обладать крепкими нервами. Так или иначе, первое, что я хотел делать на сцене вместо исполнения танцев, – смешить публику. В идеале мне представлялось выступление двух мальчишек-комиков в костюмах этаких смешных бродяжек. Я рассказал об этом одному из мальчиков в нашем ансамбле, и мы решили стать партнерами. То, что мы задумали, превратилось в нашу навязчивую мечту. Мы хотели выступать как «Бристоль и Чаплин, бродяжки-миллионеры», с пышными накладными бакенбардами и кольцами с огромными фальшивыми бриллиантами на пальцах. Нам казалось, что мы подумали обо всем, что могло бы принести успех и деньги. Увы, нашим мечтам не суждено было сбыться.
Публика любила «Восьмерку ланкаширских парней», потому что, как говорил мистер Джексон, мы не были похожи на детей из театральной среды. По его настоянию мы никогда не пользовались гримом, а наши щеки должны были быть естественного розового цвета. Если кто-то из нас выглядел бледным, нужно было немного растереть или пощипать щеки, чтобы придать им необходимый цвет. Но в Лондоне, когда приходилось работать в двух или трех мюзик-холлах за одну ночь, мы иногда выглядели изможденными и усталыми на сцене, пока не замечали стоящего за кулисами мистера Джексона, отчаянно старавшегося привлечь наше внимание и показывавшего на лицо. Тогда нас словно ударяло током, и мы опять превращались в бодрых и улыбчивых артистов.
Гастролируя в провинции, мы ходили в школу – по одной неделе в каждом из посещаемых городов, но такая учеба не прибавляла мне знаний.
Как-то на Рождество нам предстояло исполнять роли кошечек и собачек в пантомиме «Золушка» на лондонском ипподроме. В то время это было своего рода новым веянием в театральном искусстве, сочетанием водевильных и цирковых представлений, с красочными декорациями и множеством актеров. Надо сказать, что представления пользовались большим успехом. Цирковую арену заполняли водой, и симпатичные танцовщицы в сверкающих доспехах маршировали, ряд за рядом, прямо в воду и исчезали под ее поверхностью. Как только последний ряд скрывался под водой, на арене появлялся знаменитый французский комик Марселин, наряженный в великоватый по размеру фрак и с цилиндром на голове. Держа удочку в руке, он садился на раскладной стул, открывал большую шкатулку с драгоценностями, насаживал на крючок бриллиантовое ожерелье и забрасывал «наживку» в воду. Время от времени он менял наживку на что-нибудь поменьше, забрасывая в воду браслеты и другие украшения, пока наконец шкатулка не оказывалась пустой. Марселин смешно показывал, как он борется с удилищем, пытаясь вытащить добычу из воды. В конце концов ему удавалось выудить из воды маленького пуделя, который забавно копировал все, что делал клоун. Если он садился, пудель садился тоже, если вставал на голову – тот повторял.
Смешные и своеобразные номера сделали клоуна необычайно популярным в Лондоне. В постановке «Золушки» была маленькая сценка на кухне, в которой я подыгрывал Марселину. Я играл роль кота, а Марселин, отступая назад от своей собачки, спотыкался об меня и падал мне на спину как раз в тот момент, когда я лакал молоко из миски на полу. Клоун все время жаловался, что я недостаточно выгибаю спину, чтобы смягчить его падение. У меня была маска кота с выражением удивления на морде, и во время первого представления для детей я подобрался к собаке сзади и начал ее обнюхивать. Когда публика засмеялась, я обернулся и удивленно посмотрел на зрителей, дернув за веревку и заставив глаз подмигнуть. После всего этого за кулисами неожиданно появился директор представления и начал энергично подавать мне какие-то знаки. Но я продолжил свою игру. Обнюхав собачку, я обнюхал и сцену, а потом поднял заднюю лапу. Зрительный зал взорвался смехом – наверное, потому, что это было необычно, ведь коты так не делают. В конце концов директору удалось привлечь мое внимание, и под гром оваций я покинул сцену.
– Не смей этого делать! – сказал он. – Ты дождешься, что лорд-распорядитель нас закроет!
«Золушка» шла с огромным успехом. Марселин играл всего лишь эпизодическую роль, но именно он стал звездой представления. Несколько лет спустя Марселин отправился в Нью-Йорк, где сенсационно выступал на городском ипподроме, но вскоре эта цирковая арена была закрыта, и о клоуне быстро забыли.
В 1918 году или что-то около того на гастроли в Лос-Анджелес приехал Цирк братьев Ринглинг. С ними был и Марселин. Представление давалось на огромной арене, размером с три обычных цирковых. И я был неприятно удивлен, увидев, что он всего лишь один из многих клоунов, принимавших участие в спектакле, – великий актер потерялся в вульгарной экстравагантности действа на огромной арене.
После представления я зашел в его гримерку и представился, напомнив, что играл кота в сценке на арене лондонского ипподрома. Марселин никак не отреагировал на это. Сквозь толстый слой грима я увидел лицо усталого затравленного человека, пребывавшего в глубокой меланхолии.
Он покончил с собой годом позже в Нью-Йорке. Короткая заметка в газете рассказывала, как один из жильцов многоквартирного дома услышал выстрел и обнаружил Марселина, лежащего на полу с пистолетом в руке, а пластинка на граммофоне все играла песенку «Лунный свет и розы».
Многие английские комедийные актеры закончили жизнь самоубийством. Т.Е. Данвилл, великолепный клоун, услышал фразу, оброненную кем-то у входа в бар: «С этим парнем все кончено», – и в тот же день застрелился на берегу Темзы.
Марк Шеридан, один из самых талантливых комедийных актеров, застрелился в парке Глазго, после того как понял, что его не приняла городская публика.
Фрэнк Койн, с которым мы вместе выступали в одном из представлений, был веселым, жизнерадостным актером, его куплеты принесли ему всеобщую известность:
- На этом коне не скакать больше мне,
- Сей конь уже не для меня.
- Мечтаю теперь об одном лишь коне —
- Подставке для сушки белья!
В жизни Койн был вежливым и всегда улыбающимся человеком. Но вот однажды после полудня они с женой решили отправиться на прогулку в конной упряжке и уже спустились вниз, как вдруг он, сославшись на то, что забыл кое-что дома, поднялся наверх. Прождав около двадцати минут и решив выяснить, в чем же дело, его жена зашла в дом и обнаружила мужа, лежащего в ванной комнате на полу – в луже крови и с бритвой в руках. Койн так перерезал себе горло, что чуть ли не обезглавил себя.
Из всех артистов, которых я видел в детстве, больше всего меня поражали не те, кто пользовался постоянным шумным успехом, а другие – обладавшие уникальной индивидуальностью за пределами сцены. Комедийный жонглер Зармо приходил в театр рано утром, к его открытию, и несколько часов посвящал тренировкам, проявляя невиданную многими дисциплинированность. Мы видели, как за кулисами он балансировал биллиардным кием, удерживая его на подбородке. Затем он подбрасывал бильярдный шар, заставляя его оставаться на кончике кия, а потом подбрасывал и второй, пытаясь удержать его на первом. Довольно часто у него это не получалось. Как он потом рассказывал мистеру Джексону, на репетиции этого номера ушло целых четыре года, и наконец настал день, когда он решил показать этот номер публике.
В тот вечер мы все стояли за кулисами и смотрели на Зармо. Все прошло великолепно с первого раза! Первый шар приземлился как надо, а за ним и второй, но публика отреагировала довольно вяло. Мистер Джексон часто вспоминал этот случай. После представления он сказал Зармо: «Ты сделал это так, что многие подумали, будто это очень просто. Ты не продал им то, что показал. Тебе надо было промахнуться пару раз». Зармо рассмеялся и сказал: «Ну, я еще не научился ронять шары!» А еще Зармо увлекался френологией и определял наши характеры. Мне он сказал, что все знания, которые я получаю, обязательно пойдут мне на пользу.
Еще мы выступали вместе с братьями Гриффитами – они были очень смешными и ловкими клоунами на трапеции, но я никогда их не понимал, вернее, не понимал психологию их поведения на сцене. Раскачиваясь на трапеции, они начинали яростно мутузить друг друга прямо по лицу своими большими мягкими башмаками.
– Ой! – кричал один. – Только посмей еще раз ударить меня!
– Что?! Да на, получай!
Обиженный с удивлением смотрел на своего обидчика и говорил:
– Ой, он посмел!
Я считал эту грубость и агрессивность абсолютно лишними, тем более что в обычной жизни братья очень трепетно относились друг к другу, были спокойными и серьезными людьми.
Дан Лено, мне кажется, был самым выдающимся комедийным актером со времен легендарного Гримальди. Я не знаю, как он играл в расцвете своего таланта, но для меня он был скорее характерным, а не комедийным актером. Его яркие образы представителей нижних слоев лондонского общества были глубоко человечными, затрагивающими душу. Именно так о нем рассказывала моя мама.
Знаменитая Мэри Ллойд имела репутацию легкомысленной дамы, но мы выступали вместе с ней в старом театре «Тиволи» на Стрэнде, и я не видел никого более серьезного и сосредоточенного, чем она. Широко открытыми глазами я смотрел на то, как эта маленькая полная женщина беспокойно прохаживалась за сценой, ни на что и ни на кого не обращая внимания, пока не наступал черед ее выхода на сцену. В этот самый момент она полностью преображалась, становилась веселой и расслабленной.
А как не вспомнить Брэнсби Уилльямса, изображавшего героев произведений Чарльза Диккенса, таких как Урия Гип, Билл Сайкс и старик из «Лавки древностей»! То, как этот привлекательный и респектабельный молодой человек выступал перед простоватой зрительской аудиторией Глазго, меняя грим и костюмы на глазах у зала, каждый раз превращаясь в одного из этих занимательных персонажей, открыло новое направление в театральном искусстве. Уилльямс помог мне обратить серьезное внимание на литературу, мне захотелось понять тайны художественных образов, описанных в книгах, истинную суть диккенсовских героев, отображенных в иллюстрациях Джорджа Крукшанка. Я плохо читал в том возрасте, но это не помешало мне купить «Оливера Твиста».
Я был так увлечен героями книг Диккенса, что стал пародировать Брэнсби Уилльямса, показывавшего их характеры публике. Понятно, что мой открывшийся талант не мог остаться незамеченным, и вот однажды мистер Джексон увидел, как я представлял старика из «Лавки древностей» перед другими ребятами. Я тут же был назван гением, и мистер Джексон исполнился твердых намерений объявить об этом всему миру.
Итак, это знаменательное событие произошло в театре Мидлсбро. После танцевального номера мистер Джексон вышел на сцену с честным желанием объявить о пришествии юного мессии, заметив между делом, что это новое дарование появилось в труппе его мальчиков и сейчас представит на суд публике пародию на Брэнсби Уилльямса в роли старика из «Лавки древностей» – того самого, который никак не мог смириться со смертью его маленькой Нелл.
Зрительный зал не выказал особого восторга по этому поводу, так как уже подустал от представления, оказавшегося не очень интересным в тот вечер. И вот на сцене появился я – в своем обычном танцевальном костюме, то есть в белой льняной рубашке с кружевным воротником, бархатных штанишках и красных башмаках, и, что особенно интересно, загримированный под девяностолетнего старика. Не знаю, когда и где, но у нас появился старый парик, должно быть, купленный за гроши мистером Джексоном, и он совершенно мне не подходил. У меня была большая голова, но парик был еще больше. Он представлял собой эдакую лысую голову с длинными, редкими, спутанными волосами. Иными словами, когда я появился на сцене, то всем своим видом напоминал ползущего жука, чем и вызвал вполне адекватную реакцию публики. Все вокруг захихикали.
Публика никак не хотела успокаиваться. Все же я начал свое выступление тихим старческим шепотом:
– Тише, тише, не шумите, вы разбудите мою маленькую Нелли.
– Громче, громче! – кричали из зала.
Но я продолжал шептать, и так тихо, что публика стала топать. Это был конец моей карьеры пародиста, представлявшего характеры диккенсовских произведений на театральной сцене.
Несмотря на вынужденную бережливость, в нашем ансамбле «ланкаширских парней» мы всегда жили дружно и без особых разногласий. Понятно, что иногда возникали кое-какие вопросы. Как-то раз мы выступали в одном представлении с двумя мальчиками-акробатами примерно моего возраста, которые сказали нам по секрету, что их мамы получают семь шиллингов и шесть пенсов в неделю, а сами мальчишки – по одному шиллингу в неделю на карманные расходы. Деньги они находили утром по понедельникам под тарелкой яичницы с беконом. «А мы, – пожаловался один из нас, – получаем всего по два пенса да хлеб с джемом на завтрак!»
Когда Джон, один из сыновей мистера Джексона, услышал это, то заплакал и бросился вниз по лестнице, крича нам, что были времена, когда, выступая в пригородах Лондона, ансамбль зарабатывал всего семь фунтов в неделю на всех, и что все они едва сводили концы с концами.
Зажиточная жизнь двух юных акробатов навела нас на мысль, что можно было бы и самим успешно этим заниматься. И вот по утрам сразу после открытия театра мы по одному или вдвоем упражнялись в исполнении сальто со страховочными веревками вокруг пояса, прикрепленными к балкам. Я вполне преуспел в этих упражнениях, но сломал большой палец – на том и закончилась карьера акробата.
Помимо танцев мы старались привнести что-нибудь новое в наши выступления. Я хотел стать комедийным жонглером и, накопив немного денег, купил четыре резиновых мяча и четыре жестяные тарелки, а потом часами стоял у кровати, тренируясь в жонглировании.
Мистер Джексон был хорошим человеком. За три месяца до того, как я покинул его труппу, мы участвовали в бенефисе моего отца, который был уже очень болен. Многие артисты безвозмездно участвовали в таких представлениях, и наш ансамбль к ним присоединился. В тот вечер отец появился на сцене, тяжело дыша и с усилием произнося приветственные слова. Я стоял за кулисами, смотрел на него и не понимал, что вижу умирающего человека.
Когда мы выступали в Лондоне, я навещал маму каждый уикенд. Она находила меня худым и бледным и говорила, что танцы плохо влияют на мои легкие. Это настолько сильно ее беспокоило, что в конце концов она написала письмо мистеру Джексону, который был столь этим возмущен, что отправил меня домой, сказав напоследок, что я не стою того беспокойства, которое выражала в письме моя мама.
Через несколько недель у меня началась астма. Приступы становились все тяжелее и тяжелее, и мама, решив, что я заболел туберкулезом, отправила меня в госпиталь в Бромптон, где меня тщательно обследовали. В моих легких ничего не нашли, но астматические приступы продолжались. Несколько месяцев я провел словно в агонии: я совершенно не мог дышать и иногда просто хотел выпрыгнуть из окна, чтобы покончить с мучениями. Дышал над травами под одеялом, но и это мало помогало. Доктор говорил, что надо набраться терпения, пока я не перерасту астму.
Я мало что помню о том периоде своей жизни. Это был сплошной поток несчастий и удручающих обстоятельств. Не помню, где в то время жил Сидни. Он был на четыре года старше меня и редко проявлялся в моем сознании. Вполне возможно, он жил у бабушки, чтобы маме было легче. Помню, что мы бесконечно переезжали с места на место, пока наконец не оказались в доме № 3 на Поунелл-террас.
Я понимал, до какого уровня бедности мы опустились. Даже дети из самых бедных семей оставались дома на воскресный обед. Съесть кусок жареного мяса дома означало некое условное благополучие, некий ритуал, который отличал представителей одной беднейшей группы от другой. Те же, кто не обедал дома по воскресеньям, были нищими, и мы к ним относились. Мама обычно отправляла меня в ближайшую кофейню за обедом стоимостью в шесть пенни (кусок мяса и пара овощей). И как мне было стыдно, особенно по воскресеньям! Я даже упрекал ее за то, что она не готовит дома, но мама отвечала мне, что домашняя еда стоит как минимум в два раза дороже.
Однажды в пятницу мама выиграла пять шиллингов на лошадиных скачках и решила побаловать меня воскресным домашним обедом. Среди всего прочего она купила кусок очень жирного мяса, чтобы пожарить, – он весил более двух килограммов, а на бумажке, что к нему прилагалась, было так и написано: «для жарки».
У нас не было плиты, и маме пришлось пойти на кухню к домохозяйке. Мама стеснялась все время ходить туда-сюда по чужой кухне и постаралась рассчитать время приготовления заранее. В результате, к нашему обоюдному разочарованию, довольно большой кусок мяса «ужарился» до размеров крикетного мяча. Тем не менее, несмотря на уверения мамы, что обеды в кофейне лучше и дешевле, я проглотил этот кусок, чувствуя себя совершенно нормальным человеком, привыкшим обедать дома по воскресеньям.
И вот как раз в это самое время наша жизнь неожиданно изменилась. Совершенно случайно мама встретила старую подругу, которой повезло стать богатой и преуспевающей. Она выглядела симпатичной пышной женщиной с величественной, божественной статью. Она бросила карьеру актрисы, чтобы стать любовницей пожилого богатого полковника. Вместе они жили в фешенебельном районе Лондона – в Стоквелле. Мамина подруга была настолько рада встрече, что пригласила нас провести все лето вместе с ней в ее доме.
Сидни собирал хмель где-то в провинции, и поэтому убедить маму принять предложение не составило особого труда, тем более что она выглядела вполне прилично благодаря своему умению управляться с иголкой. Я же был одет в свой воскресный костюмчик, доставшийся в наследство от «Восьмерки ланкаширских парней», и тоже выглядел неплохо.
Не прошло и дня, как мы очутились в роскошном угловом доме на углу Лансдаун-Сквер, где были слуги, спальни в голубом и розовом тонах, кретоновые занавески и медвежьи шкуры на полу. Это было настоящее блаженство! Я отлично помню большие гроздья тепличного черного винограда, который живым орнаментом вился по серванту в столовой. Другое дело, что количество винограда таинственным образом уменьшалось – ветки прямо на глазах теряли свои ягоды…
За домом присматривали четыре женщины – повариха и три служанки. Кроме меня и мамы в доме был еще один гость – очень застенчивый молодой человек приятной наружности с аккуратно подстриженными рыжими усиками. Он был очарователен, предупредителен и казался частью самого дома, но только до того момента, когда в доме появлялся его хозяин – полковник с седыми бакенбардами. Молодой человек как-то незаметно исчезал, словно по волшебству.
Полковник нечасто приезжал домой – раз или два в неделю. В это время в доме становилось на удивление тихо. Мама всегда предупреждала, что я должен вести себя тихо и не болтаться под ногами. Но однажды я влетел в гостиную, когда полковник спускался вниз по лестнице. Это был высокий тучный мужчина в сюртуке и цилиндре, с розовым лицом, седыми бакенбардами и лысой головой. Он слегка улыбнулся мне и скрылся за дверью.
Я не совсем понимал, почему приезд полковника вызывал переполох в доме. Тем не менее он никогда не оставался надолго, а молодой человек с аккуратными усиками вдруг снова появлялся в доме, и все вокруг возвращалось к прежнему ритму жизни.
Мне все больше и больше нравился этот усатый молодой человек. Вместе мы подолгу гуляли по Клапхэм Коммон, ведя на поводках двух породистых грейхаундов, принадлежавших хозяйке. В то время этот район выглядел тихим и элегантным. Даже аптека, в которой мы иногда делали покупки, буквально источала изысканные ароматы трав, парфюмерии, мыла, пудры и всего остального. До сих пор запахи в некоторых из аптек вызывают у меня приятную ностальгию. Кстати, молодой человек сказал маме, что мне было бы полезно принимать холодный душ по утрам, и его совет помог справиться с приступами астмы. Мне нравился холодный душ, он бодрил и освежал.
Удивительно, как быстро человек осваивается с новыми условиями жизни! Как быстро вживается в комфортные обстоятельства существования! Прошло не так уж и много времени, а я уже и думать не мог о другой жизни – без утреннего ритуала умывания, прогулок с собаками на новых кожаных коричневых поводках, возвращений в дом, полный слуг, и ланча, элегантно подаваемого на серебряных тарелках.
Задняя часть нашего сада примыкала к другому дому, где у обитателей тоже было равное с нами количество прислуги. В доме жили трое – молодая женатая пара и их сын примерно моего возраста. Его детская была полна самых разных игрушек. Меня часто приглашали поиграть с ним и оставляли на обед, и мы быстро стали хорошими друзьями. Отец мальчика занимал важный пост в одном из банков в Сити, а мама была молодой и довольно симпатичной женщиной.
Однажды я услышал, как наша горничная доверительно разговаривала с гувернанткой моего нового приятеля, которая говорила, что ее мальчику нужен особый уход. «Да и нашему он тоже не помешает», – ответила горничная, имея в виду меня. Я был в восторге от того, что меня принимали за ребенка богатых родителей. Правда, мне было не совсем понятно, почему она возвела меня до столь высокого статуса. Вполне вероятно, что просто хотела показать, что люди, на которых она работает, занимают такое же положение в обществе, как и обитатели соседнего дома. После этого, обедая в семье своего нового приятеля, я всегда чувствовал себя самозванцем.
День нашего возвращения домой был грустным, если не сказать больше. Но одновременно с грустью я почувствовал и облегчение, потому что мы снова были свободны, не нужно было притворяться и быть приятными гостями. Как сказала мама, все гости – как кексы: если хранить их долго, они становятся твердыми и несъедобными. Вот так оборвались шелковые нити, тянувшиеся к эпизоду сытой и комфортной жизни. Мы снова оказались лицом к лицу со всеми прелестями нашей реальной жизни.
Глава четвертая
1899 год был эпохой бакенбард. Их носили короли, государственные деятели, солдаты, чиновники и все остальные Крюгеры, Солсбери, Китченеры, Кайзеры и игроки в крокет – всех не перечислишь. Это была эпоха помпезности и абсурда, фантастического богатства и не менее фантастической нищеты, полного разгула политического ханжества в газетах и журналах. Как всегда, бедная Англия жестоко страдала от разного рода посягательств и несправедливостей. Взгляните, например, на бурских фермеров в Трансваале – они воевали как хотели, никаких правил! Стреляли в наших бедных солдат в красных мундирах, а сами прятались за всякими там скалами и холмами! В конце концов военное министерство вынуждено было принять меры и переодеть наших солдат из красного в хаки. Если буры этого хотели, то считайте, что они свое получили.
Я много узнал о войне из патриотических песен, куплетов и даже надписей на сигаретных пачках с портретами наших генералов. Понятное дело, нашими противниками были самые беспощадные злодеи в мире. Вот они окружили Ледисмит – и вся Англия погрузилась в траур, а вот мы освободили Мафекинг – и вся Англия возликовала. Наконец мы одержали победу, мы выстояли. Все это я слышал от всех и каждого, но только не от моей мамы. Она вела свою собственную бесконечную войну с обстоятельствами.
Сидни было уже четырнадцать, и он больше не ходил в школу, а поступил на службу в почтовое отделение разносчиком телеграмм. Деньги, которые приносил Сидни, и мамина швейная машинка помогали нам кое-как сводить концы с концами, хотя, конечно же, мамин вклад был не таким весомым, как вклад Сидни. Мама работала на швейную мастерскую, получала за работу поштучно: ей приносили крой, и она сшивала блузки на машинке – один шиллинг шесть пенсов за дюжину. Мамин рекорд был пятьдесят четыре блузки в неделю, за это ей заплатили шесть шиллингов девять пенсов.
Часто поздней ночью я лежал в кровати в нашей комнатушке и смотрел на маму, низко склонявшуюся над швейной машинкой, пока не засыпал под мерный шум механизма. Если мама работала всю ночь, это значило, что наступает финансовый кризис, – у нас постоянно была проблема с уплатой очередного взноса за машинку.
Нам не удалось избежать проблем и в этот раз. Сидни вырос, и ему нужна была новая одежда. Каждый день, даже по воскресеньям, он носил форму почтальона, и мальчишки, его школьные друзья, начали над ним подшучивать. Пару выходных он даже отказывался выходить из дома, пока мама не купила ему костюм из саржи синего цвета. Не знаю как, но ей удалось собрать аж целых восемнадцать шиллингов. Конечно же, это больно ударило по нашему бюджету, и мама была вынуждена относить костюм в ломбард каждый понедельник, после того как Сидни уходил на работу в своей почтовой форме. В ломбарде ей давали семь шиллингов. Костюм мама выкупала по субботам, чтобы Сидни было в чем гулять в выходные. Эта еженедельная операция превратилась в привычку, растянувшуюся на год, пока вдруг не грянул гром!
Как-то утром в понедельник мама отнесла костюм в скупку, но приемщик вдруг замешкался.
– Извините, миссис Чаплин, но мы не можем дать вам семь шиллингов за костюм.
– А что случилось? – растерянно спросила мама.
– Мы больше не можем рисковать. Вот посмотрите – брюки совсем протерлись, – приемщик просунул руку в штаны, – они просвечивают!
– Да, но я их выкуплю уже в субботу, – сказала мама.
Но приемщик только покачал головой:
– Могу дать только три шиллинга за жилет и курточку.
Мама редко плакала, но это был такой неожиданный и тяжелый удар, что она вернулась домой в слезах. Она прекрасно понимала, что без семи шиллингов в неделю она просто не сможет нас прокормить.
К тому времени моя одежда тоже пришла в полную негодность. Все, что осталось после выступления с «Восьмеркой ланкаширских парней», превратилось в пеструю груду обносков. Заплатки были везде – на локтях и коленях, на ботинках и чулках. И вот в таком непотребном виде меня угораздило нос к носу столкнуться с моим приятелем из Стоквелла. Не знаю, что он делал в Кеннингтоне, но я был настолько ошарашен, что даже не спросил об этом. Он по-приятельски поздоровался со мной, но я видел, как его взгляд скользнул по моим обноскам. Как можно более небрежно, но самым светским тоном я объяснил, что одет во все старое, потому что иду домой после занятий в школьной плотницкой мастерской.
Увы, мои объяснения его мало интересовали. Он постоянно отводил глаза в сторону, явно пытаясь спрятать от меня свое удивление. Потом он спросил меня о маме.
Я быстро сказал, что она была за городом, и снова попытался перевести внимание на него.
– Вы живете все там же, на старом месте?
– Ну да, – сказал он и посмотрел на меня так, будто я совершил смертельный грех.
– Ну ладно, тогда пока, – быстро сказал я.
– Да, пока, – он слабо улыбнулся, и мы расстались: он пошел в одном направлении, а я, злой и сгорающий от стыда, – в другом.
Мама часто говорила: «Хоть всю жизнь нагибайся, чего нет – того не найдешь». При этом сама она не верила в эти слова и порой вела себя так, что я еле сдерживал свое возмущение. Однажды мы возвращались из больницы в Бромптоне, и мама остановилась, чтобы утихомирить группу мальчишек, издевавшихся над старой нищенкой в грязных лохмотьях. Женщина была коротко пострижена, что было необычно для того времени, и мальчишки смеялись, подталкивая друг друга к ней и отскакивая назад, как будто от нее можно было заразиться опасной болезнью. Бедная старуха напоминала загнанного в ловушку зверя, пока мама не вступилась за нее. И тут вдруг в глазах старухи промелькнула искра узнавания:
– Лил, это ты? – Она назвала маму ее театральным именем. – Ты узнаешь меня? Это я – Ева Лесток.
Конечно же, мама тут же ее узнала – свою старую театральную подругу.
Я был настолько ошарашен происходящим, что прошел мимо и остановился только на углу, чтобы подождать маму. Мальчишки прошли мимо, гримасничая и хихикая. Я был в ярости и обернулся назад посмотреть, что там происходит, – и увидел, как мама и эта жуткая нищенка под ручку идут в мою сторону!
– Ты помнишь моего маленького Чарли? – спросила мама.
– Помню ли я?! – воскликнула старуха. – А сколько раз я держала его маленького на руках!
Я с ужасом представил себе, как это было, – уж больно безобразно эта старуха выглядела. Мы вместе шли по улице, и я замечал, как все прохожие оборачивались и смотрели в нашу сторону.
Мама говорила, что в театре ее старая подруга была известна как «великолепная Ева Лесток». В те времена она выглядела милой и непосредственной. Нам она сказала, что долгое время лежала в больнице, а оказавшись на улице, ночевала под арками и в приютах «Армии спасения».
Мама тут же отвела ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела в нашу комнатушку. Я не задумывался о том, что довело ее до такого состояния – болезнь или что-то другое, но с возмущением задавался вопросом, почему мама укладывает ее на кресле-кровати нашего Сидни! Мама подобрала Еве кое-какую одежду и дала пару шиллингов в долг. Через три дня «великолепная Ева Лесток» ушла, и мы больше никогда ее не видели.
Незадолго до смерти отца мы с мамой съехали с Поунелл-террас и арендовали комнату в доме у миссис Тейлор, маминой приятельницы, – благочестивой христианки из одного с ней прихода. Она была невысокой женщиной лет пятидесяти пяти, с широкой грузной фигурой. У нее была тяжелая квадратная челюсть и морщинистое желтое лицо. Как-то раз я рассматривал ее в церкви и неожиданно обнаружил, что у нее вставные зубы. Когда она пела, верхняя челюсть падала сверху на язык, – это выглядело невероятно комично.
Миссис Тейлор была энергичной женщиной с довольно резкими манерами. Она быстро взяла маму под свое христианское покровительство и сдала ей переднюю комнату на третьем этаже за приемлемую для нас цену. С тех пор мы стали жить в большом доме рядом с кладбищем.
Ее муж был точной копией мистера Пиквика из книги Чарльза Диккенса. Он изготавливал измерительные инструменты в своей мастерской на верхнем этаже. В крыше было окно, и комната казалась мне райским местечком – так в ней было тепло и уютно. Я часто смотрел, как работает мистер Тейлор в своих очках с толстыми стеклами и огромным увеличительным стеклом, конструируя стальную линейку для измерения расстояния в одну пятнадцатую дюйма. Он работал один, и я часто помогал ему убираться в мастерской.
У миссис Тейлор была заветная мечта – она пыталась приобщить своего мужа к церкви, ибо, по ее мнению, он был настоящим грешником. У Тейлоров была дочь, которая выглядела почти так же, как мать, за исключением цвета кожи и возраста. Ее можно было бы назвать симпатичной, если бы не высокомерие и отвратительный характер. Как и отец, она никогда не ходила в церковь, но миссис Тейлор не сдавалась и была твердо намерена вернуть всех своих домочадцев в лоно святой церкви. Мать молилась на свою дочь, что нельзя было сказать о моей маме.
Как-то вечером, когда я сидел в мастерской у мистера Тейлора и смотрел, как он работает, снизу послышались крики. Это ссорились мама и мисс Тейлор. Миссис Тейлор не было дома. Я не знаю, с чего все началось, но обе уже громко кричали друг на друга в пылу ссоры. Я спустился вниз и увидел, как мама, облокотившись на перила лестницы, кричала:
– Да что ты о себе думаешь, твое дерьмовое высочество?!
– А-ах! Так вот как говорят настоящие христиане!
– А как же, даже не сомневайся, – быстро ответили мама, – это ведь Библия, моя дорогая, читать надо! Второзаконие, глава двадцать восьмая, тридцать седьмой стих, но вот только там другое слово написано, а для тебя дерьмо – это то, что надо!
Кто бы сомневался, что тем же вечером мы снова оказались на Поунелл-террас.
Пивная «Три оленя» на Кеннингтон-роуд не была тем местом, куда любил захаживать мой отец, но в тот вечер что-то заставило меня заглянуть туда. Я приоткрыл дверь всего лишь на пару дюймов и сразу же увидел отца, сидящего за угловым столиком! Я собрался было уйти, но он увидел меня, лицо его просветлело, и он поманил меня к себе. Я был удивлен такому радушию – отец никогда так не вел себя по отношению ко мне. Он выглядел тяжело больным, с глубоко запавшими глазами и сильно отекшим. Словно Наполеон, он держал руку на груди, явно пытаясь облегчить тяжелое дыхание. В тот вечер отец благожелательно спрашивал о маме и Сидни, а прощаясь со мной, обнял и впервые поцеловал. Это был последний раз, когда я видел его живым.
