Невидимый человек
Ральф Эллисон родился в штате Оклахома; обучался музыке в Институте Таскиги (ныне Университет Таскиги) с 1933 по 1936 г.; в период обучения совершил поездку в Нью-Йорк, где познакомился с Ричардом Райтом; результатом этой встречи стала его первая проба пера в области художественной прозы. Написанные Эллисоном рецензии, рассказы, статьи и критические очерки печатались в антологиях и ряде общенациональных журналов. Роман «Невидимый человек» удостоился Национальной премии по литературе (США), а также премии Рассвурма. С 1955 по 1957 г. Эллисон был научным сотрудником Американской академии в Риме. Впоследствии преподавал в Бард-колледже, а в 1961 г. в качестве приглашенного лектора – в Чикагском университете по программе Александера Уайта. В 1962–1964 гг. работал приглашенным преподавателем творческого письма в Ратгерском университете. В 1964 г. выступил с лекцией по программе Гертруды Кларк-Уиттолл в Библиотеке Конгресса и циклом лекций по программе Юинга в Калифорнийском университете. В том же году был направлен в Американскую академию художеств и литературы в Риме. С 1970 по 1980 г. занимал должность профессора и заведующего кафедрой гуманитарных наук имени Альберта Швейцера в Нью-Йоркском университете. Выступил членом-учредителем Национального совета по делам искусств и гуманитарных наук, участвовал в работе Комиссии Карнеги по общественному телевидению, был членом попечительского совета Центра Дж. Ф. Кеннеди по делам сценических искусств и членом попечительского совета Колониального фонда Уильямсбурга. Является автором двух сборников эссеистики: «Тень и действие» и «Вхождение в территорию». Ральф Эллисон скончался в 1994 г.
«Будучи близким другом Ральфа Эллисона, я хорошо помню, насколько сильно он хотел увидеть издание книги на русском. Многие догадываются, что “Записки из подполья” Федора Достоевского послужили непосредственным источником вдохновения при создании “Невидимого человека”. Но мало кто знает, что во время учебы в Бард-колледже с 1958 по 1960 год он преподавал один из первых курсов русской художественной литературы в переводе в Соединенных Штатах или что русский роман занимал в его воображении такое же место, как и любимая им американская литература.
Теперь, благодаря вам, русские читатели могут познакомиться с его романом на своем языке. Я уверен, что Ральф был бы горд и счастлив».
Джон Ф. Каллахан, литературный душеприказчик Ральфа Уолдо Эллисона
Посвящается Иде
Вступление
Может ли писатель сказать о своем произведении хоть что-нибудь такое, чего лучше не оставлять на откуп критикам? У них, впрочем, есть одно важное преимущество: они вникают в те слова, которые уже выстроились на книжной странице, тогда как автору приходится, так сказать, уговаривать джинна, воспарившего в дымном облаке, безропотно ретироваться, причем не в традиционную бутыль, а в допотопную пишущую машинку с чернильной лентой и молоточками клавиш. И такое сравнение особенно наглядно в случае этого романа, который с момента нежданного мысленного зачатия развивался своенравно и самопроизвольно. И впрямь: пока я бился над совсем другой историей, этот роман уже заявил о себе словами, которые предназначались для пролога, там обжились, а потом добрых семь лет терзали мое воображение. И более того: невзирая на мирный фон, роман этот вырвался из жерла военного замысла.
Обозначился он летом 1945 года в каком-то амбаре, когда я, моряк торгового флота, получивший отпуск по болезни, оказался в городке Уэйтсфилд, штат Вермонт, а далее преследовал меня в различных частях Нью-Йорка и даже спускался вместе со мной в переполненную подземку; он вселился ко мне в переоборудованное из бывшей конюшни жилье на Сто сорок первой улице, затем перебрался в однокомнатную квартирку на первом этаже дома по Сент-Николас-авеню, и, что самое неожиданное, мы с ним взмыли на восьмой этаж дома номер шестьсот восемь по Пятой авеню, где попали в настоящие апартаменты, большую часть которых занимал ювелирный салон. Благодаря щедрости Беатрис и Фрэнсиса Стигмюллер, которые тогда находились за границей, я познал важную истину: в элегантном кабинете собрата по перу пишется ничуть не проще, чем в тесной многосемейной квартирке в Гарлеме. Различия, конечно, ощущались, и весьма значительные, причем некоторые из них волшебным образом укрепили мою шаткую веру в себя и, вероятно, послужили катализатором для невообразимой мешанины элементов, вошедших в зреющий роман.
Собственники апартаментов, Сэм и Августа Манн, обеспечивали мне комфортные условия для работы, следили, чтобы я обедал по часам (нередко за их счет) и всегда поощряли любые мои усилия. С их легкой руки я как-то незаметно стал, подобно респектабельному джентльмену, придерживаться четкого рабочего графика, а постоянный приток великолепных ювелирных изделий, коими изобиловали те апартаменты, и профессиональный интерес их обитателей к жемчугу, бриллиантам, платине и золоту создавали у меня ощущение роскошного образа жизни. Таким образом, восьмой этаж стал, фактически и символически, высшей точкой развития сюжета; апартаменты столь разительно отличались от нашего полуподвального жилища, что могли сбить мне все ориентиры, не работай я целенаправленно и сосредоточенно над образом главного героя, который старается найти свое место в определенных кругах общества, но не может разобраться в правилах, ритуалах и мотивах поведения.
Примечательно, что вопросы относительно моего присутствия в столь богатом доме возникали исключительно у лифтеров: как-никак, в ту эпоху консьержи зданий, расположенных в районах проживания представителей среднего и высшего класса, по обыкновению направляли таких, как я, к грузовому лифту. Правда, должен сразу оговориться: в доме номер шестьсот восемь подобного не случалось – свыкшиеся с моим присутствием лифтеры вели себя весьма дружелюбно. Среди них встречались иммигранты с образованием, и даже они были настроены благожелательно, хотя сама мысль о том, что я писатель, казалась им забавной.
Зато кое-кому из соседей по Сент-Николас-авеню я, наоборот, доверия не внушал. Думаю, причиной тому стала моя жена Фанни, которая уходила и возвращалась по расписанию, как и любой человек, имеющий постоянное место работы, а я обычно сидел дома и выходил лишь в неурочные часы, чтобы вывести на прогулку наших скотч-терьеров. Но по сути, все объяснялось просто: я не вписывался ни в одно из привычных амплуа, легальных или криминальных: не головорез и не подпольный букмекер, не наркодилер и не почтовый служащий, не врач и не адвокат, не портной и не гробовщик, не цирюльник, не бармен, не пастор. И хотя моя речь выдавала какое-никакое высшее образование, соседям было предельно ясно, что я не отношусь к когорте профессионалов, населяющих этот район. Таким образом, мой неопределенный статус служил поводом для спекуляций и даже источником тревоги, особенно среди тех, чьи поступки и поведение шли вразрез с нормами закона и порядка. Наши отношения ограничивались приветственным кивком: мои соседи старались держаться подальше от меня, а я – от них. Ко мне всюду относились настороженно: как-то раз я шел весьма сомнительной улочкой навстречу зимнему солнцу, и какая-то пьянчужка недвусмысленно высказалась о моем месте в ее рейтинговой таблице людских типов и характеров.
Привалившись к стене углового бара, она вперилась в меня мутным взглядом и сквозь компанию таких же выпивох отпустила на мой счет буквально следующее:
– Вон тот нигер – он у нас вроде котяры, а у женушки его, видать, собственный угодник имеется: сам-то он только и делает, что шавок своих поганых выгуливает да снимки щелкает.
Откровенно говоря, я был поражен столь низкой оценкой, ведь под «котярой» она подразумевала альфонса, который живет на иждивении у женщины: такого выдают развязные манеры, неограниченный досуг, броские наряды и звериная деловая хватка прожженного жиголо, но я даже отдаленно не напоминал подобного типа, поэтому ей ничего не оставалось, кроме как самой захохотать над собственным провокационным выпадом. Вместе с тем она явно рассчитывала на ответную реакцию – либо злобную, либо примирительную, – но была слишком пьяна, чтобы дожидаться ответа, и довольствовалась тем, что хотя бы пролила свет на сумрак моего существования. Это меня скорее позабавило, нежели возмутило, а поскольку я, выполнив заказ на фотосъемку, возвращался домой с честным заработком в полсотни долларов, то вполне мог позволить себе молчаливо улыбаться под завесой таинственности.
Однако эта пьянчужка почти безошибочно угадала один из источников дохода, позволявших мне заниматься писательством, о чем также стоит упомянуть, рассказывая историю возникновения романа. Дело в том, что моя жена более исправно пополняла семейный бюджет, мое же участие преимущественно ограничивалось случайными подработками. За время создания этого романа жена прошла путь от секретарши в различных организациях до исполнительного директора в Американском медицинском центре помощи Бирме, который поддерживал деятельность доктора Гордона С. Сигрейва, знаменитого «бирманского хирурга». Я, в свою очередь, опубликовал несколько книжных рецензий, пристроил некоторое количество статей и рассказов, подвизался фотографом на фрилансе (сделав, среди прочего, портреты Фрэнсиса Стигмюллера и Мэри Маккарти для книжных обложек), а кроме того, подхалтуривал на сборке звукоусилителей и установке аудиосистем hi-fi. Еще оставались кое-какие сбережения от моих флотских заработков, грант Розенвальда, продленный затем на второй срок, небольшой аванс от издателя и ежемесячная стипендия, назначенная мне ныне покойной госпожой Дж. Сизар Гуггенхаймер, другом нашей семьи и меценатом.
Разумеется, соседи пребывали в полном неведении, как и наш арендодатель, который считал писательство весьма сомнительным занятием для здорового парня, а потому в наше отсутствие не гнушался заглянуть к нам в квартиру и покопаться в моих записях. С подобными досадными мелочами приходилось мириться, раз уж я отважился на столь отчаянную авантюру – стать писателем. По счастью, жена верила в мои способности, обладала тонким чувством юмора и умела прощать соседей. А я открыл для себя занятную инверсию социальной мобильности, определяемой, как правило, по расовому признаку: так сложилось, что я ежедневно бродил по негритянским кварталам, где незнакомцы сомневались в моих моральных качествах на том лишь основании, что человек одного с ними цвета кожи странным образом отклоняется от общепринятых норм поведения, находя прибежище в районах с преимущественно белым населением, где все те же цвет кожи и неясность моей социальной роли позволяли мне сохранять анонимность и не привлекать к себе всеобщего внимания. С позиций сегодняшнего дня кажется, что, работая над книгой о невидимости, я сам порой становился то прозрачным, то светонепроницаемым, отчего метался между невежеством провинциального городка и вежливой отрешенностью гигантского мегаполиса. Все это, особенно на фоне сложностей, с которыми мне как автору пришлось столкнуться во время изучения столь пестрого общества, можно считать неплохой практикой для любого американского писателя.
Если не принимать в расчет временное пристанище на Пятой авеню, роман вынашивался главным образом в Гарлеме, где подпитывался интонациями, словечками, фольклором, традициями и политическими тревогами людей моего этноса и культуры. Вот и все, пожалуй, о географических, экономических и социологических трудностях, сопровождавших написание романа; теперь вернемся к обстоятельствам его зарождения.
В центре повествования, которое потеснил голос, авторитетно рассуждавший о невидимости (здесь нелишне об этом упомянуть – то был ошибочный шаг на пути к нынешнему виду романа), находился пленный летчик-американец, оказавшийся в нацистском концлагере, где ему удалось добиться самого высокого положения в лагерной иерархии и по закону военного времени сделаться посредником между остальными заключенными и командованием лагеря. Нетрудно догадаться, на чем строится драматический конфликт: среди заключенных-американцев этот летчик оказался единственным чернокожим, и начальник лагеря, немец, использует этот конфликт для собственного развлечения. Вынужденный выбирать между одинаково ненавистными ему американской и иностранной разновидностями расизма, мой пилот отстаивает демократические ценности, которые разделяет с белыми соотечественниками, и черпает душевные силы в чувстве собственного достоинства и в новом для себя осознании человеческого одиночества. Рожденная войной модель солдатского братства, столь выразительно описанная у Мальро, остается для него недоступной: он с удивлением понимает, что все его попытки относиться к землякам как к братьям по оружию основаны в конечном счете на лживых обещаниях из числа тех национальных девизов и лозунгов, которые звучат в романе «Прощай, оружие!» во время беспорядочного отступления из Капоретто и кажутся герою Хемингуэя пошлыми. Герою Хемингуэя удается, тем не менее, оставить позади войну и обрести любовь, но у моего героя нет любимого человека, да и бежать ему некуда. Поэтому он должен был либо подтвердить приверженность идеалам демократии и сохранить собственное достоинство, помогая тем, кто его презирает; либо принять свою ситуацию как безнадежно лишенную смысла: выбор, равносильный отказу от собственной человечности. Но по иронии судьбы никто вокруг не знает о его душевной борьбе.
