Волк пойдет покупать волка

Размер шрифта:   13
Волк пойдет покупать волка

Характеристика, данная удмуртскому стрелку, уничтожившему 22 жизни 25 марта 20** года

Личный состав проявил высокий профессионализм, готовность с риском для собственного здоровья обеспечить безопасность граждан.

Владимир Колокольцев, министр внутренних дел Российской Федерации

Единицы из вас заслуживают существования. Вы придумали огромное количество идеологий, создали кучу философских учений, но ничего из этого не изменит вашей уродливой натуры. Вы жадные, эгоистичные, трусливые и злые существа, хотя и считайте себя лучше всех других биологических организмов. Будем честны, вы также считаете себя лучше меня, но почему? Наверное, потому, что вы не убивали «невинных» безоружных людей? Потому что вы являетесь достойными членами общества? В вашей жизни есть смысл? Вы приносите пользу обществу? ХА-ХА-ХА.

Тимур Бекмансуров, пермский стрелок.

Раз уж вы, многоуважаемые представители законной земной власти, попросили меня написать характеристику негодяю, прошу стерпеть ответ и прочесть его от первой буквы “Р” до последней буквы “к” – дважды. При одном прочтении вы рискуете не понять даже схемы моего сообщения. Отбросьте все дела прочь, выключите всё, что питается током, кроме кардиостимулятора, если таковой к вашему телу прикручен. Без жалости выключайте телефоны, рации и холодильники! Похороните телевизор! Останьтесь наедине с письмом. Уничтожьте сомнение, читать нужно именно так. Усадите доверие на трон, изнежьте доверие, убалажайте своё доверие с неистовством влюбленного девственника! Берите каждое моё слово, думая о сладчайших сокровищах мысли! Празднуйте чтение, вдыхайте каждую секунду чтения. При втором чтении со страстью подберите все смысловые крохи до последней, чувствуйте, как меняется вкус мыслей, как бредут по вашей фантазии оттенки, подробности, детали и уточнения. Удивляйтесь и не удивляйтесь одновременно чувству, что вы не приметили чего-то с первого раза. Начнём же, воины!

Вы любопытствуете в отношении “удмуртского стрелка”, Дмитрия Дмитриевича Линявкина. Утром, 25 марта 20** на филологическом факультете известного в городе университета произошло необыкновенно странное происшествие. Вооруженный гладкоствольным ружьем выпускник упомянутого факультета по экскурсионному пропуску прошел в учебный корпус, поднялся на известный этаж, где ароматными стайками бестягостно барражировали студентки (так-так-так), оборвал жизни двадцати двух человек, ранил бессчетно, испугал миллионы, был задержан. На место происшествия прибыл дежуривший неподалёку капитан Хакунов (удивляюсь, почему он до этого дня не майор), обезвредил гордеца, применив табельное оружие, оказал первую помощь и, как свидетельствует телеканал "TVоя Удмуртия", – помыл ему то, что некогда было его лицом. Слава капитану Хакунову!

Линявкина называют убийцей. Это не вполне верно. Он, само собой, хотел убивать, но прежде всего, хотел убивать себя. В сущности, лучшего места для самоубийства, чем пятачок, к которому есть устойчивая привязанность – не найти. Разбухло слякотное Я, гнилое эго расползлось на всё, к чему прикипало тухлое сердце. Порой, в горестном помешательстве совершают самоубийство матери-одиночки вместе со своими младенцами. Итак, Линявкин – самоубийца.

Линявкин – эталонный неудачник. Видите, бойцы, живой самоубийца – плохой самоубийца, не сумевший реализоваться. Лучшие самоубийцы лежат не под больничным потолком, а под двумя аршинами почвы, в осиновом чехле. Лежат молча, а не раздают интервью газетёшкам при помощи гнусавых голосовых сообщений. Знаю, что и вы слышали его гугнявые кренделя, что слизнями расползлись по всемирной коммуникационной сети Интернет.

Детство Линявкину досталось никудышное. Мать его, барахольная баба, добывала исполнение желаний самыми подлыми способами. Своего мужчину, отца Лиявкина, она заставляла встрепенуться тем, что подносила к пятимесячному животу кухонный нож и объявляла своё требование. Навещала мать и подоконник, выходящий на пятый этаж высоты. Обвивала верёвочку вокруг тонкой шеи старшенькой, Елизаветы Дмитриевны Линявкиной. К слову, Елизавета Дмитриевна самовольно ушла из жизни ещё в шестнадцатилетнем возрасте путем повешения.

Вот случай, он в полноте покажет межеумочный характер матери Линявкина. На прогулке дети ее, Елизавета и Дмитрий, играли на льду, на самом берегу пруда и провалились по пояс. Вытаскивать их она поленилась и неспеша пошла к дому, полагая себя педагогически правой: будут знать, как в следующий раз лезть куда не следует! Навстречу шел муж, она объявила ему, артистически побледнев: “Они… утонули!” На ходу раздеваясь, муж побежал к пруду, полагая вытащить усопших детей из подо льда. Они же, выбравшись, сырые брели домой и плакали о матери. Стоит ли говорить, что мужчина скоро ушел из этой семьи. Детей отсудить не удалось, алименты платил исправно, но толк из этих плат выходил невеликий. Мать несла алименты в салон красоты “У Танюши”: массаж, маникюр, педикюр, окрашивание волос, ламинирование ресниц, перманентный макияж.

Одиночество, заброшенная невесёлость, нелётная погода в доме. Дети росли, как картофелины в подполье, без света и земли. Впрочем, питали их иногда отравой телевизионных эфиров. Телевизор не погасал и не умолкал всё детство Линявкина.

Как я с ним познакомился и где впервые встретил? О защитники! Многоснежным мартом 20**, распухшие сугробы бросали богатые грязные тени от фонарного света прочь. Желчные окна казенных домов вставали во внеумный узор по бортам широченных улиц. Неотапливаемое небо то затягивало безучастным пухом тумана, то мертвый ветер раздевал небеса до сухих и студеных звезд. Неустойчивые, гладкие лестницы, почему-то все как одна обросшие кафелем, а потому и льдом, провожали нерасторопные толпы в травматологию, что стоит на улице лейтенанта Владимира Павловича Краева, героя Советского Союза посмертно. На дверях приостановочных ларьков были приморожены нескромные надписи “греться не заходить”.

Той порою был я горячо влюблен в одну из студенток, в одну из одногруппниц Линявкина. Среди их, полностью женской группы, учился только один субъект мужеского пола. Он.

Из протокола осмотра места преступления следует, что вы (важно! ва-ажно!) осматривали место преступления. При входе на факультет стоят (сколько я помню, всегда стояли) раздолбанные кресла. Происхождение кресел мне неизвестно, зато известно, что Линявкин проводил на одном из них (самом низком) до девяти часов ежедневно. Не зная историю происхождения, я даже предположил, что Линявкин просто завёлся в этих креслах, как заводится плесень, микроб или вирус.

Нас представили, я протянул ему руку. Он, выждав паузу, как бы примеряясь, дать-не дать, выдал мне слабую, холодную, липкую лапку, на ощупь больше похожую на вялый пакет сметаны, чем на руку. В то мгновение я подумал: это точно рука самоубийцы. А может, и не подумал так, и моя впечатлительная память водит со мной шутки. Двадцать две души!

В чем мотив? Жизнь его – очередь горя. Одно горе за другим входит в тесный, злоуханный кабинетик бытия. Горе гомозится и вопит. Линявкин терпит и обливается злобным потом. Естественно, он выбрал себе позу: тёмный философ, Шопенгауэр с ружьём. Тут тебе и воля, и представление. Поза срослась с ним, а на глазья наволокло такой безобразной слюды, что оптика его видела только уродство, безысходность, мертвенность, разложение, предательство, подлость и душевную падаль. Что можно сотворить в мире, в котором есть только это? Нельзя жить в плохом мире, из него нужно бежать или уничтожать его. Или сначала уничтожить сколько сможешь, а потом бежать.

Религиозные люди иногда говорят о Просветлении. Видимо, это какое-то особенное состояние человеческого восприятия, при котором все светоносно, всюду приветная ласковость божества, целомудрие и ломовые кайфы. Должно быть, есть и Помутнение, при котором мир – дрянь последнего пошиба, кругом гиблая муть, а состоит всё из несократимой скорби. Пожалуй, Линявкин достиг-таки Помутнения.

Теперь о том, что вы вообще не знаете, господа. Речь пойдёт о домашнем насилии, педофилии и о наркотиках. Да-да, именно! Линявкин зажиточно связан с первым, со вторым и третьим. Любопытно вам, златоносцы?

О домашнем насилии. Марьюшка нуждалась в нуждающихся. При девяти котах Линявкин довел Марьюшку до потери сознания и ушел из квартиры, в которой две недели жил с нею и ароматными котами.

Марьюшка выделила для себя особенную номинацию: самые короткие отношения в жизни. Обычно инфантильные паразиты лепились к ней на месяцы и годы. Полноватая, пошловатая, виноватая, улыбчивая, в браслетиках. Марьюшка часто навещала криминальные, бродяжничьи ямы города и носила бомжам еду и медикаменты. Рассказывали (лгали), что её там пустили по кругу, и что она понесла во чреве, и что сделала аборт. Марьюшка не вела постной жизни и хорошо знала, что бесплодна. Линявкина она приметила, когда руководила волонтерским отрядом филфака. Линявкин в отряде не был и с гадливым наслаждением наблюдал, как девушки носят тяжелые парты для театральной постановки “В ожидании Годо” по одноименному произведению Самуила Барклая Беккета. Марьюшка стащила Линявкина с кресла, заставила помогать. Не видя в себе сил сопротивляться, Линявкинзагребал массивными ногами в неудобной обуви, но нёс стол. Марьюшка пригласила его на постановку и спросила читал ли, знает ли он Беккета, но он ответил своей любимой фразой: “Не знаю и знать не желаю!”. На постановку он пошел только потому, что кресла его забрали в зал. Финал. Марьюшка заметила слезу на Линявкиной щеке и уже не смогла его забыть.

Расстались вот как. В кармане Марьюшкиной куртки Линявкин нашел перцовый баллончик и выпалил все, что в нем было в лицо. Перед этим с улыбочкой (прямо улыбочкой-улыбочкой) снял с Марьюшки очки. Мотив? Видите ли, Марьюшка слишком много работала и заставляла испытывать вину за безделие. Ослепшая Марьюшка кричала в подушку, Линявкину это не понравилось. Он командовал ей: “Перестань орать, дура!”. Но дуре больно и дура визжит. Тогда Линявкин разбил стекло межкомнатной двери, чтобы та, слепая, больнее поранилась, пока ходит по квартире, сорвал с нее смешные носочки с лисами, пнул какого-то из котов (остался доволен стуком кошачьих костей об угол), пытался помочиться на подушку, но не вышло (болезнь иногда закупоривала ему протоки) забрал все наличные, какие нашел, и больше не возвратился. Марьюшка подлетела за ним, но поранилась, потеряла сознание от удара. При следующих встречах Линявкин беззвучно насмехался. Марьюшка вытаскивала пинцетом стекла из стоп, некоторые неудобно вытаскивать, уже в мясе стопы они хрустят, лопаются на осколки.

О педофилии. В надцатые годы нынешнего двадцать первого века, когда электрические почвы социальных сетей ещё не отвердели, лысенькие молодцы выбрали добрым делом жизни ловлю педофилов. По примеру покойного ныне их вождя с могутным именем Тесак, они проводили съемки кинофильмов с участием мужчин, которые были замечены в детосквернии или покушении на детоскверние. В случае с Линявкиным покушение на детоскверние было сопряжено с мужеложством. То-то было весело молодцам творить самосуд! В кучерявом кураже изобретательности они рисовали ему на челе высоком черные контуры половых органов, потчевали мочой из бутылки “Увинская жемчужина”, кидали за шиворот собачьи иероглифы, найденные тут же в парке, бодрили в межрёберные мышцы искренними ударами солдатской обуви. Документы – на крупный план. “Ты хоть по-ни-ма-ешь что ты сделал, а-л-л-л-л-лень!”. На последнем слове этой фразы подошва ложилась на лицо Линявкину, от чего оно казалось маленьким. Всё время фоном играла музыка, по моим расчётам, сочиненная самими молодцами.