Через три месяца отец оказался в госпитале Святого Томаса. Его пришлось напоить допьяна, чтобы привезти туда, а когда он понял, где находится, то стал бешено сопротивляться, но сил уже не было – он умирал.
Отец был еще молод – всего тридцать семь лет, и умирал он от водянки. Врачи выкачали около шестнадцати литров жидкости из его колена.
Мама навещала его несколько раз и приходила домой расстроенная. Во время этих визитов отец говорил, что хочет к ней вернуться и вместе начать новую жизнь где-нибудь в Африке. Я быстро загорелся этой идеей, но мама с грустью погладила меня по голове:
– Он сказал это только для того, чтобы казаться хорошим.
Однажды она вернулась домой из госпиталя в полном негодовании. Там у отца она встретила преподобного Джона Макнейла, который сказал:
– Ну что ж, Чарли, вот смотрю на тебя и думаю, ведь правильно люди говорят: что посеешь, то и пожнешь.
– Хорошие слова, чтобы утешить умирающего, – сказала тогда мама, а через несколько дней отца не стало.
В госпитале спрашивали, кто будет хоронить отца. У мамы не было ни пенни, и она обратилась за помощью в Фонд добровольных пожертвований артистам варьете, была в то время такая организация. Ее решение вызвало бурю негодования родственников со стороны отца, для которых такие нищенские похороны были явным унижением их достоинства. Младший брат отца – мой дядя Альберт из Африки – был в то время в Лондоне и согласился оплатить похороны.
В тот день мы встретились с родственниками в госпитале и уже оттуда отправились на кладбище в Тутинге. Сидни с нами не было – он работал. Мы с мамой приехали в госпиталь часа за два до назначенного времени, так как мама хотела увидеть отца до того, как закроют гроб.
Гроб был оббит белым атласом, а по краям, обрамляя лицо отца, были рассыпаны белые маргаритки. Маме они показались такими простыми и трогательными, и она спросила, кто их принес. Служитель сказал, что рано утром цветы принесла женщина с маленьким мальчиком, и мы поняли, что это была Луиза.
Мы ехали в первой коляске вместе с дядей Альбертом. Мама чувствовала себя неловко, так как никогда не видела его раньше. Это был настоящий денди, говоривший с особым акцентом. Дядя был вежлив, но холоден. Говорили, что он был богат и владел крупным лошадиным ранчо в Трансваале. В период бурской войны он снабжал лошадьми британскую армию.
Во время службы начался дождь, и могильщики бросали вниз на крышку гроба тяжелые мокрые комья земли. Их глухие удары напугали меня, и я заплакал. Затем родственники стали бросать цветы и венки, а у нас с мамой ничего не было, и мама взяла у меня мой любимый носовой платок с черной окантовкой и прошептала:
– Вот, сынок, это от нас с тобой.
После похорон Чаплины остановились возле одной из принадлежавших им пивных, а перед этим вежливо поинтересовались о том, куда нас отвезти. Так мы вернулись домой.
Еды дома не было, за исключением маленького блюдца с говяжьим жиром. Денег не было тоже, потому что мама отдала последние два пенса Сидни на обед. С тех пор как заболел отец, мама редко работала, и семи шиллингов, которые зарабатывал на почте Сидни, не всегда хватало до конца недели. За время похорон мы сильно проголодались. К счастью, по улице проходил старьевщик, и мама продала ему старую керосинку за полпенни. На эти деньги она купила немного хлеба, который мы и съели с говяжьим жиром.
Мама теперь официально считалась вдовой, и поэтому на следующий день ее позвали в госпиталь за отцовскими вещами. Это были костюм с пятнами крови, нижнее белье, рубашка, черный галстук, старая ночная рубашка и домашние тапочки с воткнутыми в них апельсинами. Мама вытащила апельсины, и из одного тапка выпала монетка в полсоверена. Это был подарок судьбы!
Несколько недель после похорон я носил черную ленточку на рукаве. Неожиданно она стала приносить доход, когда я начал продавать цветы по субботним вечерам. Я упросил маму дать мне шиллинг взаймы, а потом отправился на рынок и купил два букета нарциссов. После уроков в школе я занялся вязанием маленьких букетиков, намереваясь продавать их по пенни за штуку. Это принесло бы мне стопроцентную прибыль.
Я заходил в пабы и говорил тихо и печально: «Нарциссы, мисс!», «Купите нарциссы, мадам!». Как правило, все они сразу спрашивали: «Кто у тебя умер, малыш?» «Мой папа», – отвечал я с грустью. В результате мне добавляли немного денег.
Мама была приятно удивлена, когда я вернулся вечером домой с пятью шиллингами в кармане, заработанными всего за один вечер. Но как-то раз я совершенно случайно столкнулся с ней перед входом в пивную, и это положило конец моему выгодному делу. Мама с ее христианскими убеждениями не могла позволить сыну торговать в питейных заведениях.
– Пьянство убило твоего отца, и эти деньги из пивнушек могут принести одни лишь несчастья, – сказала мне она.
Правда, хоть торговать цветами она мне и запретила, но заработанные деньги все же взяла.
Надо сказать, я чувствовал в себе активную коммерческую жилку и постоянно разрабатывал варианты всевозможных бизнес-схем. Я смотрел на пустые витрины магазинов, прикидывая, что бы я мог продавать. Мои фантазии простирались от банальной жареной рыбы с картошкой до ассортимента шикарных продуктовых магазинов. Все мои инициативы были непременно связаны с едой, и все, что мне нужно было, так это капитал, но где же его было взять? В конце концов я уговорил маму, и она разрешила мне оставить школу и начать работать.
Постепенно я стал экспертом во многих сферах деятельности. Сначала я работал посыльным в лавке, торговавшей всякой всячиной. В свободное от беготни время я сидел в подвале, разбирая нескончаемые упаковки мыла, крахмала, свечей, конфет и печенья, пока мне не становилось плохо от всего этого бесконечного разнообразия.
Потом я нашел работу в медицинском кабинете докторов Хула и Кинси-Тейлора на Трогмортон-авеню, куда меня устроил Сидни. Место было прибыльное – я получал двенадцать шиллингов в неделю за запись посетителей и уборку помещений, после того как доктора уходили домой. Я особенно преуспел в работе секретаря, очаровывая всех сидящих в очереди пациентов, но вот когда дело доходило до уборки, начинались проблемы. Сидни в этом плане был гораздо успешнее. У меня не было проблем с мойкой баночек для мочи, но вот мытье огромных окон оказалось непосильной задачей. В результате окна становились все грязнее и грязнее, а света в офисе – все меньше и меньше, и в конце концов мне было вежливо отказано в работе ввиду моего юного возраста.
Услышав о своем увольнении, я так расстроился, что заплакал прямо в офисе. Доктор Кинси-Тейлор, женатый на весьма богатой даме и живущий в большом особняке на Ланкастер Гейт, пожалел меня и пообещал пристроить в качестве слуги к себе в дом. Мое настроение мгновенно улучшилось. Быть прислугой в частном доме – такая удача улыбалась не каждому!
Это была ну просто прекрасная работа – я был любимцем всей прислуги в доме. Со мной возились, как с любимым чадом, целовали на ночь и укладывали в кровать. Увы, судьба распорядилась по-своему. Как-то раз мадам поручила мне убраться в подвале – нужно было рассортировать и сложить многочисленные ящики и коробки, все вычистить и привести в надлежащий вид. От работы меня отвлекла двухметровая железная труба, в которую я начал дуть изо всех сил, изображая трубача. Мадам застала меня за этим увлекательным занятием, и через три дня я был уволен.
Еще мне понравилась работа в компании новостных агентов и книготорговцев «У. Г. Смит и сын». Но у них я проработал совсем недолго – в компании узнали о моем настоящем возрасте. После этого я целый день проработал стеклодувом. Я прочитал об этом занятии в школе и решил, что быть стеклодувом очень даже романтично. Но в цеху было настолько жарко, что я потерял сознание от теплового удара и остаток дня пролежал на куче с песком. Мне хватило там одного дня, и я даже не забрал деньги, положенные мне за работу. Еще я работал в типографии Стрейкеров. Я попытался обмануть их и убедить, что умею работать на печатном станке Варфедейла – шестиметровой громадине. Станок находился в подвале, и, заглядывая с улицы в окно, я видел, как на нем работают, – мне казалось, что ничего сложного в этой работе нет. А в объявлении было написано: «Требуется мальчик-укладчик для работы на печатном станке». Когда мастер подвел меня к станку, он показался мне настоящим монстром, и, чтобы включить его, мне пришлось взобраться на платформу высотой более метра. Мне показалось, что я оказался на вершине Эйфелевой башни.
– Врубай! – скомандовал мастер.
– Чего рубить? – непонимающе спросил я.
Мастер засмеялся, увидев мое замешательство.
– Ты никогда не работал на станке, не ври мне.
– А вы дайте мне шанс, я быстро научусь, – попросил я.
«Врубить» означало привести в действие этого монстра. Мастер показал мне рычаг и отрегулировал скорость движения на пятьдесят процентов. Валик начал вращаться, клацая шестеренками, я думал, что он мигом сожрет меня целиком. Листы были огромными, меня легко можно было завернуть во всего лишь один из них. С помощью костяного ножа я разделял листы бумаги, хватал за углы и укладывал их один за другим так, чтобы это железное чудовище подхватывало лист своими когтями-шестернями и уносило его вперед, на дальний конец стола. Весь первый день я боролся с этим ненасытным монстром, который старался проглотить меня вместе с бумагой. В итоге я получил эту работу и двенадцать шиллингов в неделю.
Было что-то таинственное и романтичное в том, чтобы вставать затемно, когда воздух еще не успел прогреться, и отправляться на работу. Улицы в это время были тихи и безлюдны, и только один-два пешехода смутными тенями мелькали где-то вдали, направляясь на завтрак в чайную Локкарта, призывавшую посетителей тусклым светом своей вывески. В чайной меня охватывало чувство благополучия и спокойствия, исходившее от посетителей, наслаждавшихся горячим чаем перед началом рабочего дня. Не могу сказать, что работа на печатном станке была делом неприятным. Но самое трудное наступало в конце недели, когда нужно было отмыть от типографской краски огромные валики весом в сорок килограммов каждый. Проработав в этом месте около трех недель, я подхватил простуду, и мама настояла на том, чтобы я вернулся в школу.
Однажды, когда Сидни уже было шестнадцать, он, счастливый и радостный, вернулся домой и объявил нам, что его наняли горнистом на пассажирский пароход компании «Донован и Касл Лайн», отправлявшийся в Африку. Перед отправкой в плавание ему полагался аванс в тридцать пять шиллингов. В обязанности Сидни входило подавать сигналы на завтраки, обеды и так далее. На горне он научился играть еще во время учебы на «Эксмуте», и вот теперь дни тренировок начали приносить плоды. Аванс Сидни отдал маме, и мы переехали в двухкомнатную квартирку над парикмахерской на Честер-стрит.
Возвращение Сидни из первого плавания стало настоящим праздником, ведь он привез домой более трех фунтов чаевых серебром. Помню, как он вытаскивал деньги из карманов и складывал их на кровати – я никогда раньше не видел так много денег и не мог оторваться от этой денежной горы. Я собирал монеты и снова рассыпал их по кровати, играл ими, пока мама и Сидни не заявили, что я выгляжу как скряга, дорвавшийся до несметных богатств.
Да, это было богатство! Это было наслаждение! А еще это было лето и наш долгий период тортиков, мороженого и много чего другого, тоже очень вкусного. На завтрак мы теперь ели копченую рыбу, селедку, пикшу и тосты, а утром в воскресенье – кексы и блинчики.
Сидни простудился и несколько дней провел в кровати, мы с мамой ухаживали за ним. Именно в эти дни мы так пристрастились к мороженому. Один раз я взял высокий стакан и пошел в лавку к итальянцу-мороженщику, где купил мороженого на пенни, чем здорово его удивил. Когда я пришел за мороженым еще раз, он посоветовал мне захватить с собой тазик. В то лето нашим любимым мороженым был шипучий молочный шербет – настоящее удовольствие.
Сидни рассказал нам о своем путешествии множество интересных историй. Перед самым отплытием он чуть было не потерял работу, когда заиграл на горне первый раз, приглашая всех на завтрак. Он давно не практиковался с горном, и его первая попытка была встречена руганью и возмущением множества солдат, которые были на борту. Шеф-стюард пришел в ярость:
– Какого черта ты делаешь?
– Простите, сэр, – сказал Сидни, – я еще не приноровился.
– Так вот ты лучше научись делать это как надо, пока мы не отплыли, а то мигом окажешься на берегу.
Во время приема пищи на кухне образовывалась длинная очередь стюардов за своими заказами. В первый раз, когда очередь дошла до Сидни, он вдруг понял, что забыл содержание заказа, и ему снова пришлось встать в конец очереди. В первые дни он приносил пассажирам суп, когда другие уже доедали десерт.
Сидни оставался дома, пока не закончились деньги. Но он готовился к своему второму рейсу и получил аванс в тридцать пять шиллингов, которые снова отдал маме. Увы, их хватило совсем ненадолго, и уже через три недели мы скребли по пустым кастрюлям, а до возвращения Сидни оставалось ждать ровно столько же. Мама продолжала шить, но этого было мало, и мы оказались в очередном кризисе.
Я ни на минуту не забывал о своих коммерческих талантах. У мамы накопилась куча старой одежды, и как-то утром в воскресенье я вдруг подумал отнести эту кучу старья на рынок. Мама была немного удивлена, поскольку считала, что этот хлам уже давно ничего не стоил. Тем не менее я завернул все в одну старую простыню и отправился в Ньюингтон-Баттс, где разложил свой товар на тротуаре, а потом, набрав в легкие воздуха, приступил к делу. «Внимание! – кричал я, размахивая старой рубашкой и удерживая пару корсетов в другой руке. – Сколько заплатите – шиллинг, шесть пенсов, а может, три или два?»
Но никто не дал ни пенни. Люди останавливались, с изумлением смотрели на меня, а потом со смехом шли дальше. Я немного растерялся, особенно когда из ювелирного магазина напротив на меня стали пялиться его посетители. Но меня ничто уже не могло остановить, и я наконец продал за шесть пенсов пару гетр, которые еще вполне прилично выглядели. Но чем больше я стоял на тротуаре, тем менее уютно себя чувствовал. В конце концов из ювелирного магазина вышел прилично одетый мужчина и спросил, говоря с сильным русским акцентом, давно ли я занимаюсь торговлей. Он старался выглядеть серьезным, но я почувствовал нотки юмора в его словах и сказал, что это мой первый опыт. Он медленно вернулся назад, к своим двум улыбающимся приятелям, которые продолжали смотреть на меня через стекло магазинной витрины. С меня было достаточно! Я понял, что пора заканчивать торговлю, собрал все вещи и пошел домой. Маме не понравилось, что я продал гетры за шесть пенсов. «Мог бы продать подороже такие красивые гетры», – сказала она.
Надо сказать, что в то время мы особо не думали о плате за жилье. Дело было в том, что, когда сборщик ренты приходил, нас не было дома, а наши вещи почти ничего не стоили, и вывезти их из квартиры было гораздо дороже. Тем не менее мы снова вернулись в дом № 3 на Поунелл-террас.
Как-то раз я познакомился с пожилым мужчиной и его сыном, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-стрит. Они были родом из Глазго и мастерили игрушки, переезжая из города в город. Они были свободными, не зависящими ни от кого людьми, чему я сильно завидовал. Их занятие не требовало крупных вложений. Для начала бизнеса им нужен был всего лишь шиллинг. Отец и сын собирали пустые коробки из-под обуви, а в каждом обувном магазине были только рады избавиться от ненужной пустой тары, и пробковые опилки, в которые упаковывали виноград, – они тоже доставались бесплатно. Надо было купить клей на пенни, еще один пенни уходил на дерево, и еще один – на шпагат. За те же деньги покупалась цветная бумага, а за три шарика цветной мишуры платили шесть пенни. Потратив всего шиллинг, мастера могли сделать семь дюжин игрушечных лодочек и продать их по одному пенни за штуку. Борта лодочек выделывались из картона боковин обувных коробок и пришивались к картонному днищу, гладкая поверхность покрывалась клеем, а затем на нее насыпали пробковые опилки. Мачты украшались цветной мишурой и синими, желтыми и красными флажками на верхушках. Такие же флажки украшали корму и нос лодочки. Сотня, а то и больше таких лодочек, украшенных мишурой и флажками, выглядела весело и празднично, игрушки привлекали покупателей и быстро продавались.
Новое знакомство привело к тому, что я начал помогать мастерам в их работе и быстро освоил это незатейливое искусство, а когда отец и сын уехали в другой город, я решил работать самостоятельно. С помощью шести пенсов и бесчисленных царапин на руках, получаемых при резке картона, я мастерил по три дюжины лодочек в неделю.
Но в нашей комнатушке не хватало места для маминых блузок и моих поделок. Более того, мама жаловалась на противный запах варящегося клея и на то, что кастрюлька с клеем была постоянной угрозой для льняных блузок, которые занимали почти все пространство нашего убежища. Так как мои заработки были меньше маминых, преимущество было на ее стороне, и мне пришлось оставить свое занятие.
В то время мы редко виделись с дедушкой. В последний год дела у него шли не очень гладко. Он страдал от подагры, руки распухли, и ему трудно было работать в своей обувной мастерской. Раньше он помогал маме, когда мог, подбрасывая пару шиллингов, а то и больше. Иногда он приходил и готовил нам ужин – это было вкуснейшее тушеное мясо с «квакерской» овсянкой и луком, приготовленными в горячем молоке, с солью и перцем. Именно это блюдо помогало нам бороться с холодом долгими зимними вечерами.
Когда я был маленьким, то думал о дедушке как о строгом и хмуром старике, который вечно учил меня правильно себя вести и правильно говорить. Из-за этого я его немного недолюбливал.
Теперь же он лежал в больнице с ревматизмом, и мама часто навещала его. Эти визиты проходили не без пользы – мама приносила домой полный пакет яиц, что было для нас роскошью. Если мама не могла навестить деда, то посылала меня. Я был удивлен, когда понял, что дед искренне радуется моим приходам. А еще он был любимчиком всех медсестер. Позже он рассказывал мне, как шутил с ними, говоря, что, несмотря на ревматизм, далеко не все механизмы его тела потеряли силу. Эти хвастливые заявления смешили медсестер. Когда дед чувствовал себя немного легче, ему позволяли работать на кухне, и вот так он начал снабжать нас яйцами. Во время моих визитов к нему он обычно лежал в кровати, рядом с которой была тумбочка. Вот из нее-то он и вытаскивал большой пакет с яйцами, который я прятал под своей морской накидкой, прежде чем отправиться домой.
Мы неделями питались яйцами, ели их и в вареном, и в жареном, и в любом другом виде. Несмотря на заявления деда, что весь медперсонал был у него в друзьях и знал, куда исчезают яйца, я всегда был очень осмотрителен, когда уходил из больницы. Мне ужасно не хотелось поскользнуться на натертом воском полу, а еще я боялся, что кто-нибудь обнаружит пакет у меня под накидкой. Однако в тот момент, когда я уходил от деда, все медсестры и сиделки куда-то пропадали. Мы даже жалели, что дед выздоровел и выписался из больницы.
Прошло уже шесть недель, а Сидни все не возвращался. Сперва это не беспокоило маму, но вот прошла еще одна неделя, и мама написала письмо в офис компании «Донован и Касл Лайн». В ответе на ее письмо компания сообщала, что Сидни был высажен на берег в Кейптауне для лечения ревматизма. Эта новость сильно взволновала маму и сказалась на ее здоровье. Но она продолжала шить, а мне удалось найти работу – после занятий в школе я давал уроки танцев в одной семье за пять шиллингов в неделю.
В это самое время на Кеннингтон-роуд переехала семья Маккарти. Миссис Маккарти была ирландской комедийной актрисой и хорошей приятельницей мамы. Она была замужем за Уолтером Маккарти, он служил бухгалтером. Когда мама вынуждена была покинуть сцену, мы потеряли связь с этой семьей и снова встретились спустя долгие семь лет, когда они переехали в Уолкотт – лучшую часть Кеннингтон-роуд.
Их сын Валли Маккарти был со мной одного возраста. Как и все дети, мы любили играть во взрослых, изображая артистов водевилей, куривших толстые сигары и передвигавшихся в легких конных пролетках, чем забавляли своих родителей.
Мама редко виделась с Маккарти, чего нельзя было сказать обо мне. Мы с Валли стали настоящими друзьями. Сразу после школы я бежал домой, спрашивал у мамы, что нужно сделать, что убрать, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр на заднем дворе их дома. Я был режиссером и всегда оставлял роли злодеев для себя, интуитивно считая, что они более характерные, чем все остальные. Мы играли долго, пока Валли не звали на ужин, и, как правило, меня приглашали тоже, поскольку в тот момент я как бы невзначай показывался на глаза. Иногда мои уловки не срабатывали, и приходилось возвращаться домой. Мама всегда радовалась моему приходу и старалась что-нибудь приготовить на ужин – гренки на говяжьем жире или одно из яиц, добытых для нас дедушкой, и чашку чая. Потом она читала мне или мы смотрели из окна на прохожих. Мама развлекала меня рассказами о том, кем они могли быть. О молодом человеке, вихляющей походкой передвигавшемся по улице, она говорила: «А вот идет мистер Гоп-топ Шотландец. Он намерен сделать ставку, и если ему повезет, то обязательно купит велосипед-тандем для себя и подружки».
А вот по улице медленно шел другой человек, неуверенно оглядываясь по сторонам: «Ага, он идет домой, где на ужин ему дадут тушеное мясо с пастернаком, который он терпеть не может».
Некоторые из пешеходов буквально мчались по дороге: «А вот этот джентльмен явно принял не то лекарство!» Она продолжала и продолжала комментировать все, что происходило на улице, а я все смеялся и смеялся над ее шутками.
Увидев человека с высокомерно задранным носом, мама говорила: «А вот у нас утонченный молодой человек, но вот именно сейчас он очень озабочен дыркой на своих штанах».
Прошла еще одна неделя, а мы по-прежнему ничего не знали о Сидни. Если бы я был взрослее и внимательнее относился к тому, как беспокоится мама, я бы смог понять, чем все это может закончиться. Я бы заметил, что вот уже несколько дней она сидит у окна, не убирает в комнате и ведет себя необычно тихо. Я бы встревожился, когда ателье, для которого мама шила рубашки, вдруг стало находить брак в ее работе, а потом и вовсе отказалось от ее услуг, когда за долги забрали швейную машинку, а пять шиллингов, что я заработал за уроки танцев, подошли к концу. Я бы уж точно заметил, что мама выглядит равнодушной и безразличной ко всему.
Неожиданно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она болела, ей становилось все хуже, и вот она умерла. И тут гениальная мысль немедленно возникла у меня в голове: вот ведь будет здорово, если теперь мистер Маккарти женится на нашей маме, мы же с Валли такие закадычные друзья! К тому же это быстро решит все мамины проблемы.
Вскоре после похорон я поделился своими мыслями с мамой: «Тебе бы надо чаще встречаться с мистером Маккарти, могу поспорить, что он будет рад жениться на тебе».
Мама только слабо улыбнулась в ответ.
– Дайте бедному шанс, – сказала она.
– Ну, если ты принарядишься и снова станешь хорошенькой и симпатичной, он точно женится на тебе. А ты сидишь здесь в этой ужасной комнате и ничего не делаешь, да и выглядишь хуже некуда.
Бедная, бедная мама! Как я проклинаю себя за эти слова. Мне было не понять, что во всем виновато недоедание. Но на следующий день мама сделала над собой усилие и убрала в комнате.
Начались летние каникулы, и я решил, что загляну к Маккарти немного пораньше, чем обычно, – я был готов на все, только чтобы исчезнуть из нашей проклятой комнатушки. Маккарти пригласили меня позавтракать с ними, но я интуитивно чувствовал, что мне надо вернуться к маме. Уже рядом с Поунелл-террас, у ворот, меня остановили местные ребята.
– Твоя мать сошла с ума, – сказала одна девочка.
Меня словно ударили по лицу.
– Что ты говоришь? – еле выдохнул я.
– Да, это правда, – вступила в разговор другая девчонка. – Она стучалась ко всем и раздавала куски угля, а еще говорила, что это подарки детям на дни рождения. Можешь спросить у моей мамы.
Никого больше не слушая, я добежал до дома, рванул вверх по лестнице. Дверь в парадное была открыта, и я очутился в нашей комнате. Пытаясь отдышаться, я внимательно смотрел на маму. Был летний полдень, жарко и душно. Она, как всегда, сидела возле окна. Медленно повернулась, посмотрела на меня. Ее лицо было бледным и очень уставшим.
– Мама… – я чуть было не закричал.
– Что случилось? – безучастно спросила она.
Я подбежал, присел, положил голову ей на колени и, не удержавшись, заплакал.
– Ну что ты, что ты, – сказала она, гладя меня по голове. – Что-то случилось?
– Ты плохо себя чувствуешь, – всхлипывая, сказал я.
– Со мной все в порядке, – мама ободряюще посмотрела на меня.
Но выглядела она озабоченной и расстроенной.
– Нет, нет! Они говорят, что ты ко всем заходила и… – я не мог закончить и продолжал рыдать.
– Я искала Сидни, – тихо сказала мама, – они прячут его от меня.
И тут я понял, что ребята, которых я встретил во дворе, сказали правду.
– Мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! – рыдал я. – Позволь мне привести к тебе доктора.
Она продолжала гладить меня по голове.
– Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.
– Мамочка, ну пожалуйста, давай я позову доктора! – воскликнул я, а потом вскочил и рванулся к двери.
– Куда ты собрался? – она смотрела с болью в глазах.
– Я приведу доктора, я быстро!
Она не ответила, и в ее глазах промелькнуло беспокойство. Я слетел вниз по лестнице и забежал к домохозяйке.
– Нам нужен доктор, с мамой совсем плохо!
– Мы уже послали за ним.
Приходским доктором был пожилой хмурый мужчина. Он выслушал домохозяйку, ее история не отличалась от той, что я услышал во дворе от ребят, и осмотрел маму.
– Она не в себе, надо срочно отправить ее в больницу, – было его заключение.
Он выписал направление, упомянув, помимо всего прочего, что мама была сильно истощена и явно страдала от недоедания.
– В больнице она почувствует себя лучше, и ее там будут нормально кормить, – сказала домохозяйка, пытаясь хоть как-то поддержать меня.
Она помогла мне собрать мамины вещи и одеть ее. Мама вела себя как ребенок и была так слаба, что казалось, будто сознание полностью покинуло ее. Мы вышли из дома, сопровождаемые взглядами собравшихся вокруг соседей и детей.
Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы медленно шли по дороге, и маму пошатывало от слабости. Она была похожа на подвыпившего человека, и мне приходилось все время ее поддерживать. Жаркое летнее солнце как будто назло заливало все ярким светом, подчеркивая наше жалкое состояние. Прохожие наверняка думали, что мама пьяна, но я не обращал на них никакого внимания, они казались призраками на нашем пути. Мама молчала, но понимала, куда мы направляемся, и это ее немного беспокоило. Я старался убедить ее, что все будет хорошо, и она слабо улыбалась в ответ. У нее не было сил отвечать мне.
В больнице нас встретил довольно молодой доктор. Он прочитал направление и вежливо сказал:
– Ну что же, миссис Чаплин, пройдите за мной, пожалуйста.
Мама смиренно подчинилась, но, как только медсестры подошли к ней, пытаясь помочь, она вдруг резко обернулась, так как поняла, что оставляет меня одного.
– Мама, увидимся завтра, – я постарался придать уверенности своему голосу.
Ее повели в палату, но она все старалась оглянуться на меня, будто пытаясь что-то сказать. После этого врач повернулся ко мне и спросил:
– Ну, а вы что думаете делать, молодой человек?
Помня о своем богатом опыте жизни в работных домах, я как можно спокойнее и увереннее ответил:
– А я пока буду жить у дяди.
Выйдя из больницы, я пошел домой, чувствуя при этом полную безысходность и отчаяние. Одно утешало: маме будет гораздо лучше в больнице, чем дома – в нашей маленькой комнате и без крошки еды. Но я никогда не забуду отчаяние в глазах, когда сестры уводили ее в палату. Потом я часто вспоминал ее милый облик, ее жизнерадостность, доброту и внимание. Вспоминал, как она, маленькая и уставшая, брела по улице и мгновенно преображалась, увидев нас, как начинала улыбаться, когда я с любопытством заглядывал в бумажный пакет со вкусняшками, которые она всегда приносила нам с Сидни. Даже в то самое злополучное утро, когда я плакал у нее на коленях, она хотела дать мне припасенный леденец.
В тот день я не пошел сразу домой – у меня не было на это сил. Я повернул в сторону рынка Ньюингтон-Баттс и гулял до вечера, глазея на витрины магазинов и лавочек. Вернувшись на наш чердак, я ощутил его пустоту как укор. На стуле стоял тазик, наполовину заполненный водой. В нем мама замочила две мои рубашки и свою сорочку. Я прошелся по комнате, еды в буфете не было, только маленький, наполовину пустой пакетик с чаем. На каминной полке лежал мамин кошелек, в котором я нашел три монеты по полпенса, ключи и несколько квитанций из ломбарда. На столе в углу лежал тот самый леденец, которым мама пыталась меня утешить. И тут все навалилось на меня с новой силой – я зарыдал.
Чувствуя себя совершенно опустошенным, я быстро заснул, а утро разбудило меня пугающей пустотой нашей комнаты, и даже лучи солнца, заглядывающие в окно, пытались напомнить мне, что мамы здесь уже нет. Чуть позже ко мне поднялась хозяйка и сказала, что я могу остаться в комнате, пока не найдется кто-нибудь, кто захочет ее снять, и если захочу есть, то мне надо только попросить. Я поблагодарил ее и ответил, что Сидни оплатит все наши долги, когда вернется. О еде я сказать постеснялся.
Я не исполнил своего обещания и не поехал к маме. Я просто не мог, это было выше моих сил. Но хозяйка сказала, что поговорила с доктором и выяснила, что маму увезли в лечебницу в Кейн Хилл. Как ни странно, эта печальная новость немного воодушевила меня, так как местечко находилось в двадцати милях от города и я сам ну никак бы туда не добрался. Вот вернется Сидни, и мы поедем навещать маму вместе. В первые дни после случившегося я ни с кем не общался, да и не хотел видеть никого из знакомых.
Рано утром я тихо исчезал из дома и старался приходить назад поздно вечером. Мне всегда удавалось раздобыть немного еды, но это и не было главным. Как-то утром хозяйка подловила меня, крадущегося вниз по лестнице, и спросила, хочу ли я есть. В ответ я молча кивнул. «Ну так пошли, чего стоишь», – сказала она в свойственной ей грубоватой манере.
Я не ходил больше к Маккарти – не хотел, чтобы они узнали о нашей беде, я старался стать призраком, незаметным для всех, кто меня знал.
Прошла неделя с тех пор, как маму забрали в лечебницу. Я жил какой-то странной жизнью, которая не огорчала, но и не радовала меня. Больше всего меня беспокоило, что если Сидни не вернется, то хозяйка дома вынуждена будет обратиться в органы опеки и меня снова заберут в Ханвеллскую школу. Именно поэтому я поздно возвращался домой и даже иногда ночевал на улице.
Я познакомился с двумя мужчинами – заготовителями дров, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-роуд. Это были нелюдимые и молчаливые дядьки, день и ночь работавшие в своем темном сарае. Дрова они продавали по полпенни за связку. Я болтался у открытой двери сарая и смотрел, как они работают. Сначала они распиливали большое бревно или балку, потом рубили ее на чурбачки, а затем уже на поленья. Мужчины делали все настолько быстро, что я был полностью очарован их работой и стал серьезно подумывать об овладении новой специальностью. Понятное дело, на следующий день я уже работал у них помощником. Заготовщики скупали дерево у компаний, занимавшихся сносом и разборкой домов, перевозили его и укладывали в своем сарае – на это уходил целый день. На второй день они пилили, а на третий – кололи чурбачки на дрова. Уже готовые поленья продавали по пятницам и субботам. Процесс продажи меня не интересовал – работать в сарае было гораздо интереснее.