По здравом размышлении все это кажется преувеличением, но исторически большинство вооруженных конфликтов нашей страны, по крайней мере для афроамериканцев, сводилось к «войне в войне». Достаточно вспомнить Гражданскую войну, последнюю из Индейских войн, Испано-американскую войну, Первую и Вторую мировые войны. Неграм во имя исполнения гражданского долга зачастую приходилось сражаться за свое самоутвержденное право сражаться. И мой пилот готов пожертвовать собой, исполнить воинский долг перед своей страной и правительством, однако для правительства его страны жизнь, принесенная в жертву белым человеком, имеет более высокую цену. Такое положение вещей – экзистенциальная пытка для моего героя, он сжимается, будто в железных тисках, при мысли, что после подписания мирного договора начальник немецкого лагеря, возможно, иммигрирует в Соединенные Штаты и будет наслаждаться свободами, недоступными даже самым доблестным солдатам-неграм. По этой причине мой герой окружает чрезвычайной таинственностью все связанное с расой и цветом кожи и доводит до абсурда понятия воинской отваги и демократических идеалов.
Для прохождения службы сам я выбрал более демократичное место – гражданский флот (как и мой бывший собрат по перу, поэт, без вести пропавший под Мурманском в первом рейсе) и в качестве матроса нес береговую службу в Европе, где познакомился со многими солдатами из негров и слушал их живые рассказы о далеко не демократических условиях, в которых они трудились и воевали. Мой отец участвовал в битве при Сан-Хуан-Хилле, сражался на Филиппинах и в Китае, поэтому мне известно, что за подобным недовольством и ропотом скрывалась неразрешимая для Америки тех лет дилемма: почему в военное время к неграм относятся как к равным, а в мирной жизни не признают за ними права на равенство перед законом? Я также слышал о процессах над американскими летчиками-неграми, которые проходили обучение в сегрегированных военных подразделениях, подвергались дискриминации как внутри, так и вне армии и часто не допускались к боевым вылетам.
Более того, я опубликовал небольшой рассказ с подобным сюжетом, но прежде, в процессе обработки воспоминаний и придания им литературной формы, со всей определенностью понял, что недооценил всю сложность проблемы. Поначалу я мыслил категориями противопоставления большинства и меньшинства, белого и черного в ситуации, когда белые офицеры не признают человеческую натуру в черном сослуживце, который совершенствует свои технические навыки, чтобы достойно служить родине и одновременно поправить свои финансовые дела, но вскоре мне стало ясно, что у моего героя сложности с восприятием самого себя. Это связано с двойственным отношением моего пилота к классовым различиям и разнообразию культур внутри его социальной группы; осознание амбивалентности приходит к нему после вынужденной посадки на южной плантации, где ему оказывает помощь черный фермер-арендатор, чей вид и манера поведения служат для пилота болезненным напоминанием о неопределенности его собственного воинского статуса, а также об их общем рабском происхождении. Человек двух миров, мой пилот ни в одном из них не находит понимания и, как следствие, нигде не чувствует себя вольготно. Если коротко, история повествует о его сознательной борьбе за самоидентификацию и неопровержимую презумпцию человеческого достоинства. Тогда я еще и думать не думал о тождестве пилота с человеком невидимым, хотя для этого были определенные предпосылки.
Примерно тогда же я опубликовал рассказ о молодом моряке-афроамериканце, который сошел на берег в городке Суонси, Южный Уэльс, получил в глаз от белых американцев из-за светомаскировки на темной улице с названием «Прямая» (нет, имя его не Савл, и он не становится Павлом!), и теперь ему неизбежно предстоит разобраться с неприятными моментами в процессе самоотождествления с другими американцами. Только в данном случае моряк начинает рефлексировать под влиянием спасших его валлийцев, которые неожиданно обращаются к нему «черный янки», приглашают в закрытый клуб и потом исполняют национальный гимн США в его честь. Оба рассказа вышли из печати в 1944 году, а уже в 1945 году на ферме в Вермонте тема поиска собственной идентичности черным парнем вновь заявила о себе, но куда более причудливо.
Прежде я писал рассказы, основываясь на личном опыте, ясно представлял себе образы персонажей и их жизненные обстоятельства; теперь же у меня в запасе не было никаких фактов, только дразнящий бестелесный голос. И пока я выстраивал сюжет романа вокруг активных военных действий, голос старался привлечь мое внимание к конфликту, не утихающему со времен Гражданской войны. Опыт подсказывал, что я могу не волноваться за исторический контекст, оставалось лишь решить художественную задачу: описать человеческие чувства и философский выбор отдельной личности. Блестящий сюжет, как мне представлялось, для романа об Америке и непростая задача для начинающего писателя. Именно поэтому меня так раздражало, что мои усилия сводились на нет ироничным простецким голосом, звучавшим поразительно дерзко, словно сигнал горна посреди музыкального произведения, как, например, в «Военном реквиеме» Бриттена.
Более того, голос точно знал, что в мои намерения не входит создание научно-популярной книги. По сути, голос провоцировал меня, намекая на псевдонаучную социологическую теорию, согласно которой большинство проблем афроамериканцев возникает по причине их «высокой видимости» – лицемерная фраза, вводящая в заблуждение, точь-в-точь как родственные ей современные оксюмороны «нарочитое невнимание» и «обратная дискриминация», что, попросту говоря, означает «толкайте этих негров вперед, пусть знают свое место». Долгие годы эта фраза вызывала у моих друзей саркастическую усмешку: мол, темнокожего брата «сдерживают и уравновешивают» – хотя скорее сдерживают, нежели уравновешивают – лишь из-за темного цвета кожи, а брат, тем не менее, ярко высвечивает всю человеческую подноготную американцев, и в ответ белое большинство демонстрирует моральную слепоту и якобы не замечает сложности положения темнокожего; даже более поздние волны переселенцев довольствовались, как и он, статусом граждан второго сорта, в чем не признавались, а перекладывали всю ответственность на белое население Юга.
Так, несмотря на расплывчатые утверждения социологов, «высокая видимость» в действительности делает человека невидимым – и в полуденных лучах, что скользят по окнам универмага «Мейсис», и в свете пылающих факелов и фотовспышек во время ритуального акта самопожертвования во имя идеала господствующей белой расы. Когда все это знаешь, а также видишь непрестанное расовое насилие и отсутствие правовой защиты, то спрашиваешь себя: что еще способно вселить в нас решимость настойчиво добиваться своего, как не смех? Вдруг в этом смехе скрыт едва заметный триумф, не принятый мною в расчет, и все же более конструктивный, чем примитивная ярость? Тайная, выстраданная мудрость, способная предложить запутавшемуся афроамериканскому писателю более эффективный способ выразить свою точку зрения?
Это была поразительная идея, к тому же голос и блюзовые нотки смеха звучали так убедительно, что настраивали мысли на определенный лад; текущие события, воспоминания и артефакты внезапно стали сливаться воедино, в размытую пока, но уже интересную новую форму.
Незадолго перед тем, как вмешался представитель со стороны невидимости, я находился в близлежащей вермонтской деревушке и обратил внимание на афишу театральной постановки «Шоу Тома» – забытое название шоу менестрелей (то есть с актерами, загримированными под черных) по мотивам романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Мне думалось, такого рода представления давно канули в Лету, но нет: в тихом селении на Севере они были живы и все еще популярны, а Элиза, как прежде, в отчаянии скользила по треснувшему льду, чтобы оторваться от своры исходящих слюной ищеек – и это в период Второй мировой войны… О, я скрылся в холмах / чтобы спрятать лицо / и холмы прорыдали / нет убежища / нет тебе убежища / здесь.
Его нет, поскольку, как утверждал Уильям Фолкнер, то, что обычно считается прошлым, – это даже не прошлое, а часть живого настоящего. Тайное, непримиримое, сложное, оно одухотворяет как зрителя, так и наблюдаемые им сцену, реквизит, поведение и атмосферу; настоящее глаголет, даже если никто не хочет слушать.
И вот я внимал, и неясные некогда образы стали складываться в единую картину. Странные образы, неожиданные. Как та афиша, напомнившая мне о завидном упорстве, с которым нация малодушно отходит в сторону, когда ей подсовывают расовые стереотипы и клише, и о легкости, с которой глубочайший трагический опыт прошлого превращается в фарс, шоу менестрелей. Даже сведения о биографиях друзей и знакомых мало-помалу выстраивались в систему скрытых взаимосвязей. Так, жена в смешанном браке приютившей нас пары приходилась внучкой уроженцу Вермонта, генералу Армии США во время Гражданской войны – еще один элемент в дополнение к афише. Фрагменты старых фотоснимков, стишки и загадки, детские игры, церковные службы и церемонии в колледже, розыгрыши и политическая деятельность – все, чему я был свидетелем в довоенном Гарлеме, стало на свои места. Для газеты «Нью-Йорк пост» я написал статью о беспорядках 1943 года, ранее выступал за освобождение Анджело Хэрндона и Скоттсборо бойз, маршировал рядом с Адамом Клейтоном Пауэллом-младшим, когда тот ратовал за отмену сегрегации в магазинах на Сто двадцать пятой улице, был в гуще толпы, заблокировавшей Пятую авеню в знак протеста против роли Италии и Германии во время Гражданской войны в Испании. Всё и вся, казалось, лило воду на мельницу моего романа. Некоторые детали определенно подсказывали: «Используй меня точно в этом месте», тогда как другие хранили свою тревожную тайну.
К примеру, мне вдруг вспомнился один случай, произошедший со мной в колледже: я откупоривал бочонок со скульптурным пластилином, подаренный некой студией на севере моему другу-инвалиду, скульптору, и в толще жирной массы нашел фриз с фигурами образца тех, что были созданы Сент-Годенсом для мемориала в парке Бостон-Коммон в память о полковнике Роберте Гулде Шоу и его 54-м Массачусетском негритянском полке. Трудно объяснить, с какой стати эта история пришла мне на ум: вероятно, с целью напомнить, что раз уж я пишу роман и хоть сколько-то интересуюсь примерами единения черных и белых, то не стоит забывать о брате Генри Джеймса, Уилки, воевавшем в чине офицера бок о бок с неграми 54-го Массачусетского, и о том самом полковнике Шоу, чье тело было предано земле вместе с телами его подчиненных. А еще эта история призвана была напомнить мне, что на поверхностный взгляд война есть проявление насилия, но при посредстве искусства она подчас предстает чем-то более значимым и глубоким.
По крайней мере, голос, говоривший от имени невидимости, как теперь оказалось, пробивался из самых низов американского сложноорганизованного андеграунда. Ну разве не безумно логично, что в конце концов я разыскал обладателя голоса – боже, такого балагура – в заброшенном подполье. Разумеется, все происходило гораздо более хаотично, чем это звучит в моем изложении, но по сути – внешне-внутренне, субъективно-объективно – таков процесс создания романа, его пестрой витрины и сюрреальной сердцевины.
Тем не менее я все еще не оставлял мысли заткнуть уши и продолжить роман, работа над которым была прервана, но подобно многим писателям под напором «разрушительной стихии», по выражению Конрада, впал в состояние повышенной восприимчивости: в таком отчаянном положении писателю-романисту трудно игнорировать любые, даже самые неопределенные мысли-чувства, возникающие в процессе творчества. Ведь писатель вскоре понимает, что такие размытые проекции вполне могут оказаться неожиданным подарком его мечтательной музы, и если отнестись к этому подарку с умом, то можно получить необходимый материал и при этом не утонуть в приливах творческой энергии. Но в то же время дар этот способен погубить писателя, повергнуть его в трясину сомнений. Мне и без того было нелегко обходить молчанием те вещи, которые превратили бы мою книгу в очередной роман протеста против расовой дискриминации вместо задуманного мною важного исследования в области гуманитарной компаративистики; во всяком случае, я полагал, что подобное исследование – суть любого стоящего романа, и голос, похоже, вел меня в нужном направлении. Но потом, когда я стал прислушиваться к его дразнящему смеху, размышлять, кто бы мог так говорить, и в итоге решил, что это, по всей видимости, представитель американского андеграунда, скорее ироничный, нежели злой. Он смеется над ранами – и смех его окрашен блюзовыми нотками; он свидетельствует против самого себя в деле о la condition humaine[1]. Идея пришлась мне по нраву, и тогда я мысленно нарисовал образ этого человека и связал его с конфликтами – как трагическими, так и комическими, которые со времен окончания Реконструкции отнимали у моего народа жизненную энергию. Я вызвал его на откровенность, узнал о нем чуть больше и пришел к выводу, что он – тот еще «персонаж», причем в обоих смыслах этого слова. Молодой человек, лишенный влияния, – живое свидетельство трудностей негритянских лидеров того времени: он обуреваем честолюбивыми помыслами о главенстве, но терпит фиаско – таким я его видел. Терять мне было нечего, и я, проложив себе широкую дорогу как к успеху, так и к провалу, решил, что он должен хотя бы отдаленно напоминать повествователя «Записок из подполья» Достоевского, и с этой мыслью сам сделался движущей силой для развития сюжета, а он тем временем все больше соединялся с моим особым отношением к литературной форме, а также с отдельными проблемами, проистекающими из плюралистической литературной традиции, на которой я вырос.