Молодое коричневое количество под белые гимны через ложные аккаунты вылавливало педофилов и публиковало видеозаписи в неокрепших ещё цензурой социальных сетях. Печальное их удивление состояло в том, что кроме них все отказываются публиковать живую правду, так тяжко и так хитро добытую. Люди боялись, считали неуместным, конфузным делом такую публикацию. Позже нашлись те, кто опубликовал вслед, но за этими публикаторами ходила слава маргиналов или, по меньшей мере, сумасшедших. Смотреть это тоже решились не все. Многие, зная суть видео из названия “ГЕЮГА-ПЕДОФИЛ-ФИЛОЛОГ ПОЛУЧАЕТ ПО ЗАСЛУГАМ В ПАРКЕ ИМ. С.М. КИРОВА”, сразу отыскивали кнопку “пожаловаться на контент”. Скоро истаяли труды лысеньких молодцов, всё забылось. До вас, правоохранители, дело не дошло, как видно. Не удалось в ловитве глубоко нацарапать на общественной памяти позорную тайну Линявкина. Зато в память Линявкина провалились целые айсберги зла. Опыт зачал в его голове двадцать две смерти. Айсберги подтаяли и раскропились пулевыми зернами, от которых восходят надгробные камни.

Дни были мне соседями. Я жил со своей поэтессой под сладкой тяжестью половой любви. Капризная древесина мысли дурачилась под неумелыми резцами молодого моего ума. Моя поэтесса стала слишком часто гулять с просто другом. Просто другом оказался Линявкин. Дело дошло до измены. До признания в ней. Измена состоялась за день до его казни. Дошло до моего прощения (из брезгливости, а не из благородства). Моя поэтесса говорила: “Я запуталась”. В часы великой боли я прильнул к рассудку, обнял его, как обезьяний ребенок обнимает свою мохнатую мать. Моя поэтесса вела о себе уютный бложок. На фотографиях мы улыбаемся, и объятия наши с виду полны сияющим счастьем. Обмануть фотографию можно, но божий день и прозрачный воздух обмануть нельзя. С нервов прибирался на книжной полке, упала на ногу “Крейцерова соната” Льва Николаевича Толстого. Русская литература показывает свой золотой ядовитый язык. Ходил тогда в одинокие прогулки, восхищался полынным полем, в невечерних троллейбусах видел девушек, привлекательный облик которых вызывал во мне мужескую дрожь. Если бы у желаний моего тела был пресс-секретарь, то он заявил бы о прекращении старой и о поиске новой любви. И как мне только могли нравиться такие плохие стихи?

Знал ли я о готовящемся вооруженном нападении? И нет, и да. Объясню с конца, а вы, правоохранители, не теряйте азарта чтения! Нападайте на каждую мысль, скручивайте её, увозите в участок!

Дети – это дети детей. Передо мной класс, где десяток из тринадцати непроходимо глупы, демотивированы, интеллектуально мертвы. Поговорим немного об этом десятке. Жизнь их учила ревновать и сплетничать (одиночество), лениться и ненавидеть (недолюбленность, недостаток похвалы), врать и замалчивать (потому что им врали и молчали о правде). Младенческая немота им – операционная система. Младенец только знает благоденствие и ужас, свет и тьму. Оттенки, сложности – находятся в ведении взрослых. В их арсенале нет объяснений, нет аргументов, есть одни только ощущения. Повзрослеть – значит пройти уроки, не только школьные, но и уроки жизни, опыты. Всякая трудность их не злит, она расстраивает, но не так чтобы сильно. Трудность их останавливает. Не могут прокарабкаться через пошлость, ограниченность, через повторячество, невежество и хамство. Какую картину собирает их маломощный рассудок в отношении образования? Картину ада. А школа, университет, работа – ады в аду, лабиринты в лабиринте. Они пережидают урок как плохую погоду. В гневной скуке они проводят часы и часы.

Спросить их всерьёз – довольны ли они, ответят – нет. Хочешь исправить что-то? Ответ: отстаньте от меня, оставьте в покое, зачем вы меня обижаете?

Всего на свете мало, всего не хватает – это убеждение что-то между клещом и семенем; укоренилось и сосет кровь. Видя приготовления к знаниям, толщину книги, количество стихотворных строк для наизустного чтения, они чувствуют страх и великую жалость к себе. Со слезами они умоляют не давать им заданий, мозг их сейчас же перетрудится, лопнет, перегорит. Страх и жалость умножаются на словарную нищету и становятся горемычным скулением существа, несущего себя в помойную яму. Никакой профилактикой, увещаниями нельзя с ними справиться. Родители их открыто говорят, что управляются дети только насилием. Кое-кто из родителей открыто просит лупить детей! “Пусть знает, кто главный, не позволяйте хамить, он у меня дома по струнке ходит, когда влетит ему!”. Учитель есть только поставщик услуг, более ничего.

Голод загонит их туда, где могут трудиться и роботы. В толще этого социального ила зреют и созревают убийцы: казанские, пермские и иные стрелки. Из них вытекает отчаяние. Они идут убивать, идут умирать, идут выполнять цель существования всего плохого: не существовать. Кто-то убивает ружьём, а кто-то невежеством. Не хватает хороших врачей – гибнут люди. Не хватает хороших архитекторов – люди умирают в холодных и мокрых домах или вовсе без дома. Не хватает хороших поваров – люди пьют доширачный бульон во славу язвы.

Дети воспитали детей в одиночестве, холоде и заброшенности: маленький, пустой, никчемный мир ничтожеств увеличивается, как пушистая плесень за забытом батоне.

Потому я говорю вам: и нет, и да. Нет, я не видал его очень давно, больше двух лет он не мелькал мне ни в каком действительном виде. Да, я вижу его черты во многих душах.

В ужасе, теряя оскверненные знамена, Линявкин метнулся в Петербург, снял на Петроградской стороне коммунальную комнату с излазом на чердак. Дух приневской низины, водянистая каменность успокоили его ненадолго. На третью ночь по новоселью Линявкину готовилось необычное пробуждение. На фоне окна появилась небольшая фигура в полушубке без рукавов, спокойно закурила настоящую папиросу и обратилась к Линявкину по имени, но не в той форме, к которой он вык всю жизнь, а в другой: “Митя! Митюша, ты спишь?”

Липкий страх запутал его мысли. Секунда за секундой сердце громыхало сильнее, чем в прошлую. На вершине страха ему казалось, что за ним прилетела покойная сестра. Вся логика встала дыбом.

На поверку, в свете брелочного фонарика, тень оказалась натуральным человеком. Состоялось и знакомство – у девушки было необычное имя: Лалибэла. По профессии Лалибэла была закладчицей, то есть специалисткой по бесконтактному сбыту наркотических веществ. Последовательно и спокойно Лалибэла объяснила своё появление Линявкину. Из объяснения стало ясно: его тезка жил именно здесь, был ей ближайшим подельником и другом. По паузам и речевым изгибам прояснялась и романтическая связь Лалибэлы и прошлого жильца. Теперь же, судя по всему, друг её в бегах. Лалибэла собиралась убраться в излаз и уже занесла на блестящую масляной краской лесенную перекладинку свою чернокожую ногу, Линявкин попросил остановиться. Пройдя несколько в будущее, в тот вариант событий, где Лалибэла ушла, где затихли её шаги в лепном потолке, там его рассудок обнаружил неумолимый социальный мороз.

Лалибэла была три раза правнучка коллежского асессора Перемогина, получившего в последние месяцы своей скромной жизни чин надворного советника, а к нему и должность столоначальника. Знакомые и даже родственники так привыкли к асессорскому званию Перемогина, что и после его гибели под взбесившейся конкой, говорили, что это переехали не надворного советника, а только коллежского асессора. Асессор оставил двух сыновей, один из которых (имя утрачено) учился у Дмитрия Ивановича Менделеева и пытался как-нибудь процитировать при своем знаменитом учителе его труд “О сопротивлении жидкостей и воздухоплавании”. Другой сын (имя утрачено) Перемогина ничем особенным не был занят, только на рубеже XIX и XX веков попал в какую-то секту, где все ходили в простынях, разрезали себе руки, животы, а некоторые даже и глаза, сажали в рану цветы прямо с корнем и так погибали, жертвуя жизни на радость некоего благоуханного божества. В секте этот сын не выдержал целибат и подверг половому насилию несовершеннолетнюю дочь известного в городе мецената. (Сектанты арендовали у мецената одно из зданий). Меценат, узнав историю, не решился на плодоизгнание (четырнадцатилетней девушке это могло навредить), а отправил её с глаз долой на Ижевский завод своему двоюродному брату, помещику, занимающемуся тогда продажей строительного леса (довольно успешно). Там и появился внук асессора Перемогина (Александр Назаров). В год исполнения восемнадцати лет, то есть в 1918 году вступил в партию, в 1919 встретил в Казани поезд с двумя паровозами. Рядом с поездом раздавали газеты и внук взял себе одну. В ту минуту самогонный хмель шумел у него в голове. Держа газету в левой руке он дал по листу звонкого щелбана правой и громко, в среде толпы сказал: “На смерть ведут, братцы!”. Перед ним блеснули очки над добрым, каким-то даже врачебным лицом. Лицо обратилось ко всем: “Да, я веду вас на гибель. Но впереди только воз-мож-на-я гибель. Позади же, в прошлом, гибель неизбежная. Без вас, товарищи, без нас, без нашего с вами военного союза всех и каждого ждёт смерть. На этом поезде, товарищи, возят будущее!”. Внук асессора оглядел поезд, пулеметы на крышах, надписи, какое-то синим светящееся окно. Так он стал красноармейцем, а в 1923 году следы его теряются. В том же году рождается у него сын от вятской поповны Лидии. Сына называют Вениамин, тайно крестят. Воспитывают Вениамина две сестры. Мальчик часто сбегает из дома, рисует углем чертей на выбеленных стенах, грамоте учится туго. В 1941 призывается в армию. Презирает обеих своих матерей, но возвращается с войны другим человеком. В вещевом мешке Лидия находит ладанку. Он не знает, что служил в одном полку со своим родственником, тем, который был когда-то учеником Менделеева. Летом 1945 года Вениамин и мать устраивают могилу тетке Василисе. В 1952 году в законном браке рождается сын – Владимир Вениаминович. Строгое воспитание. Желание уехать прочь из союза. Рвение. Африканские экспедиции. Абиссиния. Владимир Вениаминович отвечает за отчетность. Любопытство. Знакомится с местными. Красный диплом, марксизм-ленинизм.

Абиссинцы связали его и привели к Абунэ. Абунэ сказал: “Если ты не вадала, то ты должен забрать ту девушку, которая от тебя забеременела, в свою северную страну. Если ты вадала, то мы тебя убьем и не посмотрим на международную напряженность”. Владимир Вениаминович стал жить с чернокожей в Ленинграде. Спасла концепция дружбы народов и фальшивые документы о браке: заключен будто бы раньше беременности. Ребенок погиб при родах. Мать не хотела рожать при чужаках, тем более ночью, когда злые духи активны. Закрывалась. Не понимала акушерок. Владимир Венаминович помнит эти злобные дни (жив до сих пор), да тут ещё и маленький гроб оказалось достать не так-то просто. Мать вырыла труп и сожгла прямо на кладбище: нельзя в землю. В землю хоронят только вадала. В 1989 году родилась девочка. Лалибела Владимировна. Она-то и была три раза правнучкой коллежского асессора (читай – надворного советника) Перемогина, два раза правнучкой сектанта, который сажал в раны растения, а потом не выдержал натиска полового инстинкта и прямо на меценатской кровати изнасиловал четырнадцатилетнюю девочку. Правнучка Александра Назарова, служившего при Льве Троцком в его знаменитом поезде. Внучка Вениамина, героя Великой Отечественной. Дочь Владимира, исследователя Африки. Такова родословная закладчицы Лалибэлы. Или не такая, но это не так важно. Важно именно так про неё думать. Думать так, будто это всё действительно касается её происхождения. Впрочем, может, и Лалибэлы не было никакой и Линявкин сам собой, от отчаяния стал наркоманом.