Заготовщики были тихими, ничем особо не выделяющимися мужчинами в возрасте ближе к сорока. У босса (так мы звали старшего) был красный нос, как у диабетика, а на верхней челюсти – один-единственный уцелевший зуб. Однако было в его лице что-то доброе, что ничем не скроешь. Он смешно улыбался, сверкая единственным торчащим сверху зубом, а когда ему не хватало чашки для чая, брал в руку молочник, встряхивал его и с улыбкой говорил: «Ну, и это вот тоже сойдет!» Вторым напарником был тихий, медленно говоривший и никогда не споривший с боссом мужчина с одутловатым лицом и толстыми губами. Как-то раз около часа дня босс вдруг спросил меня: «А ты когда-нибудь пробовал уэльские гренки с сырными корками?»
– Да сто раз их ел, – ответил я.
Усмехнувшись, босс дал мне два пенса и отправил в лавку на углу. Хозяева лавки хорошо относились ко мне и всегда давали больше, чем я просил за свои жалкие гроши. В лавке я купил сырных корок на пенни и на столько же – хлеба. Мы промыли и отскоблили корки, залили их водой, посолили и поперчили. Иногда босс подкладывал в это блюдо кусочек сала и порезанный лук. Блюдо получалось весьма аппетитным, особенно с чашкой горячего чая.
Я никогда не спрашивал босса про деньги, но в конце недели он выдал мне шесть пенсов, чем приятно меня удивил.
Второго заготовщика звали Джо, иногда у него были эпилептические припадки, и босс жег под его носом коричневую бумагу, чтобы привести в чувство. Бывало, у бедняги шла пена изо рта и он прикусывал язык, а очнувшись, выглядел растерянным и испуганным.
Мужчины работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и дольше, и мне всегда становилось грустно, когда они запирали сарай и уходили спать. Однажды босс решил побаловать нас с Джо и за два пенни купил билеты на галерку в мюзик-холл, находившийся на юге Лондона. Я был в восторге – там показывали комедию «Ранние пташки» Фреда Карно (несколько лет спустя я стал артистом его труппы). Мы ждали босса, Джо стоял, прислонившись спиной к стене конюшни, а я – напротив, как вдруг, издав дикий вопль, Джо упал на землю и забился в очередном приступе. Несмотря ни на что, мне очень хотелось попасть на спектакль. Босс хотел остаться с Джо, но тот убедил нас, что с ним все уже в порядке и мы спокойно можем пойти вдвоем, а он полежит и к утру окончательно придет в себя.
Надо мной постоянно висела угроза возвращения в школу, чего мне очень не хотелось. Время от времени мои заготовщики спрашивали об учебе. Каникулы прошли, и они стали что-то подозревать, поэтому мне приходилось болтаться по улицам до половины пятого, то есть до окончания уроков, а потом уже появляться у них в сарае. Просто так торчать на улице, ничего не делая, было нелегко, и я с облегчением приходил в сумеречное убежище своих новых друзей.
Однажды поздним вечером меня позвала хозяйка. Она специально ждала меня. Женщина выглядела возбужденной и чем-то обрадованной. Без лишних слов она протянула мне телеграмму: «Завтра в десять утра на вокзале Ватерлоо. Целую, люблю, Сидни».
Надо сказать, что тогда я выглядел просто ужасно. Одежда была грязной и изодранной, ботинки протерлись, а выглядывавшая из-под кепки подкладка напоминала грязную женскую нижнюю юбку. Я почти не умывался в те дни, только водой из-под крана в сарае у заготовщиков – в этом случае мне не нужно было тащить воду наверх в нашу комнату через три пролета и мимо кухни хозяйки. Поэтому следующим утром, когда я встречал Сидни, вокруг моих ушей и шеи лежали черные ночные тени.
– Что случилось? – сразу спросил Сидни, посмотрев на меня.
Я и не пытался быть деликатным, тут же выпалив:
– Мама сошла с ума, и мы отвезли ее в больницу.
Лицо Сидни потемнело, но он сдержался.
– А ты где живешь?
– Все там же, на Поунелл-террас.
Брат отошел к своему багажу, и тут я заметил, какой он бледный и похудевший. Наконец Сидни нанял извозчика, мы загрузили багаж, и я увидел целую ветку бананов!
– Это наше? – с надеждой спросил я.
– Ну да, только надо день-два подождать, пока не созреют.
По дороге домой Сидни спрашивал о маме. Я был слишком возбужден, чтобы рассказывать ему подробности, но он все понял. Потом и он рассказал мне, что его оставили на берегу в Кейптауне, потому что он заболел, а на обратном пути ему удалось заработать двенадцать фунтов, устраивая для солдат лотереи и конкурсы. Эти деньги он планировал отдать маме.
А еще он рассказал мне о своих планах. Сидни решил покончить с морем и стать актером. Он рассчитал, что на его деньги мы сможем прожить двенадцать недель, и за это время он точно найдет работу в одном из лондонских театров.
Наше прибытие на извозчике, с кучей вещей и веткой бананов, впечатлило соседей, хозяйку и прочую публику. Хозяйка снова рассказала Сидни о маме, но и она постаралась избежать неприятных деталей.
В тот же день Сидни отправился за покупками, и я получил полный комплект новой одежды, в которой вечером сидел на галерке все того же мюзик-холла на юге Лондона. Во время представления Сидни все время повторял: «Нет, ты только подумай, как бы чувствовала себя мама, если бы была с нами».
В конце недели мы с Сидни навестили маму в лечебнице Кейн Хилл. В комнате для посетителей атмосфера ожидания невыносимо давила на нас. Помню, как повернулся ключ в двери и в комнату вошла мама – бледная, с синими губами. Она узнала нас, но я не видел радости в ее усталых глазах. Ее былое веселье куда-то исчезло. Маму ввела сиделка, простоватая и бойкая женщина, которая никак не могла замолчать.
– Жаль, что вы пришли к нам в такое время, – сказала она. – Мы немножко не в себе сегодня, не правда ли, дорогая?
Мама вежливо взглянула на нее и слабо улыбнулась, явно ожидая, что сиделка оставит нас одних.
– Вы должны будете снова навестить нас, когда мы почувствуем себя лучше.
Наконец сиделка ушла, и мы остались одни. Сидни старался приободрить маму своими историями и тем, что заработал много денег, а мама равнодушно смотрела на него и рассеянно кивала. Мне казалось, что она думала о чем-то своем. Я сказал, что она скоро поправится и все снова будет хорошо.
– Конечно, – ответила мама, – если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела.
Позже доктор сказал Сидни, что помешательство мамы, несомненно, связано с постоянным голоданием. Ей необходимо было длительное серьезное лечение, и, несмотря на моменты просветления, пройдут месяцы, прежде чем она снова станет здоровой. Но долгие годы после этого в голове моей молоточками звучали мамины тихие слова: «Если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела».
Глава пятая
Джозеф Конрад написал как-то своему приятелю, что было время, когда он чувствовал себя слепой, загнанной в угол крысой, ожидающей последнего удара палкой. Именно так мы себя и чувствовали тогда. Но нет горя без добра, кому-то из нас должно было повезти, и этим кем-то стал я.
Я разносил газеты, работал на печатном станке и делал игрушки, был стеклодувом, мальчиком-помощником у доктора и много кем еще, но, как и Сидни, даже во времена неудач и жалких попыток заработать на хлеб я никогда не забывал о своей мечте стать актером. Именно поэтому в промежутках между своими работами я начищал до блеска старые ботинки, чистил зубы, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда. Я делал это до тех пор, пока совершать периодические визиты мне позволяло состояние моей одежды.
Когда я впервые пришел в агентство, то увидел там множество безукоризненно одетых актеров и актрис, служителей Мельпомены, высокопарно беседующих друг с другом. С дрожью в ногах я стоял в самом дальнем углу, возле двери, едва ли не сгорая от робости и стыда, пытаясь хоть как-то скрыть от чужих глаз мой старенький костюмчик и потертые носки ботинок. Из глубины офиса время от времени выныривал молодой служащий и пронзал великолепную публику хлесткой, но значимой фразой: «Для вас ничего, и для вас, и для вас тоже». И вот однажды случилось так, что я остался совершенно один, и служащий, выглянувший из кабинета, посмотрел на меня и нетерпеливо спросил: «Ну что тебе?»
Я почувствовал себя Оливером Твистом, просящим о помощи.
– А у вас есть роли для мальчиков?
– А ты зарегистрировался?
Я покачал головой. К моему удивлению, клерк провел меня в соседнюю комнату, записал мои имя, адрес и все остальные данные и сказал, что если вдруг что-нибудь появится, то он мне об этом сообщит. Я ушел с приятным чувством выполненного долга и облегчения – слава богу, что ничего не случилось.
И вот через месяц после возвращения Сидни я получил открытку. Там было написано: «Не могли бы вы прийти в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда?»
Облаченный в свой новый костюм, я предстал пред мистером Блэкмором, который был сама любезность и доброжелательность. И этот всемогущий, всевидящий мистер Блэкмор, а я представлял его себе именно так, вежливо вручил мне письмо для мистера Гамильтона из конторы Чарльза Фромана.
Мистер Гамильтон прочитал письмо и оглядел меня. Судя по всему, он остался доволен тем, что увидел, и только удивился, каким я был маленьким. Конечно же, я прибавил себе возраста, сказав, что мне уже четырнадцать (вместо двенадцати с половиной). Мистер Гамильтон сказал, что мне предлагают сыграть роль Билли – мальчика-посыльного в пьесе «Шерлок Холмс». Пьесу рассчитывали показывать в течение сороканедельного тура по всей стране. Гастроли должны были начаться осенью.
– Ну а пока, – сказал мистер Гамильтон, – есть у нас одна очень хорошая роль мальчика в новой пьесе, которая называется «Джим, или Роман о городском парне». Пьесу написал господин Г. А. Сейнтсбери, кстати, он будет играть главную роль в пьесе «Шерлок Холмс».
Выяснилось, что «Джима» поставят в Кингстоне в качестве пробного ангажемента, а потом начнется работа над постановкой «Холмса». За все время работы мне должны были платить жалование по два фунта и десять шиллингов в неделю.
Сумма для меня была просто астрономическая, но я и бровью не повел.
– Мне надо посоветоваться с братом об условиях, – скромно ответил я.
Мистер Гамильтон рассмеялся, мне показалось, что он остался доволен мной, а потом позвал всех, кто тогда был в конторе, и сказал:
– Посмотрите на нашего Билли! Ну что, как он вам?
Все вокруг доброжелательно улыбались и кивали. Боже мой, что же это такое? Неужели весь мир перевернулся и принял меня в свои объятия? Мне трудно было поверить в то, что происходит. Мистер Гамильтон дал мне записку для мистера Сейнтсбери, сказав, что я найду его в клубе «Зеленая комната» на Лестер-сквер, после чего я ушел, не чувствуя земли под ногами от свалившегося на меня счастья.
Точно такая же сцена произошла и в клубе «Зеленая комната». Мистер Сейнтсбери быстро собрал всех членов труппы, чтобы показать им меня. После представления и знакомства со всеми он вручил мне текст с ролью Сэмми, сказав, что это один из главных персонажей пьесы. Я немного понервничал, потому что боялся, что мистер Сейнтсбери заставит меня прочитать роль моего героя прямо там же, на месте, а это было бы катастрофой, потому что я читал из рук вон плохо. К счастью, мне сказали, что роль я могу прочитать дома, спешки никакой не было, так как репетиции должны были начаться только на следующей неделе.
Я сел в автобус и отправился домой, пребывая в эйфории от всего, что со мной произошло. И вот тут я вдруг понял, что нищета и голод остались позади, что моя мечта вдруг воплотилась в реальность, что то, чего так сильно хотела мама, о чем она так часто говорила, вдруг стало моей жизнью.
Я буду артистом! Все произошло так внезапно и так неожиданно! В руках я крепко держал новенькую коричневую папку со страницами своей первой роли – это был самый главный документ всей моей жизни. Тогда, сидя в автобусе, я ощутил, что начался совсем другой период моей жизни. Из какого-то ничтожества я вдруг превратился в совершенно другого человека – в артиста театра. Эмоции переполняли меня, и я разрыдался.
Когда я рассказал Сидни о том, что произошло, его глаза стали похожи на чайные блюдца. Он сел, скорчившись, на кровать, задумчиво уставился в окно, покачивая при этом головой, а потом торжественно сказал:
– Это поворотный момент нашей с тобой жизни. Если бы мама была с нами, как бы она порадовалась!
– Ты только послушай, – с воодушевлением сказал я. – Сорок недель по два фунта и десять шиллингов каждая. Я сказал мистеру Гамильтону, что ты как мой брат ведешь все деловые переговоры, и поэтому, – добавил я, – нам надо просить больше. Но в любом случае мы можем скопить шестьдесят фунтов к концу года!
После первых взрывов энтузиазма мы пришли к выводу, что два фунта и десять шиллингов были явно недостаточной платой за столь серьезную роль. Сидни отправился на переговоры о моем жаловании.
– Попытка не пытка, – сказал я ему на прощание, но мистер Гамильтон был непреклонен.
– Два фунта и десять шиллингов – ни пенни больше.
Но мы уже были счастливы и тем, что имели.
Сидни прочитал мне всю роль и помог ее выучить. Роль была большой, аж на тридцати пяти страницах, но уже через три дня я знал ее наизусть.
Репетиции «Джима» проходили в фойе второго этажа театра Друри-Лейн. Сидни так здорово натренировал меня, что я был почти само совершенство, но вот только одно слово не давало мне покоя. Вся фраза звучала так: «Ты что, думаешь, что ты – мистер Пирпонт Морган?» Я же сбивался и вместо «Пирпонт» говорил «Путтерпинт», но мистер Сейнтсбери сказал, что и так сойдет. Вообще же репетиции стали для меня открытием мира артистического искусства. Я и знать не знал, что существуют такие понятия, как театральное мастерство, синхронность, пауза, искусство поведения на сцене, но мне все давалось очень легко, и мистер Сейнтсбери сделал мне только одно замечание – я дергал головой и слишком гримасничал, когда произносил слова своего героя.
Прорепетировав со мной несколько сцен из спектакля, мистер Сейнтсбери с удивлением спросил, играл ли я когда-нибудь на сцене. Я чувствовал себя счастливым от того, что смог понравиться режиссеру и всей труппе! Тем не менее я сделал вид, что для меня самого в моей игре нет ничего необычного и что все это признаки природного таланта.
«Джима» должны были показывать как пробную антрепризу в театре Кингстон в течение недели, а потом в Фулхэме, и тоже одну неделю. Это была мелодрама по мотивам произведения Генри Артура Джонса «Серебряный король», в которой рассказывалось об аристократе, потерявшем память. Очнувшись, он вдруг обнаружил себя живущим в маленькой мансарде с девушкой-цветочницей и мальчишкой – разносчиком газет. Мальчика звали Сэмми, и играл его я. С точки зрения морали все было пристойно: девушка спала в шкафу, Герцог (именно так мы звали нашего аристократа) – на диване, ну а я – на полу.
Действие первого акта происходило в доме номер 7а по улице Девере-корт, в Темпле, в покоях Джеймса Ситона Гатлока, преуспевающего адвоката. Нищий, весь в лохмотьях, Герцог приходит к своему бывшему сопернику – они были влюблены в одну и ту же девушку – и умоляет его о помощи больной цветочнице, которая спасла Герцога во время его болезни. В результате возникшего препирательства злодей выгоняет Герцога:
– Вон отсюда, чтоб вы все сдохли от голода – и ты, и твоя девка!
Слабый от болезни и голода, Герцог хватает нож для разрезания бумаги со стола и набрасывается на бесчувственного злодея, но нож выпадает из его руки, и Герцог, в приступе эпилепсии лишившись чувств, падает прямо под ноги злодею. В этот самый момент в кабинете появляется бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен бедняга Герцог. Она умоляет своего бывшего мужа помочь несчастному:
– Ему не повезло со мной, а он любил меня, ему не повезло в делах, и только ты можешь помочь ему!
Но злодей непреклонен. Настает кульминация момента, во время которой адвокат обвиняет свою бывшую жену в неверности и требует, чтобы она тоже убиралась из его дома. Не помня себя, женщина хватает нож, выпавший из руки Герцога, и убивает своего бывшего мужа, сидящего в рабочем кресле. Герцог при этом лежит на полу, не подавая признаков жизни. Женщина убегает, а оставшийся на сцене Герцог приходит в себя, с ужасом обнаруживая, что его противник мертв.
– Боже, что я наделал? – восклицает он.
Но дело не ждет. Он обшаривает карманы брюк убитого, находит бумажник и вытаскивает из него несколько фунтов, потом стягивает с пальца адвоката бриллиантовое кольцо, забирает другие ценные вещи и исчезает в проеме окна со словами:
– Прощай, Гатлок! Ты все же помог мне, хоть и против своей воли!
Занавес.
Следующий акт разворачивается в мансарде, где обитает Герцог. На сцене появляется детектив, он осматривает комнату и заглядывает в шкаф. И тут, посвистывая, вхожу я и резко останавливаюсь, увидев детектива.
Мальчик: – Эй, вы! Это же дамская спальня!
Детектив: – Что, здесь, в шкафу? А ну-ка иди сюда!
Мальчик: – Нет, вы только посмотрите, еще чего!
Детектив: – Хватит болтать, войди и дверь закрой за собой.
Мальчик (подойдя к детективу): – Могли бы и повежливее. Это мой дом все-таки, а не ваш.
Детектив: – В общем, так, я из полиции.
Мальчик: – Из полиции? Ну все, меня здесь уже нет!
Детектив: – Слушай, я ничего тебе плохого не сделаю. Мне всего лишь нужна кое-какая информация, она может здорово помочь одному человеку.
Мальчик: – Ну ничего себе! Если здесь и появлялось что-то хорошее, то уж точно не от копов!
Детектив: – Не будь дураком. Неужели ты думаешь, что я сказал бы тебе, что я коп, если бы пришел за тобой?
Мальчик: – А что тут говорить? Я по твоим башмакам понял, кто ты да что ты.
Детектив: – Итак, кто здесь живет?
Мальчик: – Герцог.
Детектив: – Ну да, понял, а имя-то у него есть?
Мальчик: – Да откуда мне знать? Он говорит, что Герцог – это его прозвище. И разрази меня гром, если я знаю, что это такое.
Детектив: – Опиши мне его.
Мальчик: – Тощий, как палка. Седые волосы, всегда чисто выбрит, носит цилиндр и, это, стекло в глазу. А как глянет на тебя сквозь стекло, так сразу душа в пятки!
Детектив: – А вот Джим, он кто?
Мальчик: – Он? А вот и нет, она!
Детектив: – Она? А, так это девушка…
Мальчик (перебивая): – Которая спит в шкафу. А в этой комнате – я и Герцог.
И так далее.
В пьесе у меня была большая роль, и публике она нравилась, особенно потому, что я выглядел моложе своего возраста. Каждая моя реплика вызывала смех. Единственное, что меня беспокоило, так это необходимость что-то делать на сцене. Например, мне надо было заваривать чай по ходу действия. Я все время путал, что делать в первую очередь, – наливать заварку или кипяток из чайника. Парадоксально, но факт: произносить реплики мне было гораздо легче, чем изображать действие на сцене.
Пьеса не пользовалась успехом, ее нещадно раскритиковали в прессе. Однако я получил весьма благоприятные отзывы. Один из них, который прочитал мне мистер Чарльз Рок из нашей труппы, был особенно хорош.
Чарльз Рок был старым актером с заслуженной репутацией, с ним я играл почти все свои сцены. «Молодой человек, – торжественно сказал он, – смотрите не потеряйте голову от дифирамбов». И произнеся мне длинную лекцию о скромности и великодушии, он приступил к чтению критического обзора из газеты «Лондон Топикал Таймс», который я помню от первого до последнего слова. После общих замечаний по поводу игры автор добавлял: «Но есть в пьесе и кое-кто заслуживающий внимания. Это Сэмми – продавец газет, этакий ловкий лондонский мальчишка, и это основная комическая роль во всей пьесе. Сама по себе роль банальна и далеко не нова, но она приобрела новые интересные и живые черты благодаря яркой игре господина Чарльза Чаплина, юного и талантливого актера. Я никогда ранее не слышал об этом молодом человеке, но надеюсь еще услышать о нем в самом ближайшем будущем». Сидни купил аж целую дюжину газет.
Через две недели, отыграв «Джима», мы приступили к репетициям «Шерлока Холмса». Все это время мы с Сидни продолжали жить на Поунелл-террас, так как еще не очень верили в счастливые изменения в нашей жизни.
В дни репетиций мы съездили в Кейн Хилл проведать маму. Сначала медсестры сказали, что увидеть ее не получится, потому что в тот день она была особенно неспокойна. Они отвели Сидни в сторонку, но я все равно услышал, как он им ответил: «Нет, не думаю, что он этого захочет». Затем он повернулся ко мне и грустно сказал:
– Мама в палате для буйных, ты хочешь ее увидеть?
– Нет, нет, не хочу! – испуганно закричал я.
Но Сидни все же навестил маму, которая его узнала и сразу успокоилась, а через несколько минут медсестра сказала мне, что с мамой все в порядке и я могу ее увидеть. Мы посидели немного в маминой палате, а перед уходом она отвела меня в сторону и прошептала на ухо: «Не потеряйся, а то они заставят тебя остаться здесь». В общей сложности мама провела в Кейн Хилл восемнадцать месяцев, пока ей не стало лучше. Все это время Сидни регулярно навещал ее, пока я был на гастролях.
Мистер Г. А. Сейнтсбери, который играл роль Шерлока Холмса, был словно живой иллюстрацией из журнала «Стренд Мэгэзин». У него было худое лицо интеллигентного человека и высокий лоб. Он считался лучшим Шерлоком Холмсом своего времени, даже лучше, чем Уильям Джиллетт, автор пьесы и первый исполнитель заглавной роли.
Во время нашей первой поездки администрация труппы решила, что я буду жить с мистером и миссис Грин, – он был плотником, а она заведовала костюмерной нашей труппы. Соседство не было приятным, тем более что супруги периодически напивались. Более того, мне далеко не всегда хотелось есть, когда им хотелось, и есть то, что они ели. Я уверен, что наше совместное проживание приносило семье Грин гораздо больше неудобств, чем мне. Через три недели мы обоюдно решили, что нам надо жить отдельно друг от друга. Я был слишком молод, чтобы жить с кем-либо из других членов нашей труппы, и поэтому я стал жить один. Я был один в чужих городах, спал в чужих комнатах, редко встречаясь до начала спектакля с кем-нибудь из труппы, я слышал свой голос, только когда говорил себе что-то вслух. Иногда я забредал в бары, где собирались члены нашей труппы, и смотрел, как они играют в бильярд, но всегда чувствовал, что они испытывают неловкость от моего присутствия, более того, они давали мне понять это. Я даже не мог улыбаться, слушая их шутки, – они всегда хмурились, заметив мою улыбку.
Постепенно я начал впадать в депрессию. Мы приезжали в северные городки в воскресенье вечером, и унылый звон церковных колоколов, который я слышал, когда шел по темным главным улицам, только усиливал чувство безнадежного одиночества. В будни я отправлялся на местные рынки, покупал мясо и прочую снедь и относил домохозяйке, которая готовила для меня. Иногда мне снимали комнату с питанием, и тогда я обычно ел на кухне вместе с остальными членами хозяйской семьи. Мне нравилось это. Кухоньки в северных городах выглядели чистыми и уютными с их начищенными плитами и голубыми домашними очагами. Особенно здорово было в дни, когда хозяйки выпекали хлеб. Поздними холодными вечерами я возвращался домой, идя на теплый красный огонек кухонной печи где-нибудь в Ланкашире, смотрел на формы, заполненные тестом, садился вместе со всеми за кухонный стол, пил чай и наслаждался бесподобным, божественным вкусом свежевыпеченного хлеба и сливочного масла.
Мы путешествовали в провинции целых шесть месяцев. Сидни так и не удалось устроиться на работу в театр. Ему пришлось отказаться от своих театральных амбиций и устроиться барменом в пивную «Угольный подвал» на Стрэнде. Он был одним из ста пятидесяти соискателей и получил эту работу, но чувствовал себя при этом незаслуженно униженным.
Он периодически писал мне и сообщал о здоровье мамы, но я редко отвечал ему по одной лишь причине – я был не силен в правописании. Одно из писем сильно растрогало меня и еще больше сблизило с Сидни. «С тех пор как заболела мама, – писал он, – все, что у нас осталось, – это только ты и я. Поэтому прошу тебя, пиши мне чаще, чтобы я знал, что в этом мире у меня есть брат». Я был настолько впечатлен, что ответил немедленно. Теперь я узнал Сидни с совершенно другой стороны, его письмо укрепило нашу любовь друг к другу, и я пронес это чувство через всю свою жизнь.
В конце концов я привык жить один. Но в то же время я настолько отвык разговаривать с другими людьми, что при встречах с коллегами чувствовал себя в полной растерянности. Я и двух слов не мог связать, чтобы вежливо и культурно ответить на задаваемые мне вопросы, и тогда они оставляли меня в покое, явно озадаченные моим странным поведением. Так, например, как только я встречал мисс Грету Хан, нашу ведущую актрису, симпатичную, очаровательную и добрую женщину, то тут же переходил на другую сторону улицы или быстро отворачивался к витрине магазина, лишь бы не вступать с ней в разговор.
Я перестал следить за собой и растерял многие из своих прежних привычек. Во время поездок я всегда приезжал на вокзал в самый последний момент, непричесанный, без чистого воротничка, за что постоянно получал замечания.
Для компании я купил себе кролика, и, где бы мы ни останавливались, я втайне от хозяек проносил его к себе в комнату. Это ведь был всего лишь кролик, а не что-то разрушительное! Шерстка у кролика была белой и чистой, и даже не верилось, что он может так неприятно пахнуть. Я прятал его в деревянной клетке под кроватью. Хозяйка весело входила в мою комнату с завтраком, но запах привлекал ее внимание, и она, слегка озадаченная и смущенная, уходила к себе. Как только она уходила, я выпускал кролика на свободу, и он тут же начинал выписывать круги по комнате.
Я даже приучил зверька прятаться в клетке каждый раз, когда в мою дверь стучали. Если хозяйка разгадывала мой секрет, то я показывал свой трюк с прятавшимся кроликом, и в умилении женщина обычно позволяла мне оставить кролика в доме на всю неделю.
Но вот в Тонипанди, в Уэльсе, все пошло по-другому. Я показал свой фокус, но хозяйка только скептически улыбнулась, не сказав ни слова. Когда же я вернулся из театра, моего друга в комнате не оказалось, а на мои вопросы хозяйка качала головой и говорила, что «он, должно быть, сбежал или его кто-то украл». Мою проблему она решила своим, более эффективным способом.
Из Тонипанди мы отправились в шахтерский городок под названием Эббу Вейл, где остановились на три ночи, и я был очень рад, что всего на три. В те времена это был грязный унылый городишко с бесконечными рядами крыш однообразных домишек, по четыре маленькие комнаты в каждом. Комнаты освещались керосинками. Большинство членов труппы разместилось в маленькой гостинице. Мне повезло снять комнату у семьи шахтеров. Комнатка была маленькой, но чистой и уютной. Вечером после спектакля хозяева оставляли мне ужин перед горящим очагом, чтобы он не остыл.
Хозяйкой была высокая, дородная женщина среднего возраста, и было в ее облике что-то трагическое и непонятное. Рано утром она приносила мне завтрак, едва ли произнося пару слов при этом. Я обратил внимание, что дверь в кухню была постоянно закрыта, и в случае необходимости мне всегда надо было постучать. Только тогда дверь открывали, но всего лишь на пару дюймов.
На второй день, когда я ужинал, ко мне зашел муж хозяйки, примерно того же возраста, – он, видимо, отправлялся спать, поскольку держал свечу в руках. В тот вечер он был в театре, и ему очень понравилась наша пьеса. Мы поговорили немного. И тут, сделав небольшую паузу, как будто обдумывая что-то, он сказал: «Слушай, у меня тут есть кое-что показать, это может подойти к вашему театральному делу. Ты когда-нибудь видел человека-лягушку? А ну-ка возьми свечу, а я лампу зажгу».
Мы прошли на кухню, и мужчина поставил лампу на буфет, который вместо дверок был закрыт занавеской.
– Эй, Гилберт, вылезай к нам! – сказал он, отодвинув занавеску.
Из буфета вылез крупный безногий мужчина, блондин, с приплюснутой головой, бледным лицом, запавшим носом, большим ртом, мощными мускулистыми плечами и руками. На нем было фланелевое нижнее белье со штанинами, подрезанными до бедер, а из-под штанин выглядывали толстые короткие пальцы. Этому существу можно было дать и двадцать, и сорок лет. Он посмотрел на меня и улыбнулся, обнажив крупные, редко поставленные желтые зубы.
– Ну что, Гилберт, прыгай! – скомандовал отец, и несчастный низко пригнулся, а затем вдруг резко и высоко подпрыгнул.
– Как думаешь, подойдет для цирка? Человек-лягушка!
Я был так напуган происходившим, что едва нашел в себе силы ответить. Однако, собравшись, я вспомнил названия нескольких цирков, куда можно было бы написать.
Он заставил бедное существо подпрыгивать, карабкаться вверх, стоять на руках, на поручнях кресла-качалки. А когда все закончилось, я сделал вид, что все это меня сильно заинтересовало.
– Спокойной ночи, Гилберт, – сказал я, еле ворочая языком.
– Спокойной ночи, – ответил бедный малый.
Ночью я несколько раз просыпался и проверял замок на двери. На следующее утро моя хозяйка была более приветливой и разговорчивой.
– Как я понимаю, ты видел Гилберта прошлой ночью, – сказала она. – Он спит в буфете, только если мы принимаем у себя кого-нибудь из артистов.
И тут страшная мысль пришла мне в голову! Все это время я спал в кровати Гилберта!
– Ну да, – сказал я и продолжил рассуждать о возможностях устройства Гилберта в цирк.
– Да, да, мы часто думаем об этом, – кивнула она.
Мой энтузиазм – или что-то в этом роде, что я сумел изобразить, – кажется, понравился хозяйке. Перед отъездом я зашел на кухню, чтобы попрощаться с Гилбертом. Я протянул ему руку (не без труда), и он аккуратно ее пожал.
Наконец, спустя сорок недель, проведенных в провинции, мы вернулись в Лондон, в пригородах которого должны были играть нашу пьесу еще целых восемь недель. «Шерлок Холмс» пользовался феноменальным успехом, и второе турне должно было начаться через три недели после окончания первого.
Мы с Сидни наконец решили расстаться с нашей комнатушкой на Поунелл-террас и найти себе что-нибудь более подходящее все там же, на Кеннингтон-роуд. Словно змеи, мы хотели сбросить старую кожу, стараясь освободиться от нашего прошлого.
Я попросил руководителей труппы о маленькой роли для Сидни во время наших вторых гастролей, и он ее получил – целых тридцать пять шиллингов в неделю! Теперь мы вместе отправлялись в новое театральное турне.
Сидни писал маме каждую неделю, и к концу нашего второго тура мы получили письмо из Кейн Хилл, в котором сообщалось, что мама полностью восстановилась и ее выписывают.
Это были отличные новости! Мы тут же занялись приготовлениями к ее приезду и договорились, что будем ждать маму в Ридинге. Чтобы отпраздновать это событие, мы сняли апартаменты класса «люкс» с двумя спальнями и гостиной с пианино, украсили мамину комнату цветами и заказали шикарнейший обед.
Счастливые, мы с нетерпением ждали маму на станции, и все же я немного волновался, думая о том, сможет ли она снова стать частью нашей с Сидни жизни. Я хорошо понимал, что старого уже не вернешь, – мы все стали другими.
И вот поезд подошел к станции. Мы с возбуждением всматривались в лица пассажиров, пока наконец не появилась мама. Улыбаясь, она медленно шла к нам. Мы бросились навстречу, но она не проявила каких-то особых эмоций – встретила нас приветливо, но сдержанно. Так же, как и нам, ей нужно было привыкнуть к изменившимся обстоятельствам.