К таким проблемам относился вопрос о причинах, в силу которых большинство главных героев в афроамериканской литературе, не говоря уже о черных персонажах в произведениях белых писателей, лишены интеллектуальной глубины. Чаще всего авторы погружали их в самые серьезные социальные конфликты, заставляли испытывать крайне тяжелые затруднения, но практически никогда не наделяли способностью четко излагать суть мучительных вопросов. Вообще говоря, многие достойные люди не в состоянии внятно сформулировать собственные мысли, но в жизни были и есть исключения, которые проницательный писатель всегда возьмет на заметку. Не будь исключений, их стоило бы выдумать для большей художественной выразительности и наглядной демонстрации человеческих возможностей. В этом отношении нас многому научил Генри Джеймс с его сверхсознательными, утонченными персонажами «самой нежной прожарки», которые на свой манер образованных людей высшего света олицетворяют такие американские добродетели, как совесть и самосознание. Такие идеальные существа вряд ли могли появиться в моем мире, хотя как знать: в обществе столько всего остается без внимания и без отображения. Вместе с тем передо мной стояла извечная цель американского писателя: наделить даром красноречия не только своих безгласных героев, но и отдельные эпизоды, и социальные процессы. Именно так любой американский деятель искусства выполняет свои обязательства перед обществом.
По-видимому, здесь сходятся интересы искусства и демократии: формирование демократического сообщества сознательных граждан, умеющих выражать свое мнение, является целью государства, тогда как создание персонажей, способных осознанно выражать свои мысли, необходимо для выстраивания композиционного центра художественного произведения, которое в процессе придания ему формы становится цельным и согласованным. Писатель-романист выявляет наш разрозненный опыт и наполняет его смыслом, то есть создает форму, внутри которой действия, эпизоды и личности говорят не только от собственного имени, и в данных обстоятельствах язык, как средство общения, делается союзником автора. По иронии судьбы – и несмотря на наши расовые проблемы – человеческое воображение, как и центробежная сила, ведущая к демократическим преобразованиям, – это интеграционный процесс. Хотя литературу определяют просто как форму символического действия, игру под названием «А что, если?», именно в этом таится ее истинное предназначение и потенциал для развития и перемен. Серьезная литература, как и политика в лучшем смысле слова, – это шаг на пути к идеалу. Литература приближается к этому идеалу постепенно, исподволь, отказываясь от данности в пользу всего положительного, что создано человеком.
Если на практике нам пока не удается достичь полного равноправия в политической жизни, у нас остается идеальная демократия на страницах художественной литературы, где переплетаются черты реального и идеального, а также демонстрируется такое положение вещей, при котором высокие и низкие чины, черные и белые, северяне и южане, коренные американцы и иммигранты объединяются, чтобы поведать нам о трансцендентальной истине и о возможностях сродни тем, что обнаружились, когда Марк Твен отправил Гека и Джима в плаванье на плоту.
И я подумал, что роман можно представить как оплот надежды, познания и развлечений: он удерживает на плаву нашу нацию, пока та пытается обойти подводные камни и водовороты, неуверенно приближаясь к демократическим идеалам, а потом вновь отдаляясь от них. У литературы есть и другие задачи. Я еще помню то проникнутое оптимизмом время, когда каждый гражданин республики якобы мог – и должен был – готовиться стать президентом. Демократия рассматривалась не просто как общность индивидуумов, по определению Уистена Хью Одена, но как общность простых людей, разбирающихся в политике граждан, которые благодаря нашей хваленой системе всеобщего образования и свободе возможностей готовы управлять страной. Как выяснилось, такое маловероятно, но не исключено, и недавние тому примеры – арахисовый фермер и киноактер.
Непродолжительное время надежда теплилась и в сердцах афроамериканцев, вдохновленных присутствием чернокожего конгрессмена в Вашингтоне в период Реконструкции. Но даже при более трезвом взгляде на политические возможности (незадолго до того, как я приступил к работе над романом, Аса Филип Рэндольф был вынужден пригрозить нашему любимому Ф. Д. Рузвельту организацией марша на Вашингтон с намерением добиться трудоустройства негров на предприятиях оборонной промышленности) я не видел законных оснований для ограничения моей писательской свободы, позволяющей мне использовать в творчестве потенциал личности афроамериканца и американского общества в целом со всеми его ограничительными мерами. Я поставил себе целью преодолеть эти ограничения. Как показал на своем примере Марк Твен, юмор в литературе обладает целительным свойством против недугов политической системы, и хотя в 1945 году, да и впоследствии обстоятельства постоянно брали верх над афроамериканцами, им ничто не мешало, подобно Братцу Кролику и его литературным кузенам, великим трагическим и комическим персонажам, переломить ситуацию в свою пользу, выйти из схватки победителями и начать осознанно воспринимать окружающий мир. Поэтому мне требовалось создать образ рассказчика, человека мысли и действия, готового к осознанной защите своих прав, в чем виделась мне основа для его неловких попыток нащупать свой путь к свободе.
Я хотел показать, какие культурные универсалии скрыты в тяжелом положении не просто американца, а чернокожего американца, – не только объясняя, что такое в моем представлении возможность или потенциал, но и отвечая на риторический вопрос о необходимости общения без расовых, религиозных, классовых или региональных барьеров, в основе которых лежит принцип «разделяй и властвуй», используемый и сегодня для предотвращения ситуации, при которой мы более или менее естественным путем пришли бы к признанию существования братского союза между черными и белыми. Чтобы победить стремление нации к отрицанию общечеловеческих ценностей, которые полностью разделяют и мой персонаж, и те, кто, быть может, вдохновятся его опытом, я решил, что у моего повествователя будет определенное мировоззрение, самосознание, позволяющее ему ставить серьезные философские вопросы, и вдобавок богатый словарный запас, дающий возможность смело использовать наш живой, многогранный разговорный язык, чтобы по ходу развития сюжета общаться с большим количеством типичных представителей разных слоев населения Америки. Я хотел начать с расовых стереотипов и связанных с ними общественных процессов, а затем показать – одновременно испытывая читателя и его способность отличать правду от литературного вымысла, – что стереотипное мышление мешает нам увидеть, как сложно устроен человек.
Однако не стану делать вид, что вся работа по написанию романа была такой серьезной. На самом деле мне было интересно. Я осознавал, что создаю художественное произведение, произведение искусства и литературы, позволяющее воспользоваться отличительной особенностью романа и сказать правду посредством «лжи» – народный термин афроамериканцев для обозначения импровизированного сказа. Эта форма устного творчества процветала в барбершопах, где мне довелось работать, поэтому я опирался на богатую, давнюю культуру не только повествовательных произведений, но и фольклора, а поскольку уверенности в собственных талантах у меня не было, я импровизировал с имеющимся в моем распоряжении материалом на манер джазового музыканта, который обыгрывает музыкальную тему так, словно зажигает звездную россыпь метаморфоз. Убедившись, что в прологе содержится все необходимое как для финальных, так и для начальных строк, я позволил себе расслабиться и наслаждаться сюрпризами, которые преподносили мне события и персонажи.
И ведь было чему удивиться. За пять лет до завершения работы над книгой Фрэнк Тейлор, подписавший мой первый литературный контракт, показал отрывок романа Сирилу Коннолли, издателю английского журнала Horizon, и тот отрывок был напечатан в номере, посвященном искусству в Америке. Это была первая американская публикация первой главы, которая появилась в 1948 году на страницах не существующего ныне журнала Magazine of the Year, что и объясняет путаницу с датами регистрации авторских прав – то ли 1947, то ли 1948 год. Полностью книга увидела свет в 1952 году.
Эти сюрпризы одновременно пугали и вдохновляли, поскольку за кратким осознанием успеха пришел страх, что интерес вызовет только та часть книги, где описывается «баталия». Но я не оставлял стараний, и в конце концов настал момент, когда судьба свела меня с редактором, Альбертом Эрскином, и я по достоинству оценил это сотрудничество. Остальное, как говорится, кануло в историю. После выхода книги я очень надеялся, что она разойдется в достаточном количестве экземпляров, чтобы мои издатели не слишком расстраивались из-за своих финансовых вложений, а мой редактор – из-за потраченного впустую времени. Но, как я уже отмечал в начале, этот роман жил независимой, своевольной жизнью, и наиболее ярким тому подтверждением служит тот факт, что сегодня, через тридцать удивительнейших лет, я снова обо всем этом пишу.
Ральф Эллисон
10 ноября 1981 г.
– Вы спасены! – с болью и удивлением воскликнул капитан Делано. – Вы спасены. Откуда же падает на вас эта тень?
Герман Мелвилл. «Бенито Серено»
Т. С. Элиот. «Воссоединение семьи»
- Гарри: Говорю вам, вы смотрите не на меня,
- Не мне усмехаетесь, не меня ваши тайные взгляды
- Обвиняют, но того, другого человека, если вы думаете,
- Что я был человеком, пусть ваша некрофилия
- Питается тем скелетом…
Пролог
Я человек невидимый… Нет, вовсе не из тех темных призраков, что тревожили Эдгара Аллана По; и к вашим голливудским эктоплазмам тоже себя не отношу. Я человек из плоти и крови, из волокон и жидкостей… можно даже сказать, наделенный разумом. А невидим я, извольте понимать, оттого, что люди отказываются меня видеть. Подобно бестелесным головам, которые изредка показывают в бродячих цирках, я вроде как окружен прочными кривыми зеркалами. Оказываясь рядом со мной, посторонние видят только то, что меня окружает, видят самих себя или плоды своего воображения – да все что душе угодно, только не меня.
Моя невидимость, строго говоря, не обусловлена какой-нибудь биохимической случайностью, приключившейся с моим эпидермисом. Та невидимость, о которой идет речь, является результатом характерного обмана зрения тех, с кем я вступаю в контакт. Так устроен их внутренний взор – тот фильтр, сквозь который они смотрят на мир своими обычными глазами. Я не жалуюсь и даже не протестую. У того, кто невидим, есть свои преимущества, хотя зачастую собственная невидимость сильно мешает жить. А кроме того, на тебя то и дело натыкаются эти слабовидящие. Ты уже начинаешь сомневаться: кто ж я таков именно? Задаешься вопросом: уж не фантом ли ты, рожденный чужим воображением? Какой-нибудь, скажем, противоположный элемент из ночного кошмара, тщетно, хотя и упорно изничтожаемый спящим. Когда тебя мучит подобное ощущение, ты со злости сам можешь стукнуться с другими. А мучит оно тебя, признаюсь, почти всегда. До конвульсий доводит необходимость внушать самому себе, что ты существуешь в реальном мире, что сросся с этим шумом и надрывом, и в результате ты начинаешь размахивать кулаками, ругаться и проклинать всё и вся, лишь бы только тебя узнали. Но увы, такое удается редко.
Раз поздним вечером я случайно натолкнулся на какого-то прохожего; вероятно, из-за того, что тьма сгустилась еще не полностью, он меня разглядел и бросил мне в лицо оскорбительную кличку. Я кинулся на него, схватил за лацканы и потребовал извинения. Прохожий, рослый блондин, оказался со мной лицом к лицу, нагло сверлил меня голубыми глазами, обзывался, стараясь вырваться, и обжигал мне щеку своим дыханием. Я резко нагнул ему башку и саданул макушкой в нижнюю челюсть. Такой прием я позаимствовал у пуэрториканцев и сейчас почувствовал, как на подбородке у незнакомца лопнула кожа и из раны хлынула кровь; я завопил: «Проси прощенья! Проси прощенья!» Но этот хам знай сыпал бранью и вырывался, а я наносил ему удар за ударом, пока он, весь в крови, не упал мешком на тротуар. Отбуцкал я его по первое число! Да еще в ярости вытащил складной нож, стал открывать его зубами и уже готов был перерезать незнакомцу глотку, прямо там, на безлюдной улице, под фонарем, но тут мне пришло в голову, что на самом-то деле он меня не видел, а просто решил, будто ему пригрезился ходячий ночной кошмар! И я отпустил лезвие – оно рассекло воздух – и оттолкнул этого придурка: пусть валялся бы на улице. Я вперился в него взглядом, и тут тьму вспороли фары проезжавшей машины. А он, лежа на асфальте, все стонал – человек, едва не убитый призраком. Я взбесился. Меня трясло от стыда и гадливости. Как пьяный, я с трудом держался на подкосившихся ногах. А потом развеселился: не иначе как из тупой башки этого типа оторвалась какая-то штуковина и чуть было его не укокошила. От этого безумного открытия меня разобрал хохот. Может, на пороге смерти ему довелось очнуться? Может, сама Смерть выпустила его в бессонную жизнь? Но медлить я не стал. Бросился в темноту, лопаясь от гогота. А на другой день увидел его фото в «Дейли ньюс» в рубрике «Жертвы уличной преступности». «Болван несчастный, несчастный слепой болван, – думал я с искренним состраданием, – угораздило же тебя стать жертвой уличного невидимки!»