Горькое совпадение: ближайший к университету собор был когда-то просто церковью при кладбище. На месте этого кладбища и выстроили когда-то университет. Двадцать две девушки в гробах, лица цвета пустых страниц. Я взглянул на один гроб: под саваном угадываются тонкие руки и небольшая грудь. Весна уже добивала слабые взводы зимы, солнце бесскорбно заливало площадку перед Троицким. Я хотел воскресить этих девушек и не мог! Мне захотелось ударить священника за то, что служит пустой надежде на воскрешение. Девушка, на которую я смотрел, казалась мне той, в которую я должен был влюбиться, но теперь она мертва. Злой, я поспешил уйти, и только одна фигура меня остановила на несколько секунд. Один из нищих спрятался в куст и там плакал со стоном, молился сочиненной тут же молитвой об этих девушках, ругался в своей молитве матом, просил Бога забрать его жизнь двадцать два раза, только бы они были живы. Глухие удары грязного черепа о мокрую землю заглушались автобусными двигателями: гробы увозили на кладбище за город.

О воины! На этом месте вы можете подумать, будто я морочу (от слова мрак) вам ококарженные головы. Ничуть. Я помогаю следствию и только. Вы знаете, что следствию нужны не только факты, но и философия. Правосудию нужен не только следователь, прокурор, сто дубинок и шесть решеток. Правосудию надобен и философ. Конечно, скажете вы верно, если рассудите: ты не философ, а просто многобуквенный зануда и словоблуд. Наверно, верно. Однако я довольствуюсь теми воинами, которые есть. Довольствуйтесь и вы такими философами, какие вам пишут характеристики на убийц. Двадцать две жизни. А Линявкин живой, и русская медицина тратит на него свои невеликие деньги. Желать вам всего хорошего считаю издевательством, ведь вы работаете всегда с чем-то плохим. Любви вам. Любви. Да, пожалуй так.

Диктант

Оставь все виды долга и просто предайся Мне

Бхагавад-Гита

Память о прошлом моём Петербурге надувается силой. Сейчас человек, похожий на меня (только длинноволосый), разбил рюкзачным поворотом случайно перечницу. Старушки-тётьки чихают в сторону своего синего интернета. За окном надпись: “ГОРОД-ГЕРОЙ ЛЕНИНГРАД”. Эту-то надпись я увидел, когда впервые вышел из вокзала. Скучно. Я ведь думал, будто поэт я, будто Петербург именно должен услыхать мои стихи, заворожиться и построить мне лавровый дом. Без этого обошлось. Стал я бомж, а не поэт. Бывало, засыпал на вокзале под звук объявления поезда домой, а потом полицейский пинал меня ногой по ноге: “Здесь не спим, идите в гостиницу, там спите!” Мы, бродяги, вставали, ходили по вокзалу, ждали пока уйдёт пинатель, а потом снова слетались на деревянный насест свой. В какой-то момент всё затихало, и только мигание банкоматных зелёных глазков сообщало пространству подвижность. В остальном же всё было камень. Я смотрел. Спит Евгений. Он инвалид. Квартиры у него не стало из-за кредита. Неправда, что Евгений мягок. Он – камень. Бомж старается не дышать, старается меньше быть. Самое горькое в жизни бомжа – остановленность и липучая безысходность. Да и фразы вроде “идите в гостиницу и там спите”, ведь это издёвка. В ноябрь куда кроме вокзала? Нет никого в городе, а проситься к кому-то уже надоело. Да и стыдно. Изночевался. Стыд и ещё стыд. Бездомный, вот и вся слава моя была. Однако писать, регулярно и помногу, научился именно там. Прежде пищи я покупал записные книжки, без полей, дорогие. Занимал деньги. Писал каждый день и каждую ночь, каждую свободную минуту, аккуратно. Были это почти всё стихи. Слова точил как мог. Хотелось добиться именно яркости, небывалости, создать Великую Новость, о которой скажут:это гениально, а кто изобрёл, гений. Молодой гений. Вот сейчас мимо моего стола прошли трое бродяг: два бомжа и одна бомжиха. У них грязные боты-аляски, разношенные до состояния воронки. В воронке светят кожей носковые дыры. У бомжихи толстовка с надписью “sweet girl”. Один бомж указывает ей на рукав: “Тут выкини!”. Та мотает грязной головой с зазубринами корост. Они вышли. Содержание её рукава осталось неизвестным.

Петербургский дом! Петербургские дома. Домы, как писал Гоголь. Не люблю вид их. Они – строй грязных и грозных солдат, но швед не тревожен. Солдаты голодны, и пахнут солдаты ногой. Что казарма? Место, откуда вытравили уют. Уютно только в домах людей, а на улице, как на дворняжьей холке, неуютно. Всякий парк строг: играй, играй, да знай меру. Сейчас сижу в столовой на Восстания. Горсть пятидесятилетних дам обсуждают интернет, учатся заходить на сайты. Одна белая, перистая, в золотооправовых очках, очки на гзигзавеющей цепи. Белая – самая опытная, все иные с ней чресстульно советуются.

Петербургу день не идёт. День его – серая, тинная мешковина, которую недожевал никчёмнейший зануда. Да, бывают у него дни солнца, синицыны дни. Но тогда в Петербурге всё ещё хуже: невыносимо явно стоят измызганные дома, будто дома эти долго носил в своём кармане бродяга-великан. Кажется, хотел продать дорого, заложить, обменять, да не взял никто. Пришлось возвратить на место, но уж нечистыми.

Вижу выплывание из туалетной комнаты толстой старухи. Старуха широка своим брюхом. Грудь её велика и формирует собой как бы ещё одно брюхо, несколько раздвоённое. На ней рекламный жилетец, косо сидящий на осенне-зимней телаге. Дама эта улыбается чему-то. От улыбного разъезжания лица видны усы – два острова, редко, но длинноволосых. Вправо и влево гуляет просторный бак её тулова. Идёт она так, будто видит не глазами (путь её от сортира до выходильной лесенки), а смотрит кончиками сапогов, юрких и востроносых. Сапоги смотрят вперёд – у них всё выверено, хозяйка может быть спокойна – сапогам виднее. Змеино они окожевлены – боковым зрением легко угадать раздвоенный язык. Но следует тогда встать и бить себя по затылку, вытряхивать на общепитовский поднос галлюцинации, мелкие, писклявые.

О! Как хотел я славы! Как репетировал свои интервью! Старался произнести как можно легче: “Что такое поэзия… я, честно говоря, не знаю…” Нет, натужно. Нужно легче. Ещё раз. “Что такое поэзия, я не знаю”. Нет. “Я не знаю, что такое поэзия”. Или улыбка и: “…никогда не занимался поэзией”. Теперь это смех и стыд, тогда – единственная моя реальность. Слава и только. Звание гения. Узнавание на улицах. Усталость от интервью. Прятаться от прохожих. Иметь мнение, о котором хотят узнать. Вот что хотел я.

Холодная жизнь. В те годы появились панорамы на яндекс-картах. Ещё до приезда в Петербург я выглядывал места, глядел на людей, застывших на панораме и завидовал: вы – там. Гравитация славы тащила меня. Широки! Широки желудки материального мира! Читал, что пишут в Петербурге, смотрел видео, какие стихи читают. Шире всех действовал странный поэт по фамилии Непитна. О нём ещё будет история.

Была у меня в ту пору девушка, но скоро она меня бросила. Она выдавала мне синие тысячи, на которые я покупал самые дорогие блокноты, чёрные гелевые ручки и шел писать в место, где было достаточно тепло. Когда ей надоели мои истеричные вопли вины и голода, она ушла. В ответ на объявление о расставании я написал поэму гнева в красном блокноте, особенно дорогом. Я читал ей, а она ничего не почувствовала, только сказала: “Это не про меня”. Уехала она тогда в Москву, а я, когда проводил её, остался ночевать на том же вокзале. Нужно выйти.

На площади, на самом берегу чёрного ручья народа стоит человек в дутом облике. Жир его лица так широко расставил свои комы, что, кажется, сейчас из лица вырвутся крылья, голова подлетит и косо вознесётся к самой стеле, пустится летать над обоими Невскими, над круговой дорогой, фонарясто ползущей автомобилями. Перед человеком – его улыбка. Перед улыбкой стоит, шатаемый частицами ветра, белый столик, на котором хорошо темперированны зарядные устройства. Все они либо чёрные, либо белые, у всех туго скручены бодрые хвостики. Человек предсказывал судьбу уже имеющихся у толповых обитателей их зарядных устройств: “Вы придёте домой, а там сломанное зарядное устройство!”. Его картавые звоны гаснут в недрах толстых одежд, гаснут в мясе ветра.

Мы (тогда ещё было это самое “мы”) познакомились в том городе, откуда она. Жили мы, разделённые четырьмя часами автобусного хода и двумястами пятьюдесятью российскими рублями билетной стоимости. В тот город меня пригласил друг по переписке, объявил, что сделает творческую встречу в своём университете, оплатит дорожные расходы, разместит на ночлег, в общем, “размотает на полную катушку” (так он выразился). Ничего из этого не состоялось. Друг перестал отвечать на звонки, на вокзале не встретил, в университете, до которого я с трудом добрался, обо мне не слыхивали. Опрокинул. Страшно уязвлено было не тело, которому не впервые было терпеть скитания, не впервые мыкаться (про это слово отдельно поговорим), ужалена была душа поэта. Позорный ноль, безынтерес, ничего. Тогда я вышел в интернеты, за огромные голубые пятьдесят рублей, написал знакомым, у которых могут быть знакомые, готовые взять на ночлег. По счастью вышел на встречу целый форум… впрочем, всё это неважно. Меня взяла ночевать к себе девушка, которая когда-то опубликовала моё стихотворение у себя на странице. Случайно. Плохое. А я так загорелся гордостью, что совершил на неё жестокое, хитрое и разрушительное нападение, но не физически, а эмоционально. Я паразитировал, но, как всякий паразит, считал свой способ добычи жизненных сил – самым правильным. Я поэт, я не должен тратить время и мыслительные шестерни, я не должен вертеть мимо поэзии. Только поэзия должна быть выше людей, выше меня самого, выше Бога, выше любви. Если бы за мировую славу поэта можно было бы заплатить трупами всех своих близких, то в ту пору я бы без раздумий убил их. Потому что есть мысль: словом я воскрешу их для жизни вечной. Я напишу стихотворение об отце и матери – вот они живы, и живы лучше, чем в жизни. Отец в стихах не будет пить, а мать в стихах не будет плакать, они будут могучие истоки, ближайшие гению люди. Быть и жить, чуять все вони земли, пить воду, которую уже пили, не так уж и хорошо. Но не это главное: быть означает невозможность стать кем-то другим. Я живу. Живу только так, как мне проложило путь моё случайное рождение, а потом мир уж сделал всё, чтобы вбить меня в сценарий жизни человека обычного. Человек всегда раб питья, еды, а половое жало как ядовито! Как туманит яд его сознание. Понятно это становится в минуту, свободную от половых содроганий, от жадного желания вытряхнуть из себя несколько граммов липкой грязи. Быть и жить мне было ненавистно до того, как я узнал, понял, что мне можно писать стихи. В стихах всё другое – всё в стихах текло и изгибалось, всё было и не было, всё исходило соком иллюзии, новая строчка предполагала переписывание мира. В ту пору я совсем не страшился и своей смерти. Заигрывал со своей болью, задерживал дыхание для удовольствия (удовольствия преодоления) – гляди, тело, как я по тебе топчусь!

Отстоял своё в светофорной стайке, миновал уличного волынщика в шляпе с британским флажищем, теперь я стою на Аничковом мосту, где ледяные корпуса камней и желез. Холодное слово “Клодт” швыряет в толпу низкорослых туристишек долгая (как бы стёкшая человекообразной каплей) экскурсоводша с крупными треугольными серёжками на неправдоподобно маленьких ушах. Толпа набрасывается взглядами на чёрное тело юноши, чем-то китовое, а конь, как одушевлённая образом нефть, кидается на искры вспышек, хочет воспламениться этот конь, но вечно ему не дают. Верёвки его – не верёвки, а часть его тела, и юноша – не юноша, а его часть. То не фигуры, то вечная, до разложения металла, война внутри одного существа, которое думает, что оно два. Да нет! Куда! Не думает. Это я думаю, что оно думает. Это во мне бой нефти и кита. Это я, как падальщик мировой культуры, собираю впечатления и слушаю экскурсии, за которые не платил. Сколько раз делал я так во время первого своего Петербурга. Душа моя питалась тогда грязными фасадами. Этого ли хотел? Присутствия этих грязей? Смеси снега с веществом, от которого полосы на обуви? Куда было рваться человеку, которого кормит мать, у которого в маленьком посёлке чистейший снег, где чистую воду берут в роднике, а не в магазине, где дети августами и сентябрями не ужинают дома: они едят ягоды и яблоки, ломают в поле кукурузу, набивают гороховыми стручками пространство между футболкой и царапаемым стручковыми хвостьями брюхом, где можно поймать в реке щуку, запеленать её в лопухи, облепить глиною и бросить на жаркие угли трескучего глухого костра. Отчего бы не ценить выше всякой славы мать, которая треть века жизни отдала мясоперерабатывающему комбинату имени Орджоникидзе, почему же не выше славы отец, который на вахте в Якутии два месяца через один?