Во время нашей короткой поездки до снятых комнат мы успели поговорить о множестве всяких вещей – и важных, и не очень.
После первого всплеска энтузиазма и осмотра комнат и спальни, украшенной цветами, мы оказались в гостиной, где молча сидели друг против друга. Был солнечный день, наши апартаменты находились на тихой улочке, но теперь тишина вызывала некоторую неловкость, и вместо того чтобы почувствовать себя счастливым, я вдруг понял, что пытаюсь побороть подступающее чувство тоски. Бедная, бедная мама, самые маленькие радости делали ее такой веселой и счастливой! И вот теперь она напоминала мне о нашем прошлом, и этого не должно было быть. Я сделал все, чтобы не показать свои чувства. Мама немного постарела и поправилась. Я всегда гордился тем, как она выглядит и одевается, и хотел показать ее своим коллегам-артистам во всей ее красе, но мама была одета несколько безвкусно. Должно быть, она почувствовала мое настроение и посмотрела с вопросом.
Я аккуратно поправил локон ее волос и сказал: «Прежде чем увидеть всех, ты снова должна стать самой красивой».
Мама посмотрела на меня, вытащила из сумочки пудру, поднесла ее к лицу и сказала: «Я так счастлива просто почувствовать себя снова живой».
В конце концов мы быстро привыкли к нашей новой жизни, и все мои страхи и воспоминания стали исчезать. Мама прекрасно понимала, что мы больше не дети. Она понимала это гораздо лучше, чем мы с Сидни, и показывала, как любит нас, но выражала это уже по-другому. Во время гастролей мама ходила за покупками, готовила еду, приносила в дом свежие фрукты и другие вкусности, не забывая и о маленьких букетах свежих цветов. И раньше, независимо от того, насколько бедными или нищими мы были, по субботам мама всегда приносила домой свежие цветы. Иногда она выглядела тихой и сосредоточенной, и это сильно меня расстраивало. Она была больше похожа на гостью, а не на ту, прошлую маму.
Через месяц мама захотела вернуться в Лондон. Гастроли заканчивались, и она хотела обустроить дом, где бы мы жили после тура. А еще она говорила, что так будет гораздо дешевле, чем вместе колесить по всей стране и тратить деньги, которые можно было бы сэкономить.
Она сняла квартиру над парикмахерской на Честер-стрит, где мы уже жили однажды. Десять фунтов ушло на покупку мебели в рассрочку. Комнаты не были такими же просторными, как в Версале, да и элегантности интерьерам не хватало, но мама сотворила в наших спальнях чудо – она обернула ящики из-под апельсинов кретоновой тканью, и они стали похожи на комоды. Вместе мы с Сидни зарабатывали по четыре фунта четыре шиллинга в неделю, из них один фунт пять шиллингов мы отправляли маме.
Вернувшись с гастролей, мы с Сидни прожили с мамой несколько недель. Нам было хорошо с ней, но втайне мы все же мечтали уехать в очередной тур, так как Честер-стрит не давала нам того чувства комфорта, которым мы наслаждались на съемных квартирах провинциальных городов. Мама отлично понимала это, я нисколько не сомневался. Она выглядела вполне нормально, когда провожала нас на платформе, но нам обоим показалось, что во взгляде ее была тоска, хоть она улыбалась нам и махала платком вслед уходящему поезду.
Во время нашего третьего турне мама написала, что умерла Луиза, та самая Луиза, с которой мы когда-то жили на Кеннингтон-роуд. По иронии судьбы она умерла в работном доме в Ламбете, откуда нас когда-то отвезли к ней домой. Она пережила отца всего лишь на четыре года, оставив маленького сына сиротой. Его отправили в школу в Ханвелле, где когда-то были и мы с Сидни.
Мама писала, что она была у мальчика, объяснила ему, кто она такая, напомнила о Сидни и обо мне, но он мало что помнил – в то время ему было всего лишь четыре года. Сейчас же ему исполнилось десять. Мальчика зарегистрировали по девичьей фамилии матери. Как выяснилось, у него не было родственников. По словам мамы, это очень симпатичный мальчик, очень тихий, стеснительный и замкнутый. Она привезла ему корзинку сладостей, апельсины, яблоки и обещала навещать, что и делала весьма регулярно, пока снова не заболела и не оказалась в Кейн Хилл.
Эта новость была словно нож в сердце. Мы не знали подробностей случившегося. В официальном коротком письме было сказано, что маму нашли в беспамятстве бродящей по улицам. Нам ничего не оставалось делать, кроме как принять то, что случилось. Мама так и не выздоровела полностью. Она провела в Кейн Хилл несколько лет, пока мы не перевели ее в частную клинику.
Иногда боги перестают быть беспощадными и являют милость – так случилось и с мамой. Последние семь лет своей жизни она провела в уютной обстановке, окруженная цветами и солнечным теплом, наблюдая за ростом своих сыновей, их славой и успехами, о которых она едва ли могла мечтать когда-то.
Мы продолжали гастролировать, и прошло несколько недель, прежде чем Сидни и я снова смогли повидаться с мамой. Наш контракт с компанией Фромана закончился, и права на показ «Шерлока Холмса» были проданы мистеру Гарри Йорку, владельцу Королевского театра в Блэкберне. Согласно новым условиям, спектакль должны были показывать в небольших городках страны. Нас с Сидни пригласили в труппу, но на других условиях: теперь мы получали меньше – по тридцать пять шиллингов в неделю каждый.
Для нас гастроли по маленьким городкам севера, да еще и в составе труппы, не блиставшей особыми талантами, означали существенное понижение уровня жизни и профессионализма. Конечно же, я сравнивал нынешнюю труппу с коллегами по предыдущим гастролям. Я старался не показывать свое отношение к уровню работы труппы и во время репетиций помогал новому постановщику, который постоянно спрашивал меня о деталях пьесы, игре актеров и о многом другом, что происходило на сцене. Я с радостью делился тем, что узнал, когда работал в труппе Фромана. Понятно, что это не добавило мне популярности среди актеров, – на меня смотрели как на выскочку. Я быстро почувствовал результаты такого отношения – режиссер оштрафовал меня на десять шиллингов за потерю пуговицы с моего театрального костюма. Правда, до этого он несколько раз предупреждал меня о возможных санкциях.
Уильям Джиллетт, автор пьесы «Шерлок Холмс», приехал в Лондон вместе с прекрасной Мари Доро и своей новой пьесой «Кларисса». Критики встретили постановку недоброжелательно и особенно негодовали по поводу дикции Джиллетта. Это привело к тому, что Джиллетт написал одноактную пьесу под названием «Душераздирающие бедствия Шерлока Холмса», в которой сам не произносил ни слова. В пьесе были три главных действующих лица: сумасшедшая дама, Холмс и его мальчик-слуга. Телеграмма, которую я получил от мистера Постанса, менеджера мистера Джиллетта, была для меня райским подарком. В ней он спрашивал, смогу ли я приехать в Лондон для участия в постановке и сыграть роль Билли в одноактной пьесе мистера Джиллетта.
Я весь извелся, потому что боялся, что мне не смогут быстро найти замену для гастролей в провинции. Несколько дней я не находил себе места от нетерпения. К счастью, новый Билли нашелся.
Возрождение – именно этим словом можно описать то, что я чувствовал, готовясь к участию в пьесе в театре Вест-Энда. Все вокруг приводило меня в трепет и восхищение: и то, как вечером я приехал в Театр герцога Йоркского, и моя встреча с мистером Постансом, режиссером-постановщиком пьесы, и то, как он провел меня в гримерку к мистеру Джиллетту, и слова самого мэтра: «Ну что, сыграешь со мной в “Шерлоке Холмсе”?» – «О, с огромным удовольствием, мистер Джиллетт!» – я буквально взорвался от переполнявшего меня энтузиазма. А что я почувствовал утром следующего дня, когда на сцене перед началом репетиции первый раз увидел Мари Доро в прекрасном белом летнем платье! Такая красота и в такое раннее утро! Я был в шоке. Она приехала в театр в великолепной коляске и вдруг обнаружила на платье чернильное пятнышко. Реквизитор с сомнением покачал головой и сказал, что вряд ли сможет что-то с ним сделать, и тогда со всем своим артистизмом Мари раздраженно сказала: «Нет, ну это просто безобразие!»
Она была так невыносимо красива, что я сразу же возненавидел ее. Я ненавидел ее маленькие яркие губки, ее ровные белые зубы и очаровательный подбородок, ее волосы цвета воронова крыла и темные карие глаза.
Я ненавидел ее очаровательное кокетливое притворство, с которым она изображала свое недовольство. Во время спора с реквизитором она даже не взглянула в мою сторону, а ведь я стоял совсем рядом, наповал сраженный ее красотой. Мне только что исполнилось шестнадцать, и столь неожиданная близость ослепительной красоты вдруг заставила меня сопротивляться ей всеми возможными способами. Но боже! Как же она была красива! Это была любовь с первого взгляда.
В «Душераздирающих бедствиях Шерлока Холмса» мисс Айрин Ванбру, яркая талантливая актриса, играла роль сумасшедшей дамы. Собственно, она же и произносила почти все слова в пьесе. Холмс просто сидел в кресле и слушал. Именно так Джиллетт решил подшутить над своими критиками. Я был первым, кто появлялся на сцене в начале спектакля. Это выглядело так: я вбегаю в квартиру Холмса, пытаясь закрыть двери перед рвущейся за мной сумасшедшей дамой, но, пока я объясняю, что происходит, дама буквально влетает в квартиру, невзирая на мое сопротивление. В течение следующих двадцати минут она обрушивает на Холмса потоки объяснений того, что он должен для нее сделать. Незаметно Холмс пишет записку и звонит в колокольчик, а когда я вхожу – передает записку мне. Через некоторое время два здоровяка выводят даму из квартиры, оставляя нас с Холмсом одних, и тут звучит моя реплика: «Вы были правы, сэр, это тот самый сумасшедший дом».
Критикам понравился шутливый ответ Джиллетта, но это не помогло. «Кларисса», написанная специально для Мари Доро, все-таки провалилась. Конечно же, критики по достоинству оценили красоту актрисы, но заметили, что это далеко не все, что нужно для интересного спектакля. В результате Джиллетту пришлось заканчивать сезон «Шерлоком Холмсом», а я снова играл роль Билли.
Я был настолько обрадован, что буду играть на одной сцене с великим артистом, что даже забыл спросить об условиях контракта. В конце первой недели ко мне подошел мистер Постанс, виновато улыбаясь и держа конверт с моим гонораром в руке.
– Я бы заплатил вам гораздо больше, – сказал он, – но в конторе у Фромана мне сказали, что я должен платить вам столько же, сколько вы получали раньше за эту роль, то есть два фунта десять шиллингов в неделю.
Я совсем не спорил – это были хорошие деньги.
На репетициях «Холмса» я снова увидел Мари Доро – она стала еще красивее! Несмотря на данное себе обещание не поддаваться ее чарам, я почувствовал, что тону в бездонных водах неразделенной любви. Я презирал себя за эту слабость, безволие приводило меня в ярость. Меня буквально раздирали противоречивые чувства – я и любил, и ненавидел ее одновременно. А что же Мари? Она была, как всегда, обворожительно-прекрасна.
В «Холмсе» Мари играла Алису Фолкнер. По ходу пьесы мы не встречались на сцене, но за кулисами я старался поймать момент, чтобы встретить ее на лестнице или где-нибудь еще и приветливо сказать: «Добрый вечер!» «Добрый вечер», – с улыбкой отвечала она, и на этом наше общение заканчивалось.
«Шерлок Холмс» пользовался безусловным успехом. Во время одного из спектаклей театр почтила своим вниманием королева Александра. Рядом с ней в королевской ложе были король Греции и принц Кристиан. По ходу действия принц объяснял его величеству, что происходило на сцене, и в наиболее напряженные моменты в тишине зала, когда Холмс и я были одни на сцене, то и дело слышался приглушенный голос с иностранным акцентом: «Не говори! Не говори мне ничего, молчи!»
У Дайона Бусико была своя контора в Театре герцога Йоркского. Мы иногда встречались, и он ободряюще гладил меня по голове, также как и Холл Кейн, который часто приходил за кулисы к мистеру Джиллетту. А как-то раз мне улыбнулся сам лорд Китченер.
В том сезоне, когда мы играли «Шерлока Холмса», умер сэр Генри Ирвинг, и я присутствовал на его похоронах в Вестминстерском аббатстве. Я числился актером Вест-Энда, и мне выдали специальный пропуск, чем я очень гордился. На похоронах я сидел между напыщенным Льюисом Уоллером, романтичным кумиром лондонской публики, и «доктором» Уолфордом Боди, иллюзионистом и автором знаменитого номера о бескровной хирургии, – я потом удачно пародировал его в одном из своих представлений. Уоллер сидел прямо, высоко подняв голову, и смотрел вперед, словно выставляя себя напоказ. А вот «доктор», наоборот, все время вертелся, пытаясь посмотреть, как гроб с телом сэра Генри опускают в склеп. При этом он все время наступал на каменную грудь какого-то давно умершего герцога, что вызывало негодование и осуждение со стороны мистера Уоллера. Отчаявшись что-нибудь увидеть, я сел на скамью, мне оставалось лишь наблюдать за спинами стоящих впереди джентльменов.
За две недели до окончания сезона мистер Бусико дал мне рекомендательное письмо для известнейших мистера и миссис Кендал. У меня появилась возможность получить роль в их новой пьесе.
Они заканчивали удачный сезон в Театре Сент-Джеймс. Встреча была назначена на десять часов утра в фойе театра, где меня должна была встретить миссис Кендал. Она опоздала на целых двадцать минут. Наконец ее силуэт показался на улице, и она вошла в фойе. Миссис Кендал была высокой дамой с властным выражением лица.
– О, так это вы, мой мальчик! Совсем скоро мы начинаем гастроли в провинции, будем показывать новую пьесу. Хотела бы послушать вас, но, увы, сейчас совсем нет времени. Не могли бы вы прийти завтра в это же время?
– Извините, мадам, – холодно ответил я, – но игра в провинции мне не подходит.
В знак прощания я приподнял шляпу, вышел из фойе, остановил кэб… и остался без работы на целых десять месяцев.
В день последнего представления «Шерлока Холмса» в Театре герцога Йоркского Мари Доро возвращалась в Америку, и я, страдающий от безответной любви, скрылся ото всех и страшно напился. Я увидел Мари Доро снова через два или три года в Филадельфии. Она открывала новый театр, в котором выступала наша театральная труппа под руководством Карно. Она была, как всегда, прекрасна. Я стоял в гриме за занавесом и слушал ее приветственные слова. Увы, я постеснялся подойти и представиться.
Лондонский сезон «Шерлока Холмса» закончился, как и гастроли в провинции, и мы с Сидни снова остались без работы. Сидни не терял времени зря – он тут же принялся за поиски места и, прочитав в театральной газете «Эра» рекламное объявление, устроился в труппу бродячих комедиантов под руководством Чарли Мэнона. В те времена существовало несколько трупп такого рода, которые не имели своего помещения и постоянно переезжали с места на место: труппа Чарли Болдуина «Банковские клерки», труппа «Пекари-лунатики» Джо Боганни и труппа Бойсетта. Все они работали в жанре пантомимы и фарса. Их представления, которые носили комедийный характер, сопровождались прекрасной музыкой «а-ля балет» и были очень популярны. Самым интересным из подобных проектов был театр Фреда Карно с большим комедийным репертуаром. Каждая комедия имела в своем названии слово «пташки»: «Тюремные пташки», «Ранние пташки», «Молчаливые пташки» и так далее. Эти три фарсовых скетча составили антрепризу более чем тридцати трупп. В их репертуар входили также рождественские пантомимы, музыкальные комедии, а многие исполнители, такие как Фред Китчен, Джордж Грейвс, Гарри Уэлдон, Билли Ривз, Чарли Белл, вскоре стали известными актерами.
Когда Сидни работал в труппе Мэнона, его заметил Фред Карно и пригласил в свою компанию. Он платил Сидни аж четыре фунта в неделю. Я был моложе брата на четыре года и с точки зрения театрального применения был ни рыба ни мясо. Однако за время работы мне удалось скопить немного денег, и, пока Сидни работал где-то в провинции, я слонялся по Лондону без всякого дела, проводя время в многочисленных городских бильярдных.
Глава шестая
И вот я вступил в трудный и во многом неприглядный подростковый возраст со всеми свойственными ему ахами, охами и прочими эмоциональными переживаниями. Я восхищался жестокостью и лил слезы над мелодрамами, мечтал и впадал в уныние, любил и ненавидел жизнь, был словно куколка в коконе, иногда принимая на удивление здравые взрослые решения. Я бродил по бесконечному лабиринту кривых зеркал, вынашивая честолюбивые планы. Слово «искусство» напрочь отсутствовало в моем лексиконе, я об этом не думал, а театр являлся всего лишь средством к существованию.
Это была одинокая жизнь, полная сомнений и переживаний. В этой жизни были и шлюхи, и долгие попойки, и ссоры, но ни вино, ни женщины, ни музыка не интересовали меня всерьез и надолго, я все ждал настоящей любви и настоящих приключений.
Я считаю, что достаточно хорошо разбираюсь в психологии современных изнеженных «пушистых» мальчиков, одетых по последнему писку эдвардианской моды. Как и все мы, эти мальчики требуют внимания, жаждут любви и драмы. Ну а если так, то почему бы не реализовать свои желания через эпатажные поступки, откровенную грубость, как это делают школьники, безобразно и вызывающе ведущие себя на уроках и после? И разве это ненормально, если они, видя, как ведут себя представители богатых сословий, выставляющие напоказ свое превосходство, начинают вести себя точно так же?
Эти мальчики понимают, что машина все равно поедет, независимо от того, кто нажимает кнопку или переключает передачу – они сами или представители другого класса. Для этого не надо ни большого ума, ни особых знаний. И разве, пребывая в этом неразумном и бесчувственном возрасте, они не представляют себя грозными ланселотами, аристократами, гениальными учеными или великими полководцами, способными по мановению руки уничтожать целые города, подобно наполеоновским армиям? Разве эти «пушистые» мальчики, словно птица Феникс, не восстают из пепла преступного правящего класса, имея особое отношение к жизни, возникающее на подсознательном уровне, что человек наполовину зверь, который из поколения в поколение управляет себе подобными с помощью обмана, жестокости и силы? Разве… однако, как сказал когда-то Бернард Шоу, «я отвлекся, как это всегда бывает с человеком, хранящим в душе горькую застарелую обиду».
В конце концов и мне посчастливилось – меня пригласили в труппу «Цирка Кейси», где я изображал разбойника Дика Турпина и доктора-шарлатана Уолфорда Боди.
В случае с «доктором» Боди я справился более или менее успешно. Это была не просто пародия, а попытка создать образ профессора, человека науки. Более того, мне удалось найти хорошо подходящий к образу грим. Я стал звездой труппы и получал три фунта в неделю. Кроме меня в труппе играли дети, которые изображали взрослых, прозябающих на задворках жизни. В целом же это было отвратительное шоу, но мне оно дало возможность развития в качестве комедийного актера.
Во время представлений в Лондоне мы, то есть все шесть актеров труппы «Цирка Кейси», жили на Кеннингтон-роуд, где снимали комнаты у миссис Филдс, пожилой вдовы шестидесяти пяти лет. Вместе с ней жили три ее дочери – Фредерика, Тельма и Феба. Фредерика была замужем за мебельщиком русского происхождения, спокойным, но удивительно некрасивым мужчиной с широким татарским лицом, светлыми волосами и такими же усами. Один глаз у него косил. Все вшестером мы ели на кухне за одним столом и поэтому знали о семье Филдсов абсолютно все. Кстати, когда Сидни работал в Лондоне, он тоже жил с нами.
Когда закончился мой ангажемент в «Цирке Кейси», я снова вернулся на Кеннингтон-роуд и снял комнату все у той же миссис Филдс. Это была добрая, терпеливая и трудолюбивая женщина, которая жила на доходы от сдаваемых внаем комнат. Фредерика состояла на полном содержании мужа, а Тельма и Феба помогали матери по хозяйству. Фебе было пятнадцать, и она была очень красивой девушкой с тонкими и изящными чертами лица. Она привлекала меня во всех смыслах, в том числе в физическом, чему я всячески сопротивлялся, но мне было всего семнадцать, и мои намерения в отношении женского пола были вполне очевидны. Однако Феба была тверда и целомудренна, и я потерпел фиаско. Тем не менее я ей нравился, и мы стали хорошими друзьями.
Все Филдсы были очень эмоциональны и время от времени вступали в яростные споры друг с другом. Первопричиной большинства семейных препирательств были вопросы уборки и ее очередности. Тельме было около двадцати лет, она в семье считалась этакой утонченной леди, которая всегда утверждала, что уборка в доме – это дело Фредерики и Фебы, но никак не ее самой. Легкая перепалка быстро переходила в шумную ссору, и вот тут-то из всех шкафов начинали вылезать скелеты, припоминались взаимные обиды, скрываемые до поры до времени. На наших глазах разыгрывалась настоящая драма. Миссис Филдс обвиняла Тельму в том, что с тех пор как та сбежала из дома с молодым ливерпульским адвокатом, она стала думать о себе как о настоящей леди, которой нет никакого дела до уборки в доме.
– Ну, а если так, дорогая моя леди, – говорила она Тельме, – собирай свои вещички и дуй обратно в Ливерпуль к своему адвокатишке, только вот вряд ли он захочет тебя видеть!
Для усиления эффекта миссис Филдс хватала чайную чашку и с силой бросала ее на пол. Во время этого монолога Тельма чинно и невозмутимо сидела за столом, а затем изящно подхватывала пальчиками чашку и небрежно роняла ее на пол со словами:
– А я ведь тоже могу потерять терпение.
Тут она начинала бить чашки одну за другой, пока весь пол не покрывался черепками. Несчастная мать и сестры беспомощно следили за происходящим.
– Нет, вы только посмотрите, что вытворяет! – разгоряченно восклицала мамаша. – Ну, давай, разбей все, что есть в доме!
И совала Тельме в руки сахарницу, а та без тени сомнения бросала ее на пол вслед за чашками.
В такие моменты Феба всегда выступала в качестве арбитра. Она была честной и справедливой девушкой, за что ее уважали все члены семьи. Как правило, Феба заканчивала разборки предложением самой прибраться в доме, но Тельма никогда не позволяла ей убираться за себя.
Я уже целых три месяца был без работы и жил за счет Сидни, который платил миссис Филдс четырнадцать шиллингов в неделю за постой и еду. Сидни стал ведущим комедийным актером у Фреда Карно и часто говорил тому, что у него есть талантливый молодой брат, но Карно никак не реагировал, считая, что я еще слишком молод.
В те времена еврейские комедианты вдруг стали очень популярными в Лондоне, и я решил, что пейсы – это то, что поможет мне скрыть свой юный возраст. Сидни ссудил мне два фунта, которые я инвестировал в ноты песенок и юмористические диалоги из американской книжки шуток под названием «Бюджет Мэдисона». В течение нескольких недель я придумывал сценки и репетировал перед всеми членами семьи Филдсов. Они были внимательны и доброжелательны к моим актерским потугам, но не более того.
И вот я получил возможность целую неделю бесплатно выступать в мюзик-холле Форестера – небольшом театре на Майл-Энд-роуд, в самом центре еврейского квартала. Я уже играл на сцене этого театра вместе с труппой «Цирка Кейси», в руководстве мюзик-холла хорошо помнили меня и решили дать мне шанс. Все мои мечты и надежды зависели теперь от этой недели. После выступлений у Форестера я стану играть во всех известнейших театрах Англии! А почему бы и нет? Уже через год я стану лучшим эстрадным актером! Я пообещал Филдсам, что к концу недели куплю им билеты на свое сногсшибательное представление.
– Думаю, ты переедешь от нас после своего успеха, – сказала Феба.
– Ну что ты, конечно нет, – вежливо ответил я.
В понедельник в двенадцать часов дня у меня была репетиция с оркестром, я исполнял песни и озвучивал реплики. Все вышло вполне профессионально. Но вот одну серьезную вещь я все же упустил – это был образ. Я просто не мог понять, как должен выглядеть на сцене. Перед началом выступления я несколько часов просидел в гримерке, пытаясь что-то придумать, но ни парики, ни что-то другое не могло скрыть мой юный возраст. Более того, как оказалось, мои реплики носили антисемитский характер, а большинство шуток были старыми и тупыми, да и мой еврейский акцент был просто смешон.
После первых же шуток зрители принялись забрасывать меня монетками и апельсиновыми корками, застучали ногами и засвистели. Сперва я просто не понимал, что происходит, но потом вдруг до меня дошел весь ужас происходящего. Я начал ускоряться, проговаривать реплики быстрее по мере того, как возрастало количество летящих в меня монет, корок и насмешек. В итоге я закончил представление, пробрался в гримерку, смыл грим и бросился вон из театр, даже не выслушав окончательного вердикта хозяев мюзик-холла. Я даже не забрал свои книги и журналы.
Я вернулся домой на Кеннингтон-роуд поздно, когда семья Филдсов уже спала, и воспринял это с облегчением. Утром за завтраком миссис Филдс с интересом спросила, как все прошло. Я промямлил что-то вроде: «Все в порядке, надо кое-что изменить». Она сказала, что Феба ходила вечером посмотреть мое выступление, но ничего не рассказала, сославшись на усталость и желание лечь спать. Позже, когда я увидел Фебу, она не проронила ни слова, я тоже ничего не сказал, и больше ни миссис Филдс, ни другие члены семьи не возвращались к этому случаю и не высказывали своего удивления по поводу того, что всю следующую неделю я проторчал дома.
Слава богу, Сидни был на гастролях, что избавило меня от неприятных объяснений. Впрочем, он, должно быть, сам догадался о случившемся, а может, и Филдсы рассказали ему о моем позоре, но Сидни никогда не спрашивал о том, что произошло. Я постарался как можно быстрее избавиться от кошмара своего провала, но это событие нанесло ощутимый удар по моей самоуверенности. Этот печальный опыт позволил мне взглянуть на себя по-другому, я понял, что амплуа эстрадного комедийного актера не для меня. Увы, это был далеко не последний отрицательный опыт в моей жизни, пока я не достиг того, чего хотел.
Помню, как в семнадцать лет я играл главную мужскую роль в короткой комедии под названием «Веселый майор». Это была дешевая и, на мой взгляд, довольно скучная пьеска, мы играли ее одну неделю. Роль моей жены исполняла актриса лет пятидесяти. Каждый вечер, когда она появлялась на сцене, от нее разило джином, а я, горящий желанием молодой муж, должен был обнимать и целовать ее. Этот печальный опыт совершенно отбил у меня желание исполнять роли героев-любовников.
А еще я попробовал себя в качестве драматурга, написав комедийную пьеску-фарс под названием «Двенадцать честных мужчин», в которой жюри присяжных спорило о наказании за вероломство.
Один из присяжных был глухонемым, второй – в стельку пьяным, ну а третий – доктором-шарлатаном. Я продал свое детище некоему господину Чаркоуту, который выступал на эстраде в качестве «гипнотизера». Он гипнотизировал якобы случайного человека, который на самом деле был его помощником, и заставлял его путешествовать в экипаже по Лондону с завязанными глазами. Сам же он управлял своей «жертвой» магическими пассами, сидя сзади в той же коляске. Он заплатил мне три фунта с условием, что я сам поставлю свою сценку. Мы набрали актеров и приступили к репетициям в помещении над пивнушкой «Рога» на Кеннингтон-роуд. Один из участников – старый ворчливый актер – назвал мой шедевр неграмотным и глупым.
На третий день в самый разгар репетиции я получил записку от Чаркоута, в которой он сообщал, что решил отказаться от постановки. Не сказав никому ни слова, я сунул записку в карман и продолжил репетицию. Мне просто не хватило мужества сказать правду актерам. Вместо этого во время обеденного перерыва я привел их домой, сказав, что мой брат хотел с ними поговорить. Я отозвал Сидни в спальню и показал ему записку. Прочитав ее, он спросил:
– Ну, ты сказал им?
– Нет, – шепотом ответил я.
– Так иди и скажи.
– Я не могу! Как же я скажу им, ведь мы три дня репетировали!
– Но ведь это же не твоя вина! – сказал Сидни и прикрикнул: – А ну иди и скажи!
Я потерял самообладание и заплакал.
– Ну что я им скажу?
– Да не будь же ты дураком!
Сидни вскочил с кровати и вышел в другую комнату. Он показал записку сидящим там артистам, объяснил, что случилось, а потом повел нас в пивнушку на углу, где угостил выпивкой и бутербродами.
Все актеры непредсказуемы. Старик, который ругал мою пьеску, оказался настоящим философом. Он долго смеялся, после того как Сидни рассказал ему о моих страхах.
– Ты совсем не виноват, сынок, это все сукин сын Чаркоут, будь он неладен!
Все, что бы я ни начинал после сокрушительного провала у Форестера, заканчивалось для меня катастрофой. Но юность – самое лучшее лекарство от бед. Тяжелые времена бегут параллельно с удачей, и самое главное – вовремя переключиться. Хорошее всегда приходит на смену плохому, иногда бывает и наоборот.
Наконец-то и мне улыбнулась удача. Однажды Сидни сказал, что меня хочет видеть мистер Карно. Оказалось, что ему не нравилась игра одного из артистов, выступавшего в паре с мистером Гарри Уэлдоном в скетче «Футбольный матч» – одной из наиболее интересных его постановок. Уэлдон был очень популярным комедийным актером того времени и оставался таковым вплоть до своей смерти в тридцатых годах.
Мистер Карно был плотным загорелым мужчиной с живыми блестящими глазами и оценивающим взглядом. Он начинал карьеру акробатом на брусьях, а потом создал труппу, сумев привлечь трех популярнейших комедийных актеров. Этот квартет составлял ядро его комедийных скетчей-пантомим. Сам Карно тоже являлся замечательным комедийным актером, на счету которого было огромное количество интереснейших ролей. Он продолжал выступать на сцене, даже когда стал хозяином пяти актерских трупп.
Один из его первых соратников рассказывал, как Карно оставил сцену. Это случилось в Манчестере после вечернего представления. Члены его труппы вдруг начали жаловаться, что Карно стал выпадать из ритма, не успевая за остальными, что вызвало неудовольствие публики. Мистер Карно, который уже заработал 50 тысяч фунтов своими пятью популярнейшими представлениями, сказал: «Ну что ж, ребята, если это так, то я ухожу!» С этими словами он бросил на гримерный столик свой парик и, усмехнувшись, добавил: «Примите это в знак моей отставки!»
Карно жил на Колдхарбор-лейн в Камбервелле, рядом с большим складом, где он хранил реквизит своих двадцати спектаклей. Там же находился его офис. Меня встретили довольно доброжелательно.
– Сидни рассказал мне, как ты хорош, – сказал он. – Думаешь, сможешь сыграть партнера Гарри Уэлдона в «Футбольном матче»?
Надо сказать, что Гарри Уэлдон имел тогда очень высокий гонорар – тридцать пять фунтов в неделю.
– Все, что мне нужно, – это возможность показать себя, – ответил я.
Карно улыбнулся.
– Тебе всего семнадцать, а выглядишь еще моложе.
– Ну, это вопрос грима, – я выразительно пожал плечами.
Карно рассмеялся. Позже он сказал Сидни, что именно этот жест помог мне получить работу.
– Ну что ж, хорошо, посмотрим, на что ты способен.
Меня взяли на двухнедельный испытательный срок, положив три фунта десять шиллингов в неделю. В случае удачного выступления меня ждал годовой контракт.
У меня была неделя подготовки до начала выступлений в лондонском Колизее. Карно отправил меня в Шеферд, в театр «Буш Эмпайр», где шел «Футбольный матч», чтобы я посмотрел на артиста, которого готовился заменить. Признаюсь, его игра показалась мне скучной, какой-то осторожной, и, скажу без ложной скромности, я почувствовал, что сыграю гораздо лучше. Роль требовала большего эпатажа. В голове у меня созрела картинка, как это сделать.