Теперь я почти всегда (хотя никоим образом не отрицаю своих былых выходок) воздерживаюсь от неприкрытой жестокости. Держу в уме, что я – человек невидимый, и мягко ступаю по земле, дабы не тревожить спящих. Порой лучше их не будить: мало найдется опасностей хуже сомнамбул. Со временем до меня дошло, что можно вести с ними борьбу даже неосознанно. К примеру, я веду борьбу с энергетической компанией «Монополейтед лайт энд пауэр». Пользуюсь ее услугами, которые не оплачиваю, а работники об этом не ведают ни сном ни духом. Нет, подозревают, конечно, что есть утечка электроэнергии, но вопрос – где. Контрольный счетчик у них на станции показывает, что до фига электричества утекает в джунгли Гарлема. Вся штука, разумеется, в том, что живу я не в Гарлеме, а на границе соседнего района. Несколько лет назад (еще не открыв для себя всех преимуществ невидимости) я привычно пользовался коммунальными услугами и вносил за них неимоверные суммы. Но всему есть предел. От этой практики я отказался, равно как и от своего жилища, и от прежнего образа жизни. А прежний образ жизни базировался на ошибочном представлении о том, что меня, как и других людей, видно невооруженным глазом. Нынче, убедившись в своей невидимости, я не плачу ни шиша за жилплощадь в доме, населенном исключительно белыми, но занимаю ту часть подвала, которую заколотили и забыли еще в девятнадцатом веке; это подполье я обнаружил в тот вечер, когда спасался бегством от Раса-Крушителя. Но не стану опережать события, заглядывая почти в конец, хотя конец находится в начале и лежит далеко впереди.
Так вот, суть в том, что я нашел себе угол – или, если изволите, берлогу. Здесь не делайте поспешных выводов: мол, раз я называю свое жилище «берлогой», то там сырость и кладбищенский холод; бывают берлоги холодные, а бывают и теплые. Моя – теплая. Заметьте: под зиму медведь устраивается в берлоге и дрыхнет там до весны, а потом выходит на свет, как пасхальный цыпленок из скорлупы. Это я к тому, чтобы вы не заблуждались: если я говорю, что невидим глазу и залег в берлоге, это вовсе не значит, что я умер. Нет, я не умер, но и не утверждаю, что бодр и весел. Зовите меня Джек-Медведь, ибо я впал в продолжительную спячку.
Берлога у меня не только теплая, но и залита светом. Именно так: залита светом. Вряд ли во всем Нью-Йорке, включая Бродвей, найдется местечко светлее моей берлоги. Или, к примеру, включая Эмпайр-стейт-билдинг, ночную мечту фотографа. Но я злоупотребляю вашим вниманием. Эти два места – самые темные во всей нашей цивилизации… прощу прощения, в нашей культуре (говорят, различие весьма существенно): можно подумать, это уловка или противоречие, но как раз ими (то есть, я хочу сказать, противоречиями) движется мир. И не как стрела, а как бумеранг. (Остерегайтесь тех, кто говорит об историческом развитии по спирали: они прячут за спиной бумеранг. Держите под рукой стальной шлем!) Уж я-то знаю: столько раз получал по голове бумерангом, что теперь вижу мрак света. А я люблю просто свет. Наверное, вам покажется странным, что человек невидимый жаждет света, тянется к свету, любит свет. Но, быть может, это как раз оттого, что я и вправду человек невидимый. Свет подтверждает мое существование, порождает мой облик. Как-то я услышал от одной красивой девушки, что ее преследует страшный сон: будто бы она, лежа в центре большой темной комнаты, чувствует, как расширяется ее лицо и заполняет собой все свободное пространство; сама она тем временем превращается в бесформенную массу, а глаза, как два студенистых комка, вылетают в дымоход. Со мной происходит нечто подобное. Без света я не только невидим, но и бестелесен, а не ощущать свое тело – все равно что жить смертью. Сам я существовал двадцать лет и, лишь обнаружив свою невидимость, ожил.
Вот почему я враждую с «Монополейтед лайт энд пауэр». Чем глубже причина, я считаю, тем сильней вражда: это дает мне возможность прочувствовать свою живучесть. А еще потому я враждую с этой конторой, что она отняла у меня уйму денег, пока я не научился защищаться. У меня в подполье ровным счетом тысяча триста шестьдесят девять лампочек. Весь потолок покрыт сетью электропроводки, каждый дюйм. Причем лампочки у меня не энергосберегающие, а старого образца, мощные, с нитью накаливания. Как акт саботажа, понимаете, да? Я уже и по стенам начал тянуть проводку. Есть у меня знакомый старьевщик, человек запасливый – подогнал мне и провода, и розетки. Никакие бедствия – ни ураганы, ни потопы – не должны лишать нас света, и пусть он разгорается все сильней и ярче. Ведь истина есть свет, а свет есть истина. Вот оборудую все четыре стены – и примусь за пол. Как это провернуть, еще не придумал. Но кто с мое поживет невидимкой, у того прорежется определенная сообразительность. Решу и этот вопрос. Возможно, изобрету такую приспособу, которая будет мне кофе варить, пока я в постели лежу, наподобие той, что видел на картинке в одном журнале: там умелец себе смастерил устройство для согрева башмаков! Я, даром что человек невидимый, мастер что надо, продолжатель великой американской плеяды умельцев. Это ставит меня в один ряд с Фордом, Эдисоном и Франклином. Поскольку вооружен я и теорией, и практикой, можете звать меня «мастеровой с головой». Да, и башмаки себе буду согревать, им это не помешает, они давно каши просят. И еще много чего придумаю.
Но пока что у меня из электроприборов – один патефон; планирую установить пять штук. В моей берлоге веет какой-то акустической мертвечиной, а когда обзаведусь аппаратурой, смогу улавливать вибрацию музыки – не только ушами, но и всем телом. Хотелось бы на всех пяти слушать запись Луи Армстронга «Моя ль вина, что кожа, как тоска, черна?» – причем одновременно. Покамест я ставлю Луи только под любимый десерт: ванильное мороженое с терновым джином. Поливаю белый шарик бордовой жидкостью, смотрю, как она поблескивает, как над шариком поднимается пар, а рядом Луи извлекает из военного инструмента луч лирического звука. Луи Армстронг, вероятно, полюбился мне тем, что поэзию создает из своей невидимости. Наверное, у него потому так классно получается, что о своей невидимости он даже не подозревает. А мое личное понимание невидимости помогает мне понять его музыку. Однажды я на улице стрельнул покурить, но тот шутник подсунул мне косяк; принес я его домой, затянулся и сидел, слушал патефон. Странный выдался вечер. Невидимость – вы этого, наверно, не изволите понимать – слегка меняет ощущение времени. Ты то забегаешь вперед, то запаздываешь. Вместо быстрого и незаметного течения времени получаешь его узловые моменты, те точки, где оно останавливается или делает скачок вперед. А ты вклиниваешься в паузы и озираешься. Вот что смутно слышится в музыке Луи.
Раз я видел, как боксер-тяжеловес дрался с каким-то «чайником». Боксер показал себя быстрым и потрясающе техничным. Его тело превратилось в один сплошной поток стремительных, ритмичных движений. Он нанес «чайнику» сотню ударов, а тот, подняв руки, застыл в обалдении. Но внезапно этот «чайник», шатавшийся под мельтешением боксерских перчаток, нанес один-единственный удар, который сокрушил профессионалу и технику, и скорость, и разножку с таким хладнокровием, будто попал пониже спины землекопу. Чемпион рухнул на ринг. Случилось небывалое. «Чайник» просто заступил в ощущение времени своего противника. Так и я, подкурив, открыл новый для себя аналитический способ приобщения к музыке. До меня доносились неслышные звуки, и каждая мелодическая строка существовала независимо, совершенно отличная от других, произносила свою реплику и терпеливо ждала вступления других голосов. В тот вечер я обнаружил, что слышу не только во времени, но и в пространстве. Я не только вошел в музыку, но и спустился в ее преисподнюю, как Данте. И под стремительностью горячего темпа открылся темп замедленный и разверзлась пещера, куда я вошел, огляделся и услышал, как незнакомая старуха поет спиричуэлс, исполненный вселенской скорби фламенко, а внизу открывался еще один уступ, где сидела прекрасная девушка цвета слоновой кости, молившая о чем-то голосом, совсем как у моей матери, кучку рабовладельцев, которые торговались за ее нагое тело, а еще ниже был другой уступ, и ускоренный темп, и кто-то прокричал…
– Братья и сестры, нынче утром тема проповеди – «Чернота черноты».
И голоса паствы отозвались:
– Та чернота – ее чернее нет, брат, ее чернее нет…
– В начале…
– В самом начале, – подхватили голоса.
– …была чернота…
– Проповедуй сие…
– …и было солнце…
– Солнце, Господи Боже…
– …красно, точно кровь…
– Красно…
– А черное – оно… – выкрикнул проповедник.
– Кроваво…
– Я сказал: черное – оно…
– Проповедуй сие, брат…
– …и черное не есть…
– Красно, Господи, красно: Он сказал: красно!
– Аминь, брат…
– Чернота тебя скроет…
– Да, быть посему…
– Да, быть посему…
– … но чернота не скроет…
– Нет, не скроет!
– Она ведь…
– Она ведь, Боже…
– … но еще нет.
– Аллилуйя…
– … Она тебя приведет – славься, славься, Господь – в китово чрево…
– Проповедуй сие, добрый брат…
– … и глянется тебе…
– Господи помилуй!
– Даже старая дева!
– Чернота тебя сотворит…
– Черным…
– …или тебя растворит.
– Истинно так, верно, Боже?
И в этот миг на меня рявкнул чей-то голос-тромбон:
– Ступай отсюда, болван! Измену замыслил?
И я поспешил отойти, заслышав стенания все той же старухи, что пела спиричуэлс:
– Похули Бога, малой, и умри.
Я прирос к месту и обратился к ней с вопросом: что, дескать, стряслось?
– Уж как я крепко любила хозяина своего, малой, – ответила она.
– Вместо того чтобы ненавидеть, – заметил я.
– Он сыновей мне подарил, – сказала она, – и я, любя сыновей, научилась любить их отца, хотя по-прежнему его ненавидела.
– Мне тоже знакома амбивалентность, – сказал я. – Она меня сюда и привела.
– И что это за птица?
– Да ничего, всего лишь слово, которое не проясняет сути. Отчего ты горюешь?
– Как же мне не горевать, коли он помер, – сказала она.
– Тогда ответь: кто это хохочет там, наверху?
– Да сынки мои. Рады-радешеньки.
– Что ж, их тоже можно понять, – сказал я.
– Я и сама смеюсь, только с горя. Сулил он свободу нам дать, но так и не сподобился. А все ж любила я его…
– Любила? Ты хочешь сказать?..
– Вот-вот, однако еще дороже мне было другое.
– И что же?
– Свобода.
– Свобода, – повторил я. – Наверное, свобода проявляется через ненависть.
– Ан нет, малой: через любовь. Я любила – и яду ему подсыпала, вот он и скукожился, будто яблоко, морозом побитое. А иначе сыновья мои покрошили б его заточками.
– Где-то здесь неувязка, – сказал я. – У меня даже мысли путаются.
И хотел еще кое-что добавить, но хохот наверху сделался, на мой слух, чересчур громким и горьким; я попытался было от него сбежать, да не смог. На выходе меня охватило неодолимое желание расспросить, что же такое свобода, и я вернулся. Старая певица сидела, обхватив голову ладонями; лицо ее, коричнево-замшевого цвета, было исполнено печали.
– Скажи-ка, мать: а что такое вообще эта свобода, которая так сильно тебе полюбилась? – опрометчиво полюбопытствовал я.
Она удивилась, потом призадумалась, потом растерялась.
– Запамятовала, малой. Мысли путаются. То одно мнится, то другое. Голова кругом идет. Сдается мне, это оттого, что в мозгах уйма всего скопилась, а как высказать – не знаю. Но жить с этим ох как нелегко, малой. Слишком уж много всякого на мою долю выпало, а срок мой слишком короток. Хвори, что ль, какие меня губят. Перед глазами плывет: шаг сделаю – и хлоп оземь. А если не хвори меня доконают, так сынки мои: им лишь бы хохотать да замышлять, как весь белый люд извести. Ожесточились, вот ведь какая штука…
– А что там насчет свободы?
– Отстань, малой, уходи, голова раскалывается!
Оставил я ее в покое – у меня у самого уже в голове помутилось. Но ушел недалеко.
Откуда ни возьмись появился один из сынков, здоровенный, шести футов ростом детина, и врезал мне кулачищем.
– Что за дела, мэн? – вскричал я.
– Ты маму до слез довел!
– Это чем же? – Я увернулся от нового тумака.
– Расспросами своими, чем же еще? Вали отсюда и держись подальше, а будут еще какие вопросы – сам себя поспрошай!
Его пальцы сдавили мне горло холодной железной хваткой, да так, что я уж думал, задохнусь, но в конце концов он меня отпустил. Шатался я, как одурелый, а музыка истерически била по ушам. На улице стемнело. Когда в голове прояснилось, я побрел по узкому неосвещенному переулку; сзади мерещился стук торопливых шагов. Боль не отступала, и все мое существо пронизывала глубинная жажда безмятежности, покоя и тишины – недостижимого, как я чувствовал, состояния.
Начать с того, что труба ревела как оглашенная, и ритм был чересчур тревожен. Потом трубу стал перекрывать бит ударных, подобный биению сердца: от этого заложило уши. Невыносимо хотелось пить, а вода шумно бурлила в холодном водоводе: пробираясь на ощупь, я касался его пальцами, но сделать остановку и оглядеться не давали преследовавшие меня шаги.