Конюшенная. Купить присутствие пышки и кофе – купить полное право пищево уничтожить их, разделаться. Купить отсутствие голодка, который помучивает рассудок, синие ногти голодка шкурят краешки мыслей. Из пышечной вытравлен уют – больничные блески твердолобых кафелей, сиротами стоят фальшивые самовары с ожерельями из пластиковых баранок. Баранки эти в молодой пыли, на бечеве угадывается бородёшка тонюсенькой паутины. За окном ходит костюм пышки. В чёрной руке его плакат в виде огромной стрелки, на плакате сдобными буквами надпись “НА ВСЁ НИЗКАЯ ЦЕНА”. Стрелку вращает порывами ветра. Костюм снимает голову в виде глазастой поварской шляпы. Теперь видно человечью голову: лиловые брылья, седое серебро ощетинилось сухо, каменно, глаза, наоборот, жидкие, будто красные желтки яиц второй категории, зародыши обречённых цыплят бьются в этих глазах тупо и предстмертно. “Наша пышечная работает с тысяча девятьсот тридцать восьмого года”.

Было и такое, что ночевал в сквоту. Там не спалось, дело к утру, возле пяти. Наполнил ванну (текла только холодная), вскрыл чьи-то косметические сумки, вынул два фена, включил, взял по-македонски и плавно опустил в ванну, где лежал сам. Ничего не произошло. Фены запузырили и поплыли, как подводные лодки. Не замкнуло, не выбило пробки, ничего. Слёзы вылезли из глаз и горячими бороздами смывали с лица что-то, какую-то грязь, которую не видно глазу. Отсутствие всего – отсутствие себя, но присутствие себя – присутствие всего. Синие тысячи. Гелевые буквы. Вокзальная желтизна. В ночи, когда нельзя было заснуть – дрог у ростральных колонн, вспоминая, что там жил медведь, внутри колонны, тоже хотел жить, хоть в колонне, хоть в углу, в подвале, на чердаке, спать, спать! Ждал тогда метро (сейчас уж сообразили, что Петербургу нужно кольцо, а тогда нет), чтобы на самом крайнем креслице заснуть на короткое время, поглядеть беспокойные сны бездомного. Девяткино стало моим звенящим нулём, станция стала ловушкой. На ней не было простого перехода к поезду, который идёт обратно. Нужно было выбираться на улицу, снова покупать жетон. Денег у меня не было совсем, даже хоть каких-то монеток. Я шёл, очень желая спать и есть. Рекламы входили и выходили у меня из глаз, головокружение топталось где-то под самой крышкой черепа. Нужно было как-то восстановить силы. В мусорке, возле сувенирного ряда, лежала кружка с нанесённой иконой Ксении Петербуржской. На иконе блестел рыжий сок, какой остаётся в пакете от шаурмы. Торчали у кружки два белые рога, бывшие когда-то ручкой. У человека, сильно придавленного нуждой, мало мыслей, что о нём подумают, но они всё-таки есть. Впрочем, подумают и подумают, оставим людям их мысли. С дороги взял камень, бетонное зубило, вошел в туалет кафе “Число Авогадро” и над раковиной сбил и сточил рога, смыл скользкую жижу с лика, изгнал со дна бычок парламента с помадным кольцом. Туалеты! Одинокие прибежица бездомных! Там наступало краткое облегчение. Что ж, тем стыднее было слышать стук и крик: “Кто там засиделся!”. С этой кружкой можно просить кипятка, его всегда дают. Беспокоил меня не сам по себе голод, не беспокоило меня само по себе бездомье и головокружение, а то, что при этом нельзя было написать чего-нибудь хорошего. Буквы слипаются, мысль темна и ленива, а мысль в поэзии должна уметь летать. В таком состоянии можно сочинить только песню падения. Не помню, как выбрался тогда из Девяткино.

Грязный человек мёрзнет, теплопроводность (а в этом случае – холодопроводность) высока у грязи. Близко к Адмиралтейской раздавали Сатурны, взял один и теперь я иду с Сатурном. Судьба! Парк строг. Ударил меня талант дизайнера, который начертил в неумолимом своём автокаде противобродяжничьи скамеи с подлокотниками через каждый метр: на такую скамею не лечь. Запузырились камеры на фонарях, нефтяными зрачками они всасывают все впечатления без разбору, передают на охранное многоэкранье, где дальнозоркий предпенсионер через заляпанные курьим жирком стёкла наблюдает мои чёрно-белые неуюты на злой скамее. Парк строг. Серые кости деревьев пропускают сквозь сети свои игручий, но не добрый ветер.

В тот раз я выбрался из Петербурга. Воронка обвалила край, и я вскарабкался. “Ну, помыкайся ещё, недолго тебе осталось мыкаться”, – её слова всыпали мне под самый подбородок огненной трухи. Да и да! Мыкаться! Это было то самое, то точное слово, тот ключ к замку от оголодавшего зоопарка зла. Я пинал предметы, рвал на себе одежды, трясся, бился до жара в теле, а когда всё прошло, я поставил в вину самые её слова. Как могла она предлагать мне найти работу, как могла она мне предложить унижаться! Работать там, где не будут знать, что рядом с ними настоящий гений. И она, как это ни странно, чувствовала нужную, выгодную мне вину. До тех пор, конечно, как не оставила меня в Петербурге, а сама не уехала в Москву. Но тогда как-то само собой подразумевалось, что будто она должна мне давать синие тысячи, будто в этом вручении и есть признание моего таланта. Она давала мне тысячу возле мечети на Горьковской – это была последняя тысяча.

Невольно мысли скатываются к парадоксу любимого подлеца. Знакомство с этим парадоксом происходит обычно в школьные годы, когда вопросительный знак полового знания только начинает разгибать свою белую шею. Негодяй, хулиган, матершинник, задира – безнаказанность научила его особенной походке, походке небитого. Завучи волокут его к директору, но и там ему всё прощают “в последний раз”. После несостоявшихся наказаний ведёт он очень смешную речь, под хохот, что важно, среди прочего под девичий (да-да, в полноводной реке хохота протекает и ручеёк смеха самого высшего сорта – смех красивой девушки). Хохочут и те, кого этот хулиган обижал, нередко смеются и над описаниями собственных унижений под натиском особого запаха силы. Хулиган – злой именователь! Липкие прозвища, какие он ловко, как лассо, накидывает издали, нельзя даже с усилием стащить с себя. Был Алексей, увлекался автомобилями, рисовал их чернильные облики в тетради, стал – Лёха Бампер. Была девочка Настя, проколола себе пупок и нос, повесила украшения на места проколов, стала – Наська Ноздря. Был даже человек иной, выбрал сам себе грозное прозвище Дракула. Писал его повсюду, утверждал латиницей на стенах, на бетонных заборах завода, на белых туловищах дощатых скамеек вместе с номером ICQ. Славен был Дракула тем, что имел колоссальную коллекцию изображений голых девиц, с удовольствием выменивал диски CD-R и CD-RW (у кого были) на другие ресурсы. Пользовался авторитетом: к нему прислушивались. Дракула был тем, кто экспертно сообщал, какая девушка красива, а какая нет. Его социальный счёт рос до тех пор, пока не оборвался насмерть. Хулиган всего-то на одной, но важной стеночке написал, довольно умно, в квадратных скобках – [дрочуля]. Истинно, все пути с вершины ведут вниз. Был Андрей Дракула, стал – Дрюля Дрочуля. Всякий узнавший это новое прозвище бывшего Дракулы моментально забывал, что значил Дракула для общества: оборвались все его сделки. Хулиган же был на высоте положения и с удовольствием рассказывал о том, что у Дрюли Дрочули растут на ладонях волосы. Это детские дела, но ведь и взрослые не лучше.

Алкоголический ворик, слабосильный волокуша, слюнявый лентяй – порой предмет жестокого дележа между работящими одинокими женщинами. Видел я дни жизни одного поэта тридцати восьми нетрезвых лет. Ночевал с ним две ночи в разных комнатах. Мне объявили о возможности ночевать, но дали только адрес на Обводном, сказали, что домофона нет, а двери этот поэт не закрывает, что он знает о возможности прихода к нему иных лиц, объявили (равнодушно), что он будет даже рад. Только потом я понял, почему у этого поэта отказываются ночевать даже бездомные. Но! У него было три женщины! Может быть, и больше, но я видел только трёх. Разбитая ракушка коммуналки, из пяти комнат жилые полторы: комната, где прямо по лепнине идёт оклеенная газетами стена из прессованной стружки. В нескольких местах стена имеет скважины от свёрл, через скважины вызвезживается петербургское молочко дня. Дверь самодельная, но одна петля болталась на чёрных нервах саморезов. Звали поэта Володя Сямота (двустопный амфибрахий). Он обитал на первом этаже двухэтажной кровати под аркою высоченного окна. На подоконнике, в сухой луже красно-коричневого мха лежала банка из-под маслин, из которой выглядывали бычки и фантики от конфет. Сямоты не было дома, но были дома его штаны, которые от грязи сохранили форму небольших его ног. Штаны лежали на втором этаже кровати, этаж был оголён до сетки. Штаны лежали как заглавие комнаты, в складках их прохлаждались белые потёки и змеи тьмы. Как могут одни только штаны хранить гигабайты истины о человеке! Постель его была измазана следами, похожими на следы клея ПВА, жёлто-зелёные пятна на криво выволоченой простыне составляли будто политическую карту инопланетного континента. На скелете гладильной доски располагалась святыня: головной портрет Ахматовой в профиль. В кастрюле, обитавшей на полу, виднелись окаменелости порошкового пюре, куриные кости, раздробленные ботинком (рисовался подошвенный след из плоского мяса). Глянул в окно с квадратными следами скотчевого клея. Трупы домов: солнце зря светило на них. Лёг спать в тёмной половине, где стояла точно такая же кровать, как и под штанами. На втором этаже этой кровати лежала разорванная коробка от посудомоечной машинки. Коробка была кубической, а при разрыве образовала крест, на нём лёжа я заснул тем особенным, тонким сном бездомного, сном, в котором всё голубое. Отрыв от сна – поцелуй. Сямота совпадал ростом с уровнем второго этажа кровати. Он обнял меня спящего и поцеловал в угол губы (определил я это по холоду, который островуется там, где на коже влага). После моего оттолкновения он сильно отшатнулся (я не силён – он пьян), стала видна его мелкая фигура с вихрами грязной седины под перхотеродной плешью. Он сказал мне одно предложение со словом “неприветлив”. С кряхтеньем и стоном он начал снимать с себя одежды и выл до тех пор, пока не остался в зелёных трусах и массивном кресте на вертлявой цепи. Потом ухнулся на свой лежак и стал громко чесать своё тело. Тишина старых кирпичей делает такие звуки изображениями, особенно живописными для человека сонного. Воображение исполняло свой долг: я представлял каждую волосинку, а кожные гектары всё не кончались. Вдруг из-под меня произнеслись несколько матерных слов женским голосом с шепелявинкой. На долю момента мне чуднулось, что это моя душа, но нет. Сямота привёл её, незаметную. Первая женщина. Позже она подметала, выносила ведро (в доме не было исправного водоотвода), очистила где-то кастрюлю. Он так сильно, яростно ругал её за то, что она при уборке передвинула портрет Ахматовой. Он трясся, бился, потел, рвал на себе одежды, при мне (я всегда бился и трясся только наедине). Он страшно напомнил мне меня, до тошноты. Вторая женщина позвонила ему. Он говорил, что расстроен тем, что она перевела ему меньше, чем он ожидал. Несколько раз он повторил: “Раньше надо было думать”. Завершил тот разговор он фразой: “У меня сейчас неопределённость, не звони мне, когда у меня неопределённость”. Во вторую ночь куда-то исчезла первая женщина, “уборьщица”, как он её называл за глаза, при ней же обращался только “принцесса” и “Линусик”. Третья приходила утром, видимо, перед работой, с двумя пакетами продуктов из Дикси. Говорили они шёпотом, он гнал её. Каждая из трёх сказала хотя бы один раз ему слово “прости”, а он ни разу. Его стратегия была, кроме прочего, в говорении: “Я у тебя ничего не просил”. Видимо, это давало ему некоторые права на издевательства над этими женщинами. После ухода женщин он сидел в своей постели, водил по планшету и искал себе подходящее видео. Долго. Давил слова с алкоголической гнусавинкой в голосе: “Помоложе, чё, никого не снимаете!”. Я ушёл, не хотел себе представлять то, что он будет делать, найдя себе подходящее видео. Всех трёх он обманывал. Все три считали его слабеньким, сыночком, тем, кто нуждается в помощи. Они не простили бы себе разрыв с ним. А он нарочно жил так, чтобы видом своим (портретом), и домом своим (интерьером) возбуждались мысли у этих женщин: как он там один, голодненький, холодненький, грязненький.