Вместе с Уэлдоном мне удалось порепетировать всего два раза, на большее у него не было времени. По правде говоря, репетициям он не обрадовался – они нарушали его планы игры в гольф.
Во время репетиций я не показал ничего выдающегося. Я медленно входил в курс дела и чувствовал, что Уэлдон с сомнением относился к моим талантам. Сидни когда-то играл ту же роль и мог бы мне помочь, если бы был в Лондоне, но он был занят в другой постановке где-то в провинции.
Вообще-то, «Футбольный матч» был фарсом в жанре «комедия пощечин», но зрители начинали смеяться, только когда на сцену выходил Уэлдон. Он был отличным комиком и полностью владел аудиторией с момента выхода на сцену и до закрытия занавеса.
В день премьеры мои нервы были натянуты до предела. В этот вечер я должен был вернуть себе чувство уверенности и полностью смыть следы позора у Форестера. Я нервно ходил за кулисами, борясь с сомнениями и страхами, убеждая себя, что все будет хорошо.
Итак, музыка! Занавес! На сцене пел хор футболистов, изображавших тренировку. Вот они закончили выступление и покинули сцену. Настала моя очередь. Эмоции переполняли: или успех, или полный провал, третьего не дано. Но, как только я оказался на сцене, ко мне вернулись и уверенность, и самообладание. Я вышел, пятясь спиной к зрительному залу – это была моя собственная идея. Со спины я выглядел просто отлично: на мне был пиджак с длинными фалдами, цилиндр, на ногах – короткие гетры, а в руках – трость. Я выглядел как типичный эдвардианский злодей. Затем я повернулся лицом к публике, показав ей свой красный нос. В зале засмеялись. Это позволило мне установить связь со зрителями. Я драматично пожал плечами, щелкнул пальцами и закрутился по сцене, тут же споткнувшись о гантели и тростью задев боксерскую грушу, которая на излете ударила меня по лицу. Споткнувшись еще раз, я согнулся и заехал себе тростью по голове. Аудитория взревела от восторга.
Теперь я был спокоен и полон уверенности. Я мог бы остаться на сцене и держать зал один, без посторонней помощи, не говоря ни слова, еще пять минут как минимум. В середине своего злодейского действия я вдруг почувствовал, что с меня спадают штаны – оторвалась пуговица.
Я сделал вид, что начал ее искать. Показав, что поднял что-то с пола, я с отвращением отшвырнул это от себя, воскликнув: «Чертовы кролики!» Последовал еще один взрыв хохота.
Сбоку из-за занавеса, словно полная луна, показалась голова Гарри Уэлдона – зал никогда не смеялся до его появления на сцене.
Когда Уэлдон вышел на сцену, я драматическим жестом схватил его за руку, прошептав: «Быстрее, штаны, нужна булавка!» Это была чистая импровизация, мы этого не репетировали. В результате я отлично подготовил зрителей к выходу Гарри, в тот вечер он пользовался невероятным успехом у публики, и вместе мы привели зрительный зал в полное исступление. Когда закрылся занавес, я понял, что все прошло просто отлично. Несколько актеров пожали мне руку и поздравили с удачным дебютом. По пути в гримерную Уэлдон посмотрел на меня искоса, через плечо, и сухо бросил: «Ну что же, это было неплохо!»
В тот вечер, чтобы успокоиться, я пошел домой пешком. Стоя на Вестминстерском мосту, облокотившись на перила, я смотрел на темные, будто шелковые воды Темзы. Мне хотелось плакать от счастья, но я не мог. Слез не было – эмоционально я был опустошен. Спустившись с моста, я добрался до пивной «Слон и замок» и заказал чашку чая. Мне очень хотелось с кем-нибудь поговорить, но Сидни в городе не было. Если бы он только был здесь, со мной, я бы все рассказал ему о вечере в театре и что он для меня значил, особенно после провала у Форестера.
Спать совсем не хотелось. Выйдя из «Слона и замка», я дошел до Кеннингтонских ворот и там выпил еще одну чашку чая. Все это время я разговаривал сам с собой и смеялся. А когда добрался до дома и без сил упал в кровать, было уже пять утра.
Мистер Карно не был на моем дебюте, он смог приехать только на третье представление, во время которого я сорвал аплодисменты, едва появившись на сцене. Позже он пришел за кулисы и, улыбаясь, сказал, чтобы утром я приехал к нему в офис для подписания контракта.
Я не написал Сидни о своей премьере, но зато послал телеграмму следующего содержания: «Подписал контракт на год, четыре фунта в неделю. Люблю. Чарли». «Футбольный матч» шел в Лондоне четырнадцать недель, после этого начались гастроли в провинции.
Уэлдон играл роль тупого кретина, медлительного ланкаширского увальня. Этот образ на ура принимали на севере Англии, но вот на юге он не пользовался особой популярностью. Такие города, как Бристоль, Кардифф, Плимут и Саутгемптон, не входили у Уэлдона в число любимых, он становился злым, раздражительным и срывал плохое настроение на мне. В процессе представления он должен был довольно часто бить и толкать меня – у нас это называлось «дать пинка». Он делал вид, что бьет меня по лицу, а за кулисами кто-то громко хлопал в ладоши, создавая эффект удара. Но иногда Уэлдон действительно бил меня, и довольно жестко. Мне казалось, что он ревновал к моему успеху на сцене.
В Белфасте ситуация и вовсе вышла из-под контроля. Местные критики ругали Уэлдона, я же удостоился положительных отзывов. Уэлдон не смог стерпеть такого унижения и вечером во время представления ударил меня так сильно, что в кровь разбил нос, вышибив из меня весь комедийный пыл. После спектакля я сказал ему, что в следующий раз отвечу ему гантелей, лежащей на сцене, и добавил, что вовсе не обязательно срывать на мне свою злость и завидовать моему успеху.
– Твоему успеху? – переспросил он меня, пока мы шли к гримеркам. – Да у меня в заднице больше таланта, чем во всем тебе!
– Ага, именно там и спрятан весь твой талант, – ответил я и быстро закрыл за собой дверь в гримерку.
Когда Сидни вернулся в Лондон, мы решили переехать в квартиру на Брикстон-роуд, сообща выделив сорок фунтов на мебель и обустройство. Придя в магазин подержанной мебели в Ньюингтон Баттс, мы назвали хозяину сумму, на которую нам хотелось бы обставить четыре комнаты квартиры. Владелец магазина проявил личную заинтересованность и потратил несколько часов, помогая выбирать все, что было необходимо.
В гостиной мы постелили ковер, в остальных комнатах – линолеум, купили мебельный гарнитур – кушетку и два мягких кресла. В одном из углов гостиной поставили резную деревянную ширму в мавританском стиле, которая эффектно подсвечивалась, а в противоположном углу на золотистом пюпитре установили картину – пастель в золоченой раме. На картине была изображена обнаженная модель, стоящая на возвышении. Она смотрела назад через плечо, а бородатый художник пытался кистью согнать муху с ее задницы. Как мне тогда казалось, этот «предмет высокого искусства» и резная ширма придавали комнате особый стиль. В итоге гостиная казалась комбинацией мавританской курильни и французского борделя. Но нам нравилось! Мы даже пианино купили, превысив бюджет на целых пятнадцать фунтов, но дело стоило того! Квартира находилась в доме № 15 квартала Гленшоу Мэнсонс на Брикстон-роуд, и вскоре она стала для нас настоящим раем. Как же мы ждали возвращения домой после долгих гастролей в провинции!
Мы чувствовали себя настолько успешными и богатыми, что даже стали помогать деду. Регулярно, каждую неделю, он получал от нас по десять шиллингов. Мы наняли домработницу, которая приходила два раза в неделю, что, впрочем, вряд ли было необходимо – мы были аккуратными постояльцами.
Для нас дом превратился в святой храм, мы с Сидни любили сидеть в глубоких мягких креслах с подлокотниками и наслаждаться покоем собственного дома. Еще мы купили бронзовую каминную решетку с откидным красным кожаным сиденьем, и я то и дело пересаживался из кресла к решетке, стараясь понять, где же удобнее.
В шестнадцать лет мое понимание любви полностью соответствовало одной театральной афише, на которой была изображена девушка, стоящая на высокой скале, с развевающимися на ветру волосами. Я представлял, как играю с ней в гольф – тогда для меня эта игра была чуть ли не ритуальной. Мы бы медленно бродили по покрытой росой траве, наслаждаясь нашим сентиментальным одиночеством и красотами природы. Это и была настоящая любовь в моем представлении. Однако любовь может значить не только это, но и многое другое. Она как некая схема, которой надо держаться. Сначала мы обмениваемся взглядами, потом говорим друг другу ничего не значащие фразы (милые, приятные слова), и вот вся жизнь меняется за одну минуту, весь мир с любовью смотрит на нас, открывая новые радости и удовольствия. Именно этого я и ждал от жизни.
Мне было девятнадцать, и я уже снискал известность как популярный комедийный артист в компании Карно, но вот чего-то мне все же не хватало. Пришла весна, наступило лето, а настроение оставалось прежним. Каждый следующий день повторял предыдущий, и ничего вокруг не менялось. Будущее представлялось мне в сером цвете – прозябание в скучных городах с такими же скучными обитателями. Я не хотел работать только ради того, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Мне явно не хватало волшебства. Меланхолия и неудовлетворенность заставляли меня совершать долгие воскресные прогулки, слушать музыку оркестров, выступавших в городских парках. Я надоел самому себе, да и с другими мне было совсем неинтересно. И вот в результате случилось то, что и должно было случиться, – я влюбился.
Мы играли в «Стритхем Эмпайр». В те дни мы давали по три представления за вечер, частный автобус перевозил нас из одного мюзик-холла в другой. Мы приехали в Стритхем, а потом должны были быстро переместиться в мюзик-холл «Кентербери» и далее в «Тиволи». Было еще светло, когда мы начали работать. На улице стояла сильная жара, и зал был наполовину пуст, что, впрочем, никак не повлияло на мое пессимистичное настроение.
Перед нашим номером на сцене пели и танцевали девушки из труппы «Янки-Дудл Герлз» Берта Куттса. Я мало что знал о них. Но в тот вечер, когда я стоял за кулисами и с безразличием и скукой смотрел на происходящее, одна из девушек поскользнулась во время танца, что вызвало хихиканье всех остальных. Другая посмотрела на меня, как будто спрашивая, смешно мне или нет. И тут я словно утонул в огромных, весело сверкающих карих глазах, которые принадлежали очаровательной «газели» с привлекательным овалом лица, выразительными губками и белыми ровными зубами. Эффект был подобен удару током. После представления она попросила меня подержать для нее маленькое зеркальце, чтобы поправить волосы. Это дало мне шанс рассмотреть ее получше. Тут все и началось. В среду я спросил ее, можем ли мы встретиться в воскресенье. Она засмеялась и сказала: «Слушай, я даже не знаю, как ты выглядишь без своего красного носа!» Я играл пьяницу в комедии «Молчаливые пташки», на мне был длинный фрак с белым галстуком.
– Мой собственный нос не такой красный, да и сам я не такой дряхлый, как выгляжу, – сказал я, – и чтобы ты поняла это, я принесу завтра вечером свое фото.
Я принес фотографию, на которой выглядел грустным и мечтательным юношей в строгом черном галстуке.
– Какой ты молоденький! – сказала девушка. – Я думала, ты старше.
– И сколько же ты мне давала?
– Лет тридцать, не меньше!
– Да ладно, мне еще и девятнадцати нет! – улыбнулся я.
Мы репетировали каждый день, поэтому встретиться в будние дни было просто невозможно. Договорились, что она будет ждать меня в воскресенье в четыре часа у Кеннингтонских ворот.
Выдался прекрасный летний солнечный день. Я был в черном приталенном костюме с темным галстуком и черной эбеновой тростью в руке. Без десяти четыре я был весь на нервах, всматриваясь в пассажиров, выходивших из трамваев.
В процессе ожидания я вдруг понял, что никогда не видел девушку без грима и не имел ни малейшего понятия о том, как она выглядит. Чем больше я об этом думал, тем меньше оставалось надежды узнать ее. И вот тут меня объял тихий ужас.
А если она совсем некрасива? Вдруг это лишь мои фантазии? Ведь не зря же любая обыкновенная девушка казалась мне красавицей, когда внимательно смотрела на меня! Что со мной будет? Неужели мое воображение обмануло меня или всему виной театральный грим?
Без трех минут четыре какая-то девушка вышла из трамвая и направилась в мою сторону. Сердце ушло в пятки – она выглядела просто ужасно, в голове возникла и стала развиваться страшная мысль о том, что весь вечер мне придется натужно улыбаться и притворяться, что все идет прекрасно. Тем не менее я приподнял шляпу в знак приветствия, но девица с удивлением посмотрела на меня и быстро прошла мимо, и слава богу!
В одну минуту пятого из трамвая вышла девушка и остановилась напротив меня. На ее лице не было макияжа, но выглядела она просто прекрасно. На голове у нее была простенькая матросская шапочка, на плечи накинут голубой плащ с медными пуговицами. Руки она держала глубоко в карманах плаща.
– А вот и я, – сказала она.
Я был настолько взволнован тем, как она хороша, что едва ли мог выдавить из себя даже слово. И никак не мог взять себя в руки и что-то сказать в ответ.
– Давай возьмем такси, – наконец хрипло выдавил я. – Куда ты хочешь поехать?
– Да мне все равно куда, – пожала она плечами.
– Ну, тогда поехали в Вест-Энд, там и пообедаем.
– А я уже обедала, – тихо ответила девушка.
– А мы поговорим об этом в такси.
По всей видимости, она пребывала в растерянности под натиском моих эмоций, ведь всю дорогу в такси я твердил: «Я знаю, что пожалею об этих словах, – ты так красива!» Я пытался быть галантным и очаровать ее. Для пущей убедительности я снял со счета в банке три фунта, чтобы отвезти ее в «Трокадеро», где в атмосфере музыки и роскошной элегантности мог бы предстать в романтическом свете. Я хотел произвести сногсшибательное впечатление на эту девушку. Но глаза ее оставались холодны, и она никак не реагировала на мои комплименты, даже когда я называл ее своей Немезидой – это новое для себя слово я выучил совсем недавно.
Она совсем не понимала, что я чувствовал во время нашей встречи. Меня не интересовал секс, больше всего меня волновало ее отношение ко мне. Я редко встречал столько красоты и элегантности за всю свою жизнь.
В тот вечер в «Трокадеро» я пытался уговорить ее поужинать со мной, но, увы, безуспешно. Она сказала, что съест только сэндвич, чтобы составить мне компанию. Мы занимали целый столик в очень приличном ресторане, и я посчитал, что нужно сделать хороший заказ, хотя сам меньше всего думал о еде. Обед оказался непростым испытанием: мне было трудно понять, что чем нужно было есть. Тем не менее я постарался справиться со всеми трудностями со светским шармом, а под конец небрежно сполоснул пальцы в принесенной чашке. Думаю, мы оба были рады уйти из ресторана и вздохнуть с облегчением.
После «Трокадеро» она решила пойти домой. Я предложил взять такси, но девушка предпочла пройтись пешком. Она жила в Камбервелле, и это меня вполне устраивало, потому что я мог провести с ней гораздо больше времени, чем предполагал.
После того как схлынул первый поток эмоций, она почувствовала себя более раскрепощенной. Мы прошлись по набережной Темзы, и Хетти щебетала о своих подружках, увлечениях и других малозначащих вещах. Я едва понимал, что она мне говорила, для меня это был неповторимый и полный восторгов волшебный вечер в раю.
Проводив ее, я вернулся на набережную, чувствуя себя по уши влюбленным! Вне себя от счастья и в полном умилении я раздал нищим, спящим на берегу Темзы, все, что осталось отмоих трех фунтов.
Мы договорились встретиться в семь утра следующего дня, так как уже в восемь у нее начиналась репетиция где-то на Шафтсбери-авеню. Расстояние от ее дома до станции метро на Вестминстер-Бридж-роуд было около трех километров, и, хотя я работал допоздна и ложился спать не раньше двух часов ночи, я встал на заре и был готов встретить ее.
Камбервелл-роуд превратилась для меня в волшебное место, потому что Хетти Келли жила именно здесь. Мы прогуливались, держась за руки на всем пути до станции метро, и это эфемерное блаженство смешивалось с неясностью наших чувств. Грязная и убогая Камбервелл-роуд, которую я когда-то старался обходить стороной, теперь казалась мне прекрасной, особенно по утрам, когда неясный силуэт Хетти, шагающей мне навстречу, появлялся из тумана. Я никогда не помнил, что она говорила мне во время прогулок. Я был слишком захвачен мыслью, что некая мистическая сила свела нас и наш союз предопределен судьбой.
Я встречался с ней по утрам целых три дня – несколько коротких утренних часов, делавших остаток каждого дня просто невыносимым. Но на четвертое утро Хетти повела себя по-другому. Она встретила меня холодно, безо всякого энтузиазма, и даже не взяла меня за руку. Я сделал вид, что обиделся, и шутливо обвинил ее в том, что она совсем меня не любит.
– Ты слишком многого хочешь от меня, – сказала Хетти. – В конце концов, мне всего лишь пятнадцать, а ты на целых четыре года старше.
Я не придал значения этим словам, но и не мог проигнорировать дистанцию, которую она вдруг обозначила между нами. Шагая рядом, Хетти смотрела прямо перед собой и обе руки держала в карманах плаща, будто примерная ученица.
– Другими словами, ты на самом деле не любишь меня, – сказал я.
– Не знаю, – ответила Хетти.
Я был ошеломлен ее поведением и словами.
– Если не знаешь, то так оно и есть.
Она не ответила, продолжая молча идти рядом.
– Слушай, а я ведь пророк, – заметил я небрежно. – Помнишь, я говорил, что буду жалеть, что встретил тебя?
Я пытался понять, что у нее на уме и что она чувствовала на самом деле, но, увы, на все мои вопросы она отвечала одной и той же фразой: «Я не знаю».
– Ты выйдешь за меня?
Я пошел напролом.
– Мне еще рано об этом думать.
– Ну хорошо, а когда будет не рано, выйдешь за меня или выберешь другого?
Но Хетти никак не реагировала на мои слова и все твердила:
– Я не знаю… Ты мне нравишься, но…
– Но ты меня не любишь, – закончил я, и сердце мое ухнуло вниз.
Она продолжала молчать. Утро выдалось хмурым, улицы выглядели серо и уныло.
– Беда в том, что все зашло уже слишком далеко, – хрипло сказал я, когда мы оказались у входа в метро. – Думаю, нам надо расстаться и больше никогда не встречаться.
Я ждал, что она скажет на этот раз. Хетти выглядела сильно расстроенной. Я взял ее за руку и нежно погладил.
– Прощай, уж лучше так, чем по-другому. Я слишком сильно успел к тебе привязаться.
– Прощай, – ответила Хетти, – прости меня.
Ее извинение было подобно последнему, смертельному удару. Как только она исчезла в метро, я почувствовал себя во власти безысходного одиночества.
Что я наделал? Может быть, я слишком поторопился? Мне не надо было терзать ее своими вопросами. Я вел себя как самодовольный идиот и больше не имел возможности увидеть ее снова – или поставил бы себя в смешное положение. И что же мне оставалось делать? Ничего, только страдать. О, если бы мне удалось забыться во сне до момента, когда снова увижу ее! Так или иначе, я должен теперь ждать, когда она сама захочет увидеть меня. Нет, я наверняка был слишком настойчив и серьезен. Во время следующей встречи я постараюсь быть нежным и деликатным. Но захочет ли она увидеться со мной? Да она просто должна! Она не может отвергнуть меня так легко.
Сил моих терпеть все это больше не было, и на следующее утро я отправился на Камбервелл-роуд. Я не встретил там Хетти, но зато увиделся с ее мамой.
– Что ты с ней сделал? – строго спросила она. – Хетти пришла домой вся в слезах и сказала, что ты больше не хочешь видеть ее!
– А что она сделала со мной? – с иронией спросил я, пожимая плечами, а потом, помедлив немного, спросил, могу ли я увидеть Хетти.
– Думаю, это ни к чему, – строго ответила ее мама.
Я пригласил ее в пивную, чтобы обсудить ситуацию, и после долгих уговоров она наконец разрешила мне увидеться с дочерью.
Хетти открыла нам дверь. В ее глазах я заметил удивление и беспокойство. Она только что умылась, и от нее пахло свежестью мыла «Солнечный свет». Она по-прежнему оставалась в дверях, и в ее огромных глазах были холодность и осуждение. Я понял, что надежды нет.
– Итак, – попытался я с юмором начать разговор, – решил еще раз сказать тебе «до свидания».
Хетти не ответила, но я видел, что она просто мечтает избавиться от меня. Улыбаясь, я протянул руку и сказал:
– Итак, еще одно «до свидания».
– Прощай, – холодно ответила Хетти.
Я повернулся и услышал, как входная дверь тихо закрылась за моей спиной.
С Хетти мы виделись всего лишь пять раз, и каждая наша встреча длилась едва ли более двадцати минут, тем не менее я долго еще вспоминал этот трагичный эпизод своей жизни.
Глава седьмая
В 1909 году я отправился в Париж. Месье Бурнель из «Фоли-Бержер» предложил компании Карно ангажемент на один месяц. Я был неимоверно взволнован тем, что отправляюсь в другую страну! За неделю до отплытия мы играли в Вулвиче, это была унылая неделя в жалком городишке, и я с нетерпением ждал перемен. Мы отправлялись в путешествие воскресным утром, и я едва не опоздал на поезд, появившись на платформе в самый последний момент и успев заскочить в почтовый вагон, в котором и ехал до самого Дувра. Опаздывать на поезда при любых обстоятельствах было тогда в моем стиле.
В море дождь шквалом налетал на корабль раз за разом, но все равно вид далекого туманного берега Франции привел нас в полный восторг. «Это не Англия, – твердил я себе, – это континент, это Франция!» Франция всегда была чем-то особенно значимым для меня. Мой отец был наполовину французом, да и вся семья Чаплинов имела французские корни. Чаплины высадились в Англии во времена гугенотов. Дядя отца с гордостью говорил, что основателем английской ветви семьи Чаплинов был французский генерал.
Стояла поздняя осень, и путешествие из Кале в Париж было скучным и нудным. Однако по мере приближения к Парижу наше возбуждение возрастало. Поезд медленно продвигался по однообразным безлюдным равнинам, но вот небо у горизонта заметно посветлело. «Это огни Парижа», – сказал француз, который ехал с нами в одном вагоне.
Париж полностью оправдал мои ожидания. Весь путь от Северного вокзала до улицы Жоффруа-Мари я провел в возбуждении и нетерпении. Мне хотелось остановиться на каждом перекрестке и прогуляться. Было семь часов вечера, манил мяг кий приглушенный свет маленьких уютных кафе, и столики на улицах предлагали разделить с ними удовольствия парижского вечера. Несмотря на появившиеся в городе автомобили, Париж все еще оставался городом Моне, Писсарро и Ренуара. В тот воскресный вечер все жители казались радостными и довольными, а в воздухе витал аромат веселья и красоты. Даже моя комната на Жоффруа-Мари с каменным полом, которую я тут же назвал Бастилией, не могла испортить мне настроения, ведь вся жизнь проходила на улице, за столиками кафешек и бистро.
Воскресный вечер был свободен, и мы смогли посмотреть шоу в «Фоли-Бержер», наши гастроли начинались только в понедельник следующей недели. Мне представлялось, что нет другого такого театра, в котором было бы столько гламура, позолоты, плюша, зеркал и канделябров, сколько в «Фоли-Бержер». Казалось, целый мир вальяжно прохаживался по толстым коврам фойе и анфилад бельэтажа. Индийские принцы, все в бриллиантах и в розовых чалмах, французские и турецкие офицеры в шлемах с плюмажем наслаждались коньяком и ликерами в многочисленных барах. В просторных залах фойе играла музыка, и женщины поправляли свои одежды и меховые шубки, обнажая прекрасные белоснежные плечи. Они были постоянными посетительницами театра, медленно гулявшими по его залам и анфиладам в осторожном поиске подходящих клиентов. В те дни эти дамы выглядели по-королевски прекрасно.
В «Фоли-Бержер» работали профессиональные лингвисты, ходившие в кепи, на которых было слово «переводчик». Я тут же познакомился с одним из них – он свободно говорил на нескольких языках.
После наших выступлений я, не меняя своего сценического костюма, выходил в фойе театра и присоединялся к прогуливавшимся зрителям. Как-то раз одна очень симпатичная особа с прекрасной длинной шейкой и белоснежной кожей заставила учащенно биться мое сердце. Это была высокая, в стиле Гибсона, красивая молодая дама с немного вздернутым носиком и длинными темными ресницами. На ней было черное бархатное платье и длинные белые перчатки. Поднимаясь по лестнице в бельэтаж, она вдруг обронила перчатку, которую я быстро поднял и подал ей.
– Спасибо, – сказала она по-французски.
– Надеюсь, вы еще не раз ее уроните, – с озорством ответил я.
– Pardon?[3]
И тут я понял, что она не говорит по-английски, а я не знаю ни слова по-французски. Пришлось отправиться на поиски моего приятеля-переводчика.
– Здесь прохаживается одна очень симпатичная дама, но вот выглядит она очень уж дорого.
– Ну, не больше, чем на луидор, – пожал плечами мой новый друг.
– Отлично, – сказал я, хотя в те дни луидор был довольно большой для меня суммой.
Я попросил переводчика написать на обороте открытки несколько романтичных фраз на французском, типа: «Je vous adore»[4], «Je vous aimee la premiere fois que je vous ai vue»[5], которые намеревался использовать в подходящий момент. Я также попросил его предварительно договориться с ней о встрече, и он как курьер бегал от меня к ней и обратно. Наконец он сказал: «Все, мы договорились, один луидор, но вы должны заплатить за коляску до дома и обратно».
Я на минуту задумался.
– И где же она живет?
– В любом случае это будет стоить не больше десяти франков.
Это было катастрофически много, а я не рассчитывал на дополнительные расходы.
– А может, она пешком пройдется? – шутливо спросил я.
– Послушайте, это девушка высшего разряда, не скупитесь, – сказал переводчик.
Это был последний довод, и я согласился.
После того как все было обговорено, я прошел мимо нее по лестнице, ведущей в бельэтаж. Девушка улыбнулась.
– Ce soir![6] – улыбнулся я в ответ.
– Enchantée, monsieur![7]
Наш номер шел в первом отделении, и мы договорились, что встретимся во время антракта.
– Наймите коляску, чтобы не терять времени зря, а я приведу девушку, – сказал мне переводчик.
– Не терять времени зря?
И вот мы ехали по Итальянскому бульвару, вечерние огни и тени ласкали ее лицо и белоснежную кожу изящной шеи, и выглядела она умопомрачительно. Настало время воспользоваться шпаргалкой.
– Je vous adore, – начал я.
Девушка засмеялась, показав ровные белые зубы.
– А вы хорошо говорите по-французски!
– Je vous ai aimee la premiere fois que je vois ai vue, – эмоционально продолжил я.
Она снова засмеялась и немного поправила меня, объяснив, что лучше говорить «тебя», а не «вас». Подумала еще о чем-то и снова рассмеялась. Потом посмотрела на часы и обнаружила, что они остановились. Знаками она показала, что хочет узнать который час, добавив, что у нее назначена важная встреча на 12 часов.
– Но только не сегодня, – со значением сказал я.
– Qui, ce soir[8].
– Но ведь ты уже занята на сегодня, toute la nuit[9]!
Она вдруг посмотрела на меня с удивлением.
– Oh, non, non, non! Pas toute la nuit![10]
Далее наш разговор превратился в откровенную торговлю.
– Vingt francs pour le moment?[11]
– C’est ca![12]-требовательно заявила она.
– Прошу прощения, я, пожалуй, остановлю коляску.
Заплатив извозчику, я попросил отвезти ее назад, к театру, а сам вышел, чувствуя себя обманутым и разочарованным.
Наше шоу пользовалось огромным успехом, и мы могли бы играть в «Фоли-Бержер» еще хоть десять недель, если не больше, но у мистера Карно были другие планы. В то время я получал уже шесть фунтов в неделю, но тратил все до последнего пенни. Со мной познакомился двоюродный брат Сидни – не знаю, кем он приходился мне. Этот наш родственник был богат, принадлежал к так называемому высшему классу и во время своего пребывания в Париже составил мне очень веселую компанию. Он был помешан на театре и даже сбрил усы, чтобы проходить за кулисы в качестве члена нашей труппы. К моему сожалению, ему вскоре пришлось вернуться в Англию, где богатенькие родственники быстро объяснили ему, кто он такой и где его место, а потом отправили в Южную Америку.
Еще до отъезда в Париж я узнал, что Хетти с ее труппой тоже выступала в «Фоли-Бержер», и надеялся на встречу. В первый же вечер я отправился за кулисы наводить справки, но одна из танцовщиц сказала, что труппа отправилась на гастроли в Москву еще неделю назад. Когда я разговаривал с девушкой, сверху с лестницы раздался сердитый голос:
– Немедленно поднимись ко мне! Как тебе не стыдно разговаривать с незнакомцами?
Это была мать девушки. Я попытался объяснить ей, что всего лишь хотел спросить о своей знакомой, но суровая мамаша проигнорировала меня.
– Никогда больше не разговаривай с этим типом! Немедленно поднимись наверх!
Я был обижен ее откровенной неприветливостью, но немного позже мне удалось познакомиться с этой женщиной поближе. Она и две ее дочки жили в том же отеле, что и я. Дочки были танцовщицами балетной труппы «Фоли-Бержер». Младшая – симпатичная и талантливая тринадцатилетняя девушка – была примой труппы, а вот старшая, которой было пятнадцать, не отличалась ни талантом, ни привлекательностью. Их мать была француженкой, полной женщиной около сорока лет, вышедшей замуж за шотландца, который жил в Англии.
После нашего первого выступления в «Фоли-Бержер» она подошла ко мне и извинилась, что была со мной столь бесцеремонна. Это послужило началом наших дружеских отношений. Она постоянно приглашала меня к себе на чай, который подавала в своей спальне.
Оглядываясь назад, я часто думаю, каким же удивительно невинным и наивным я был в то время! Однажды вечером, когда девочек не было в номере и мы с их матерью сидели вдвоем, я вдруг заметил, как изменилось ее поведение, как задрожали руки, когда она наливала чай. Я рассказывал о своих надеждах и мечтах, привязанностях и разочарованиях, и мадам сильно растрогалась, а когда я поднялся, чтобы поставить чашку на стол, она вдруг быстро подошла ко мне.
– Ах вы сладкий, – сказала она, взяв мое лицо в ладони и настойчиво заглядывая мне в глаза. – Никто не должен обижать такого хорошего мальчика.
Глаза ее затуманились, они буквально гипнотизировали меня, а голос дрожал.
– Знаете, я люблю вас как сына, – произнесла она, все еще удерживая мое лицо в ладонях.
Затем медленно приблизилась и поцеловала меня.
– Спасибо, – искренне ответил я и вполне невинно поцеловал ее в ответ.
Она продолжала гипнотизировать меня своим взглядом, губы ее дрожали, глаза снова затуманились, но затем она, словно взяв себя в руки, наклонилась, чтобы налить чашку свежего чая. Манера ее поведения изменилась, она слегка улыбнулась уголками рта:
– Вы такой сладкий, и вы мне очень нравитесь.
И стала откровенно рассказывать о своих дочках.
– Младшая – ну прямо очень хорошая девушка, а вот за старшей нужен глаз да глаз, с ней будет много проблем.
После шоу она обычно приглашала меня на ужин, который накрывала в большой спальне, где она спала с младшей дочерью. Прежде чем вернуться к себе, я целовал и мать, и дочь с пожеланием спокойной ночи и возвращался к себе через маленькую комнату, где спала старшая. И вот однажды, когда я проходил через эту самую комнату, старшая дочь поманила меня к себе и сказала: «Оставь дверь открытой, и, как только они заснут, я приду к тебе». Поверите или нет, но я резко оттолкнул ее и пулей выскочил из комнаты. Помню, что в конце наших гастролей в «Фоли-Бержер» я узнал, что старшая дочь, которой действительно было пятнадцать лет, сбежала с каким-то немцем, тучным шестидесятилетним дрессировщиком собак.