– Эй, Рас, – окликнул я. – Это ты, Крушитель? Райнхарт?
Никакого ответа; только эти размеренные шаги за спиной. В какой-то момент я решил перейти на другую сторону, но меня чуть не сбила ревущая автомашина – промчалась мимо и кожу мне с голени содрала.
Торопливо устремляясь ввысь, каким-то чудом я вырвался из этой оглушительной преисподней и лишь услыхал, как Луи Армстронг бесхитростно вопрошает:
«Моя ль вина,
Что кожа, как тоска, черна?»
Вначале мне стало боязно: эта знакомая музыка требовала действий, причем таких, которые мне недоступны, но еще помедлив там, в подземелье, я, быть может, и набрался бы смелости действовать. Впрочем, теперь я знаю, что на самом деле мало кто слушает такую музыку. Сидя на краешке стула, я обливался потом, как будто каждая из тысячи трехсот шестидесяти девяти моих лампочек превратилась в киношный «солнечный» прожектор на уникальной съемочной площадке, где Рас и Райнхарт снимают сцену допроса с особым пристрастием. Меня покидали силы; можно было подумать, я битый час задерживал дыхание, пребывая в состоянии ужасающей безмятежности, какая приходит после острого многодневного голода. И все же для человека невидимого такой опыт был до странности ценен: слышать молчание звука. Я открыл в себе непознанные доселе принуждения своего естества, хотя и не мог ответить им «да». Однако впоследствии я больше не прикладывался к марихуане, причем не потому, что она вне закона, а потому, что обрел способность видеть, что творится за углом (для того, кто невидим, это не редкость). Но слышать то, что творится за углом, – это чересчур: ты лишаешься способности к действию. Однако, вопреки Брату Джеку и всему грустному, утраченному периоду Братства, единственное, во что я верю, – это действие.
Нужна дефиниция – извольте: спячка есть тайная подготовка к более явному действию.
А кроме того, наркота полностью разрушает ощущение времени. Случись такое со мной, я бы, наверное, однажды спозаранку не успел увернуться от желто-рыжего трамвая или от желчного автобуса! Или, чего доброго, позабыл бы выползти из своей берлоги и упустил момент действия.
Покамест я доволен своей жизнью под лучами «Монополейтед лайт энд пауэр». Коль скоро вы меня нипочем не узнаете даже в случае самого близкого контакта и всяко не поверите в мое существование, могу от вас не таиться: я подключился к электросети многоэтажного дома и нырнул к себе в подполье. До той поры жил я во мраке, куда меня загнали, а нынче прозрел. Я осветил черноту своей невидимости – и наоборот. И включил себе невидимую музыку изоляции. Последняя фраза странновато звучит, да? Но ошибки в ней нет просто потому, что музыка обычно слышна и редко бывает зримой – ну, быть может, для музыкантов. Не может ли это побуждение записать незримость черным по белому свидетельствовать о стремлении создать музыку из незримости? Но ведь я оратор, возмутитель спокойствия… Даже сейчас? Нет, был и, вероятно, снова буду. Как знать? Не всякая болезнь к смерти, и невидимость – не к смерти.
Так и слышу, как вы изрекаете: «Вот ведь жуткий, безответственный подонок!» Спешу с вами согласиться: так оно и есть. Я такой безответственный тип, каких свет не видывал. Безответственность – составная часть моей невидимости: откуда ни глянь, увидишь только отрицание. Но перед кем надлежит мне отвечать, да и с какой стати, раз вы меня в упор не видите? Погодите, вы еще не знаете истинных масштабов моей безответственности. Ответственность базируется на признании, а признание – одна из форм согласия. Взять хотя бы того субъекта, которого я едва не прибил: на ком лежит ответственность за это чудом не состоявшееся убийство – на мне? Я так не думаю – и отказываюсь так думать. На это я не подпишусь. Вы на меня это не повесите. Он на меня натолкнулся, он меня оскорбил. Разве не следовало ему, ради своей же личной безопасности, признать мою истерию, мой «потенциал опасности»? Он, скажем так, заблудился в мире грез. Но разве не сам он управлял этим миром грез (который, увы, до боли реален!), разве не сам он меня оттуда вычеркнул? И если б он докричался до полицейских, разве не меня повязали бы как правонарушителя? Да, да, да! Позвольте с вами согласиться, это я проявил безответственность, ибо готов был пустить в дело нож для защиты высших интересов общества. Когда-нибудь такое недомыслие ввергнет нас в трагическую пучину. Все мечтатели и сомнамбулы должны расплачиваться, и даже невидимая жертва ответственна за судьбы других. Но я стряхнул с себя эту ответственность, запутавшись в несовместимых понятиях, что жужжали в мозгу. Струсил…
Но моя ль вина, что всем тоска видна? Уж потерпите.
Глава первая
Было это давно, лет двадцать назад. Всю жизнь я чего-то искал, и, куда бы ни подался, кто-нибудь непременно начинал мне втолковывать, чего я ищу. Объяснениям этим я верил, притом что они зачастую противоречили друг другу, а порой даже сами себе. Я был наивен. Искал себя, а вопросы задавал кому угодно, только не себе, хотя ответить на них мог только один человек – я сам. Много воды утекло с тех пор, бесчисленные надежды тяжелым бумерангом прилетели обратно, прежде чем до меня дошло то, что любому, наверное, очевидно с младых ногтей: я – это я и никто другой. Но сперва мне пришлось сделать одно открытие: я – человек невидимый!
А ведь я – не какой-нибудь каприз природы или истории. При прочих равных (или неравных) условиях мое появление на свет было предрешено загодя – лет восемьдесят пять назад. Мои деды и бабки были рабами, и я этого не стыжусь. А стыжусь лишь того, что когда-то я их стыдился. Лет восемьдесят пять назад им объявили: вы свободны, вы едины со всеми прочими жителями нашей страны в том, что касается общего прогресса, а во всем, что касается общественной жизни, – самостоятельны, как пальцы на одной руке. Они поверили. И возликовали. Остались на своих местах, усердно трудились и отца моего приучили жить так же. Но дед мой был строптив. Дед был со странностями, и я, сказывают, весь в него. Он, дед мой, вечно мутил воду. Лежа на смертном одре, призвал он к себе моего отца и выговорил:
– Сын, завещаю тебе, когда меня не станет, продолжить битву за правое дело. Я никогда тебе не говорил, но бытие наше – это война, и я в ней предателем был, лазутчиком, с тех самых пор, как сдал оружие в годы Реконструкции. Так и ты: положи голову в пасть льва – и не вынимай. Тверди «да-с», чтоб их одолеть, улыбайся, чтоб выбить у них почву из-под ног, уступай, покуда они не перемрут и род их не прекратится, отдавай себя им на съеденье – покуда их не стошнит, покуда не лопнут.
Тогда все решили, что дед тронулся умом. Он ведь всегда и во всем был тишайшим из людей. Младших ребятишек выставили из комнаты, задернули шторы, прикрутили фитиль, да так, что пламя стало по-стариковски сипеть.
– И мелюзгу этому научи, – с жаром прошептал дед; и умер.
Но мою родню эти прощальные слова взбудоражили сильнее, чем дедова смерть. Словно бы он и не умер вовсе – настолько слова его всех растревожили. Мне строго-настрого наказали выбросить из головы его заветы, и, по правде сказать, здесь я впервые повторяю их за пределами семейного круга. Но при всем том они подействовали на меня с невероятной силой. Какой смысл вкладывал в них дед, я так до конца и не понял. Дед был неприметным старичком, никому не досаждал, но перед смертью назвал себя предателем и лазутчиком, а о своей кротости говорил, будто об опасной диверсии. Эта загадка, так и оставшаяся без ответа, глубоко засела у меня в подкорке. Когда дела мои шли гладко, я вспоминал деда с ощущением вины и неловкости. Получалось, будто я наперекор себе живу по его заветам. И еще того хуже – меня за это любят. Я удостаивался похвалы самых что ни на есть белоснежных горожан. Меня хвалили, как прежде – моего деда, за образцовое поведение. А я не мог взять в толк: где же дед усмотрел предательство? Когда меня нахваливали за примерное поведение, мне становилось не по себе: как будто я иду против желаний белых; догадайся они об этом – стали бы требовать от меня обратного: чтобы я озлобился и ходил мрачнее тучи, – вот что было бы им на руку, а так они просто-напросто обманывались на мой счет. Я боялся, что когда-нибудь во мне все же разглядят предателя, тут-то мне и придет конец. Впрочем, еще больше я опасался вести себя как-нибудь иначе: такое бы им совсем не нравилось. Дедов наказ довлел надо мной, как проклятье. К выпускным торжествам я приготовил речь, в которой доказывал, что смирение – не только скрытый залог прогресса, но и его суть. (Сам я, конечно, не разделял такого мнения – как можно, памятуя о дедовых заветах? – но считал, что оно мне на руку.) Выступление мое имело огромный успех. Меня расхваливали на все лады и даже пригласили выступить на встрече самых уважаемых белых горожан. Для всей нашей общины это стало подлинным событием.
Произошло все это в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Уже на месте я выяснил, что мое выступление приурочено к мужской сигарной вечеринке; раз уж я все равно там оказался, мне посоветовали заодно принять участие в баталии, которой развлекут собравшихся мои однокашники. Баталия значилась первым номером.
Все городские толстосумы явились в смокингах, объедались закусками, прихлебывали пиво и виски, курили черные сигары. Зал был просторный, с высокими потолками. С трех сторон разборного боксерского ринга ровными рядами стояли стулья. Четвертая сторона оставалась незагороженной: там сверкал паркет. У меня, кстати, сразу возникли опасения насчет этой баталии. Не потому, что я чурался потасовок, а потому, что недолюбливал остальных участников. Парни подобрались хулиганистые, не обремененные дедовым проклятьем. Никто бы не усомнился в их крутизне. А я, кстати сказать, подозревал, что участие в баталии принизит важность моей речи. В то время – еще не осознав своей невидимости – я рассматривал себя как потенциального Букера Вашингтона. Но если уж на то пошло, те парни – а было их девять человек – тоже не питали ко мне особого расположения. В каком-то смысле я ставил себя выше каждого из них, и мне не понравилось, что всех нас вместе запихнули в лифт для обслуги. А им точно так же не понравилось мое присутствие в кабине. Мало этого, пока мимо проплывали залитые теплым светом этажи, у нас вспыхнула перепалка: якобы, согласившись на участие в баталии, я не дал подзаработать кому-то из их компании.
Из лифта через холл в стиле рококо нас провели в подсобку и велели переодеться в спортивные трусы. Каждому выдали по паре боксерских перчаток и направили в большой зеркальный зал; при входе мы настороженно огляделись и перешли на шепот, чтобы случайно себя не выдать, хотя в зале было шумно. В воздухе висел сигарный дым. Да и виски лился рекой. Я с изумлением заметил, что кое-кто из первых лиц города уже сильно навеселе. Кого там только не было: банкиры, адвокаты, судьи, врачи, начальники пожарной службы, преподаватели, коммерсанты. Даже один пастор – из самых модных. Впереди что-то происходило, но нам не было видно. Томно подвывал кларнет, мужчины слушали стоя и нетерпеливо проталкивались вперед. Сбившись в плотную кучку, мы соприкасались голыми торсами и уже обливались потом в предчувствии схватки; но важные персоны все сильнее возбуждались от чего-то такого, что по-прежнему было скрыто от наших глаз. И вдруг я услыхал, как школьный инспектор, который и обязал меня сюда явиться, прокричал:
– А где же наши баклажанчики, джентльмены? Ну-ка, подать их сюда!
Нас стали выталкивать вперед; здесь еще сильнее несло табаком и виски. В конце концов мы оказались в нужном месте. Я чуть не напрудил в штаны. Вокруг сомкнулось море лиц: и враждебных, и довольных, а в центре, прямо перед нами, стояла роскошная блондинка – нагишом. Повисла мертвая тишина. Меня обдало струей холодного воздуха. Я попятился, но сзади и по бокам стояла людская стена. Кое-кто из парней потупился и бился в ознобе. Меня захлестнуло безотчетное чувство вины и страха. Зубы стучали, туловище покрылось гусиной кожей, колени дрожали. Но я так ошалел, что никакими силами не мог оторвать от нее глаз. Если за это мне пришлось бы заплатить слепотой, я бы все равно таращился. Волосы у нее желтели, как у потешной ярмарочной куклы; лицо, густо нарумяненное и напудренное, походило на нелепую маску, а запавшие глаза были подведены лиловым, как зад бабуина, цветом. Меня так и тянуло в нее плюнуть, а взгляд сам собой медленно обшаривал ее тело. Упругие груди были круглыми, как купола индуистских храмов; стоя совсем близко, я различал шелковистую фактуру кожи и жемчужные капельки пота вокруг торчащих бутонами сосков. Меня обуревало множество разных желаний: броситься прочь из зала и провалиться сквозь дощатый пол; подойти к ней вплотную и всем телом загородить от своих и чужих взглядов; приласкать и уничтожить, спрятаться от нее и при этом погладить то местечко внизу живота, где виднелась миниатюрная татуировка американского флага – как раз над основанием перевернутого треугольника. Мне грезилось, будто из всех присутствующих ее равнодушные глаза выхватывают меня одного.