Горьковская, а у Горьковской – парк, в котором смуглометаллическая девица притягивает на себя осадки, сидит на своём вечном пленэре. Деревья ночами здесь задерживают дыхание и не двигаются. Два минарета на ремонте стоят как деревянные небоскрёбы. Небо трогает их тела, даже издалека слышно свистливое течение ветров. Горький возле летающей тарелки отражает сырыми крыльями фары.

Не сиделось! А был в посёлке клуб “Встречи с Поэзией”. То-то они, увидев меня, сразу расхохотались бы. Я обещал им бесславное гниение в подвале, а о себе говорил, что стану великим поэтом, и что следующую весть обо мне они услышат из средств массовой информации. Был момент, я ночевал в заброшенном кафе, возле того, что когда-то было тандырной печью. Остатки печи я натопил сырыми топольками, чтобы не околеть. Сырость Петербурга умножает холод на полтора, а при ветре на два. Я представлял себе их, плохих поэтов, графоманов, представлял, как они завистливо читают газету “Поселковые Ведомости”, а там новость “НОБЕЛЬ – НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ”. Когда утро прошибло матовые наклейки на стёклах, я понял, что сплю, поджав под себя левую руку: она упала на бетонный пол с крохами ледяного кафеля. Этой руки я не чувствовал, она болталась мёртвой тяжестью. Стало ясно, что мне нужно её отрезать, иначе заражённая трупным ядом кровь разнесётся по всему телу. Стало жалко мать: она нежно питала меня, она успокаивала мой плач, она учила меня шагать и говорить. Я поспел под её сердцем! Теперь у меня не будет руки: как я покажусь ей? Какая подлость вообще думать о том, что ради славы можно её убить! Как мог я вообще пустить мысль о выгодной смерти матери гулять по собственной голове!

“А ведь тоже мать была…” – такие слова я услышал рядом. Другой голос, намного грубее: “Все там будем”. Я увидел двух бродяг у стены, а потом и третьего – мёртвого. Живые были раздражительно яркими, а мёртвый был неотличим от мусора на полу. Ноги его были вывернуты, будто он куда-то бежал. Лицо было костистое, коричнево-серо-голубое. Борода на нём росла, не зная, что почва уже не содержит жизни. Может, не нужно было топить тополями, может, он задохнулся от них? Почему же не задохнулся я?

Мне было жаль мою руку. Я поднимал её, но только шелестел рукав, а само мясо её спадало, как падают предметы. Мне было страшно и тоскливо именно от того, что сказали про мать: десять скук выбили из меня настроение. Только утро, а я уж вижу, как погружают тело в большую продуктовую тележку. Они складывали ему за пазуху, в карманы и в рукава куски бетона, пошли топить его в Неве. Несколько раз сматерились в мой адрес. Я сообразил, что должен помочь. Мы шли, пока не прорезался через туман Охтенский мост. Рука моя ожила и заболела, но оживление это не принесло мне радости. Плюхнули тело с парапета, оказалось мелко, куртка его островом поднялась, шли пузыри. Спустились, стали бодать тело той же телегой, которая набирала ил в решето. Тело перевернулось, штаны с сухими пятнами стояли, как баллоны. Человек умер. Но важнее: человек жил, делал шаги, мечтал, был маленьким и хотел кем-то быть. Теперь он – проблема. Я ушел, сел под дерево, где земля была выскоблена уборщиками: твёрдая и холодная.

Раньше я верил в бога. Во всём, что я видел и слышал, я наблюдал его великое и тихое присутствие. Замеченные мной совпадения, как божьи MMS-сообщения, воспитывали во мне новую личность, которая скоро пришла к власти во мне, стала жестоким тираном с такой улыбкой, по которой ясно, что он знает, как лучше. Выросла голова, которая важнее головы. Стихи мои, всегда или часто, находили в себе место этому звуковому выстрелу. Казалось мне, что есть слова, а бог – царь слов; всё, что написано о боге – голова языка. Всё через него начало быть, что начало быть, потому что без бога нет никакой поэзии. Любил я умствовать, разбирать какие-нибудь фразы из Евангелия. Фразы – потому что полностью не читал. Зачем мне читать всё? Да разве в чтении дело? Вы не на то смотрите! Вы упёрлись в Свет, а Свет не видите! Такие слова я говорил внутренним своим спорщикам, которые всегда были глупы. Я всегда их поражал внутри себя, я сиял, посрамив нечестивых. Настоящие же споры, которые шли уж не с внутренними, а внешними личностями, всегда уводили не туда. Всегда дорога выскальзывала из пути, всегда оканчивались эти споры одной точкой, в которой было вот что: “У каждого своё мнение! Ты – при своём, я – при своём!”. Хотя я думал о Евангельских фразах, я не был сторонником православия, не был крещёным. В ту пору, когда я родился, церковь в посёлке была разрушена. Её восстановили в то время, когда уж было не до моего крещения. Всякую мою болезнь и даже сломанную раз на ледяной горке стопу мать считала следствием того, что я не крещён. Отходя ко сну, я боялся ада. Я представлял, что в аду (кто дал мне это представление?) всё повторяется бесконечно и больно. Приснился однажды двойной сон, где я шёл по чёрному лабиринту, в котором будто бы умерли мои родители, и одновременно писал бесконечный диктант у Розалии Мударисовны.

Ещё в посёлок приезжали кришнаиты петь свои песни, напитать восточным звоном серое наше бытьё и обращать в свою веру. Приезжали они лёгкой толпецой, меньше десяти, больше пяти и всегда проходили с песнями мимо дома, где жил я, мимо ларька (было дело, покупал там пиво “Во-брат!”), мимо долгостроя, в котором всегда было черно, безоконно и слепо, мимо разрушенного храма (они кидали цветки в него, а на крест упавшей луковки повесили целую цветочную гирлянду, должно быть, это были знаки уважения к православной конфессии). Шли они до центра нашего посёлка, где стоял алкомаркет “Русь”, магазин “1001 инструмент”, кафе “7Я” и платный туалет. Возле окон кафе они стелили ковёр и, сидя на нём, играли самые мелодичные свои песни. Деньги они называли божественным именем Лакшми и не брали их просто так. Если им давали немного, то они отвечали сладким подарком в виде шарика, похожего на “Рафаэлло”. Если более, то дарили книгу “Бхагавад-Гита (как она есть)”. Эта приписка “как она есть” притянула мой взгляд. Стало быть, есть какие-то ложные Бхагавад-Гиты, а здесь мне предлагают истинную. “Хотите почитать?”. Я отстранился. Белые их одежды по низам были в нашей поселковой грязи. “Я читаю только стихи”. Мне показалось, что это стопроцентные мошенники, потому что так не бывает. Ответ мне был: “Это – стихи”. Мой кришнаит раскрыл цветастый том на странице, где действительно было много написано в столбик. Звали моего кришнаита Прахлада Дас. Я почему-то знал, что мы с ним ещё увидимся.

Спускаюсь по эскалатору, проплывает мимо меня усатое лицо Андрея Борисовича с многоёмкой улыбкой. Улыбка и облик вокруг неё населили собою рекламовый плоский фонарь. Агентство знакомств Андрея Борисовича работает с 1993 года – более тысячи успешных браков. Новинка – открылся отдел работы с ВИП. Впереди меня, на лесенку ниже, стоит человек со светоотражающим кругом на чёрнокурточной спине. Он вертит в руке фиолетовое тельце телефона. На подъём плывут двое глухонемых и усиленно жестикулируют. Я знаю только слово “Пятигорск” на языке глухонемых. Нужно сделать из двух рук пистолеты и нацелить их друг против друга возле центра груди. Нужно поехать на Удельную, именно в подземный вестибюль, а не на знаменитый рынок. Вестибюль Удельной произвёл на меня страшное впечатление, когда я увидел его впервые. Кто же выдумал сделать скамейки в виде чёрных гробов на чёрных подставках? Связано ли это с тем, что в семнадцатом году с Удельной (которая на поверхности) Ленин уехал в Финляндию, хороня на время революцию? Бог весть. Сидя на гробовой скамейке, я, в бездомную свою пору, впервые в жизни убивал влюблённость. Так сошлось, что на вокзале принимали какого-то посла и всех бродяг неделю оттесняли на улицу без разговоров: бомжей в городе как бы нет. Ходили даже военные. Ночевать было нужно идти на Ладожский или куда-то ещё. Денег и жетонов тоже не было. Я двинул дворами, может быть, мне удастся просочиться в подъезд с открытым чердаком? Маршрут я построил через благотворительный магазин, в котором почти всегда требовались волонтёры, а за это волонтёрам предлагались сладости и очень вкусный чай. В тот раз я узнал, почему этот чай так вкусен и кто его туда носит. Магазин в то утро страшно затопило, волонтёров не было, начальница была в отпуске, продавщица Настя осталась одна, и мой приход её очень и очень обрадовал. Она работала чайным мастером, а здесь только подрабатывала. День состоял из выкрадывания воды из подвальчика. Я брал тряпку, набирал в неё сколько можно воды и выжимал её за окно, ведущее из подвала на двор. То же, только с другой стороны помещения делала и Настя. Ночевать я остался там же. Мы долго разговаривали за чаем. Это были короткие часы покоя. Скоро мы погасили свет, оставили свечи, которые тянули шаткое пламя к выгнутому потолочному небу. Спали на куче поваленных на поддоны пальто. Моя рука случайно коснулась её руки. Я знал, что она лежит с открытыми глазами, смотрит голубыми глазами в этот изогнутый потолок, на котором беспокойно живут свечные тени. Сокрушительная сила повлекла сжать нежно её ладонь: она не отстранилась. Я понял, что с этой минуты я влюблён в эту чайную Настю, понял, что буду теперь сладко тяготиться своим чувством. Я закрыл глаза и увидел плывущие квадраты, звёзды и серпы. Все фигуры ломались, собирались в новые, более сложные, вертелись верблюды, встало окно с крестовиной перегородок, стали проступать комнаты, а в комнатах зашевелились люди, сидели за столом, указывали друг на друга и советовали что-то насчёт денег, а я всё хотел услышать, что же там насчёт денег, но мешало то, что кто-то тут же носил доски, сундуки, в которых почему-то пела какая-то рухлядь. Я понимал, что это сон и что в моей руке теперь Настина рука, и это важнее всего на свете. Заныл будильник, который означал, что нужно выливать воду из ведра, которое успело наполниться. Настя спала. Свечка осталась только одна. Рядом лежала незажжённая спичка, которую Настя при разговоре купала в парафине и теперь красивая синяя капля обнимает серу. Я взял эту спичку себе на память и положил туда, где лежат у меня швейные принадлежности, два моточка ниток, белых и чёрных, и две иглы. Хранилось у меня это всё в спичечном коробке с надписью “Берегите лес от пожара!”. Ещё раз я просыпался выливать ведро, а потом решил уйти. Насте я оставил записку, которую я сейчас не хотел бы прочесть. Там было стихотворение и, кажется, благодарность, за подаренную карточку “Подорожник”, где были поездки. Тогда-то я и поехал на Удельную, где сидел у чёрного гроба, и положил себе не вставать от него до тех пор, пока не убью в себе эту влюблённость. Сначала я отнимал от ста по семь. Если я смогу дойти до числа меньше семи, ни разу не вспомнив её, то дело считается совершенным. Если с сотней так не получилось, то к сотне прибавлялось число сто один, и уж из результата этой суммы нужно было вычитать по семь, ни разу не вспомнив огромных её глаз, лент в её дредах, холода её небольшой ладони. Тысяча сто пятьдесят пять минус семь равно тысяча сто сорок восемь. Тысяча сто сорок один. Много подземных часов я измучивал себя до тех пор, пока не дошел до вычитания семёрки из самой себя.