Откровенно говоря, я не был таким уж невинным, как могло показаться. Временами вместе с другими актерами труппы мы отрывались в местных борделях и куролесили на славу. Однажды, употребив несколько рюмок абсента, я сцепился с одним парнем – бывшим чемпионом по боксу в суперлегком весе по имени Эрни Стоун. Все началось в ресторане, где нас растащили по углам официанты и полицейские, после чего Эрни сказал, что ждет нашей встречи в отеле, где он жил как раз над моей комнатой. И вот в четыре утра я постучался к нему в номер.
– Заходи, – хрипло сказал он, – сними ботинки, а то наделаем тут шума.
Мы тихо и быстро разделись по пояс и встали друг против друга. Не помню, сколько продолжалась наша схватка. Несколько раз он доставал меня ударами в подбородок, но без особого эффекта.
– Ну, я думал, у тебя есть удар, – съязвил я.
Эрни рванулся вперед, промахнулся и со всей силы врезался головой в стену, да так, что чуть не потерял сознание. Я тут же попытался добить его, но мои удары были слишком слабы. В этот момент я мог бы закончить поединок в свою пользу, мне ничего не мешало, но сил уже не было. Вместо этого я тут же получил удар в лицо, да такой силы, что зубы мои зашатались.
– Ну все, хорош, – сказал я, – не хочу остаться без зубов.
Он подошел, мы обнялись, а потом посмотрели на свое отражение в зеркале – я исколошматил ему все лицо. Мои руки распухли до размера боксерских перчаток, везде в номере была кровь: на потолке, на занавесках и на стенах. Как она туда попала, можно было только догадываться.
Ночью, когда я спал, кровь вместе со слюной вытекала из уголка рта и тонкой лентой обвивала мою шею. Маленькая прима-балерина, которая утром приносила мне в номер чашечку чая, увидев меня, громко закричала – она решила, что я покончил с собой. С тех пор я никогда и ни с кем не дрался.
Как-то вечером ко мне подошел переводчик и сказал, что со мной хочет познакомиться один знаменитый музыкант и приглашает меня подняться к нему в ложу. Мне было неимоверно интересно еще и потому, что вместе с ним в ложе была очень красивая, экзотического вида молодая дама – балерина русского балета. Переводчик представил меня, и джентльмен сказал, что ему очень понравилась моя игра на сцене и что он очень удивлен, что я так молод. Я вежливо поклонился, с благодарностью приняв комплименты, не переставая при этом бросать взгляды на красавицу, сидевшую рядом.
– Вы настоящий музыкант и танцор, у вас природный дар, – добавил он.
Чувствуя, что самым лучшим ответом на это будет моя улыбка, я посмотрел на переводчика и вежливо поклонился. Музыкант поднялся и протянул руку, я тоже встал.
– Да, да, – сказал он. – Вы настоящий артист.
Мы покинули ложу, и я спросил у переводчика:
– А что это за женщина?
– Это русская балерина, мадмуазель… – он проговорил длинное и непонятное имя.
– А как зовут ее кавалера?
– Дебюсси, знаменитый композитор.
– Никогда о таком не слышал.
… Это был год невероятного скандала и суда над мадам Штейнгейль, которая была обвинена в убийстве собственного мужа, а затем оправдана; год сногсшибательной популярности танца «пом-пом», во время которого пары вращались, страстно прижимаясь друг к другу; год принятия невероятного налогового закона, обязавшего платить шесть пенсов с каждого фунта личных доходов; год, когда Дебюсси представил в Англии «Прелюдию к “Послеполуденному отдыху фавна”», которая была освистана публикой, покинувшей зал еще до окончания ее исполнения.
Я с грустью и неохотой вернулся в Англию, где мы сразу же начали свое провинциальное турне. Да, это был далеко не Париж! Мрачные воскресные вечера в северных городах – закрытые двери заведений, грустный и монотонный звон колоколов, смешивающийся с гоготом и хихиканьем местной молодежи, шатающейся по неосвещенным улицам и темным аллеям. Это было их единственным воскресным развлечением.
Прошло шесть месяцев после возвращения в Англию, жизнь вошла в скучный и монотонный ритм, пока вдруг из офиса компании не пришло весьма обнадеживающее письмо. В нем мистер Карно сообщал мне, что во втором сезоне «Футбольного матча» я буду исполнять главную роль вместо Гарри Уэлдона. Я почувствовал, что моя звезда уже близка к зениту славы и это мой шанс. Конечно же, я успешно выступал в постановке «Молчаливые пташки» и в других скетчах нашего репертуара, но все это было ничто по сравнению с главной ролью в «Футбольном матче». Более того, в следующем сезоне было запланировано выступление в «Оксфорде», на сцене главного мюзик-холла Лондона.
Наше представление было первым и самым главным, а мое имя впервые должно было появиться в заголовках афиш. Что и говорить, это был серьезный шаг вперед в моей карьере. В случае успеха в «Оксфорде» я смогу требовать повышения гонорара и выступать со своими собственными скетчами. В общем, намерения мои были самыми оптимистичными и радужными. Для репетиций понадобилось не более недели, потому что мы играли практически одним и тем же составом. Я много думал о том, как играть новую и столь важную для меня роль. Гарри Уэлдон играл с ланкаширским акцентом, а я решил играть свою роль в стиле «кокни»[13].
Однако во время первой же репетиции у меня начался острый ларингит. Что я только не делал, чтобы сохранить голос! Я разговаривал шепотом, дышал над паром, прыскал в горло лекарства, позабыв о легкости и комедийности главной роли.
В день премьеры я настроил каждую жилку, каждую связку своего горла, но оно отомстило мне за все издевательства. Меня не было слышно со сцены. После выступления Карно подошел ко мне с выражением разочарования и огорчения на лице.
– Тебя никто не слышал, – осуждающе сказал он.
Я пытался убедить его, что к следующему выступлению все будет в порядке, но на самом деле все стало только хуже. Надо мной нависла угроза полной потери голоса. Тем не менее я попытал счастья на сцене и во второй раз, но в результате к концу недели потерял ангажемент. Все мои мечты и надежды, связанные с выступлением в «Оксфорде», улетучились как дым, а я с чувством полного разочарования слег с гриппом.
Прошел год с тех пор, как я видел Хетти в последний раз. После гриппа, страдая от слабости и меланхолии, я часто вспоминал ее и как-то раз отправился прогуляться в Камбервелл. Дом, где они с матерью жили, оказался пуст, а на двери висело объявление: «Сдается».
Я бесцельно бродил по окрестным улочкам, как вдруг из вечерней темноты вынырнула знакомая фигура и шагнула мне навстречу.
– Чарли! Что ты здесь делаешь?
Это была Хетти. Она была в меховой шубке и круглой меховой шапочке.
– Как что? Пришел на тебя посмотреть! – шутливо ответил я.
– Ты так похудел, – улыбнулась она.
Я ответил, что буквально недавно встал с постели после гриппа. Ей было уже семнадцать, одета она была дорого и с изяществом.
– Но вот вопрос: а что ты здесь делаешь?
– Я навещала подругу, а теперь иду к брату. Не хочешь пойти со мной?
По дороге Хетти рассказала, что ее сестра вышла замуж за американского миллионера Фрэнка Дж. Гулда и что теперь с мужем живет в Ницце, а сама Хетти утром следующего дня тоже уезжает из Лондона в Ниццу.
В тот вечер я смотрел, как она кокетничала, танцуя с братом. Она притворялась веселой простушкой, а я стоял и думал, что мои чувства к Хетти изменились. Она вдруг показалась мне такой же, как множество других симпатичных девчонок! Эта мысль расстроила меня, и я вдруг понял, что смотрю на нее осуждающе.
Хетти выглядела повзрослевшей, я заметил, что ее фигура стала более женственной, очертания груди округлились. Женился бы я на ней сейчас? Думаю, что нет. Я вообще теперь не думал о женитьбе.
В ту холодную, но прекрасную ночь я проводил ее домой, печально и словно обиженно рассуждая, как счастливо и прекрасно может сложиться ее будущая жизнь.
– Ты говоришь так грустно, что я сейчас заплачу, – сказала Хетти.
Поздно ночью я вернулся домой триумфатором, ведь мне удалось заставить Хетти почувствовать свою грусть и обратить внимание на мои чувства.
Карно вернул меня в постановку «Молчаливые пташки», и по иронии судьбы прошло не более месяца, как ко мне полностью вернулся голос. Хоть я и расстраивался из-за неудачи с «Футбольным матчем», но старался не придавать этому особого значения. Однако меня все время не покидала мысль: а что если бы я оказался хуже, чем Уэлдон? За спиной вновь замаячил призрак катастрофы у Форестера. Я не чувствовал уверенности в себе, и поэтому каждый новый скетч, в котором я играл главную комедийную роль, был для меня испытанием. И тут наступил еще один волнующий и опасный для меня день – я должен был сообщить Карно, что мой контракт закончился и я хочу повышения гонорара.
Карно был циничен и жесток по отношению ко всем, кого не любил. Ко мне он относился хорошо, поэтому мне не доводилось видеть его таким, но это не означало, что он не будет разговаривать со мной грубо.
Если ему не нравился актер, игравший в какой-нибудь из его комедий, он появлялся сбоку за занавесом, зажимал рукой нос и издавал характерный звук. Однажды он повторил этот трюк несколько раз, у актера кончилось терпение, он ушел со сцены и набросился на Карно. Больше Карно такую выходку не позволял себе. И вот теперь я стоял перед ним, пытаясь договориться о новом контракте.
– Итак, – Карно цинично улыбнулся, – ты хочешь повышения зарплаты, а вот в театре говорят, что ее надо бы понизить. После твоего фиаско в мюзик-холле «Оксфорд» на нас только и делают, что жалуются. Говорят, что мы не труппа, а так, сплошной сброд[14].
– Ну, вряд ли меня в этом можно обвинять.
– А вот они как раз и обвиняют, – ответил Карно, впившись взглядом в мое лицо.
– И в чем же конкретно это выражается?
Карно откашлялся и уставился в пол.
– Они говорят, что ты плохо играешь.
Это высказывание угодило мне прямо под дых и тут же привело в бешенство, но я и виду не подал, холодно заметив:
– Многие так не думают и готовы даже платить мне больше, чем здесь.
Это была ложь, никто и ничего мне не предлагал.
– А мне говорят, что шоу просто ужасно, а исполнитель главной роли никуда не годится. Если не веришь, послушай сам, – сказал Карно, поднимая телефонную трубку. – Сейчас я позвоню в театр «Стар», Бермондси, и ты все услышишь сам… Эй, я слышал, дела у тебя были не очень на прошлой неделе, – проговорил он в трубку.
– Да уж хуже некуда, – ответил голос.
Карно ухмыльнулся:
– В чем же дело?
– Шоу просто никудышное!
– А про Чаплина что говорят – того, кто главную роль играл?
– Да он просто слабак!
Карно протянул мне трубку и сказал:
– На вот, сам послушай.
– Может, он и слабак, но не более чем весь твой вонючий театр! – громко выпалил я в трубку.
Попытка Карно опустить мой ценник не увенчалась успехом. Я сказал, что если и он так считает, то нечего тогда и говорить о возобновлении контракта. Во многих аспектах Карно был опытным человеком, но не в психологии. Даже если бы я и был слабаком, он не должен был позволять человеку на противоположном конце провода говорить мне такое. Я получал пять фунтов, но, несмотря на неуверенность в себе, решил требовать шесть. К моему удивлению, Карно согласился, и я снова стал одним из его любимчиков.
Альф Ривз был менеджером заокеанской компании Карно, работавшей тогда в Америке. Он вернулся в Англию, и ходили слухи, что он ищет нового исполнителя на главные роли в Штатах.
После серьезной неудачи в мюзик-холле «Оксфорд» я загорелся идеей отправиться в Америку – и не только ради новых впечатлений и поиска приключений, а чтобы воскресить свои надежды и начать новую жизнь. На мою удачу, мы тогда играли новый скетч, в котором я исполнял главную роль. Он назывался «Катание на коньках» и пользовался огромным успехом в Бирмингеме. Когда в театре появился мистер Ривз, я постарался произвести на него самое лучшее впечатление, в результате он телеграфировал Карно, что нашел комедианта для работы в Штатах. Но у Карно были собственные планы в отношении моей персоны.
Это удручающее обстоятельство держало меня в неизвестности несколько недель, пока Карно не заинтересовался новым скетчем под названием «Вау-Ваус». Это был бурлеск, шуточное пародийное представление о вербовке нового члена таинственной секретной организации. И Ривз, и я нашли новое шоу глупым, бессмысленным и совершенно неинтересным. Но Карно просто помешался на идее новой постановки, настаивая, что в Америке было полно всяких тайных организаций и сообществ и комедийный спектакль на эту тему будет иметь огромный успех. В результате, к моей огромной радости, Карно выбрал меня в качестве исполнителя главной роли в Америке.
Шанс отправиться в Соединенные Штаты был как раз тем, чего я так ждал. Я чувствовал, что в Англии уже достиг предела, – здесь мои возможности были ограничены. Я нигде особо не учился и понимал, что если моя карьера комедийного эстрадного актера не состоится, то я могу рассчитывать только на черную работу. В Штатах же перспективы казались намного шире и интереснее.
В ночь накануне отплытия я прошелся по улицам Вест-Энда, останавливаясь на Лестер-сквер, Ковентри-стрит, Мэлл и Пикадилли с мыслью, что вижу Лондон в последний раз, поскольку решил остаться в Америке навсегда. Я гулял до двух часов ночи – весь во власти поэзии пустынных улиц и собственных печальных переживаний.
Я терпеть не мог прощаться. Кто бы что ни думал о прощании с родными и друзьями, момент расставания делает разлуку еще тяжелее. В шесть утра я был уже на ногах. Сидни будить не стал – просто оставил на столе записку: «Отправляюсь в Америку. Буду писать. Люблю, Чарли».
Глава восьмая
До Квебека мы плыли двенадцать долгих дней. Погода была ужасной. Еще три дня лежали в дрейфе из-за поломки руля. Тем не менее я пребывал в прекрасном настроении, на душе было легко и весело, ведь я был на пути в совершенно другую страну. Мы отправились в Канаду на судне, предназначенном для перевозки скота. Коров на борту не было, зато было множество крыс, которые шумно копошились под моей койкой, и только ботинок был в состоянии хоть ненадолго их успокоить.
В начале сентября мы прошли мимо туманного Ньюфаундленда и вскоре увидели берега нового континента. Моросил нудный бесконечный дождь, берега реки Святого Лаврентия казались пустынными и безлюдными, а Квебек выглядел с палубы судна как крепостной бастион, где по ночам бродила тень отца Гамлета, и я почему-то вдруг стал думать, что пора бы уже добраться до Соединенных Штатов.
Настроение изменилось по пути в Торонто – осень окрасила листву в яркие цвета, и местность выглядела довольно красиво. В Торонто мы пересели на другой поезд и прошли контроль Американской иммиграционной службы. Наконец, в воскресенье в десять утра мы прибыли в Нью-Йорк. Выйдя из трамвая на Таймс-сквер, я почувствовал некоторое разочарование. Все газеты громко кричали о прекрасных дорогах и тротуарах Нью-Йорка, а на самом деле Бродвей выглядел потрепанным, как неопрятная, еще не отошедшая ото сна женщина. На каждом углу возвышались табуреты чистильщиков обуви, на которых удобно располагались клиенты в одних рубашках. Они были похожи на людей, завершавших свой туалет прямо на улице. Многие люди выглядели так, будто оказались в этом городе впервые, – они бесцельно стояли на перекрестках, словно только что сошли с одного поезда и томились в ожидании другого.
И все же это был Нью-Йорк – город приключений, невероятных событий и пугающих ожиданий. Вне всякого сомнения, Париж был гораздо дружелюбнее. Даже меня, ни слова не говорившего по-французски, Париж приветствовал на каждой улочке, зазывая в свои многочисленные бистро и уличные кафе. Нью-Йорк был другим – это был город большого бизнеса. Высокие небоскребы казались беспощадно-высокомерными – им не было дела до обычных людей. Даже в барах не было столиков для посетителей – присесть можно было только у длинных стоек, упираясь ногами в медные перекладины, а популярные заведения общепита, облицованные белым мрамором и сияющие чистотой, выглядели холодными и скучными, как больницы.
Я снял комнату с окнами во двор в одном из кирпичных домов, облицованных песчаником, на Сорок третьей улице, теперь там стоит здание «Таймс». Комнатка была маленькой и грязной, что тут же вызвало у меня ностальгию по Лондону и нашей уютной квартирке. На первом этаже дома располагались прачечная и гладильная, и в течение всей недели противный запах стирки и глажки поднимался вверх по этажам, усиливая чувство общего дискомфорта.
Весь первый день я чувствовал себя не в своей тарелке. Из-за сильного английского акцента и слишком медленной, по местным меркам, речи мне было совсем не просто пойти в ресторан и заказать там какую-нибудь еду. Все вокруг говорили неимоверно быстро, проглатывая окончания слов, поэтому я боялся, что они будут просто терять время, стараясь понять мое медленное бормотанье.
Этот быстрый скользящий темп был совершенно не по мне. В Нью-Йорке даже тот, кто занят самым ничтожным делом, работает со всем рвением и готовностью заработать больше. Темнокожий чистильщик обуви с яростью полирует ботинки, бармен стремительно разливает пиво, заставляя кружку скользить к клиенту по гладкой поверхности барной стойки. Официант готовит молочно-яичный коктейль, словно цирковой жонглер. С невероятной скоростью он подхватывает стакан, в бешеном ритме атакуя все, что ему требуется: ваниль, шарик мороженого, две чайные ложки солода, сырое яйцо, которое он разбивает одним ловким ударом. После этого он добавляет молоко, встряхивает смесь в шейкере и подает посетителю. На все про все уходит меньше минуты.
В тот первый день многие прохожие на улице выглядели точно так же, как и я, – одинокими и брошенными. Все остальные, наоборот, быстро и со знанием дела сновали туда-сюда, чувствуя себя настоящими хозяевами. Многие вели себя подчеркнуто холодно и недружелюбно, будто вежливое и доброжелательное отношение к другим могло бы выставить их слабаками. Однако же вечером, гуляя в толпе по-летнему одетых горожан, я почувствовал, как ко мне вернулась былая уверенность. Мы покинули Англию в холодные и дождливые сентябрьские дни, а приехали в Нью-Йорк в самый разгар «индейского лета»[15] – на улице было 26 градусов тепла. Я шел по вечернему Бродвею, который вдруг осветился мириадами разноцветных электрических огней и сверкал, словно один огромный бриллиант. В тот теплый вечер восприятие окружавшего меня мира вдруг полностью поменялось, ко мне пришло понимание Америки со всеми ее небоскребами, веселыми ночными огнями, сверкающими рекламными вывесками. В душе я почувствовал надежду и желание нового. «Вот оно! – сказал я себе. – Вот где я должен быть отныне и навсегда!»
У меня создалось впечатление, что шоу-бизнесом на Бродвее занимались абсолютно все. Актеры, эстрадные артисты и циркачи были везде – на улицах и в ресторанах, в гостиницах и магазинах. Люди только и делали, что говорили о театре, артистах и обо всем, что их окружало. Повсюду звучали имена театральных антрепренеров: Ли Шуберта, Мартина Бека, Уильяма Морриса, Перси Уильямса, Клоу и Эрлэнджера, Фромана, Салливана и Консидайна, Пантэйджеса. Уборщицы, лифтеры, официанты, кондукторы трамваев, бармены, молочники и пекари говорили как настоящие шоумены. На улице можно было услышать забавные фразы пожилых дам, вылитых многодетных фермерских женушек: «Он только что вернулся с тройных Пантэйджеса на Западе[16]. Парень поставил бы классный водевиль, будь у него хороший сценарий». «Вы видели Эла Джолсона в “Зимнем саду”? – спрашивал кого-то дворник. – Он вытянул на себе все шоу Джейка».
Каждый день газеты выделяли театральным новостям по целому развороту и составляли свои театральные рейтинги, в которых расставляли постановки на первое, второе или третье место по популярности и силе аплодисментов, совсем как на скачках. Мы еще не вступили в эту гонку, но меня уже беспокоило, на каком месте в рейтингах мы финишируем. Дело было в том, что нам предстояло играть «Вау-Ваус» всего шесть недель, других ангажементов у нас не было. Иными словами, время работы в Америке зависело от успеха нашего шоу. Если провалимся – придется возвращаться в Англию.
Мы сняли помещение и приступили к репетициям. Времени было мало – всего одна неделя. В составе труппы играл старый комедийный артист – знаменитый клоун из театра Друри-Лейн. Ему было за семьдесят, он обладал глубоким и звучным голосом при отсутствии правильной дикции и произношения. И вот ему-то предстояло выступать с главными пояснениями событий, которые должны были разворачиваться на сцене. Старому актеру никак не удавалось справиться с некоторыми репликами, например, вместо «смеху будет много, не сомневайтесь» он говорил «не сумливайтись», и дальше «не сумнивайтесь» дело так и не пошло.
В Америке Карно имел очень высокую репутацию. Наше шоу стояло первым в программе, составленной из номеров великолепных артистов. Поэтому я хоть и недолюбливал скетчи, но старался сделать все так, чтобы соответствовать заявленному уровню. И все еще тешил себя надеждой, что, как говорил Карно, наше шоу будет «то, что надо для Америки».
Не стану описывать волнение, нервное напряжение и страхи перед первым появлением на сцене, а также удивление, которое испытал, когда увидел американских артистов, стоящих по бокам сцены и наблюдавших за нашей игрой. В Англии моя первая реприза всегда считалась самой удачной и служила своего рода барометром, определяющим весь ход представления. И вот мой выход. На сцене – палаточный лагерь, я выхожу из палатки с чайной чашкой в руках.
Арчи (я): – Доброе утро, Хадсон. Дашь мне немного воды?
Хадсон: – Конечно, а зачем тебе?
Арчи: – Хочу принять ванну.
Легкий смешок в зале, а затем мертвая тишина.
Хадсон: – Как спал этой ночью, Арчи?
Арчи: – Просто ужасно. Мне снилось, что за мной гонялась гусеница.
Все та же мертвая тишина в зале. Мы продолжали, а лица американских коллег все удлинялись и удлинялись. Они ушли еще до того, как мы закончили.
Я говорил Карно, что нам не надо было открывать гастроли этим глупым и скучным скетчем. В нашем репертуаре было много гораздо более смешных, таких как «Фигурное катание», «Денди-грабители», «Почта», «Мистер Перкинс, член парламента». Уверен, что они понравились бы гораздо больше американскому зрителю. Однако Карно упрямо стоял на своем.
Сказать, что зарубежное турне было провалено, – значит ничего не сказать. Каждый вечер мы появлялись на сцене перед холодной и хранящей молчание аудиторией, безразлично внимавшей своеобразным английским шуткам.
Это было удручающее зрелище. Словно привидения, мы незаметно появлялись в театре и так же незаметно исчезали. Этот позор продолжался шесть долгих недель. Другие артисты сторонились нас, как чумных. Когда мы, сломленные и униженные неудачей, появлялись за кулисами, то выглядели как арестанты перед расстрелом.
Несмотря на то что я чувствовал себя одиноким и отвергнутым, я был рад, что живу один и мне не надо делиться своими горестями с кем-нибудь еще. Днем я бесцельно прогуливался по бесконечным улицам, развлекаясь посещением зоопарков, аквариумов, парков и музеев. На фоне наших бед Нью-Йорк казался теперь огромным, нависающим тяжестью высоких домов и устрашающе непобедимым. Прекрасные дома на Пятой авеню вдруг превратились в памятники чужому успеху. Их архитектурная пышность и богатство магазинов безжалостно напоминали мне о моей никчемности.
Во время долгих прогулок я добирался и до нью-йоркских трущоб. Я проходил через Мэдисон-сквер, где нищие старики, словно застывшие в камне горгульи, сидели на скамейках, неподвижно глядя себе под ноги. Отсюда я переходил на Вторую, а затем и на Третью авеню. Нищета кричала о себе со всех сторон, она была жестокой, циничной, расползающейся, ленивой и вызывающей. Она затекала под двери подъездов, карабкалась по пожарным лестницам и струилась вниз по улицам. Тяжесть всего, что я там видел, буквально гнала меня назад, на Бродвей.
Американец по сути своей – это оптимист, в голове которого бурлят бесчисленные возможности и варианты их исполнения. Он надеется сорвать быстрый куш. Выиграй джек-пот! Рвись наверх! Продавай! Забирай и беги! Сделал дело – начинай другое! Это неумеренное отношение к жизни вдруг начало воздействовать и на меня. Звучит парадоксально, но факт: я стал более раскрепощенным и оптимистичным. Что мне до этого шоу-бизнеса? Не для меня все это искусство. Надо заняться настоящим делом! Ко мне стала возвращаться уверенность. Что бы ни случилось, я твердо решил остаться в Америке.
Чтобы хоть как-то отвлечься от неудач, я принялся за самообразование и с этой целью посетил букинистические магазины, где приобрел несколько книг. Это были «Риторика» Келлога, английская грамматика и латино-английский словарь. Я твердо намеревался проштудировать их от первой до последней страницы. Однако все мои намерения быстро улетучились: едва успев открыть книги, я поспешил убрать их на дно чемодана и успешно забыл об их существовании, а вспомнил только во время второго приезда в Америку.
В первую неделю гастролей в нашей нью-йоркской программе был специальный детский номер «Школьные годы Гаса Эдвардса». Вместе с остальными детьми в нем играл один маленький симпатичный пройдоха, который выглядел не по годам опытным в своих грязных делишках. Он азартно играл в кости на сигаретные этикетки, которые потом обменивал в сигаретных лавках на различные вещи, начиная с никелированного кофейника и заканчивая роялем. Он готов был играть с кем угодно, начиная с рабочих сцены. И он удивительно быстро говорил. Звали парня Уолтер Уинчел. Языком он шпарил похлеще пулемета, но с годами ему стала изменять точность при изложении фактов.
Хоть наше шоу и не пользовалось успехом, я все же умудрился получить очень хорошие отклики о своей работе. Вот что написал о моей игре Сайм Силвермен из «Вэрайети»: «В труппе был всего лишь один смешной англичанин, подходящий для работы в Америке».
Все мы готовились паковать вещи, чтобы через шесть недель отправиться обратно в Англию. Но на третьей неделе гастролей мы играли в Театре на Пятой авеню, где нашими зрителями были преимущественно выходцы из Англии, работающие в качестве дворецких, прислуги, официантов и прочего обслуживающего персонала. К моему большому удивлению, в понедельник во время первого представления мы наконец почувствовали, что такое успех. Публика смеялась каждой шутке. Мы никак не могли в это поверить, поскольку ожидали того же безразличного приема, к которому уже успели привыкнуть. Во время шоу я не чувствовал скованности и вследствие этого сыграл неплохо.
Нас увидел агент театральной компании Салливана и Консидайна и пригласил труппу на двадцать недель гастролей по Западу. Мы должны были играть свои простенькие скетчи три раза в день.
Успех во время этого тура нельзя назвать ошеломляющим, но мы выглядели лучше, чем некоторые другие труппы, которые выступали вместе с нами. В те времена Средний Запад имел свой особый шарм. Жизнь здесь протекала медленнее, чем в Нью-Йорке, да и атмосфера была гораздо романтичнее. В каждой аптеке и в каждом салуне прямо у входа стояли столы для игры в кости, и можно было выиграть любой из товаров, которые продавались в заведении. Утром в воскресенье главная улица наполнялась глухими ударами бросаемых костей, и этот звук стал нам хорошо знаком и даже приятен. Я довольно часто выигрывал товары ценой за доллар, потратив на игру всего десять центов.
Жизнь в этих местах была дешевой. Всего за семь долларов в неделю в отеле можно было снять маленькую комнату вместе с едой. Сама еда была почти бесплатной. Мы все особенно любили то, что теперь называется «шведский стол». За пять центов можно было получить стакан пива и выбрать закуску из того, что выставлено на стойке: свиные рульки, ломтики ветчины, картофельный салат, а также сардины, макароны с сыром, различные колбасы, ливер, салями и хот-доги. Некоторые из наших ребят набирали столько еды в тарелки, что бармену приходилось останавливать их репликами типа: «Ты куда все это потащил? На Клондайк собрался?»
В нашей труппе было пятнадцать человек, и дешевизна жизни позволяла каждому из нас экономить чуть ли не половину заработка, даже включая затраты на спальные места в поездах. Я получал семьдесят долларов в неделю, и пятьдесят из них регулярно отправлялись на счет в Банке Манхэттена.
Со Среднего Запада мы отправились на побережье. Вместе с нами по Западу путешествовал гимнаст на трапеции – симпатичный молодой техасский парень, который никак не мог решить, чем же ему заниматься – продолжать выступать на трапеции или стать боксером. Каждое утро я натягивал на руки перчатки и превращался в спарринг-партнера, причем довольно удачного, несмотря на разницу в росте и весе. Мы стали хорошими друзьями и после тренировок любили завтракать вместе. Он рассказывал мне о своих родителях, простых техасских фермерах, о жизни на ферме. И очень скоро мы стали обсуждать, как оставим шоу-бизнес и займемся совместным разведением свиней.
На двоих у нас было две тысячи долларов и мечта разбогатеть. Мы планировали купить землю по пятьдесят центов за акр, а остальное потратить на покупку свиней и обработку земли. По нашим расчетам, если бы дело с приплодом пошло хорошо и каждая матка приносила ежегодно по пять поросят, через пять лет мы заработали бы по сто тысяч долларов на каждого.
Сидя в поезде, мы смотрели в окно на свинофермы и предвосхищали свои свиноводческие успехи. Мы ели, спали, и нам грезились только свиньи. И вот тут я купил книгу о научных аспектах свиноводства, и если бы не она, то точно забросил бы шоу-бизнес и стал фермером. В книге настолько натурально, в стихах и красках, описывалась процедура кастрации бедных хряков, что мои мечты о сельской жизни быстро улетучились и я постарался быстро забыть о своих свиноводческих намерениях.
Я все время возил с собой скрипку и виолончель. Надо сказать, что с шестнадцати лет каждую неделю я брал уроки игры у нашего дирижера или у кого-нибудь из музыкантов по его рекомендации. Я практиковался по четыре-шесть часов каждый день в своей спальне. И поскольку был левшой, струны на моей скрипке были переставлены. Мне очень хотелось стать настоящим музыкантом, ну а если бы это не вышло, я хотя бы мог использовать музыкальные инструменты во время представлений. Впрочем, со временем стало понятно, что хорошего музыканта из меня не получится.
В 1910 году Чикаго был мрачным, угрюмым и неприветливым городом, в котором все еще жили отголоски давней войны. Огромный, богатый, покрытый славой город дыма и стали, как писал о нем Карл Сэндберг[17], окружали бесконечные плоские равнины, похожие на русские степи. Чувствовался дух яростного и безудержного веселья первых поселенцев, будораживший чувства, но за ним скрывалось горькое мужское одиночество. Противовесом этому служило национальное помешательство, известное как бурлеск-шоу в исполнении комедиантов и двух десятков девиц сопровождающего их хора. Некоторые из них были симпатичными, другие – так себе, а то и вовсе не очень.
Что касается комедийных актеров, то многие были действительно смешными, а вот сами сценки, которые они разыгрывали, были непристойными, циничными и откровенно вульгарными. В них царила атмосфера мужского доминирования и враждебности ко всему женскому, а также высмеивания нормальных взаимоотношений между мужчиной и женщиной. В Чикаго таких спектаклей было предостаточно, один из них назывался «Говяжий трест Уотсона», в котором были заняты двадцать неимоверно толстых дам среднего возраста, выступавших в тесных трико. В афише было написано, что все вместе они весили несколько тонн, а фотографии, на которых они позировали с унылым жеманством, были удручающе грустными. Фотографии были выставлены прямо перед театром.