Вскоре начался ее медленный, чувственный танец; дым сотни сигар тончайшей вуалью обволакивал женское тело. Казалось, с грязно-серой поверхности неведомого моря манит меня к себе прекрасная дева-птица. Я не помнил себя. А потом услышал все те же стоны кларнета и вместе с ними – выкрики отцов города. Одни грозились нас покарать за то, что мы глазеем, другие – за то, что отводим глаза. По правую руку от меня один из наших парней грохнулся в обморок. Кто-то из гостей схватил со стола серебряный кувшин, навис над бесчувственным телом, окатил беднягу водой со льдом и, рывком подняв на ноги, приказал двоим из наших поддерживать его в вертикальном положении, хотя у того бессильно моталась голова, а из толстых посиневших губ вырывались стоны. Еще один запросился домой. В нашей компании он был самым рослым, и темно-красные боксерские трусы не могли скрыть упрямый бугор, словно откликавшийся на низкие, зазывные стоны музыки. Парень силился прикрыться боксерскими перчатками.
А блондинка без устали танцевала, едва заметно улыбаясь городским тузам, которые увлеченно наблюдали за ней, а сами исподволь ухмылялись нашему потрясению. Я увидел, как один известный коммерсант обшаривает ее голодным взглядом, выпятив слюнявые губы. При каждом покачивании пышных женских бедер этот громила с бриллиантовыми запонками в манжетах сорочки, вздутой круглым пузом, начинал приглаживать свои жидкие волосенки, обрамлявшие лысину, и, неуклюже воздев лапы, как пьяный самец панды, размеренно и похабно водил брюхом. Этот субъект был полностью одурманен. Музыка заиграла быстрее. С застывшим, отсутствующим лицом танцовщица дергалась в такт, а мужчины тянули к ней руки. Я видел, как их толстые пальцы впиваются в ее податливую плоть. Иные пытались их остановить, а женщина грациозно перемещалась по залу плавными кругами, увлекая за собой преследователей, которые оступались и поскальзывались на вощеном полу. Это было всеобщее помешательство. С грохотом падали стулья, спиртное выплескивалось из стаканов, за танцовщицей летели вопли и хохот. Толпа настигла ее у дверей и принялась подбрасывать в воздух, как у студентов заведено подбрасывать слабаков; и, помимо улыбки, застывшей на алых женских губах, я заметил кое-что еще: ужас и омерзение у нее во взгляде, почти такие же, как у меня и у некоторых парней. Пока я таращился, ее подбросили дважды; груди будто расплющивались о воздух, а сама она вертелась, беспомощно дрыгая ногами. Те, что потрезвее, кое-как помогли ей вырваться. А мы с парнями сорвались с места и бросились в сторону подсобки.
Некоторые все еще плакали, истерили. Но как мы ни пытались смыться, нас останавливали и гнали обратно на ринг. Деваться было некуда. Мы вдесятером пролезли под канатами и даже не всполошились при виде широких белых повязок. Вжимаясь спинами в канаты, мы застыли; тут один из зрителей, вероятно, сжалился и выкрикнул нечто ободряющее. Кое-кто из нас изобразил улыбку.
– Видишь вон того парнягу? – сказал мне другой мужчина. – Как услышишь гонг – шуруй прямиком к нему и бей под дых. А не завалишь, так я сам тебя завалю. Не нравится мне его мурло.
Примерно то же самое внушали каждому. Потом нам завязали глаза. Но я и тут молча репетировал подготовленную речь. Каждое слово у меня в уме представало ярким, как пламя. Когда мне завязывали глаза, я насупил брови, чтобы повязка впоследствии немного ослабла.
Но теперь меня обуял слепой ужас. Темнота была мне непривычна. Я словно угодил в чулан, кишевший ядовитыми змеями. Кругом галдели пьяные голоса, требуя начинать схватку века.
– Хватит тянуть резину!
– Пустите меня к этому дюжему нигеру!
В общем гаме я пытался различить голос школьного инспектора – думал, если услышу хоть какие-нибудь знакомые нотки, будет не так страшно.
Кто-то завопил:
– Пустите меня к этим черным сучатам!
– Нет, Джексон, нет! – гаркнул другой голос. – Эй, кто-нибудь, помогите удержать Джека.
– Хочу добраться до этого желтушного нигера. Руки-ноги ему повыдергать! – орал первый.
Я стоял у канатов и дрожал. В ту пору был я, как они выражались, желтушным, и этот тип, судя по его рыку, готовился сожрать меня, как желтый имбирный кекс.
В зале шла какая-то возня. Там грохотали сбитые стулья, кто-то кряхтел, будто от нечеловеческой натуги. Мне хотелось видеть – нестерпимо, как никогда. Но тугая повязка толстым струпом приросла к коже, и, когда я попытался сдвинуть ее руками в перчатках, чей-то голос рявкнул:
– Эй ты, черномазый! Не сметь!
– Дайте гонг, не то Джексон этого вонючку раньше времени прибьет! – прогремел мужской голос во внезапно наступившей тишине.
Я услышал, как ударил гонг и как зашаркали, приближаясь к нам, штиблеты.
Чья-то перчатка стукнула меня по голове. Я развернулся и наугад со всей дури врезал тому, кто оказался рядом; удар отозвался во всей руке, до самого плеча. А потом мне показалось, будто все девять парней набросились на меня стаей. Удары сыпались со всех сторон, я отбивался как мог. Доставалось мне так, что я подумал: не у меня ли одного на ринге завязаны глаза и не отказался ли этот Джексон от своего плана прикончить меня в одиночку?
С завязанными глазами невозможно было рассчитывать свои движения. Я потерял всякое достоинство. Спотыкался, будто карапуз или пьянчуга. Дым сгущался; при каждом ударе он обжигал и стягивал мне легкие. Слюна превратилась в горячий, горький клей. Чужая перчатка угодила мне в лицо, рот наполнился теплой кровью. Кровь выплескивалась наружу. Я уже не понимал, от чего взмокло мое тело – от пота или от крови. В затылок тоже прилетел мощный удар. Не устояв на ногах, я грохнулся головой о ринг. Вселенскую черноту под повязкой пронзили голубые молнии. Я лежал плашмя, изображая нокаут, но кто-то рывком вздернул меня на ноги: «Давай-давай, черный! Ишь, закосить решил!» Руки мои налились свинцом, голова пухла от ударов. Кое-как я заковылял в сторону и вцепился в канаты, чтобы отдышаться. Но тут же получил удар в живот – и снова рухнул, причем с таким ощущением, будто дым сделался острым, как нож, и выпустил мне кишки. Со всех сторон меня пинали ноги дерущихся, но в конце концов я поднялся и, как ни странно, увидел, что в дымно-синем воздухе под барабанную дробь ударов извиваются пьяными плясунами черные потные фигуры.
Дрались исступленно. На ринге царил полный хаос. Каждый дрался со всеми сразу. Ни одной группы не хватало надолго. Двое, трое, четверо били одного, потом принимались мутузить друг друга и подвергались нападению со стороны. Удары наносились ниже пояса, по почкам, как закрытой, так и раскрытой перчаткой; но теперь у меня один глаз выглядывал из-под повязки, а потому было не так страшно. Передвигался я осмотрительно, уворачивался от ударов, но не от всех, чтобы себя не выдать, и метался от одной свалки к другой. Наши парни, как слепые, пугливые крабы, сгибались, чтобы прикрыть животы, втягивали головы в плечи и нервно выпрямляли перед собой руки; кулаки в перчатках, подобно узловатым рожкам сверхчутких улиток, нервно пробовали на ощупь дымный воздух. В одном углу я увидел парня, яростно молотившего пустоту; он ударил по столбику ринга и завопил от боли. Я увидел, как он согнулся, держась за ушибленную руку, и тут же рухнул от удара в незащищенную голову. По-прежнему примыкая то к одной кучке, то к другой, я делал шаг вперед, наносил удар и тут же отступал, а сам вталкивал на свое место других – под удары, предназначавшиеся мне. Дым терзал нутро; ни гонга, знаменующего трехминутные перерывы, ни объявления раундов не было – никакого продыху. Зал вертелся вокруг меня: смерч огней, дыма и потных черных тел в кольце напряженных белых лиц. У меня хлестала кровь изо рта и из носа, стекая на грудь.
Мужчины вопили:
– Бей, черный! Выпусти ему кишки!
– Давай апперкот! Кончай его! Кончай долговязого!
Я нарочно упал – и тут же, как будто нас обоих сбили одним ударом, тяжело рухнул другой парень. Нога в боксерке въехала ему в пах: о туловище споткнулись те двое, что его сбили. Я откатился в сторону; меня чуть не стошнило.
Чем яростнее мы дрались, тем больше свирепела толпа. А я опять разволновался за свою речь. Как же я буду выступать? Оценят ли мои старания? Вручат ли какую-нибудь награду?
Дрался я машинально и вдруг заметил, что парни один за другим покидают ринг. Меня это удивило, а затем повергло в панику, словно я остался лицом к лицу с неведомой напастью. Потом до меня дошло. Ребята сговорились заранее. У них было заведено, что за приз бьются двое оставшихся. Я понял это слишком поздно. Ударил гонг, двое в смокингах подбежали к канатам и сдернули с меня повязку. Передо мной стоял Тэтлок, самый мощный из всей компании. Сердце у меня упало. Не успел еще стихнуть в ушах первый удар гонга, как раздался следующий, Тэтлок стремительно ринулся на меня, и я, не придумав ничего лучшего, ударил его прямо в нос. Он продолжал наступать в облаке едкого запаха пота. Черное лицо застыло, живыми остались только глаза: в них горела ненависть ко мне, смешанная с ужасом от происходящего. Я перепугался. Мне предстояло выступать с речью, а он надвигался с таким видом, будто хотел вышибить из меня все слова. Я бил что есть мочи, раз за разом, но и пропускал его удары. И вдруг меня осенило. Когда мы вошли в клинч, я дал ему легкого тычка и шепнул:
– Падай – и забирай приз.
– Я тебе жопу порву, – прохрипел он.
– Им на потеху?
– Себе на потеху, сучонок.
Нам кричали, чтобы мы расцепились; от удара Тэтлока я развернулся вполоборота, и, как в кино, когда камера снимает динамичную сцену в неожиданном ракурсе, передо мной в облаке сизого дыма пронеслись горячечные лица с разинутыми ртами, от напряжения словно припавшие к земле. На миг Вселенная затрепетала, раскрылась, потекла, но в голове у меня тут же прояснилось, и передо мной вновь запрыгал Тэтлок. А трепещущая тень у меня перед глазами оказалась его левой рукой, которая обстреливала меня короткими прямыми ударами. Снова повиснув на нем и вжавшись лбом в его потное плечо, я шепнул:
– Дам пять баксов сверху.
– Пошел ты!
Но мышцы у него слегка обмякли, и я шепнул:
– Семь?
– Мамке своей подай, – ответил он и засадил мне под сердце.
Не выпуская противника из клинча, я боднул его лбом и отступил. На меня посыпались удары. Я отвечал в безнадежном исступлении. Больше всего на свете мне хотелось выступить с речью, потому как собравшиеся там люди, и только они, считал я, сумеют оценить мои способности, а из-за этого тупого клоуна все пойдет прахом. Я стал осторожничать: приближался, наносил одиночный удар и сразу отскакивал, пользуясь своим преимуществом в скорости. Удачный апперкот – и Тэтлок тоже поплыл; но тут раздался зычный голос:
– Я сделал ставку на того верзилу.
У меня чуть не опустились руки. Мысли заметались: что делать – драться до победного конца вопреки этому голосу? А состоится ли после этого моя речь, и не сейчас ли настало время проявить кротость, непротивление? Я на автомате продолжал плясать по рингу, но получил удар в голову, от которого правый глаз у меня чуть не выскочил из глазницы, как черт из табакерки, и вопрос решился сам собой. Зал сделался красным, и я не устоял на ногах. Падал я, как во сне: туловище апатично и привередливо выбирало место для приземления, однако настил, которому стало невтерпеж, рвался мне навстречу. В следующий миг я пришел в себя. Усыпляющий голос выразительно произнес: «ПЯТЬ». А я, лежа в тумане, следил, как багровое пятно моей крови превращается в глянцевую бабочку и утопает в грязно-серой брезентовой вселенной.
Тот же тягучий говор объявил: «ДЕСЯТЬ», меня подняли, оттащили в сторону и усадили на стул. В голове помутилось. Глаз нестерпимо болел, набухал с каждым оглушительным ударом сердца, а я задавался вопросом: допустят ли меня в таком виде до выступления? Весь мокрый, хоть выжимай; рот сочится кровью. Потом нас выстроили вдоль стены. Не обращая на меня никакого внимания, все поздравляли Тэтлока и гадали, кому сколько отвалят. Парень, разбивший руку о столб, лил слезы. Я поднял голову и увидел, что гостиничная обслуга в белых куртках складывает переносной ринг и на освободившемся месте расстилает небольшой квадратный коврик. Не здесь ли состоится мое выступление, подумалось мне.