Что за великая ценность мгновения! Есть исфразие: испустить дух. Всякий сносно говорящий на русском языке знает, что означают эти слова: умереть, вот что. Вот и я тогда изобрёл подобное, но против подобия, исфразие: испустить плоть. Здесь, конечно, будут догадки, но поясню, чтобы толковалось оно без разночтений: означает это исфразие только семяизвержение или, как говорят в народе, эякуляцию. Против подобия ясно почему испустить дух означает конец, после которого дление времени смерти. А после эякуляции возможно и дление чьей-либо жизни. Я подозревал в себе желания, а ум прятал от меня хвосты мыслей, заметал следы, бросал клочки сонного дыма повсюду. Что сначала: хотел я впиваться в её тело или мне была интересна душа? Так я думал, потому что полагал, будто у круга есть где-то начало, что душа и тело не условные части одного процесса, называемого человек.

После встречи с кришнаитами я рассказывал своему другу Петрову, что говорил с Прахладой, что они несколько раз спросили меня, точно ли я не из преданных. (Так они называли самих себя). Я тонко и тщетно славился перед другом: гляди, какой я! Посмотри-ка на мою духовную высоту и впечатлись. Да уж! Теперь-то я о карме кое-что знаю.

Оставил Прахладе всё, кроме одного рубля, взял книгу. Под шубой религиозного успокоения и религиозного страха стало очень удобно думать, что я гений. Притом у гения этого теперь была святость и всеведенье пророка. Трясся в поселковом автобусе ЛИАЗ. У этого автобуса травоядно разведены круглые фары, почти по бокам. Зимой у этих автобусов на решетке радиатора нарастает кусок линолеума, а летом решетку снимают вовсе, становится видимым ременный механизм. Морозило тогда до древесного треска. Мужик в шапке с надписью Opel поднимал дутые плечи, вертел джинсовыми ногами будто диагонально сломленной рамой от картины, губы его так замёрзли, что мат, который через них хотел выбраться, падал простым звуком [c] или рождался мертво, без звука. Автобусы эти прогревались только слева, справа обогревателей не было из-за дверей. Опель пробрался к левому креслу, снял ботинок и стал мычать от удовольствия. Носок его сполз так, что часть носка, не наполненная ногой, свисала и колыхалась; две нити торчали из этого носка, он был одет наизнанку. Мне хотелось тоже снять ботинки, даже хотелось положить и собственные носки на горячий калорифер, который аккуратно проходил над колёсной аркой, но я повторял себе твёрдо, как мог: я не тело – я душа, я не тело – я душа. Из всего индуистского учения я понял главное: я – лучший. То, что я лучший, было легко доказать, опираясь на источник и комментарий к нему. Главное, внутри себя правильно прокомментировать комментарий, и будет твёрдое ощущение святости или непосредственной близости к святости. Я видел, что, не сняв ботинка, я победил тело, а Опель тела своего не победил. Он обитает в невежестве, он к своему невежеству присосан, а я никогда себе не позволю так мычать, так греть ноги. Меня не обмануть иллюзией! Я вижу душой!

Была слепая зима, она чувствовала себя так, будто не было других времён года. В посёлке часто умирали от переохлаждения: выпил, ушёл, заснул в сугробе. Возле школы так замёрз отец моего одноклассника. В первом своём Петербурге я часто вспоминал этот случай. Макс был задира, бил меня ногой под колено так, чтоб опора моя согнулась, а далее он вознаграждал меня пинком, мелкозубо вскрикивая: “Волшебный пендэль!”. Так он делал со всеми, кто слабее его, и я втайне радовался, когда видел, как кто-то из старшеклассников жмёт его в углу, прижигает ему руку угольком от сигареты, выдыхает дым ему в лицо, говорит о нём матерные слова и грозит совершить над ним ряд надругательств, некоторые из которых я находил очень изобретательными. Мы жили в двух соседних деревянных домах, которые было принято называть бараками. Путь до школы преодолевали вместе. Тропинки с утра были одноногие и идти рядом было нельзя, только друг за другом. Макс всегда толкал меня и говорил, что он должен быть впереди. Куртка его была расстёгнута до половины, под ней была рубашка с поднятым воротником.

По пути было место, междомовая кишка, где стоял лёд, а вдоль льда всегда дул ветер. В снегопадные ночи наметало во взрослый рост. В том месте мне всегда приходили грустные мысли, потому что после прохода становилась видимой ядовитая стена школы с беспощадными окнами-палачами. Издали ещё слышно, как стонут закрытые на висячий замок ворота для проезда автомобилей, в петлях этих ворот были, видимо, какие-то дыры, проржавевшие до самого ада. Оттуда и шёл этот стон. “Мир знаний ждёт тебя”. Возле прохода мы увидели две ноги, овалами вытащенными из сугроба. Макс обрадовался, он не сразу понял, что это его отец, он даже не сразу понял, что это труп. Он скинул портфель с надписью “Король Лев”, объявил, что всё найденное в карманах у мертвеца (он приговаривал: хоть бы сдох, хоть бы сдох!), чтобы я не претендовал на имущество, Макс прислонил мне к переносице дерматиновый свой кулак. Возражений я не имел, он остался рыть и всё приговаривал и приговаривал. Не забыл я и картину: маргацовочного цвета лицо Макса, слёзы и комки на перчатках, а на лысом отце его кожа, на которой не тает снег. Как я обрадовался, что отец его умер, да ещё так позорно! Одна часть меня склонялась к тому, чтоб соболезнавать и, как можно, поддержать его в первую, самую злую минуту горя. Но другая часть хотела жадно пить месть за все обиды, хотела отыскать самое болючее слово, хотела именно раздавить его слабого, ведь теперь именно он не может крепиться, как будет сладко давить его, немощного. Часть, которая хотела мщения победила. Я сказал ему только два слова, которые, уверен, глодали его память не один год, а может, болит его память и до сегодня: “Твоё будущее”. Макс смотрел на меня, тёр себе кулаком лицо, и мне показалось, что он не понял. Я повторил слова, указывая на мертвеца: “Твоё бу-ду-ще-е!”. Макс побежал за мной, но я знал, что не догонит: “Как бы не ушёл без тебя па-па-ша!”, и ещё добавил: “Не забудь по карманчикам пошмонать!”. Как легко стало от этой минуты мщения. Горячо полыхало превосходство. Да! Все унижения, все плевки, пинки, все оскорбления, которые он, как сеятель, бросал в почву человечьих рассудков, взошли могучим сорняком и зашибли его самого. Удовольствие пело во мне свою богатую песню. Тогда, в ЛИАЗе я вспомнил это удовольствие; это удовольствие ставшего выше других не за счёт своего роста, а за счёт мысленного усечения других. В минуты, когда замерзал я сам, часто припоминал я слова “твоё будущее”. Одна медсестра рассказывала мне, что мозг умирающего человека так устроен, что может выдавать восприятию бесконечный ад. Для наблюдателя пройдут секунды, но там, за умирающими глазами медленно шагают тысячелетия жестоких повторов. От этого и безумие агонии.

Интерес к Кришне вспыхнул и угас. Связи с Прахладой я не установил, хотя был у меня номер его ICQ. Вспомнил я о Кришне вот здесь, на проспекте Просвещения. Хотел заночевать у панка-охранника детского сада номер сто двадцать пять, с которым созвонился, но батарея телефона села, а зарядить было негде. В Евросети сказали, что со своим устройством услуга зарядки стоит пятьдесят рублей. Всего в жизни у меня оставалось семьдесят рублей. Оставил я телефон в Евросети, уже прикидывая, что не дозвонюсь до панка, что придётся мне идти на вокзал пешком. Припоминал я, что уж однажды ходил именно с Просвещения (петербуржцы именуют его Просвет) на Московский вокзал и, по моим прикидкам, с учётом всех кривизн и заблудок, вышло что-то возле двадцати километров. Пять часов ходьбы голодного человека по снежному тесту вдоль и поперёк ветра. Уже внутренне я готовился к такому пути опять, уже строил карту до Озерков по всему проспекту Энгельса, как по Ланскому шоссе доберусь до Чёрной Речки, взойду на Каменный остров и сойду с него, как пойду без поворотов через Петроградскую сторону, выйду на Троицкий, а там уже нельзя заплутать, там всюду висят туристические карты, и без карт видны головы приметных соборов. Но пока я был на Просвещения и услыхал знакомые мне латунные взмётывания звуков, глухие слоги барабанов (та-ке-та-ге-ге! та-ке-та-ге-ге!) – я хотел есть, я знал, что дадут сладость. Три лжи мне помогли исправить положение бездомного, три лжи и одно счастливое совпадение. Кришнаитам нужен был повар на постоянной основе. Документов и санитарных заключений не требовалось, так как работа не предполагала денег, но жильё предполагала. Я солгал, что не ем мясо, рыбу, яйца и грибы: я ел всё, что было доступно мне, порой и объедки шавермы. Я солгал, что учился в ПТУ на повара. Я, наконец, солгал, что верю в Кришну, а в доказательство своей лжи прочитал на санскрите наизусть довольно большой кусок из Бхагавад-Гиты. Учил я его для себя, а не для бога. Горячий звуковой строй санскрита мне нравился очень. Я прочитал важную часть, которая кончалась фразой, перевод которой: “оставь все виды долга и просто предайся Мне, и я освобожу тебя от уз материального мира”. Вокруг меня полумесяцем собрались белоодеждные мужчины. Один, великан с самоваровым брюхом, зачем-то обнял меня. По глазам видел, что они не смогут повторить. Мне дали адрес, так я стал поваром в храме Кришны.

Проспект просвещения! Здесь где-то меж Композиторов и Хошимина в многоэтажном дому выдали мне кофту из белой шерсти, чистую кофту. Как спасала она моё тепло! Изо всех канав выдувает воду прямо под куртку. Выдала мне тонкорукая женщина, без слов. На подъездном свету кофта мерцала по бокам волосьями. На мозговой сковородке обжаривал я какое-то пятибуквенное горькое слово и всё переворачивал его, чтобы написать стихотворение: голод, город, холод. Я ненавидел голод и город, причину этого голода. Был ещё и холод людской и холод погоды, но тогда поднялся я пешком на последний этаж, надел кофту и примирился с отечеством. С пожарного худого балконца видно мелкооконные зазубрины горизонта – за домами ещё дома, жильё и жильё в несколько горизонтов, и всё же мне нет жилья. Тогда был синицын день: бледное, но сильное скандинавское солнце со всей отчётливостью гнуло тени, грязь казалась самым чистым, что есть, потому что грязь сияла и текла: она была сверху крупная, торфяная и снизу мелким песком. Надписи “ипотека плюс паркинг” так отвратительно настоящи, так обидно-действительны, так похожи на матерный посыл города в свой же собственный адрес, что хотелось обратно в туман, в жёлто-серый обморок, в бензинно-кофейные тени. Тепло кофты постепенно высасывало из меня ужас, но насовсем он не проходил, да и желудок молился.

Храм! Грядки Советских улиц (переименованных Рождественских), первая Советская, вторая Советская, одиннадцатая Советская. Удивительно медленный, гробовидный, почти треугольный лифт, противовес за тысячами паутинных бород на сетке. Квартира номер шесть на этаже между третьим и четвёртым. Помещения будто бы были рассчитаны на трёхметровых людей: две янтарные комнаты и кухня, которая чиста настолько, что казалась выжженной. Из стрельчатого окна видны тросы, натянутые между домами, прямо над серединой улицы гнездо фонаря. Спали на голубых ковриках-пенках, которые стелили на паркет. Какое счастье было держать эту пенку и две простыни, как держат младенца. Тогда я поспал добрым сном, впервые за холод. Бог (так я думал) дал мне этот густой, как слезающий с высоты пламени воск, сон. Слёзы встали на выходе у меня из глаз. Кроме меня жили постоянно ещё четверо, и ещё приходили иногда другие, без числа. Приходил и Прахлада, но о встрече с ним – позже. Итак, четверо.