В Чикаго мы жили на окраине города, на Уобаш-авеню, в маленькой гостинице, которая хоть и выглядела унылой и грязной, но зато имела романтическую ауру, ведь здесь жили самые красивые девушки бурлеск-шоу. В каждом новом городе мы старались проложить «пчелиную тропу» к гостинице, где останавливались девушки, следуя зову естественных желаний, но эти желания так никогда и не материализовались. Ночные поезда тенями мчались по стенам моей комнаты, подобно картинкам из старого биоскопа, и все же мне нравилась эта гостиница, хотя ничего интересного здесь не произошло.
Одна тихая симпатичная девушка почему-то всегда была в одиночестве, словно старалась сосредоточиться на чем-то, что касалось только ее одной. Я иногда встречал ее при входе в гостиницу, но ни разу не пытался познакомиться, да и девушка не давала мне повода для знакомства.
Когда мы отправились из Чикаго на побережье, оказалось, что она ехала с нами в одном поезде, – многие труппы путешествовали вместе по одному и тому же маршруту и давали представления в одних и тех же городах. Я увидел ее, разговаривающую с одним из наших парней, когда проходил по вагону. Немного позже он подсел ко мне.
– Что это за девушка? – спросил я.
– Очень симпатичная. Бедняжка, мне так ее жалко.
– А в чем дело?
Он пододвинулся поближе.
– Помнишь, ходили слухи об одной из девчонок, которая подцепила сифилис? Так вот это она.
В Сиэтле ей пришлось оставить труппу и лечь в госпиталь. Мы собирали деньги для нее, как это обычно делали все артисты, занятые в одном шоу. Ее было действительно жалко еще и потому, что все знали про ее беду. Она с благодарностью приняла нашу помощь, а позже даже вернулась в труппу. Девушку вылечили инъекциями сальварсана – нового для того времени лекарства.
Районы красных фонарей существовали во всех городах Америки. Чикаго был знаменит своим «Домом всех наций» – борделем, который содержали две пожилые сестрички Эверли. Заведение было известно тем, что предлагало девушек любых национальностей. Интерьеры тоже были на любой вкус: турецкие, японские, в стиле Людовика XVI, был даже арабский шатер. Бордель был самым шикарным и дорогим в мире. Его клиентами являлись миллионеры, заправилы бизнеса, министры, сенаторы, судьи и многие другие. После удачных сделок и заключения соглашений здесь часто устраивали вечеринки участники переговоров, в этом случае заведение снималось на всю ночь. Говорили, что один богатый сибарит провел у сестричек целых три недели, прежде чем снова увидел белый свет.
Чем дальше мы продвигались на запад, тем больше мне это нравилось. Из окна поезда я смотрел на бесконечные пространства диких, неосвоенных земель, но они все равно выглядели для меня весьма обещающими. Безграничность пространства благотворно действует на душу – она становится шире, полнее воспринимает мир и все, что в нем происходит. Поезд вез нас через Кливленд, Сент-Луис, Миннеаполис, Сент-Пол, Канзас-Сити, Денвер, Бат, Биллингс, и все они жили предвкушением грядущих перемен. Я тоже чувствовал их стремительное приближение.
Мы дружили со многими артистами из других трупп, которые гастролировали вместе с нами. Во многих городах мы собирались группой по шесть и более человек в районах красных фонарей. Иногда завоевывали благосклонность хозяек заведений, и они «закрывались на спецобслуживание» – мы оставались на всю ночь. Время от времени девушки настолько привязывались к некоторым из наших ребят, что даже отправлялись с ними в другие города.
Район красных фонарей в Бате, штат Монтана, занимал длинную улицу и несколько прилегающих к ней переулков. В сотнях витрин молодые и не очень девушки от шестнадцати и старше выставляли напоказ свои прелести. Стоили они не дороже доллара. Бат похвалялся, что именно в его районе красных фонарей были самые красивые девушки Среднего Запада, и я был полностью с этим согласен. Если девушка была красива и модно одета, то это совершенно точно означало, что она из района красных фонарей, а в город вышла просто за покупками.
В свободное от работы время они выглядели гордыми, полными достоинства дамами, заслуживающими всяческого уважения. Много позже я как-то поспорил с Сомерсетом Моэмом о персонаже по имени Сэди Томпсон из его пьесы «Дождь».
Джинн Иглс облачила ее в эпатажный наряд и высокие ботинки с застежками сбоку. Я сказал, что ни одна девица из борделя в Бате не заработала бы ни цента, если бы одевалась как героиня пьесы.
В 1910 году город Бат все еще оставался городком в стиле «Ника Картера» – шахтеры ходили в сапогах, огромных шляпах и с красными платками на шее. Однажды я стал свидетелем стрельбы на улице. Старый толстый шериф стрелял с колена в сбежавшего заключенного, но, слава богу, не попал, а заключенного загнали в тупик и арестовали.
По мере продвижения на запад на душе становилось все легче и легче, а города выглядели все чище и уютнее. Наш маршрут проходил через Виннипег, Такому, Сиэтл, Ванкувер и Портленд. В Виннипеге и Портленде нашими зрителями были выходцы из Англии, и мне, несмотря на мои «проамериканские» настроения, было приятно выступать пред ними.
И наконец – Калифорния! Настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья. Сан-Франциско, ворота на Восток, был городом вкуснейшей еды и низких цен. Именно здесь я познакомился с такими деликатесами, как лягушачьи лапки «а-ля Прованс», клубничные тортики и авокадо. Мы приехали сюда в 1910 году, когда город уже оправился от землетрясения 1906 года, или от пожара, как предпочитали называть случившееся горожане. На некоторых холмистых крутых улочках еще были видны следы трещин, но никаких развалин уже не было. Все выглядело новеньким и сверкающим, в том числе и наш маленький отель.
Мы играли в театре «Эмпресс», хозяевами которого были Сид Грауман и его отец, дружелюбные и приятные люди. Именно здесь моя фамилия появилась на афише отдельно, без упоминания имени Карно. Какими прекрасными были зрители в театре! Наше скучное шоу «Вау-Ваус» собирало полный зал и заставляло зрителей смеяться до упаду. Полный энтузиазма, Грауман все время говорил: «Как только закончится твой контракт с Карно, возвращайся сюда, и мы вместе будем веселить эту публику». Его воодушевление немного удивило меня, но это был Сан-Франциско – город оптимистов и предприимчивых людей.
В отличие от Сан-Франциско Лос-Анджелес оказался менее приятным городом с душной и гнетущей атмосферой. Люди выглядели вялыми и бледными. Здесь было очень жарко, и городу явно не хватало свежести Сан-Франциско. Природа так щедро одарила север Калифорнии своими богатствами, что он будет процветать даже тогда, когда Голливуд наконец исчезнет в глубоких асфальтовых ямах своего Уилширского бульвара.
Мы закончили свои первые гастроли в Солт-Лейк-Сити, столице мормонов, где мне вдруг подумалось о Моисее и его детях израилевых.
Это был огромный город, как мираж, вдруг появлявшийся перед глазами со своими широченными улицами, которые могли проложить только люди, долгое время скитавшиеся по безграничными просторам прерий. Как и сами мормоны, город выглядел холодным и аскетическим. Зрители в театре были под стать своему городу.
Отыграв в туре Салливана и Консидайна, мы вернулись в Нью-Йорк и начали было собирать вещи для возвращения домой, в Англию, но мистер Уильям Моррис, который неистово конкурировал с другими компаниями, предложил нам отыграть весь репертуар в его театре на Сорок второй улице в Нью-Йорке. Наше пребывание в Америке растянулось еще на шесть недель, и новые выступления начались с шоу «Ночь в английском мюзик-холле», которое прошло с неимоверным успехом.
Как-то раз один молодой человек и его приятель договорились о свидании с двумя девушками, с которыми должны были встретиться довольно поздно вечером. Пытаясь скоротать время, они зашли в Американский мюзик-холл Уильяма Морриса и посмотрели наш спектакль. Один из них сказал другому: «Если стану крутым и богатым, то точно приглашу того парня».
Говоря это, он имел в виду мое выступление в роли пьянчужки в шоу «Ночь в английском мюзик-холле». Он работал тогда в «Байограф Компани» у Д. У. Гриффита за пять долларов в день. Это был Мак Сеннетт – будущий основатель «Кистоун Филм Компани».
Мы успешно отыграли все шесть недель для Уильяма Морриса и тут же получили еще один ангажемент на двадцать недель от все тех же Салливана и Консидайна.
К концу нашего второго турне по Америке мне стало немного грустно. До отъезда в Англию оставалось всего три недели, мы должны были выступить еще в Сан-Франциско, Сан-Диего и Солт-Лейк-Сити.
За день до отъезда из Сан-Франциско я прогуливался по Маркет-стрит и набрел на маленькую лавку с занавеской на окошке и вывеской над входом: «Ваше будущее! Гадание на картах и по руке!» Все еще пребывая в нерешительности, я зашел внутрь, где, выйдя из глубины лавки, меня встретила полная женщина лет сорока, дожевывающая обед, от которого я ее, видимо, оторвал. Она деловито указала мне на стул, сказав при этом: «Присаживайтесь», а сама села напротив. Женщина действовала быстро и уверенно: «Перетасуйте колоду, разделите на три части и положите передо мной. Положите руки на стол ладонями вверх». Она перевернула карты, разложила их на столе и внимательно рассмотрела, а потом принялась за ладони. «Вы думаете о долгом путешествии, и это значит, что вы уезжаете из Штатов. Но могу вас уверить, вы быстро вернетесь и начнете новый бизнес, немного другой, чем то, что делаете сейчас». Она замолчала, а потом добавила, немного озадаченно: «Это будет почти тем же самым, но другим. В этом новом деле вас ждет невероятный успех. Ваша карьера будет ошеломляюще успешной, но что это будет – сказать не могу». Первый раз за все время она подняла голову и посмотрела на меня, а затем взяла мою руку в свою: «Вы будете женаты три раза, первые два брака не будут удачными, а в третьем вы будете счастливы, и у вас будет трое детей». (А вот тут она ошиблась!) Потом женщина принялась за мое лицо: «Та-ак, вы умрете от бронхиальной пневмонии в возрасте восьмидесяти двух лет. С вас один доллар. Вопросы есть?»
– Нет, – я засмеялся. – Куда мне три жены, я и один проживу как надо.
В Солт-Лейк-Сити все газеты были полны новостей о грабежах и нападениях на банки. Бандиты выстраивали посетителей ночных клубов и ресторанов вдоль стены и забирали все ценное. На головах у них были маски из женских чулок. За одну только ночь было совершено три ограбления, и весь город замер в ужасе и страхе.
После шоу мы обычно заходили в ближайший салун что-нибудь выпить и иногда знакомились с другими посетителями. И вот однажды вечером к нам подошел тучный круглолицый весельчак и два его приятеля. Он как самый старший из тройки обратился к нам: «А что, ребята, это вы играли в английской пьеске в “Эмпресс” сегодня?» Улыбаясь, мы утвердительно кивнули в ответ.
– А я ведь сразу вас узнал! Эй, парни! Давайте все сюда!
Он подозвал своих приятелей и после знакомства предложил выпить.
Мужчина оказался англичанином, хотя от его английского акцента уже мало что оставалось. На вид ему было около пятидесяти. Маленькие глазки бегали, на лице – нездоровый румянец, но выглядел он вполне добродушно. Вечер продолжался, часть артистов отправилась к бару вместе с новыми знакомыми, а я остался один в компании с Толстым – так его называли приятели. Его лицо приобрело таинственное выражение.
– Три года назад я последний раз был на родине-старушке, но она уже не та. Вот где наше место – в Америке! Тридцать лет назад очутился здесь голодный, холодный, убивался на медных рудниках в Монтане, а потом поумнел. Вот же дерьмо, сказал я самому себе, с меня хватит! И что? Теперь вон те парнишки на меня работают, – с этими словами он вытащил из кармана целую пачку банкнот. – Давай-ка еще по одной.
– Будь осторожен, – с улыбкой сказал я, – здесь и ограбить могут!
Толстый посмотрел на меня со злорадной улыбкой на губах и подмигнул:
– Не здесь и не меня!
И тут до меня дошел весь смысл сказанного! Мой «приятель» продолжал улыбаться и внимательно смотрел на меня.
– Ну что, дошло?
Я понимающе кивнул в ответ.
Толстый придвинулся ко мне и прошептал в самое ухо:
– Видишь вон тех ребят? Они делают за меня все, что надо. Два полных придурка: мозгов нет, зато смелости – хоть отбавляй.
Я прижал палец к губам, стараясь показать, что его могут услышать.
– Да у нас все схвачено, браток, отплываем уже сегодня. Слушай, – добавил он, – мы же с тобой земляки, мы же из одного теста, да я сто раз тебя видел в «Ислингтон Эмпайр», ты же все понимаешь. Эх, брат! Жизнь – штука крутая!
Я засмеялся. Пустившись в откровения, он тут же захотел включить меня в список своих лучших друзей и все выпытывал мой адрес в Нью-Йорке.
– Я напишу тебе пару строк, ведь нам с тобой есть что вспомнить!
К моему огромному счастью, я никогда больше о нем не слышал.
Глава девятая
Я не очень сокрушался по поводу отъезда из Штатов, ведь я был полон намерения рано или поздно сюда вернуться. Мне даже нравилось думать о том, как я снова окажусь в нашей уютной лондонской квартирке. Во время путешествий по Америке я все время думал о ней, и квартира превратилась в некую святую обитель, далекую и недоступную.
Я уже довольно давно не получал писем от Сидни. В последний раз он сообщал, что в нашей квартире теперь жил дедушка. Тем не менее Сидни встретил меня на вокзале в Лондоне и сказал, что от квартиры он отказался, потому как женился и жил теперь в меблированных комнатах на Брикстон-роуд. Это известие стало для меня тяжелым ударом. Я и думать не хотел, что мой маленький персональный рай, моя квартира, о которой столько думал и на которую молился, теперь уже совсем не моя, а сам я вновь превратился в бездомного бедолагу. Мне пришлось арендовать комнату на Брикстон-роуд. Все это так плохо подействовало на меня, что я тут же решил, что вернусь в Америку как можно скорее. В первую же ночь после возвращения Лондон отнесся ко мне так же безразлично, как пустой торговый автомат к брошенной в него монетке.
Мы теперь редко виделись с Сидни – он был женат и работал каждый день, но в одно из воскресений мы решили поехать навестить маму. Она чувствовала себя плохо, и поэтому день выдался просто ужасным. У нее только что закончился приступ, во время которого она распевала гимны, а теперь находилась под присмотром в «мягкой комнате». Медсестра предупредила нас о ее состоянии. Сидни пошел к маме, а я не смог – у меня не хватило мужества. Он вернулся сильно расстроенный и сказал, что маму лечили шоковой терапией с помощью ледяного душа, отчего лицо у нее стало синим от холода. Мы решили перевести ее в частную клинику, ведь теперь могли себе позволить это. В клинике, которую мы выбрали для мамы, когда-то лечился знаменитый английский комедийный актер Дан Лено.
Каждый день я чувствовал себя бесполезным и совершенно никому не нужным, мне казалось, что, окажись я в нашей уютной квартире, все было бы гораздо лучше. Тем не менее было в моем возвращении и что-то хорошее. Новые знакомства, старые привычки и связи снова возвращались ко мне после приезда из Штатов. Стояло великолепное английское лето, и его романтическое очарование вряд ли можно было сыскать где-либо еще.
Мой босс мистер Карно пригласил меня провести уикенд в его плавучем доме на Таггс Айленд. Все здесь выглядело прекрасно и тщательно продуманно – от панелей из красного дерева до отдельных кают для гостей. С наступлением темноты вокруг дома весело засияли сотни разноцветных фонариков, и мне это очень понравилось. Был прекрасный теплый вечер, и после ужина мы отдыхали на верхней палубе, наслаждаясь кофе и сигаретами. Это была та Англия, от которой я вряд ли смог бы отказаться.
Внезапно из темноты послышался громкий и высокий, довольно противный истерический голос: «Эй, вы все, посмотрите, какая у меня прекрасная лодка! Ах ты моя любимая лодочка! А какие у меня лампочки, а как сияют! Ха-ха-ха!» Вопли перешли в громкий истеричный смех. Мы посмотрели за борт в поисках источника этого шума и увидели в весельной лодке мужчину, одетого в белый фланелевый костюм, и его даму, устроившуюся на заднем сиденье. Они выглядели, как комическая иллюстрация из журнала «Панч». Карно перегнулся через перила и громко пренебрежительно фыркнул, но и это не остановило издевательскую истерику.
– Здесь только одно средство хорошо, – сказал я. – Надо ответить с такой грубостью, какую они от нас ожидают.
Поток сквернословия, который я обрушил на лодку, привел даму в состояние шока, а ее «галантный» кавалер вынужден был налечь на весла и быстро убраться куда подальше.
Эта идиотская манера поведения была не просто выходкой какого-то полного кретина, а нормой снобистского отношения к тем, кого все эти аристократы считали ниже себя. Будь он в Букингемском дворце, то никогда бы не заливался истерическим смехом и не кричал бы: «Посмотрите, в каком большом доме я живу!», как и не смеялся бы над коронационным кортежем. Такое отношение к представителям других социальных групп было типично для английского высшего общества, которое всегда отмечало недостатки других, но никогда не реагировало на свои собственные.
Наша американская труппа снова вернулась к работе, и в течение четырнадцати недель мы давали представления в мюзик-холлах в окрестностях Лондона. Шоу принимали на ура, публика была прекрасной, а я все время думал о том, вернусь ли когда-нибудь в Штаты. Я любил Англию, но жить здесь было невыносимо – меня душили воспоминания. Мне казалось, что какая-то сила неуклонно тянет меня назад, в страшную и унылую безысходность прошлого. И когда пришло известие о том, что мы снова поедем с гастролями в Америку, я почувствовал себя на вершине счастья.
В последнее воскресенье перед отъездом мы с Сидни съездили повидать маму. В этот раз она чувствовала себя гораздо лучше. Мы вместе поужинали, после этого Сидни попрощался и отправился на гастроли в провинцию, а я вернулся в Лондон и всю ночь бродил по Вест-Энду, с тоской и печалью повторяя одно и то же: «Я вижу эти улицы в последний раз».
В этот раз мы прибыли в Нью-Йорк на «Олимпике», в каютах второго класса. Шум двигателей становился все тише и тише, и это значило, что мы приближаемся к пункту назначения. Теперь я чувствовал себя здесь как дома. Иностранец среди иностранцев, один из многих таких же, как и я.
Мне нравился Нью-Йорк, но все же не терпелось отправиться на Запад к своим старым друзьям: бармену-ирландцу в Бате, штат Монтана, дружелюбному и гостеприимному миллионеру – владельцу недвижимости в Миннеаполисе, симпатичной девице из Сент-Пола, с которой я провел прекрасную романтическую неделю, Макаби – шотландцу, владельцу шахт в Солт-Лейк-Сити, приятелю-дантисту из Такомы, ну и, конечно, к Грауманам в Сан-Франциско.
Перед отъездом на тихоокеанское побережье мы гастролировали по «малому кругу», то есть выступали в небольших театрах в окрестностях Чикаго и Филадельфии и многих других промышленных городках, таких как Фолл-Ривер и Дулут.
Я жил, как всегда, один. Такая жизнь имела свои преимущества, потому что давала возможность всерьез заняться самообразованием, о чем я часто думал, но руки все не доходили.
Существует необъяснимое братство среди тех, кто страстно желает познавать новое. Я был членом этого братства, правда руководили мною личные мотивы. Мне хотелось учиться не из чистой тяги к знаниям, а чтобы оградить себя от презрения, которое вызывает невежественность. Словом, в свободное время я бродил по букинистическим лавкам и магазинам.
В Филадельфии я приобрел «Эссе и лекции» Роберта Ингерсолла. Для меня эта книга стала открытием. Атеизм автора только укрепил во мне веру в то, что Ветхий Завет отрицательно воздействовал на человеческую душу. Потом я открыл для себя Эмерсона, а после того, как прочел его «Доверие к себе», почувствовал, что выиграл битву. За ним пришла очередь Шопенгауэра. Я купил все три тома «Мир как воля и представление» и читал их на протяжении сорока лет, но так и не дочитал до конца. «Листья травы» Уолта Уитмена тогда мне не понравились, как не нравятся и сейчас. Слишком уж сильно льется любовь из его большого сердца, да и мистического национализма у него предостаточно. Сидя в гримерке во время перерывов между выступлениями, я зачитывался Твеном, По, Готорном, Ирвингом и Хэзлиттом. Во втором турне я не так уж много приобрел с точки зрения классического образования, но зато абсолютно познал работу в низкосортном шоу-бизнесе.
Все эти дешевые гастрольные водевильчики наводили на меня тоску, а надежды на успешное будущее в Америке исчезали под тяжестью трех, а то и четырех представлений в день семь раз в неделю.
В этом смысле работа в Англии была просто райским удовольствием, ведь нам приходилось выступать шесть дней в неделю и давать по два представления в день. В Америке единственным утешением была возможность подкопить чуть больше денег.
Я чувствовал себя совершенно вымотанным, поскольку мы играли целых пять месяцев без малейшего перерыва, и тут выдалась неделя отдыха в Филадельфии. Мне срочно нужна была перемена обстановки, надо было забыть о себе настоящем и превратиться в кого-нибудь совершенно другого. Я был сыт по горло удушающей рутиной дешевых водевильных представлений и решил, что всю свободную неделю проведу романтично и элегантно. Мне удалось скопить довольно солидную сумму, и я решил, что экономить на себе любимом было бы преступлением. А почему бы и нет? Столько времени отказывать во всем и теперь не потратить ни цента? Ну уж нет, все будет ровно наоборот.
Я начал с того, что приобрел дорогущий домашний халат и классный чемодан за семьдесят пять долларов. Продавец в магазине был сама любезность: «Куда доставить, сэр?» Всего три слова воодушевили меня неимоверно, вот ведь как мало человеку надо! Дело осталось за малым – отправиться в Нью-Йорк и забыть об этом унылом и дешевом водевильном существовании как можно быстрее.
Итак, я снял номер в отеле «Астор», который слыл в то время самым помпезным, и в модном пиджаке, с котелком на голове и тростью в руке предстал перед входом, не забыв при этом и о своем новом чемодане. Внутри, у стойки регистрации, меня даже бросило в дрожь от величественной красоты гостиничного холла и невозмутимой самоуверенности, которую излучали люди вокруг.
Номер стоил четыре доллара пятьдесят центов в день. На мой вопрос, необходимо ли заплатить аванс, клерк услужливо ответил, что в этом нет никакой необходимости.
Я прошел через холл, который был весь в позолоте и бархате, и это так подействовало на меня, что я на негнущихся ногах добрел до своего номера, едва не заплакав. Очутившись внутри, я потратил целый час, исследуя ванную комнату со всеми ее сантехническими причудами и проверяя качество напора горячей и холодной воды. Какой щедрой и ободряющей бывает роскошь!
Я принял ванну, причесался и надел свой новый халат, намереваясь насладиться каждой толикой всей этой роскоши за мои четыре пятьдесят. Если бы у меня было что-нибудь почитать с собой, хотя была газета! Но у меня не хватило смелости позвонить и попросить принести мне ее в номер. В результате я уселся на стул посреди комнаты и, чувствуя на себе тяжесть роскошного интерьера, принялся рассматривать все, что меня окружало.
Немного позже я оделся и спустился в главный зал ресторана отеля. Было еще слишком рано для ужина, и публики было не много, один или два человека. Метрдотель подвел меня к столику у окна:
– Не хотите ли присесть здесь, сэр?
– Почему бы и нет, а впрочем, где угодно, – ответил я на своем типичном английском.
И тут вокруг меня внезапно закружился хоровод официантов с охлажденной водой, меню, хлебом, маслом и еще бог знает с чем. Я был на таком эмоциональном взводе, что не мог даже думать о еде. Однако откликнулся на предложение и заказал консоме, жареного цыпленка и ванильное мороженое на десерт. Тщательно изучив винную карту, я остановил свой выбор на половине бутылки шампанского. Я увлеченно играл свою роль, и это сильно мешало мне наслаждаться едой и напитками.
После обеда я оставил официанту доллар, что было немыслимо много по тем временам, но поклоны, с которыми меня провожали, и подчеркнутое внимание стоили того. Я вернулся в номер и провел там минут десять, а потом помыл руки и пошел гулять.
Я неспеша прогуливался в сторону Метрополитен-оперы. Теплый летний вечер полностью соответствовал моему настроению. В тот день в театре давали «Тангейзер». Я никогда не слушал классическую оперу, только какие-то отрывки, которые использовались в некоторых наших представлениях, и особого восторга от того, что слышал, не испытывал. Но мне вдруг стало интересно, и я купил билет во второй ряд. Опера шла на немецком, я не понимал ни слова, да и вообще понятия не имел обо всей этой истории, но когда мертвую королеву несли под пение хора пилигримов, я разрыдался. Эта сцена стала олицетворением всех страданий в моей жизни. Я не мог сдержаться – не представляю, что сидящие рядом люди могли подумать обо мне, но из театра я вышел потрясенным и опустошенным.
Я прошел по центру города, выбирая темные улицы и стараясь уйти подальше от назойливых огней Бродвея. Мне меньше всего хотелось возвращаться в отель в таком состоянии. Придя немного в себя, я решил вернуться в номер и тут же лечь спать. Сил ни на что другое больше не было, я чувствовал себя физически и эмоционально опустошенным.
Недалеко от отеля я неожиданно увидел Артура Келли, брата Хетти, который был менеджером в ее труппе. Поскольку он был братом девушки, которая мне нравилась, я почитал его за друга. Артура я не видел несколько лет.
– Чарли! Куда направляешься? – спросил он.
– Да вот собрался пойти лечь спать, – сказал я, небрежно кивнув в сторону «Астора».
Надо сказать, на Артура это произвело неплохое впечатление. Он представил меня двум своим друзьям и пригласил к себе на Мэдисон-авеню выпить по чашечке кофе и поговорить.
У него была довольно уютная квартира. Мы сидели вокруг стола и о чем-то болтали, при этом Артур старательно избегал любых упоминаний о наших прежних отношениях. Однако тот факт, что я остановился в «Асторе», не давал ему покоя, и он все выспрашивал меня о моей жизни, но я мало что ему рассказал, только то, что приехал в Нью-Йорк отдохнуть на пару дней.
С тех пор как мы последний раз виделись в Камбервелле, в жизни Артура произошло много событий. Теперь он стал преуспевающим бизнесменом и работал на своего зятя Фрэнка Дж. Гулда. Вся эта пустая болтовня только усиливала мою меланхолию. И тут Келли сказал о ком-то из своих приятелей: «Да он отличный малый и из очень хорошей семьи, насколько я знаю». Я улыбнулся про себя, отметив интерес Артура к генеалогии своих друзей, и тут же понял, что между нами почти нет ничего общего.
В Нью-Йорке я провел один лишь день. Проснувшись утром, я сразу же решил вернуться в Филадельфию. Этот день помог мне развеяться, но он был эмоционально напряженным, и я почувствовал одиночество. Теперь мне нужна была компания моих театральных друзей. Я уже предвкушал наше утреннее представление в понедельник и то, как встречусь с остальными членами труппы. Возвращение к порядком поднадоевшей работе немного раздражало, но один день шикарной жизни все же помог мне взбодриться.
Я вернулся в Филадельфию и приехал в театр как раз в тот момент, когда мистеру Ривзу принесли телеграмму и он ее читал.
– Думаю, это о тебе, – сказал он.
В телеграмме было следующее: «Если у вас есть человек по имени Чаффин, попросите его связаться с Кессель и Бауман, Бродвей, Лонгакр-билдинг, 24».
В труппе не было никого по имени Чаффин, и Ривз сразу предположил, что имеется в виду Чаплин, то есть я. После того как я узнал, что в Лонгакр-билдинг, в самом центре Бродвея, находятся офисы ведущих юридических компаний, меня охватило сильное возбуждение. Я вдруг вспомнил, что где-то в Штатах у меня есть богатая тетушка, и тут мое воображение бурно заработало. Я подумал, что она умерла и оставила мне наследство. В контору Кесселя и Баумана полетела телеграмма, в которой говорилось, что речь, видимо, идет о Чаплине, а не о Чаффине. Я с нетерпением ждал ответа, и он пришел в тот же день. Быстро распечатав телеграмму, я прочитал: «Попросите Чаплина связаться с нами как можно скорее».
Сгорая от любопытства и возбуждения, я отправился в Нью-Йорк первым утренним поездом. Это были долгие два с половиной часа, во время которых я представлял, как сижу в конторе у адвоката, а тот зачитывает мне завещание умершей тетушки.
В конторе меня ждало разочарование, потому что Кессель и Бауман не были адвокатами – они продюсировали съемки кинофильмов. Тем не менее истинное положение вещей выглядело многообещающе.
Мистер Чарльз Кессель, который оказался одним из владельцев компании «Кистоун Камеди Филм Компани», сообщил мне, что некто Мак Сеннетт видел меня на сцене в роли пьянчужки, когда мы выступали в Американском мюзик-холле на Сорок второй улице. Если я тот самый артист и есть, то мне предлагается заключить контракт и занять место Форда Стерлинга[18]. Идея снимать кино была для меня не нова, я даже думал об этом, играя на сцене, и предлагал Ривзу, нашему менеджеру, совместно выкупить права на скетчи Карно и снимать по ним фильмы. Но Ривз скептически отнесся к моей идее, да и я был весь в сомнениях, ведь мы тогда ничего не знали о том, как снимают кино.
Кессель спросил, видел ли я фильмы его компании. Я, конечно же, видел несколько фильмов, о чем и сказал, умолчав только, что они показались мне дикой смесью тупости и грубости. В них, правда, снималась одна симпатичная темноглазая актриса по имени Мэйбл Норманд, и фильмы были успешными исключительно благодаря ее таланту.
Я не испытывал энтузиазма по поводу того, что снимали в «Кистоун», но отлично понимал, как высок уровень популярности компании и ее фильмов. Один год работы в кино – и я смогу возвратиться на сцену всемирно известным артистом, настоящей звездой. Кроме того, это была бы совершенно другая жизнь и новая, более привлекательная обстановка. Кессель сказал мне, что контракт подразумевает мое участие в съемках трех фильмов в неделю, а гонорар составит сто пятьдесят долларов в неделю. Это было в два раза больше, чем я получал у Карно. Тем не менее я мялся, ахал, охал и говорил, что не могу согласиться менее чем на двести долларов в неделю. Кессель ответил, что все решает Сеннетт, он свяжется с ним в Калифорнии, а потом сообщит о результатах разговора мне.
Я больше ни о чем не мог думать в ожидании известий от Кесселя. Неужели я запросил слишком много? Наконец я получил письмо, в котором мне предлагалось подписать годовой контракт на условиях оплаты в размере ста пятидесяти долларов в неделю первые три месяца и ста семидесяти пяти долларов в течение остальных девяти. Мне никогда раньше не предлагали такие высокие гонорары. Новый контракт вступал в силу после окончания гастрольного тура Салливана и Консидайна.
Слава богу, в Лос-Анджелесе, в театре «Эмпресс», мы выступили с громким успехом. Труппа давала комедию под названием «Ночь в клубе». Я играл захудалого старого пьяницу и в гриме выглядел лет на пятьдесят старше. После спектакля Сеннетт зашел ко мне и поздравил с удачей. Встреча была короткой. Передо мной стоял крепко сбитый мужчина c нависшими бровями, крупным, резко очерченным ртом и тяжелым подбородком. Он выглядел весьма впечатляюще, и я все время думал, как сложатся наши взаимоотношения. Дело в том, что во время нашего первого разговора я очень нервничал и не был уверен, что смог ему понравиться.
Сеннетт спросил меня, когда я смогу начать работу, и я ответил, что освобожусь к первой неделе сентября, сразу после окончания контракта с «Карно Компани».