Тут нас позвал распорядитель вечера:
– Подтягивайтесь сюда за деньгами, ребята.
Мы бросились вперед; ковер был окружен рядами стульев, на которых, переговариваясь и хохоча, сидели зрители. Все, похоже, были настроены на дружеский лад.
– Деньги вон там, на ковре, – сообщил распорядитель.
И в самом деле: ковер был усыпан мелочью разного достоинства, однако тут и там валялось несколько смятых купюр. Но взбудоражило меня то, что среди монет кое-где поблескивали золотые.
– Все ваше, ребята, – сказал он. – Тут главное – не щелкать клювом.
– Не дрейфь, Самбо! – доверительно подмигнул мне какой-то блондин.
От волнения меня затрясло; даже боль отпустила. Хватать надо золотые и бумажки, решил я. Загребать обеими руками. Растолкаю тех, кто окажется рядом, и заслоню от них золотишко.
– Опускаемся на колени вокруг ковра, – скомандовал распорядитель. – Без моей команды не сметь ничего трогать.
– Неплохая задумка, – донеслось до меня.
Мы, как было велено, неподвижно стояли на коленях с четырех сторон ковра. Распорядитель медленно поднял веснушчатую руку; мы не спускали с нее глаз. Я услышал:
– Нигеры как на молитву собрались.
– Внимание! – крикнул распорядитель. – Марш!
На синем узоре ковра я загодя приметил монету желтого металла, дотронулся до нее – и завопил вместе с теми, кто оказался рядом. Хотел отдернуть руку, но не тут-то было. Все тело пронзила неумолимая, обжигающая сила и трясла меня, как мокрого крысенка. Ковер был под напряжением. У меня волосы встали дыбом, но я все же оторвал руку. Мышцы дергались, нервы будто скручивались и бренчали. Но я заметил, что кое-кого это не останавливает. Испуганно и стыдливо посмеиваясь, некоторые держались поодаль и сгребали монеты, раскиданные теми, кто бился в судорогах. Мужчины, нависая сверху, гоготали при виде нашей возни.
– Хватайте, черт вас дери, хватайте! – выкрикнул кто-то голосом басистого попугая. – Не отлынивайте!
Я бойко елозил по полу и собирал монеты, стараясь не отвлекаться на медяки, раз уж решил ограничиться золотыми и «зеленью». Резкими движениями рук смахивал деньги с ковра и, чтобы не так сильно било током, смеялся – как ни странно, это помогало. Потом нас принялись заталкивать на ковер. С неловкими смешками каждый старался вырваться и продолжать охоту за деньгами на расстоянии. Удержать нас оказалось трудно: взмокшие, мы выскальзывали из рук преследователей. И вдруг я увидел, как одного парня, который лоснился от пота, что цирковой тюлень, подняли в воздух и бросили мокрой спиной на заряженный ковер; бедняга взвыл и буквально заплясал на спине, отбивая бешеную чечетку локтями; мышцы у него дергались, как у лошади в туче слепней. Наконец ему удалось откатиться на пол; весь серый, он бросился прочь из зала под оглушительный хохот зрителей, и никто не попытался его остановить.
– Берите же деньги, – кричал распорядитель. – Это честная американская наличность!
Мы гребли и хватали, гребли и снова хватали. Наученный опытом, я старался не подползать вплотную к ковру; но вдруг на меня откуда-то сверху жарко дохнули зловонным облаком ячменного перегара, и я уцепился за ножку стула. На стуле кто-то сидел, и я держался что было сил.
– Отвали, нигер! Отвали!
Надо мной нависла физиономия толстяка, пытавшегося оторвать меня от стула. Но удержать мое скользкое тело было не так-то просто, тем более что толстяк нализался виски. Оказалось, это мистер Колкорд – хозяин сети кинотеатров и «увеселительных заведений». Раз за разом он меня хватал, но я выскальзывал у него из рук. Завязалась настоящая схватка. Ножку стула я не выпускал, потому что ковра страшился больше, чем пьяного, и с удивлением поймал себя на том, что сам стараюсь опрокинуть его на ковер. Это была такая грандиозная затея, что я уже не мог от нее отказаться. Действовать старался исподволь, но, когда я схватил его за голень и попытался сдернуть со стула, он с гоготом встал и, уставясь мне в здоровый глаз совершенно трезвым взглядом, яростно пнул меня в грудь. Ножка стула вырвалась у меня из руки, и я отлетел на нешуточное расстояние. Ощущение было такое, словно меня бросили на жаровню с углями. Мне казалось, что я во веки веков не сумею отлепиться от ковра и во веки веков, до последнего вздоха, у меня будет гореть нутро, точно от взрыва. Но зато, думал я, скатываясь с ковра, все будет кончено в единый миг. Раз – и все.
Но нет: с этой стороны меня уже поджидали, нагнувшись на стульях, другие зрители, тоже налившиеся кровью. Видя, что ко мне тянутся их пальцы, я, словно неумело отбитый футбольный мяч, откатился обратно – на угли. В этот раз ковер подо мной, к счастью, съехал с места, монеты посыпались на пол, парни в давке бросились их подбирать, но распорядитель объявил:
– Все, ребята, хорош. Ступайте переодеваться, там же и деньги свои получите.
Я еле влачился – как мокрая тряпка. Будто мне всю спину исхлестали проводами.
Когда мы переоделись, в подсобку вошел распорядитель и выдал каждому из нас по пять долларов: исключение было сделано только для Тэтлока – он получил десятку как продержавшийся на ринге дольше всех. Потом нам сказали выметаться. Ну все, подумал я, плакало мое выступление. И в отчаянии поплелся по темному переулку, но там меня остановили и развернули в обратную сторону. Я вновь оказался в главном зале, где зрители отодвигали кресла и собирались в группки для продолжения разговоров.
Распорядитель постучал по столу, призывая к тишине.
– Джентльмены, – начал он, – мы чуть не пропустили важный пункт программы. Причем весьма серьезный, джентльмены. Этот юноша был препровожден сюда для того, чтобы выступить с речью, которую он не далее как вчера произнес на своем выпускном вечере…
– Браво!
– До меня дошел слух, что это самый смышленый парень во всем Гринвуде. Говорят, он знает больше заковыристых слов, чем карманный словарь.
Дружные аплодисменты, смех.
– Итак, джентльмены, прошу внимания.
Не дожидаясь, когда умолкнут смешки, я встал лицом к присутствующим; у меня пересохло во рту, поврежденный глаз пульсировал от боли. Начал я размеренно, однако у меня, по всей вероятности, сдавило горло, потому что из публики донеслись крики:
– Громче! Громче!
– Мы, представители молодого поколения, славим мудрость выдающегося политика и просветителя, – я перешел на крик, – который первым озвучил одну пламенную и мудрую притчу. С парусника, много дней блуждавшего по морю, вдруг завидели дружественное судно. С мачты сбившегося с курса парусника подают сигнал: «Воды, воды, умираем от жажды!» Дружественное судно сразу же отправляет ответный сигнал: «Черпните там, где стоите». Капитан внял совету и приказал опустить за борт ведро, а когда его подняли, оно было полно кристально чистой пресной воды из устья реки Амазонки. Тем людям моей расы, которые считают, что им будет лучше в другой стране, или недооценивают важность дружеских отношений с белыми южанами, их ближайшими соседями, я хочу сказать: «Черпните там, где стоите. Черпните, дабы найти друзей среди представителей тех рас, которые вас окружают!»
Говорил я как заведенный, с большим пылом, и даже не замечал, что собравшиеся по-прежнему переговариваются и смеются, но под конец из-за сухости в горле и кровоточащего рта едва не задохнулся. Я зашелся кашлем и хотел прерваться, чтобы подойти к одной из высоких, наполненных песком латунных плевательниц и отхаркаться, но не решился: как-никак, несколько человек, и в их числе школьный инспектор, меня слушали. Пришлось сглотнуть все это кровавое месиво и продолжить. (Ну и вынослив же я был в те годы! А сколько энтузиазма! Сколько веры в справедливое устройство мира!) Превозмогая боль, я заговорил громче. Но в публике все равно не смолкала болтовня, все равно не прекращался смех, как будто в зале сидели глухие с ватными затычками в грязных ушах. Пришлось добавить накала чувств. Я отключил слух и до тошноты давился кровью. Со вчерашнего дня речь будто растянулась в сто раз, но не позволяла выкинуть ни единого слова. Надо было сказать все, полностью донести смысл, передать каждую деталь, сохраненную в памяти. Но этим дело не ограничивалось. Стоило мне произнести какое-нибудь длинное слово, как из зала раздавались вопли с требованием повторить. У меня было выражение «социальная ответственность», и слушатели завопили:
– Как ты сказал, парень?
– Социальная ответственность.
– Что-что?
– Социальн…
– Громче!
– …ответственность.
– Еще раз!
– Ответст…
– Повтори!
– …венность.
По залу прокатился хохот, и я, немного сбившись – видимо оттого, что постоянно давился кровью, – случайно выкрикнул другое сочетание слов, которое постоянно клеймили в газетных передовицах и мусолили в частных беседах.
– Социальн…
– Ну? – заорали они.
– …равенство.
В наступившей тишине смех завис, как дым. Я в недоумении таращил глаза. Кругом нарастал недовольный ропот. В центре возник распорядитель. На меня сыпались враждебные выпады. А я ничего не понимал.
Из первого ряда сухонький усатый человечек протрубил:
– Ты не тараторь, а повтори с расстановкой, сынок.
– Что именно, сэр?
– Да то, что сейчас выдал.
– Социальная ответственность, сэр, – сказал я.
– Умничать надумал, да, мальчик? – в общем-то беззлобно спросил он.
– Нет, сэр!
– А «равенство» у тебя по ошибке с языка слетело, правда ведь?
– Конечно, сэр, – был мой ответ. – Я кровь сглатывал.
– Говори-ка помедленней, чтобы всем понятно было. Мы готовы тебя оценить по достоинству, но и ты знай свое место. Ладно, давай дальше.
Мне стало страшно. Хотелось унести ноги, но хотелось и договорить до конца, а я боялся огрести по полной.
– Благодарю вас, сэр, – выдавил я и продолжил с того места, где прервался, по-прежнему не в силах привлечь внимание зала к своей речи.
И все же, закончив, я был вознагражден бурными аплодисментами. К моему удивлению, вперед вышел школьный инспектор с каким-то свертком, упакованным в белую папиросную бумагу, жестом призвал мужчин к тишине и начал:
– Джентльмены, теперь вы убедились, что я не перехвалил этого парня. У него есть ораторский дар; настанет день – и он поведет свой народ по верному пути. Не мне вам объяснять, какое это имеет значение в наше время. Перед нами хороший, умный юноша, и, чтобы поощрить его развитие в должном направлении, позвольте мне от имени Совета по образованию вручить ему в качестве награды этот…
Он сделал паузу и, развернув бумагу, продемонстрировал новенький портфель из отливающей блеском телячьей кожи.
– …этот первоклассный атрибут, предоставленный магазином Шеда Уитмора. Юноша, – обратился он ко мне, – прими эту награду и береги ее. Развивайся в прежнем направлении, и в один прекрасный день этот портфель заполнят важные документы, которые помогут определить судьбы твоего народа.
От волнения у меня даже не получилось должным образом выразить свою благодарность. К портфелю ниткой тянулась моя кровавая слюна и скапливалась на нем лужицей в форме неведомого континента, которую я поспешил стереть. Я ощущал в себе такую значительность, о какой прежде даже не помышлял.
– Открой и посмотри, что в нем, – сказали мне.
Вдыхая запах новехонькой кожи, я повиновался: дрожащими пальцами открыл портфель и увидел внутри какой-то официальный документ. Мне присудили стипендию на обучение в местном колледже для негров.
У меня навернулись слезы, и я второпях покинул ораторское место.
Меня переполняла радость. Ее не омрачило даже то, что добытые на ковре золотые на поверку оказались латунными жетонами с рекламой какого-то автомобиля.
Домашние мои ликовали. На другой день к нам потянулись соседи, чтобы меня поздравить. Я больше не испытывал трепета перед дедом, чье предсмертное проклятье отравляло, считай, все мои достижения. С портфелем в руке я стоял под его фотографией и торжествующе улыбался, глядя в черное, невозмутимо-крестьянское лицо. Оно меня завораживало. Куда бы я ни двинулся, оно не сводило с меня глаз.
В ту ночь мне снилось, будто мы с ним сидим в цирке и, какие бы номера ни выкидывали клоуны, дед не желает смеяться. А потом он велит мне открыть портфель и прочесть то, что внутри; я открываю и вижу официальный конверт с гербовой печатью штата, в этом конверте – другой, в том еще один, и так без конца; я уже с ног валюсь от усталости.
– Один конверт – один год, – изрекает дед. – Ну-ка, распечатай вот этот.
Так я и сделал; внутри обнаружился гравированный документ с кратким текстом золотыми буквами.
– Читай, – приказал дед. – Вслух.
– «Для Предъявления Ответственным Лицам, – выразительно прочел я. – Толкайте Его Вперед! Этот Нигер-Бой Справится!»