Ананда Прабху. Держал подпольное казино на Думской. Работал крупье, было время, в Минске. Потом двинул на севера. Роста был узлистого, короткая желтизна волос как тонкие пламена торчали ровно вверх. Ниже колен ноги его были неотличимы от женских. Родом он был из Дудинки, где, по его словам, все пьют, а более способов жизни там нет. Он кидал данные о своей жизни по частям, легко, но этих частей хватило, чтобы понять: мы, кажется, из одного посёлка. Королевство сайдинга и балансировки колёс. Трудолюбие и ухватистость (всё пляшет) выдавали долгие мясокапустные руки. Руки его можно было выставить в палату мер и весов, от них и отсчитывать нормальность мужских рук европеоида. Таков был Ананда: голубоглазый, но как позже выяснилось, тайный поклонник рэпа, о котором не знало религиозное начальство. Зато религиозное начальство знало о тёмной промышленности Ананды, но смотрело на это без злобы и без добра в голубые его глаза. Ананда через такое обращение не чуял вины за собой. Впрочем, и заслугами не был горд. Через него святые божества имели алтарь в самом центре Петербурга, а не в Колпино и не на Фарфоровской. Наши коврики были рядом. “Ананда, как Вы думаете, что будет после смерти?” – так я спросил, когда увидел, что он не спит. “Каждому человеку отведено определённое Кришной количество дыханий, количество времени. Если человек нарабатывает плохую карму, то, прежде чем переродиться, он должен оставаться на земле до тех пор, пока его время не выйдет. Только оставаться он будет без тела. Будет скитаться по тем местам, к которым у него есть привязанность. Он не сможет спать и есть, будет мыкаться, пока время не выйдет. Спокойной ночи!”

Тамирмурад Прабху. Духовного имени, как Ананда, не имел. В миру Ананда был Саша, а Тамирмурад в миру был Тамирмурад. Шутил про себя: я – стремящийся. Говорил со страшной скоростью. Казалось, что он переходил на родной татарский, но потом, как бы по следу от фразы, мозг угадывал русские корни, приставки и окончания. Он часто уезжал, коврик его оставался ждать возле печки. После долгих и тёмных лет, проведённых на заводе КамАЗ, он стал перегонять Опели, Фольцвагены и Мерседесы из Германии в Россию через какие-то особенные морские пути. Тамирмурад любил украшения и носил золотую цепь вместе с бусами из священного дерева Туласи. Каждый знал, что в это дерево превратилась девушка, которая любила Кришну. Она поклялась стоять на одной ноге, пока он не примет её в качестве жены. Так она, в образе дерева стала одной из ста восьми его Вечных Жён. Тамирмурад носил и печатки, всё было из золота. Костяшки на руках его имели следы неизвестных нам противостояний. Ананда и Тамирмурад составляли финансовую мощь храма. На алтаре порой складывались Уральские горы синих тысяч. Ананда красиво раскладывал их перед божествами, разглаживал уголки. В один момент скопилось, навскидку, сто тысяч – так много, что деньги, чтобы не закрывали они божеств, лежали на полу. В мои обязанности, среди прочего, входило и мытьё полов. В тот день я должен был коснуться денег. Мне показалось, что какое-то из божеств шевельнулось, а боковым зрением я увидел, будто одно мне подмигнуло. Глянул прямо и они, наоборот, показались мне ослепшими. Никого не было в храме. Должен был уйти и я, захлопнув дверь с английским замком, ключей мне не выдали. Могу украсть и скрыться – они обо мне вообще ничего не знают. Даже фамилии моей никто не спросил! То, что здесь стоит ведро и сохнет тряпка, даёт мне оправдание в случае, если кто-нибудь зайдёт сию минуту и увидит, что я собираю деньги. Я мог честно сказать, что деньги я трогаю потому, что их положил на пол Ананда, а если это будет сам Ананда, то и объяснять ничего не нужно. Это давало мне возможность безопасного отступления. Но что же делать, если встреча будет не в передней (прихожей это нельзя назвать никак), а в парадной? Ехать на лифте (ждать долго, риск застрять) или бежать вниз по лестнице (тоже долго, она вьётся)? Что делать, если я буду обнаружен в тот момент, когда буду надевать ботинки, кофту и куртку? Можно выбросить пакет с одеждой и ботинками в окно, на двор, выйти не парадным, а чёрным ходом. Только бы он был открыт! Тут же у окна убедился, что чёрный ход открыт: из него выносили стиральную машинку двое смуглых таджиков с лицами, как у ящерок. Значит, я могу бросить пакет. Но тогда именно момент бросания пакета будет водоразделом: обратного пути не будет. Мне нужно будет напрячь слух, чтобы слышать, идёт ли кто по лестнице. Дождаться пока противовес будет внизу, а лифт наверху. Наши часто возят продукты – тяжесть – пешком не пойдут. Я отыскал пакет, перекинул через форточку одежду и обувь, встал перед алтарём. Сердце моё билось, как будто в нём вращалось что-то тяжёлое, прикреплённое к оси не ровно, а косо. Бегали по голове мысли, как пленные, которым приказали бегать только от того, что так веселее по ним стрелять. Я ничего не взял, но побежал в носках вниз по лестнице. Почтенная дверь громыхнула. За ней остались моя сумка с документами и пожитками. Такие случаи со мной бывали не единожды и не дважды.

Третьим был Сергей Прабху. Это был “человек-чем-набьют”. О нём мне шёпотом рассказал Ананда перед утренней молитвой. Сергей, как и Тамирмурад, ждал посвящения. Я и без рассказов Ананды увидел по глазам два сидения. Сидел он на строгом режиме, а до того – на героине. У тех, кто сидел на строгом режиме, какие-то особенно светлые и пустые глаза, будто бы цвет из них вытравливают ежедневным битьём, унижениями, внутренним распорядком. В посёлке эти глаза были повсюду: наш посёлок стоял в пересечении медиан треугольника, на вершинах которого располагались исправительные учреждения, два для взрослых, а одно для несовершеннолетних. Если б я увидал Сергея Прабху у себя в посёлке, то посторонился бы, потому что именно этой породы люди зверели без дозы. Часто на рынке грабили они одиноких женщин, срывали с них меховые шапки, а в плохом случае с мясом рвали золотые серьги. Не один раз я видал кровь на снегу, не раз сам бежал в магазин, чтобы вызвать скорую (мобильников тогда было мало). Грабители отбегали к железной дороге, отмывали от добычи кровь снегом и по сугробам бежали в квартиру, где хранили они награбленное. Сбывали не они, а другие. Сергей Прабху почти постоянно молился и стирал вещи вручную, хотя в храме была машинка и работала она исправно. Любил мыть окна и зеркала. Когда читали истории о святых, почти все мы плакали, слёзы стояли даже у сурового Говардхана Прабху (о нём в последнюю очередь), так как с ним у меня сложились особенные отношения, а Сергей Прабху не плакал никогда. Было видно по лицу, что он и хотел было расчувствоваться, чтобы не быть вне этой золотой минуты, в которую четверо-трое-пятеро мужчин без стеснения дают волю слезе. Ясно в такую минуту становится, что она тайная, что никто не будет её припоминать, никто над этой минутой не насмеётся. Эта минута была алтарь, расположенный во времени. Нечего было положить Сергею Прабху на алтарь. Как из меня вытрясла жизнь все деньги, как я растерял их, а новых не приобрёл, так и из него жизнь вышибла слёзы, так он по притонам и карцерам растерял их, а новых у него не образовалось. В один момент я даже начал думать, что выбить из него слезу означало исцелить его, починить. Сергей был пуст и только говорил, положа руку на плечо: “Прикажите мне что-нибудь”. В храме все обращаются друг к другу на вы, даже если кому-то из собеседников мало лет. Кланяться равным нужно в пояс, как и младшим. Старшим же в ноги. “Если не можешь определить на глаз – кланяйся в ноги”, – так сказал мне Ананда. Я кланялся всем в ноги.

Говардхан Прабху, когда прощался со мной навсегда, рассказал историю моей с ним жизни и своей. В момент, когда я объявил, что уезжаю обратно в свой посёлок, оставил половину денег, которые заработал на продаже сим-карт (унизительно, как я тогда полагал), положил деньги на алтарь и поклонился. Говардхан Прабху с подоконника (он своим могучим телом закрывал половину оконного света) сказал очень страшным, серьёзным голосом: “Прабху, я хочу, чтобы Вы меня вни-ма-тель-но послушали”. Из кухни и комнаты выглянули испуганные лица Ананды, Сергея, гостил тогда москвич Дэвадатта, и он выглянул тоже. Божества на алтаре, кажется, тоже были тревожны, кроме одного, Духовного Учителя Бесстрашные Стопы, на фотографии. Этот учитель изображался часто с закрытыми глазами и напоминал выпячиванием своей головы сухопутную черепаху. Я опять почувствовал вращение какого-то механизма тревоги в сердце. Паркет визгнул под шагом Говардхана. Если секунду разрезать на восемь частей, а осьмушку ещё на восемь, такова будет доля, в которую я почувствовал, что и ему страшно, но страх его другой породы. Этой доли хватило, чтобы поджечь фантазию, чтобы встали где-то за лбом образы, как я говорю ему: “Это я Вам должен вот что сказать!”, и высказать ему все упрёки, всё припомнить ему, как заставлял вне очереди мыть полы, как я готовил ночью по его милости, как мыл не только плиту, но и шкаф, который не входил в зону повара, как подавал ему хлеб (который лежал в тридцати сантиметрах от его руки), а когда я ел в те дни, когда я ещё не приносил денег на алтарь, он всегда спрашивал: “Вкусно?”. Но этого я не сделал, а только сказал, что слышать его – большая для меня честь, и поклонился ему в ноги. Он начал с фразы: “Прабху, Вы показались мне выскочкой, негодяем и хамом, который это искусно скрывает!”. Потом он рассказал о той части своей жизни, о которой я знал только слухи и слушки. И он знал, что мне известны только слухи и слушки. Да и впрочем, косвенно было ясно, что он впервые публично докладывает обо всех тех точках жизни, которые их сообществу казались тем, что следует обсудить. Долго не выдавалось уместного момента сказать, и вот, наконец, выдался. Сплетни были запрещены уставом, но насовсем избавиться от них не удавалось. Он рассказал о том, что сын его погиб в первую чеченскую, что его супруга, узнав это, покончила с собой. Рассказал, что в цинковом гробу был плеск, будто хоронили флягу с водой, а не человека. Что был начальником милиции целого района, имел серьёзные награды, но в один момент подал в отставку и встретил праздник святого имени. Чтобы занять мозги прочитал Бхагавад-Гиту, где воину Арджуне не только пришлось смириться со смертью родственников, но и самому убивать их. Тут он ткнул меня шрамовитым мизинцем в грудь, будто показывал, что я его родственник, а он меня убивает. В паузах было слышно только сопение носов, потому что была зима. Рассказал обо мне: как заставлял нести хлеб по одному кусочку, как заставлял дежурить за него, как оставил меня одного со всеми сбережениями храма, чтобы точно знать, не проходимец ли я, как он испытывал меня, но я выдержал все испытания. Попросил прощения за случай с Говиндой.