Мы уже были в Канзас-Сити, а я все еще сильно сомневался, стоит ли мне уходить из труппы. Актеры возвращались в Англию, а я должен был отправиться в Лос-Анджелес, где останусь совершенно один, и это меня совсем не вдохновляло. Перед последним шоу я угостил всех и с грустью переживал предстоящее расставание.
В нашей труппе был один артист, который почему-то недолюбливал меня, звали его Артур Дандо. Он решил подшутить надо мной и распустил слух, что мне готовят небольшой подарок на прощанье. Признаюсь, что был сильно растроган, когда узнал об этом.
Но никто ничего мне так и не подарил. Когда все вышли из гримерки, Фред Карно-младший признался, что Дандо готовился произнести речь и вручить «подарок», но мое угощение нарушило его планы, ему не хватило мужества вручить мне «подарок», и он засунул его за зеркало гримерного столика. Это была пустая коробка с кусочками масляной краски, завернутая в фольгу.
Глава десятая
Переезд в Лос-Анджелес, где я остановился в маленьком отеле «Грейт Нозерн», и радовал, и беспокоил меня. В первый вечер я взял своего рода отгул и отправился на второе шоу в «Эмпресс», где когда-то работала «Карно Компани». Меня узнали, и вскоре ко мне подошел билетер, сообщив, что мистер Сеннетт и мисс Мэйбл Норманд сидят во втором ряду и будут рады, если я к ним присоединюсь. Я был взволнован и, конечно же, согласился. Мы быстро поздоровались шепотом и продолжили смотреть шоу, а потом, немного прогулявшись по Мейн-стрит, зашли в погребок чего-нибудь перекусить и выпить. Сеннетта крайне удивил мой возраст:
– Я думал, вы намного старше, – сказал он.
Мне послышались нотки беспокойства в его голосе, оно передалось и мне, поскольку я знал, что все комедийные актеры Сеннетта были людьми в возрасте. Фреду Мейсу было за пятьдесят, а Форду Стерлингу – за сорок.
– Я могу выглядеть на любой возраст, – заверил я.
Мэйбл Норманд никаких сомнений не высказывала, и в тот вечер я так и не узнал, что она обо мне думала. Сеннетт сказал, что, прежде чем приступить к съемкам, мне нужно будет поехать в студию в Эдендейле и познакомиться со всеми, с кем предстоит работать. Выйдя из кафе, мы загрузились в шикарную спортивную машину Сеннетта, который подбросил меня до гостиницы.
На следующее утро я взял такси до Эдендейла, одного из пригородов Лос-Анджелеса. Место выглядело довольно странно, как будто оно никак не могло решить, стать ему дорогим жилым районом или превратиться в нечто полуиндустриальное. Здесь были и дровяные склады, и автомобильные свалки, я также заметил несколько заброшенных ферм с хлипкими деревянными магазинчиками, построенными вдоль дороги. После долгих расспросов я наконец оказался напротив «Кистоун Студио». Это было старое здание, окруженное зеленым забором. К нему вела садовая дорожка, проходившая мимо старого бунгало. В общем, это место выглядело под стать всему Эдендейлу – странно и непонятно. Я стоял на противоположной стороне дороги, размышляя, стоит идти на студию или нет.
Было время обеда, и я увидел, как из бунгало выходят мужчины и женщины в гриме. Они переходили дорогу и направлялись к маленькому магазинчику, откуда выносили сэндвичи и хот-доги. Переговаривались громкими звучными голосами: «Эй, Хэнк, давай сюда!», «Скажи Слиму, пусть поторопится!».
Неожиданно я оробел и быстро зашел за угол, чтобы ни Сеннетт, ни мисс Норманд не увидели меня, но они не вышли. Простояв в своем укрытии около получаса, я решил отправиться обратно в отель. Мое появление на студии и знакомство со всеми этими людьми вдруг превратились в проблему.
Два дня подряд я слонялся вокруг студии, но так и не решился войти. На третий день позвонил Сеннетт и поинтересовался, где я пропадаю. Я что-то промямлил в ответ.
– Приезжайте прямо сейчас, мы вас ждем, – сказал он.
Мне ничего не оставалось делать, кроме как бодрым шагом зайти в бунгало и спросить о мистере Сеннетте.
Он был рад увидеть меня и сразу же потащил на студию. То, что я увидел внутри, просто поразило меня. Всю сцену заливал мягкий равномерный свет. Он шел от огромных льняных полотен, растянутых так, чтобы отражать солнечный свет. В результате все вокруг казалось нереальным и неземным. Такое освещение было необходимо для съемок в дневное время.
Меня познакомили с одним или двумя актерами, а затем я с интересом стал наблюдать за всем происходящим. На площадке одновременно снимали на трех разных сценах, то есть шла работа над тремя разными комедиями. Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке. На одной из сцен Мэйбл Норманд барабанила в дверь с криком: «Пусти меня!» Через мгновение камера остановилась, и сценка была снята. Я и думать не думал, что кино снимают по частям.
На другой сцене играл великий Форд Стерлинг, тот самый, кого я должен был заменить. Сеннетт представил нас друг другу. Форд расставался с «Кистоун», чтобы основать свою собственную компанию совместно с «Юниверсал». Он пользовался огромной популярностью на студии, и в тот день на съемочной площадке собралась толпа людей, с готовностью реагировавших на его шутки.
Сеннетт отвел меня в сторону и принялся объяснять методы работы.
– У нас нет сценария. Появляется идея, и мы поступательно стараемся развить ее, пока она не приводит нас к кульминации события и всей комедии.
Метод был интересным, но я не любил следовать спонтанному развитию событий. С моей точки зрения, это сводило на нет индивидуальную значимость актера и его персонажа. Я мало что знал о кино, но понимал, что ничто не должно подавлять личность.
Весь день я перемещался между тремя съемочными группами, наблюдая за их работой. С моей точки зрения, все актеры занимались имитацией стиля Форда Стерлинга. Меня это сильно беспокоило, ибо я вовсе не был поклонником этого стиля. Его персонажем был беспокойный голландец, несущий какую-то отсебятину с сильным голландским акцентом. Это было смешно на сцене, но не в немом кино. Я все думал о том, чего Сеннетт ждал от меня. Он видел, как я работаю, и должен был хорошо понимать, что я не Форд Стерлинг, а полная его противоположность. В каждой снимавшейся ленте все, сознательно или нет, было подстроено под Стерлинга, даже Роско Арбакль и тот имитировал его игру.
Раньше на месте студии была ферма. Гримерка Мэйбл Норманд находилась в старом бунгало, и к нему примыкала еще одна комнатка, где переодевались женщины. Напротив бунгало было другое строение – то ли бывший хлев, то ли конюшня. Здесь была гримерка и комната, в которой переодевался младший персонал компании, большинство которого составляли бывшие цирковые клоуны и профессиональные боксеры. Меня определили в гримерку к звездам, где готовились к съемкам и переодевались Мак Сеннетт, Форд Стерлинг и Роско Арбакль. Само по себе это строение напоминало все тот же хлев, хотя, возможно, здесь хранили конскую сбрую или что-то еще. Суровую мужскую компанию помимо Мэйбл Норманд разбавляли еще несколько симпатичных девушек. В общем, атмосфера была странной и наталкивала на мысль о «красавицах и чудовищах».
Несколько дней я слонялся по студии, думая о том, когда же начну работать. Иногда я сталкивался с Сеннеттом, проходившим по площадке, но он смотрел сквозь меня и всегда был чем-то сильно озабочен. У меня возникла неприятная мысль, что он, может быть, уже пожалел, что пригласил меня, и это заставляло волноваться еще больше.
Постепенно мое настроение стало полностью зависеть от Сеннетта. Если он улыбался мне при встрече, я чувствовал себя на подъеме. В компании все заняли выжидательную позицию по отношению ко мне, но многие, и я чувствовал это, сомневались, что я смогу заменить Форда Стерлинга.
Наступила суббота, и Сеннетт был сама любезность:
– Зайдите в контору и заберите ваш чек.
Я сказал, что неплохо бы уже начать работать, а еще мне хочется обсудить с ним игру Форда Стерлинга, но Сеннетт прервал меня, сказав, что у нас еще будет время обо всем поговорить.
Прошло девять дней безделья, нервы были почти на пределе. Форд старался поддержать меня и после работы иногда подвозил в центр города, где любил останавливаться у бара «Александрия» – здесь он встречался с друзьями. Одним из них был мистер Элмер Эллсворт, которого я невзлюбил с самого начала за откровенную тупость. Он иногда пытался подшучивать надо мной, потому что знал, что я скоро займу место Форда:
– Как я понимаю, ты приехал на место Форда, а ты вообще-то как, смешным быть умеешь?
– Скромность не позволяет, – как-то раз ответил я ему.
Это подзуживание ужасно раздражало меня, особенно в присутствии самого Форда. Но в тот раз Форд изящно снял меня с крючка насмешника:
– Неужели ты не видел в «Эмпресс», как он играет пьяницу? Это очень смешно.
– Ну, он еще ни разу не рассмешил меня, – ответил Эллсворт.
Это был крупный неповоротливый мужчина с грустными собачьими глазами, гладко выбритым лицом и запавшим ртом, в котором не хватало двух передних зубов. Форд многозначительно шепнул мне, что Эллсворт был большим специалистом в области литературы, финансов и политики, а также одним из самых информированных людей в стране и что у него было прекрасное чувство юмора. Но мне лично об этом ничего не было известно, и я бы предпочел вовсе с ним не встречаться. Как-то вечером в баре он попытался подцепить меня еще раз:
– Ну что, этот англичанишка уже начал сниматься?
– Нет еще, – я изобразил улыбку.
– Постарайся быть смешным.
Мне настолько надоело отвечать на тупые реплики этого господина, что я решил ответить ему в его же стиле:
– Если я хоть наполовину выгляжу так смешно, как вы, то у меня точно все будет хорошо.
– Вот это да! Сколько сарказма у парня! Дай-ка угощу тебя стаканчиком за это!
Наконец момент настал. Сеннетт и Мэйбл Норманд уехали на съемки, Форд Стерлинг со своей группой тоже снимал кино где-то в другом месте, и в студии никого не было. Генри Лерман, заместитель Сеннетта, запускал новый фильм и хотел, чтобы я сыграл роль репортера. Человеком он был тщеславным и очень гордился своими успешными комедиями, которые отражали естественный ход событий. Он говорил, что ему не нужны актеры, все зависело от съемочных эффектов и монтирования кадров.
Сценария не было. Фильм был о печатном станке и паре смешных случаев, с ним связанных. На мне были легкий сюртук и цилиндр, а под носом лихо закрученные вверх усы. Мы начали, и я сразу почувствовал, что Лерману не хватает идей. Как новичок, горящий желанием поработать на благо «Кистоун», я тут же начал выступать с предложениями. И это спровоцировало конфликт с Лерманом. В сценке интервью, которое я брал у редактора газеты, я использовал все свои смешные приемы и даже давал советы другим актерам. Мы сняли кино за три дня, и мне казалось, что в нем было несколько очень смешных моментов. Но когда я увидел окончательную версию картины, то потерял дар речи: монтаж изменил все до неузнаваемости, наполовину сократив каждую сценку с моим участием. Я не верил своим глазам, и причина произошедшего мне была непонятна. Через год Лерман признался, что сделал это нарочно, потому что я слишком сильно совал свой нос куда не надо.
Через день после окончания работы с Лерманом в студию вернулся Сеннетт. Все площадки были заняты: на одной работал Форд Стерлинг, а на другой – Арбакль. Я был в своей обычной одежде, и делать мне было нечего, поэтому я занял место там, где Сеннетт мог легко меня увидеть. Он стоял рядом с Мэйбл и, покусывая кончик сигары, следил за съемкой эпизода в вестибюле гостиницы.
– В этом месте нам нужны смешные сценки, – сказал он и повернулся ко мне. – Давай-ка переоденься и наложи грим, любой сойдет.
Я не знал, что может подойти лучше всего. Более того, мне не нравилось, как я выглядел в роли репортера. На пути в гримерку я решил, что надену большие мешковатые штаны, ботинки, котелок, а в руку возьму трость. Мне нужно было, чтобы во всем присутствовало некое противоречие: если штаны, то мешковатые, если пиджак, то тесный, если шляпа, то маленькая, а если ботинки, то слишком большие. Я не мог решить, старым или молодым я должен быть, но, вспомнив о том, что Сеннетт говорил мне о моем возрасте, я приклеил маленькие усы, которые добавляли мне возраста, но не скрывали экспрессивности.
У меня не было особых идей о характере персонажа. Но как только я переоделся и загримировался, все встало на свои места. Я почувствовал своего героя и, когда появился на площадке, знал о нем абсолютно все.
Родился мой собственный персонаж. В новом образе я предстал перед Сеннеттом, прошелся туда-сюда, махая тросточкой, покрутился налево, направо. В голове с бешеной скоростью возникали картинки веселых сценок и трюков.
Секрет успеха Мака Сеннетта основывался на его безграничном энтузиазме. Он был великолепным зрителем и всегда откровенно смеялся над тем, что казалось ему смешным. В этот раз он стоял и хохотал, пока не устал трястись от смеха. Его реакция вселила в меня уверенность, и я принялся рассказывать о своем персонаже: «Этот тип может быть кем угодно – бродягой, джентльменом, поэтом, одиночкой, мечтающим о любви и приключениях. Он может убедить вас в том, что он ученый, музыкант, герцог или игрок в поло. Он не собирает сигаретные окурки и не отнимает леденцы у детей, ну а если потребуется, то может дать пинок под зад любой даме, но только если по-настоящему разозлится!»
Я показывал своего героя минут десять или даже больше под одобрительные смешки Сеннетта.
– Ну хорошо, – сказал он, – давай на площадку, посмотрим, что ты там сможешь показать.
Как и в случае с Лерманом, я не имел понятия, о чем этот фильм, знал только, что там есть история с любовным треугольником: Мэйбл Норманд, ее муж и любовник.
В комедии любого рода самое главное – поймать настроение, но это не всегда легко. В той сценке в вестибюле отеля я изображал одного из гостей, но на самом деле это был бродяга, забредший в гостиницу в поисках временного крова. Я вошел и тут же наступил на ногу даме, повернулся, приподнял котелок, словно извиняясь, а потом повернулся и наткнулся на урну, и извинился уже перед ней. За камерой послышался громкий смех.
На площадке собрался народ – не только актеры других групп, которые приостановили съемки на своих местах, но и рабочие сцены, плотники, костюмеры. Это было просто здорово. Когда мы закончили репетировать, то обнаружили вокруг себя целую толпу смеющихся людей. Я увидел, что даже Форд Стерлинг смотрел на нас, выглядывая из-за плеч собравшихся. В тот вечер я понял, что у меня все получилось.
Вечером я вернулся в гримерку, где Форд Стерлинг и Роско Арбакль снимали грим и переодевались. Мы почти не разговаривали, но атмосфера была наэлектризованной. Обоим артистам я понравился, но я чувствовал, как каждый из них испытывает внутреннее напряжение.
Моя сценка оказалась очень длинной – на целых двадцать три метра пленки. Позже Сеннетт и Лерман спорили, оставить все как есть или сократить, поскольку в среднем любая комедия редко превышала три метра.
– Если это смешно, то при чем тут длина? – спросил я.
В конце концов они согласились оставить все двадцать три метра, а я твердо решил, что мой персонаж всегда будет появляться в костюме, который я для него выбрал.
Вечером я возвращался домой в такси вместе с одним из артистов второго плана.
– Ну ты и дал им всем сегодня! Никто так не веселил нас на площадке, как ты, даже Форду Стерлингу это не удавалось. Ты бы посмотрел, с каким лицом он наблюдал за тобой, – это было что-то!
– Будем надеяться, что зрители в кино будут смеяться точно так же, – ответил я, стараясь скрыть свою радость.
Пару дней спустя, сидя в баре «Александрия», я случайно услышал, как Форд описывал моего персонажа все тому же Элмеру Эллсворту: «Этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга – таких ты в жизни не видел. Он дергается все время, будто его блохи кусают, но он смешной».
Мой персонаж не был похож на те, к которым привыкла американская публика, да я и сам пока еще мало что о нем знал. Но переодевшись в своего героя, я чувствовал, что он настоящий, живой человек. Стоило мне только перевоплотиться в своего Бродягу, как в голове возникало множество сумасшедших идей, о которых я даже и не подозревал в обычной жизни.
Я сдружился с актером второго плана и каждый вечер, сидя в такси по дороге домой, он предоставлял мне своего рода отчет о том, что в студии думали о моих идеях и предложениях.
– Классная находка – сполоснуть пальцы в мисочке, а потом вытереть их о бакенбарды старикашки – здесь такого никогда не видели.
Он продолжал в том же духе, и мне это нравилось.
Под руководством Сеннетта я чувствовал себя в своей тарелке, потому что мы принимали решения спонтанно, непосредственно на съемочной площадке. Поскольку никто не был уверен в своей правоте (даже режиссер), я решил, что знаю обо всем ровно столько, сколько остальные. Это придало мне уверенности, и я стал вносить предложения, от которых Сеннетт не отказывался. Более того, мне вдруг подумалось, что я достаточно талантлив, чтобы сочинять собственные сценарии. Понятно, что меня вдохновлял позитивный настрой Сеннетта. Но мало было понравиться ему, надо было понравиться публике.
Следующую картину с моим участием снимал Лерман. Он увольнялся из компании Сеннета, чтобы уйти к Стерлингу, но решил отработать еще две дополнительные недели, чтобы не портить отношения с бывшим партнером. В процессе работы у меня, как обычно, возникало много всяких предложений, но Лерман выслушивал меня с улыбкой и не более того.
– Все это хорошо для театра, – говорил он мне, – а в кино у нас просто нет времени. Мы должны все время двигаться вперед, а комедия – это всего лишь повод для движения.
Я никак не мог согласиться с ним.
– Юмор – это юмор, будь то на сцене или в кино, – спорил я.
Но Лерман настаивал на использовании схем и принципов, которым всегда следовали в «Кистоун». Все должно происходить максимально быстро, беготня, прыжки по крышам домов и такси, ныряние в реки и многое другое. Несмотря на его взгляды, мне все же удалось выполнить пару своих собственных комедийных трюков, но все они были безжалостно вырезаны в монтажной комнате.
Не думаю, что Лерман сказал Сеннетту что-нибудь хорошее обо мне. После работы с ним меня отправили к мистеру Николсу – ему было около шестидесяти, и он снимал кино с первых дней появления кинематографа. С ним у меня возникли те же проблемы.
Для него не существовало никаких комедийных трюков, кроме самых простых, которые повторялись из эпизода в эпизод, а когда я предлагал снять что-нибудь более изысканное и интересное, ответ был один: «У нас нет времени! Нет времени!» Ему нужно было, чтобы я играл точно так, как Форд Стерлинг. Честно говоря, я и не очень-то сопротивлялся, но он, видимо, пожаловался на меня Сеннетту, сказав, что с таким сукиным сыном, как я, очень трудно работать.
Как раз в это время вышла в прокат картина Сеннетта «Необыкновенно затруднительное положение Мэйбл». Я сидел в зрительном зале и трепетал от страха. Публика встречала появление в кадре Форда Стерлинга с энтузиазмом и смехом, а мое – с холодным молчанием. Все смешные уловки, которые я использовал для сценки в вестибюле отеля, едва ли вызвали пару-тройку улыбок. Но фильм продолжался, и вот уже стали раздаваться отдельные смешки, потом начался смех, а к концу фильма публика пару раз взорвалась громким хохотом. Этот новый опыт помог мне сделать вывод, что аудитория может быть благосклонной и к новичкам.
Я не думаю, что оправдал ожидания Сеннетта, напротив, он был несколько разочарован. Через день или два встретившись со мной, он сказал: «Послушай, говорят, с тобой трудно работать». Я попытался объяснить, что очень старался сделать все, что пошло бы на благо картин.
– Ладно, – холодно ответил Сеннетт, – делай то, что тебе говорят, и все останутся довольны.
На следующий день у меня произошла очередная стычка с Николсом, и я взорвался.
– Вы требуете от меня того, что легко может сделать простой актеришка за доллар в день, – заявил я. – Я же хочу показать что-то более интересное, а не просто скакать по лестницам и выпадать из такси. Мне не за это платят сто пятьдесят долларов в неделю.
Бедный старый «папаша Николс», как мы все его называли, был в ужасном состоянии.
– Я занимаюсь этим делом больше дести лет, а что ты об этом знаешь?
Я попытался вступить в спор, но все было напрасно. Я хотел было поговорить с другими членами группы, но они тоже были настроены против меня.
– Да брось, он все знает, все знает, он в этом бизнесе гораздо дольше, чем ты, – сказал один пожилой актер.
Я снялся в пяти фильмах, и в некоторых из них мне удалось сделать один-два эпизода, отражающих мое видение комедии, с которыми мясники из монтажной ничего не смогли поделать. Я хорошо изучил их работу и вставлял свои трюки в начало и конец сценок, понимая, что в этом случае их вряд ли можно будет вырезать. Вообще, я использовал каждую возможность для пополнения своих знаний. Я знал теперь, как проявляют пленку, как ее режут и склеивают, – как получается кино.
Мне очень хотелось писать сценарии и снимать собственные картины, и я даже поговорил об этом с Сеннеттом. Но тот даже слышать не хотел об этом и отправил меня к Мэйбл – в то время она начинала снимать свои картины.
Я воспринял это как удар, потому что, несмотря на все остальные достоинства Мэйбл, весьма сомневался в ее режиссерских талантах. Как следствие, мы поцапались уже в первый день съемок. Группа работала на выезде, в пригороде Лос-Анджелеса, и в одном из эпизодов Мэйбл хотела, чтобы я стоял со шлангом в руках и поливал водой дорогу, а машина злодеев промчалась прямо по шлангу. Я предложил изменить сценарий и сказал, что буду стоять на шланге, перекрывая тем самым ток воды, а потом загляну в шланг и одновременно уберу с него ногу, чтобы вода брызнула мне в лицо. Но Мэйбл не дала мне закончить: «У нас нет времени! Просто делай то, что тебе говорят!»
Это было уже слишком, я не был готов к выговорам даже такой симпатичной молодой девушки.
– Извините, мисс Норманд, я не буду этого делать и не думаю, что вы достаточно компетентны, чтобы указывать мне, что делать.
Все события происходили прямо на дороге. Я покинул место съемок и уселся на обочине. Нежная Мэйбл – в то время ей было всего лишь двадцать, она была хороша собой, обворожительна, и все вокруг ее любили – сидела перед камерой и ничего не понимала, ведь никто раньше не разговаривал с ней таким тоном. Честно говоря, мне она тоже очень нравилась, что-то в моем сердце екало, когда я с ней встречался, но это была моя работа. Тут же вся группа окружила Мэйбл и устроила срочное совещание. Позже Мэйбл рассказала мне, что пара статистов даже предлагала отлупить меня, но она вовремя остановила их. Посовещавшись, Мэйбл отправила ко мне ассистента с вопросом, буду ли я работать. Я встал, перешел дорогу, и сказал:
– Я прошу прошения. Но не думаю, что то, что мы пытаемся снять, выглядит смешным и интересным. Вот если бы вы позволили мне кое-что предложить…
Мэйбл не стала спорить.
– Очень хорошо. Если вы не хотите делать то, что вам велят, мы возвращаемся на студию.
Дело было плохо, меня никто не слушал, и оставалось только пожать плечами. Мы потеряли не так уж много рабочего времени, потому что начали в девять утра, а сейчас было полшестого, и солнце начинало быстро клониться к закату.
На студии я снимал с лица грим, когда ко мне ворвался Сеннетт.
– Какого черта происходит?
Я попытался объяснить:
– Историю нужно сделать немного смешнее, но мисс Норманд со мной не согласна.
– Ты должен делать то, что тебе говорят, или убирайся, плевать мне на контракт.
Я оставался абсолютно спокойным.
– Мистер Сеннетт, я зарабатывал себе на хлеб и воду еще до того, как появился здесь, и если вы меня увольняете, то увольняйте, но мне, так же как и вам, хочется снять хорошую и интересную картину.
Сеннетт молча вышел из гримерки, громко хлопнув дверью.
В тот вечер, возвращаясь домой в такси, я все рассказал своему приятелю.
– Да-а, плохи твои дела. А ведь все шло так хорошо!
– Думаешь, они уволят меня? – спросил я, стараясь скрыть свое беспокойство.
– Я этому не удивлюсь. Видел бы ты его лицо, когда он выскочил из твоей гримерки.
– Ну что же, чему быть, того не миновать. Полутора тысяч долларов в заначке хватит, чтобы вернуться в Англию. Приеду завтра утром на студию, и если я им не нужен – c’est la vie![19]
На следующее утро меня вызвали к восьми часам, я приехал на студию и сидел в гримерке, думая, стоит мне переодеваться или нет. Где-то без десяти восемь Сеннетт заглянул ко мне и сказал:
– Чарли, нам надо поговорить. Жду тебя в гримерке у Мэйбл.
Его тон был на удивление дружелюбен.
– Да-да, иду, мистер Сеннетт, – сказал я, следуя за ним.
Мэйбл в гримерке не было, она просматривала отснятый материал в проекционной комнате.
– Послушай, – сказал Мак, – ты очень нравишься Мэйбл, ты нам всем очень нравишься, и мы считаем, что ты очень хороший артист.
Я был сильно удивлен такой резкой перемене тона и тут же начал таять:
– Я очень уважаю мисс Мэйбл, восхищаюсь ею, но не думаю, что она может снимать фильмы, – она слишком молода.
– Так вот, что бы ты ни думал, держи это при себе и давай работать, – сказал Сеннетт и ободряюще похлопал меня по плечу.
– Ну, так это как раз то, что я и пытаюсь делать.
– Постарайся найти с ней общий язык и подружиться.
– Позвольте мне снимать самому, и не будет никаких проблем.
Мак на минуту задумался.
– А кто оплатит расходы, если мы не сможем запустить фильм?
– Оплачу я, положу на депозит пятнадцать сотен в любом банке, и если картина не пойдет – заберете деньги со счета.
– Сценарий есть? – немного подумав, спросил Сеннетт.
– Сколько угодно.
– Хорошо, заканчивайте этот фильм вместе с Мэйбл, а там посмотрим.
Мы пожали друг другу руки, как старые друзья. Чуть позже я заглянул к Мэйбл и извинился, а вечером Сеннетт пригласил нас с ней на ужин. На следующий день Мэйбл была со мной ласкова как никогда. Она даже обращалась ко мне за идеями и предложениями. И вот, к невероятному удивлению всей съемочной группы, мы успешно закончили съемки. Внезапное изменение в настроении Сеннетта порядком удивило меня, и только через месяц мне стали известны причины. Оказывается, Сеннетт уже был готов уволить меня в конце недели, но на следующее утро после моей ссоры с Мэйбл он получил телеграмму из нью-йоркского офиса, в которой просили поторопиться со съемкой фильмов с участием Чаплина, поскольку они стали неимоверно популярны.
Как правило, «Кистоун Камеди» выпускала в среднем двадцать копий одного фильма. Подготовка тридцати копий считалась для фильма большим успехом. Количество копий моей последней картины, четвертой по счету, равнялось сорока пяти. Вот вам и дружелюбие Макса после полученной телеграммы.
В те дни механика съемок была довольно простой. Я должен был знать, с какой стороны происходит вход или выход из кадра – с левой или правой. Если один артист выходил справа, то другой – входил слева, если выход был в сторону камеры, то другой артист входил в кадр спиной к камере. Понятно, что это были только базовые правила.
Чем больше я набирался опыта, тем лучше понимал, что правильная работа с камерой не только имела психологический эффект, но и определяла успех снятого эпизода. Говоря по-другому, эта работа представляла собой основу кинематографического стиля.
Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев, в конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично. Вот почему постановка и поиск кадра влияют на общую композицию и выгодное или эффектное появление персонажа в объективе, а следовательно и в снимающемся эпизоде. Работа камеры является своего рода кинематографической модуляцией. Более того, никто не утверждает, что крупный план всегда лучше общего плана. Крупный план – это вопрос более эмоционального восприятия, но в некоторых случаях общий план бывает гораздо эффектнее.
Примером этого может послужить одна из моих ранних комедий – «Катание на коньках». Бродяга появляется на льду и катается на одной ноге, он скользит, делает повороты, врезается в людей и сбивает их с ног, то есть переворачивает все с ног на голову, а потом исчезает с первого плана, оставляя на нем людей, лежащих на льду. Сам же появляется маленькой фигуркой на заднем плане, усаживается среди зрителей на трибуне и с невинным видом наблюдает за хаосом, который сам же и устроил. И вот тут выясняется, что маленькая фигурка бродяги на заднем плане выглядит гораздо смешнее, чем все, кто оказался на переднем.
Начав самостоятельно снимать свой первый фильм, я вдруг понял, что уверенность моя оказалась далеко не той, которая была нужна в данной ситуации. Более того, я испытал приступ легкой паники, и только похвальная оценка Сеннетта, просмотревшего материалы первого съемочного дня, снова вселила в меня уверенность. Фильм назывался «Застигнутый дождем». Конечно же, это был далеко не шедевр, но картина получилась смешной и понравилась зрителям. После окончания съемок я обратился к Сеннетту с просьбой оценить мое первое творение. Я ждал его у входа в смотровую комнату.
– Ну что, готов снимать следующий? – спросил он.
С тех пор я сам писал сценарии для своих комедий и сам снимал их. В качестве прибавки к гонорару Сеннетт платил мне бонусные двадцать пять долларов за каждую картину.
Он практически усыновил меня и каждый вечер забирал с собой на ужин. Обсуждал со мной сценарии фильмов, которые снимали другие группы, а я в ответ выдавал самые абсурдные идеи, некоторые из них носили исключительно личный характер и вряд ли были бы понятны зрителю. Однако Сеннетт смеялся над всем, что я ему рассказывал.
Теперь, когда публика начала смотреть мои фильмы, я стал обращать внимание на то, как по-разному зрители реагировали на все, что видели на экране. При объявлении имени компании, в моем случае – «Кистоун Камеди», по залу проходила волна легкого возбуждения, мое первое появление, даже если я не успевал что-либо сделать, вызывало крики радости и предвкушение смешного кино, и это было настоящим признанием. У зрителей я был любимчиком, и если бы мог продолжать жить точно так же, то был бы этим очень доволен, ведь вместе с бонусом я получал теперь двести долларов в неделю.
Я был так поглощен работой, что времени на бар «Александрия» и встречи с моим полным сарказма приятелем по имени Элмер Эллсворт у меня просто не было. Я случайно встретил его на улице через несколько недель.
– Послушай-ка, – сказал он мне, – я тут посмотрел твои картины, и вот клянусь богом – ты очень хорош! Ты качественно отличаешься от всех остальных, ты другой, и такой смешной там, на экране! Поверь мне, я не шучу. Какого черта ты не сказал мне, что ты такой прекрасный комик, когда я увидел тебя в первый раз?
Понятно, что после этой встречи мы стали очень хорошими друзьями.
Я многому научился в «Кистоун», но и «Кистоун» многому научилась у меня. В те дни на студии и знать не знали о технике игры, сценическом искусстве, движении, то есть о том, что я принес с собой из театра. Они не имели никакого представления о пантомиме. Репетируя и формируя эпизод, режиссер ставил трех или четырех актеров в ряд перед камерой, и один из них широкими жестами начинал объяснять что-то типа: «Я хочу жениться на вашей дочери», – показывая на себя, потом на безымянный палец и на девушку. Все это выглядело тупо и примитивно, поэтому я выглядел на голову выше всех. В этих первых фильмах я вовсю пользовался своими преимуществами, словно опытный геолог, открывший богатое месторождение. Думаю, это был самый восхитительный из всех периодов в моей карьере – я был на пороге мира прекрасного искусства.
Успех привлекает к артисту внимание окружающих, и вскоре я стал приятелем для каждого, кто обретался на студии. Для актеров массовки, рабочих сцены, костюмеров и операторов я стал просто Чарли. Мне никогда не нравилась фамильярность, но в данном случае было приятно, поскольку такое дружеское отношение свидетельствовало о моем успехе.
Наконец, ко мне пришла полная уверенность в своих идеях и намер