Тут я проснулся; у меня в ушах гремел стариковский смех. (Этот сон, во всех подробностях, преследовал меня еще много лет. Но в ту пору смысл его от меня ускользал. Мне пришлось сперва отучиться в колледже.)
Глава вторая
Колледж оказался – лучше не бывает. Старые здания, увитые плющом; красивые извилистые дорожки; ряды живых изгородей и слепившие меня под летним солнцем заросли шиповника. Над головой тяжелыми гроздьями висели цветы жимолости и пурпурной глицинии; под жужжанье пчел и белые магнолии примешивали свой запах к этим ароматам. Все это частенько вспоминается мне здесь, в моей нынешней берлоге: как весной пробивалась зеленеющая трава, как пели, поигрывая хвостами, пересмешники, как луна освещала все строения, как звонил колокол часовни, отмеряя драгоценное быстротечное время; как гуляли по зеленеющим газонам девушки в ярких летних платьях. Теперь в темноте я нередко закрываю глаза и шагаю по запретной тропе, огибающей девичье общежитие, мимо административного корпуса с часовой башней, излучающей мягкий свет, мимо аккуратного побеленного коттеджа для практических занятий по домоводству, который под луной кажется еще белее, и дальше по дорожке с ее подъемами и поворотами вдоль черного здания электростанции, чей мерный гул впотьмах сотрясает землю, а в окнах играют красные отблески – туда, где дорожка переходит в мост над пересохшим руслом с зарослями низкорослого кустарника, препоясанного лозами; мост этот, из грубо отесанных бревен, создан для свиданий, но до сих пор не опробован любовными парочками; а за мостом дорога тянется мимо жилых домов с верандами, как принято на Юге, длиной в полквартала, к внезапной развилке, где нет ни строений, ни птиц, ни трав, но есть поворот к лечебнице для умалишенных.
Дойдя до этого места воспоминаний, я всякий раз открываю глаза. Грезы обрываются, и я силюсь вновь разглядеть совершенно ручных кроликов, не ведающих звука охотничьего выстрела: они резвились и в зарослях, и на обочине. Cреди перегретого щебня и битого стекла замечаю серебристо-пурпурный чертополох, нервную цепочку муравьев – и поворачиваю обратно по извилистой дорожке вдоль стен лечебницы, где по ночам в определенных палатах бойкие медсестры-практикантки исцеляли везунчиков-парней из числа посвященных не лекарственными, а куда более желанными средствами; у часовни я делаю остановку. А потом внезапно наступает зима, и луна смотрит с высоты, и с колокольни льется перезвон, и выводит святочный гимн звучный хор тромбонов; а поверх всего плывет смешанная с болью тишина, словно Вселенная превратилась в одиночество. Я стою под высоко парящей луной и слушаю «Твердыня наша – вечный Бог», величественную, обволакивающую мелодию, что струится из четырех тромбонов, а потом из органных труб. Мелодия эта плывет над миром, кристальная, как сама ночь, текучая, безмятежная, одинокая. А я замер, будто в ожидании ответа, и вижу мысленным взором хибары среди пустынных полей, разделенных красно-глинистыми дорогами, а за одной из дорог лениво тянется подернутая тиной река – скорее желтая, нежели зеленая в своей застойной неподвижности – мимо других полей, в сторону железнодорожного переезда, где увечные ветераны – кто на костылях, кто с палками – ковыляют в сторону ссохшихся под солнцем хижин, чтобы наведаться к шлюхам, а некоторые вдобавок толкают перед собой красные каталки с частично или полностью безногими. Порой я прислушиваюсь: доносится ли в такую даль музыка, но различаю только пьяный смех унылых-унылых проституток. И застываю на очерченном тремя дорогами ровном асфальтовом плацу, где мы каждое воскресенье маршировали вокруг памятника шеренгами по четыре, перестраивались и входили в часовню, каждый в отутюженной форме, в надраенных ботинках, с занавешенными мозгами и слепыми глазами – как механические фигуры, на которые с низкого побеленного подиума взирали прихожане и начальство.
Все это так далеко во времени и пространстве, что нынче я, невидимый, начинаю сомневаться: а было ли это взаправду? Потом перед моим мысленным взором возникает отлитый в бронзе Основатель колледжа, холодный отеческий символ, который впечатляющим жестом вытянутых рук приподнимает завесу, что прочными металлическими складками скрывает лицо коленопреклоненного раба; а я замираю в недоумении, силясь понять, будет ли сдернута эта завеса или же, наоборот, приспущена, дабы прочно прирасти к месту; и что здесь происходит: откровение через видение или бесповоротное ослепление? И пока я таращу глаза, раздается шорох крыльев и передо мной проносится стая драчливых скворцов, а когда я вглядываюсь сызнова, по бронзовому лицу, которое незнамо как смотрит на мир пустыми глазами, стекает белесая щелочь, порождая очередную загадку для моего пытливого ума: почему обгаженный птицами памятник внушительней чистого?
О, зеленые просторы кампуса; О, тихие песни в сумерках; О, луна, что лобзала шпиль колокольни, освещая благоуханные ночи; О, горн, трубивший зарю; О, барабан, по-армейски отбивавший ритм на плацу: что было реальностью, что твердью, что праздной и более чем приятной мечтой? Как могло это быть настоящим, если нынче я невидим глазу? Если это реальность, почему на всем том зеленом острове не вспоминается мне ни один фонтан, кроме неисправного, проржавевшего, иссякшего? И почему сквозь мои воспоминания не льется дождь, память мою не пронзает звук, а влага бессильна против твердой, сухой коросты совсем еще недавнего прошлого? Почему вместо запаха набухших по весне семян мне вспоминается только вонь желтых нечистот, выплеснутых на мертвую газонную траву? Почему? Как же так? Как же так и почему?
Но траве полагалось прорастать, деревьям – одеваться листвой, а дорожкам – погружаться в тень и прохладу так же исправно, как миллионерам – по весне приезжать с Севера на День Основателя. Это надо было видеть! Каждый появлялся с улыбкой, инспектировал, поощрял, вел приглушенные разговоры, произносил речь, которую ловили наши черные и желтые ушные раковины, – и каждый перед отъездом оставлял солидный чек. Я убежден: за всем этим стояла неуловимая магия, алхимия лунного света; кампус превращался в цветущий луг, валуны уходили под землю, суховеи прятались, а забытые сверчки стрекотом подзывали желтых бабочек.
И ох-ох-ох уж эти мне мультимиллионеры!
Все они настолько срослись с той, другой жизнью, которая теперь мертва, что я уже не могу восстановить их в памяти. (Время было таким же, как я, однако ни того времени, ни того «я» больше нет.) Вспоминается только один: в конце третьего курса мне поручили в течение недели возить его по кампусу. Лицо розовое, как у святого Николая, на макушке шелковисто-белый хохолок. Раскованные, непринужденные манеры, даже в общении со мной. Уроженец Бостона, любитель сигар, знаток безобидных негритянских анекдотов, успешный банкир, даровитый ученый, директор, филантроп, четыре десятка лет несущий бремя белых и шесть десятков лет – символ Великих Традиций.
Мы разъезжали по аллеям; мощный движок рокотал, наполняя меня гордостью и тревогой. В салоне пахло мятными пастилками и сигарным дымом. Студенты задирали головы и, признав меня, улыбались, а мы неспешно ехали дальше. Я только что пообедал и наклонился вперед, чтобы сдержать отрыжку, но случайно задел кнопку на руле – и отрыжку заглушил громкий, пронзительный вой клаксона. Все взгляды устремились на нас.
– Виноват, сэр, – сказал я, беспокоясь, как бы он не настучал президенту колледжа, доктору Бледсоу – тот мигом отстранил бы меня от вождения.
– Ничего страшного. Абсолютно ничего страшного.
– Куда вас доставить, сэр?
– Надо подумать…
Не отрываясь от зеркала заднего вида, я наблюдал, как он сверился с тонкими, словно вафля, часами и вернул их в карман клетчатого жилета. К сорочке из мягкого шелка отлично подходил синий галстук-бабочка в белый горошек. Мой пассажир держался аристократически, в каждом движении сквозила элегантность и обходительность.
– На очередное заседание еще рано, – сказал он. – Давайте просто покатаемся. Выберите маршрут на свое усмотрение.
– Вы уже знакомы с кампусом, сэр?
– Думаю, да. Знаете, я ведь был в числе отцов-основателей.
– Ого! Надо же, сэр. Тогда можно выехать на какую-нибудь из окрестных дорог.
Разумеется, я знал, что он был в числе основателей, но знал я и то, что богатому белому человеку не лишне польстить. Глядишь, отвалит чаевые, подарит мне костюм, а то и обеспечит стипендией на следующий год.
– На ваше усмотрение. Этот кампус – часть моей жизни: что-что, а свою жизнь я знаю досконально.
– Конечно, сэр.
С его лица не сходила улыбка.
В один миг зеленая территория с увитыми плющом строениями осталась позади. Автомобиль подбрасывало на ухабах. Интересно, в каком же смысле этот кампус – часть его жизни, думал я. И мыслимо ли «досконально» изучить свою жизнь?
– Вы, молодой человек, поступили в превосходное учебное заведение. Великая мечта стала реальностью…
– Да, сэр, – подтвердил я.
– Я горжусь своей причастностью к нему, и вы, несомненно, тоже. Впервые я оказался здесь много лет назад, когда на месте вашего замечательного кампуса простирался пустырь. Ни деревьев, ни цветов, ни плодородных угодий. И было это за много лет до вашего рождения…
Не отрывая взгляда от сплошной белой полосы, я увлеченно слушал и пытался мысленно перенестись в те времена, о которых он завел речь.
– Даже ваши родители были совсем юными. Рабство еще не изгладилось из памяти. Ваш народ не знал, в каком направлении двигаться, и, должен признать, многие представители моего народа тоже не знали, в какую сторону повернуть. Но ваш великий Основатель знал. Он был моим другом, и я верил в его дальновидность. Причем верил так истово, что порой сомневаюсь: была ли это его дальновидность или моя…
Он мягко хохотнул, и в углах его глаз собрались морщинки.
– Нет: конечно, его; я был только на подхвате. Приехал в эти края вместе с ним, увидел бесплодную землю и оказал посильную помощь. Мне выпала приятная участь возвращаться сюда каждую весну и наблюдать перемены, происходящие здесь с течением времени. Это приносит мне больше удовлетворения, нежели моя собственная работа. В самом деле: приятная участь.
В голосе его звучало добродушие вкупе с дополнительными смыслами, которые оставались за гранью моего понимания. В той поездке на экране моей памяти всплыли развешанные в студенческой библиотеке выцветшие, пожелтевшие фотографии, относящиеся к раннему этапу существования колледжа: снимки мужчин и женщин в повозках, запряженных мулами и быками; все ездоки – в запыленной черной одежде, почти лишенные индивидуальности: черная толпа с опустошенными лицами, которая, вероятно, чего-то ждет; эти снимки, как положено, соседствовали с изображениями белых мужчин и женщин: тут сплошные улыбки, четко очерченные лица, все красивы, элегантны, самоуверенны. Прежде, хотя я узнавал среди них и Основателя, и доктора Бледсоу, фигуры на снимках никогда не производили на меня впечатления реальных людей: они виделись мне, скорее, обозначениями или символами, какие можно найти на последней странице словаря… Но теперь, в этом тряском автомобиле, подвластном педали у меня под ногой, я ощутил свою причастность к великому созиданию и вообразил себя богачом, предающимся воспоминаниям на заднем сиденье…
– Приятная участь, – повторил он, – и, надеюсь, вам выпадет не менее приятная участь.
– Конечно, сэр. Спасибо, сэр. – Я обрадовался: мне пожелали хоть чего-то приятного.
Но в то же время это меня озадачило: как может участь быть приятной? Мне всегда казалось, что участь – это нечто до боли тяжелое. Никто из моего окружения не упоминал приятную участь, даже Вудридж, который заставлял нас читать древнегреческие пьесы.
Мы миновали самую дальнюю оконечность земель, принадлежащих колледжу, и мне почему-то взбрело в голову свернуть с шоссе на дорогу, показавшуюся незнакомой. Деревьев вдоль нее не было, в воздухе веяло свежестью. Вдалеке солнце беспощадно жгло какую-то жестяную вывеску, прибитую к стене амбара. На склоне холма одинокая фигура, опирающаяся на мотыгу, устало распрямилась и помахала рукой – скорее тень, нежели мужчина из плоти и крови.
– Какое расстояние мы проехали? – донеслось до меня из-за спины.
– Всего лишь с милю, сэр.
– Не припоминаю этого участка, – сказал он.
Я не ответил. Мои мысли занимал человек, который первым упомянул в моем присутствии нечто похожее на судьбу, – мой дед. В той давней беседе ничего приятного не было, и я пытался выбросить ее из головы. Но теперь, при управлении мощным авто с этим белым пассажиром, который радовался, по его выражению, собственной участи, меня охватил страх. Мой дед счел бы это предательством, но я так и не понял: а почему, собственно? Я вдруг почувствовал себя виноватым, осознав, что белого пассажира могла посетить схожая мысль. Что он себе думает? Знает ли, что негры, и в частности мой дед, получили свободу как раз в те дни, которые предшествовали основанию колледжа?