Имена Говардхана и Говинды похожи, но людей спутать друг с другом никакой возможности не было. Как-то раз Говардхан сказал: “Я отвечаю за безопасность в этой организации!” и отправил меня ночевать к другому повару на Греческий Проспект, в одиннадцать часов вечера, что по храмовым меркам – среди ночи. Я покорился и двинул. Долго меня не оставляло чувство, что идти нужно на вокзал и ночевать там, но для меня так важно стало умываться по утрам, обливаться водой, что я не мог пожертвовать чистотой, по которой за время грязи исскучался. Говинда имел форму тела, как две целующиеся воронки, стоящие одна на другой. Он жил в душном доме на первом этаже, алтарь его был в пыли, а возле клавиатуры с подсвеченными клавишами крупно стояла бутылка водки в виде громадной капли. Говинда щёлкнул по ней глухого щелбана и сказал, чтобы я не удивлялся, так как это всего лишь жидкое состояние страсти. Я поклонился ему в ноги по храмовой привычке. Пыльный палас давно не очищали, под диваном валялся бычок папиросы, осколки стекла, блеснули обрывки фольги. Он спросил меня, не издеваюсь ли я и с ходу обратился ко мне на ты. Стало заметно, как водка оказывает на него своё действие: красная широта лица вокруг неправдоподобно крупных, дирижабельных губ. Возле расправленного дивана стоял деревянный Ганеша, слоноголовый бог с латунными набойками. Было ясно, что божество на починке, на нём были следы ремонтной возни и потёки ПВА. Говинда налил мне водки в стройную рюмку, я отказался. Он указал мне место, где можно было спать: с ним на диване, потому что на полу “о-чень холодно”. За ночь он несколько раз спрашивал, не холодно ли мне. Громадная спина, как вставшее рябое тесто в футболке, подпрыгивала, обрамлённая ноутбучной аурой. Ходили там, где должна быть шея, бусы из священного дерева, то прятались в жировой волне. Островок головы с потными изгибами волос то кивал, то мотался, то бормотал бранные слова, то поворачивался в профиль, чтобы юркая рука уронила в огромный рот голубой свет, обитающий в женственной рюмашке. Раз примерно в пятый или в шестой я отвечал, что мне не холодно. Я старался быть спокойным и никак не реагировать на него: “Подожди, подожди-ка, мне тут одного козла надо урыть!”. Ночь выдалась густая. Я лежал смирно у самой стены, стараясь занимать как можно меньше места. Спал я в подштанниках, как и всегда, потому что старался беречь тепло. Неожиданно, целым Сатурном Говинда повалился на диван, подкатился страшным брюхом ко мне и стал засовывать холодную руку мне под подштанники, говоря перегаристо: “А должно быть хо-о-о-олодно!”. Подштанники трескались, а он шептал мне в самый затылок: “А вот это не надо, не надо…”. Он имел в виду, что сопротивляться не надо. Захрустел под подушкой упакованный презерватив. “А вот это не надо, не надо…” Я выскользнул, и, не чуя тела, схватил слоноликого бога и, сколько было сил у меня, вложил в удар по голове Говинде. Тело его осело, хрюкнуло и захрапело, как сто тракторов. Я сшил резинку (две иглы, черную и белую нитки ношу с собой и по сей день) и лёг на коврик, спиной к стене. Между – поставил Ганешу. После беспокойного сна я сидел на кухне. За окном плевался старик и страшно ругал кого-то, кто не слышал его. Я решил уйти, не прощаясь, только написал Говинде записку, в которой обещал, что никому не расскажу о том, что было. Откуда-то Говардхану было известно о моей ночи с Говиндой, со смехом описывал он божественные шишки, которые оставил я Говинде.

Мучение было и в том, что мне было нужно где-то записывать стихи. В храме писать было запрещено. Можно было писать только деловые бумаги (это разрешалось, хоть и не приветствовалось), можно было писать смс, если это необходимо. Остальное приходилось решать устно. Мечтой становилась работа сторожа в детском саду, но для того, чтобы иметь право что-нибудь сторожить, нужно было отслужить в армии. Всякую свободную минуту я сочинительствовал в уме и запоминал сочинённое наизустно, а потом уже, что помнил, заносил в блокноты, сидя часто в парадной, на лестнице.

Жизнь в храме нельзя предсказать, храм не маршрутка. Я видел в храме драку из-за того, что жертва одного была меньше, но благоприятнее по словам одного из духовных начальников. Принесший большую жертву (денежную) не мог открыто злиться на духовных начальников, поэтому злился на всё и всех. Пнул мой коврик, отлетел он к горшочку со священным деревом. Это было уже сильное оскорбление. Говардхан взял его за краешки одежд (так берут маленьких детей из лужи, если они испытывают лужи) и бросил его из храма прочь, в парадную.

Первая с Говардханом встреча. “А Вы знаете, Прабху, я тоже поэт, вот послушайте: По десятой, по Советской, Кришне едет паровоз, а соседка тётя Клава вызывает ментовоз”. Он выделил слово “ментовоз” паузой перед ним. Приезжал в какой-то день Прахлада. Меня он не признал, хотя я рассчитывал на прибавление своего веса в храмовом обществе, вследствие знакомства с уважаемым (он был очень уважаем) проповедником, которому многие (в их числе и я) отдавали последние деньги, покупали книги. Прибавления не случилось ещё и потому, что я сам старался скрыть свою цель, упомянуться в рассказах о его путешествиях. Он рассказывал с чувством, набегали порой слёзы, куда-то под ресницы, и горячили лицо. Всё смотрел я на Сергея Прабху, не покажется ли слеза на его лице. Буду завидовать Прахладе, если у него удастся вышибить историями слёзы из этих сокрушенных глаз. У Говардхана и теперь, при нашем прощании, были живые глаза, какие не выдавали ему в милиции. На прощание он обнял меня по-медвежьи и сказал: “Вас очень любит Кришна” и почти шепотом, будто не хотел, чтобы это кто-то ещё слышал: “Удачи”. В храме это не простое пожелание, Удача – это одна из жён Кришны, грех её поминать суетно. Было у меня в Петербурге ещё одно дело.

Перед лофтом хвостовалась крепкая говорливая очередина. Только её уличная часть состояла из (на глазок) сотни, и из меня – сто первого. Был приглашен в кирпичные интерьеры – читать стихи. Много ставил я на это выступление, к слову сказать, единственное в пору первого моего Петербурга. Подошёл почти сразу – сто второй. “Вот это-то Олега почерк! Вот это я понимаю, поэзия!” – плеснуло перегаром, потом и дрожжами от его фигуры. Тело его будто состояло из замороженных в корабельном морозильнике физкультурных канатов. Две икринки глаз были защищены прямоугольностью очков, купленных возле метро, а канаты были обёрнуты чем-то похожим на пальто. Поэт. Естественно, бездарный, потому что на моём фоне бездарны все. Сразу поставил я задачу: победить всех своим невероятным, невиданным поэтическим даром. Зря ли я точил слова на вокзалах и площадях, зря ли всё своё существо кинул на зеро, сладчайший кусок нёс искусству, зря ли? Завязался пробовательный разговор, обнюхивание поэтических подхвостий. Я хотел сказать что-нибудь, что вышибет моего собеседника из колеи, чтобы никак он не понял, какой я, что я читаю, что пишу, с кем я соотношусь, что я собой представляю. Сказал ему прямо, что, находясь на Исаакиевской площади, почувствовал запах лошадиного кала, видел два времени, наше и то, в которое Есенин повесился. Я видел его мёртвые ноздри. Мне казалось, что я описываю всё так, что нельзя отвернуться от меня, что слова мои сильны, перед ними должны лечь на землю и внимать им, а если худо внимали, то ждать конца и после молить, бесконечно и низко молить о повторении их. Но собеседник мой попросил у меня сигарету (хотя в своём монологе я упомянул как раз именно, что я не курю), а потом, как бы оправившись, и желая восстановиться в моих глазах как достойный слушатель историй, сказал мне самое глупое, что мог: “Хы, а у тебя ещё машины времени нет?”. Его ответ означал, что то содержание, которое я ему передавал, пока шло до него, превратилось во что-то изменённое до неузнаваемости. Ошеломить невежу нельзя: он пуст, он примет всё, как первое сведение. Олег, названный носителем особого почерка, был организатором поэтических чтений своей студии, называемой “Почувствуйте!”. Фамилия была у него очень редкая для Петербурга – Непитна. Свои же звали его просто – Кириллычем. Стихи у него с рифмами “сцена – мизансцена”. Я читал у него в студии, и чтение это было событием, по которому я хорошо знаю определение слову “провал”. Хорошо знаю потому, что до этого чтения я думал, что провал – это то, что случается на сцене: народ свистит, гнилые помидоры и тухлые яйца тяжко летят в броню пиджака. Думал, провал – это процесс, но провал – могила, которую сам поэт роет, обживает могилу, а потом, на сцене, вокруг него проступает реальность, сырая, со слизнями и одиночеством.

Сто второй как-то быстро сообразил, что очередь, в которой мы стояли – не на поэтические чтения, а на выставку картин, которая проходила в том же лофте, но на другом этаже. Тогда по винтовой лестнице в тесноте, под синими лампадами я пробрался в глубокий зал, где от силы было человек семьдесят, хотя поэтов, объявленных читающими, числилось по списку, висевшему тут же при входе, было девяносто два. Моя фамилия стояла шестьдесят первой. Я сел подальше от других. На сцене стояло сильно отъевшееся кресло в грязно-розовой обивке.

Вышла босая – про любовь – сорвалась на крик. Людный ум её выражался ненастоящей жаждой, волнисто кричала она бесполезно выученное наизусть стихотворение. Всё неживое в помещении могло быть уютным, но крики поэтов травили уют. Волнообразно, но резко падали слова, разбивались, так и не понятые, потому что не было ни у кого желания их понять. А мои? Смогу ли я заворожить их так, что они разнесут обо мне славу? Вот босая поэтесса извизгивает свои половые этюды. Негрозные кулачата оплели микрофоновый жезл. Ничего нет в её словах, они как пустые баки, с которых ещё не насовсем оторжавели надписи “огнеопасно”, на пустом баке такая надпись – честно написанное враньё. Я тасовал в руках свои блокноты и ждал, пока Непитна объявит шестьдесят один. Великая новость. Лавровый дом. Молодой гений. Когда босая дочитала, сразу вышел кудрявый толстяк, похожий на кресло. По оливковым глазам угадывался мальчик из чистенько прибранной квартиры, не в самом центре Петербурга, но где-то около. Босая обулась, накинула цветастую ветровку с рисунком в улиточку и выпорхнула, вместе с компанией, с которой пришла. Освободился круглый столик и скоро я занял его один. Так убывал и убывал народ: уходили поэты, оставляли за собой проплешины пустых столов. Непитна говорил не фамилии, а номера, потому что нужно было экономить время. Иногда пропускать приходилось и шесть номеров подряд. Слушали там стихи как неизбежный шум. Так по шкале раздражения стихи можно было расположить ниже детского вытья в пору прорезывания зубов, ниже песен перфоратора из-за стены, но выше звуков далёкого, но всё-таки слышимого концерта в честь какого-нибудь общероссийского праздника. В перерывах и переходах Непитна похваливал, кого знал ранее, а тех, кого знал не очень хорошо выкармливал горечью критики за наглагольную рифму, за верлибр (заявлял, что это дело гения и только!), за слишком однообразную подачу текста (у вас, к сожалению, текст, а не произведение), за то даже, что поэт не произвёл репост афиши чтений на свою стену. Народу убавилось в половину, незаметно уйти было нельзя, а уйти сейчас означало бы, что я перетрусил, задрожал перед поэтическим иерархом. Метался по сцене пиджак, наполненный телом Непитны, выбухли плетёные в неблагополучных районах кулаки, выбухла розовая плешь, в потном зеркале которой ходили пятна модных светильников. Выступал нервный поэт, издавший сорок книг: “Книж-ка перевёр-тыш!”, он напоминал тех бедолаг, которые толкают в электричках игрушки-вертолёты, батарейки, перчатки, порошок для канализационной ямы, полотенца, которым нет аналогов и прочее. Выступала острая поэтесса, было видно, что по природе она полновата, но теперь вылезли кости: она читала стихи, а с соседнего столика комментировали: “Вкусно написано, вкусно…” Выступал прыгучий человек в широченных штанах, видно, несостоявшийся рэпер. Выступала чёрная дама в меховой накидке, этой даме Непитна делал знаки, по которым ясно, что они знакомы между собою с юности. Эта дама говорила длиннющее предисловие стихам, а потом прочитала бездарнейшее стихотворение про дом с любимым человеком. Непитна возопил: “Браво!”. Выступал длинноволосый белый костюм-тройка “вообще-то я музыкант, но…”. Сто второй вышел со стихами, как сказал он, “политического характера”. Выступала тихоня с круглыми глазами и очень красивым телом. Выступала бабушка, которая называла молодым даже Непитну. Выступал какой-то, по всей видимости, знаменитый поэт, в тёмных круглых очках (вспомнил почему-то, что у нас в посёлке били за тёмные очки в помещении). Выступала некрасивая фанатка Цоя в балахоне с затмением, под гитару. Выступления тянулись, как зубная боль.

Продолжить чтение