Туман
Магистраль. Главный тренд
Miguel de Unamuno
Niebla
Перевод с испанского Марианны Смирновой
© Смирнова М., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Пролог
Дон Мигель де Унамуно настоятельно просит меня написать пролог к этой его книге, повествующей о печальной жизни и таинственной смерти моего доброго друга, Аугусто Переса. Я не могу отказать ему в этом, так как пожелания сеньора Унамуно для меня закон в наипрямейшем смысле слова. Я не дошел до крайней, гамлетовской степени сомнения, как мой приятель Перес, усомнившийся даже в собственном существовании, но не верю, что у меня есть свободная воля, как это называют психологи. Утешением мне служит то, что и дон Мигель ею не обладает.
Читателям не стоит удивляться, что пролог к книге дона Мигеля, давно снискавшего заслуженную славу на литературном поприще, пишет человек, ничем не отметившийся в испанской литературе, хотя обычно бывает наоборот: в предисловии более известный писатель представляет менее известного собрата. Дело в том, что мы с доном Мигелем решили положить конец этой вредной традиции и сделать все наоборот. У нас неизвестный представляет известного. Книги ведь покупают не ради предисловий, будем честны. И поэтому логично, что молодой, начинающий и амбициозный писатель вроде меня попросил у мастера разрешение написать пролог к одной из его книг вместо того, чтобы клянчить у того предисловие к собственной. К слову, так решается конфликт отцов и детей в одной из своих ипостасей.
Кроме того, у нас с доном Мигелем много общего. В этой книге, как бы она ни называлась – роман или раман (на стр. 147 обоснованы мои авторские права на этот термин), сеньор Унамуно излагает суть моих бесед со злосчастным Аугусто Пересом и рассказывает о рождении Викторсито, моего запоздалого сына. К тому же мы с доном Мигелем, вероятно, приходимся друг другу дальними родственниками – моя фамилия встречается в его роду, как показывают генеалогические исследования моего наиученейшего друга Антолина С. Папарригопулоса, широко известного в академических кругах.
Я не возьмусь предсказывать, как примут читатели раман дона Мигеля и как отнесутся к самому автору. Я достаточно давно наблюдаю, как дон Мигель сражается с наивностью нашего общества. Признаться, глубина этой простодушной наивности меня поражает. В качестве отклика на публикации в «Мундо графике» и т. п. дон Мигель получал письма и вырезки из провинциальных газет, и это открыло ему глаза на неисчерпаемые запасы доверчивой наивности и святой простоты нашего народа. Одни возмущаются якобы непочтительной фразой сеньора Унамуно в адрес Сервантеса, что, дескать, его тезка был далеко не бездарен. Других трогают меланхолические размышления сеньора Унамуно над палыми листьями – или внезапно восхищает лозунг «Войне – войну!», который дон Мигель с горечью произнес при виде людей, которые гибнут, хотя никто не убивает никого. Иные повторяют набор подслушанных доном Мигелем в разных кафе и клубах пошлых истин не первой свежести, радостно взяв их на вооружение. Одну простушку даже возмутило, что дон Мигель пишет слово «культура» с большой буквы и через «К», и к тому же сознается в неумении сочинять комплименты и жонглировать словами, хотя хвастается, будто способен увлечь читателя. Ведь в глазах простой публики увлекательность в таких фокусах и состоит.
Следует порадоваться, что некоторые шалости дона Мигеля, судя по всему, прошли мимо этих наивных читателей. Бывало, к примеру, что он писал эффектную статью и наобум подчеркивал отдельные слова, а потом еще путал страницы, чтобы самому забыть, что и где подчеркнул. Когда он признался мне в этом, я спросил, для чего он так поступает. Ответ был: «Да откуда же мне знать?.. От избытка веселья! Озорства ради! К тому же, у меня в печенках уже сидят все эти курсивы и подчеркивания. Для читателя они – сущее оскорбление. Это вроде вывески: не пропусти, болван, тут умная мысль! Одному сеньору я порекомендовал писать статьи сплошным курсивом, чтобы публика оценила глубину его идей от первого до последнего слова! Курсивы и иже с ними – это всего лишь писательская пантомима, визуально компенсирующая то, что интонация и композиция выразить не смогли. Обрати внимание, дорогой Виктор: в газетах у крайне правых, так называемых консерваторов, везде курсив, разрядка, прописные буквы, восклицательные знаки – весь типографский арсенал. Пантомима, пантомима, пантомима! Настолько примитивны их выразительные средства. А точнее, настолько хорошо они понимают своих наивных, простоватых читателей. С этой простотой надо бы покончить».
Как-то раз дон Мигель объяснил мне, что настоящий живой юмор в Испании не прижился и вряд ли приживется когда-нибудь. С точки зрения дона Мигеля те, кого в Испании считают юмористами, на самом деле практикуют иронию и сатиру либо просто балагурят. Например, назвать юмористом Табоаду было бы преувеличением. А в едкой, но понятной и прозрачной сатире Кеведо проглядывает не юмор, а проповедь. Нашим единственным юмористом был Сервантес. Случись старику воскреснуть в наши дни, говорил мне дон Мигель, ох как бы он посмеялся над теми, кого возмутило, что я посмел назвать его одаренным, как посмеялся бы он над глупцами, которые приняли за чистую монету его тонкие насмешки! Ведь нет ни малейших сомнений, что он шутил, причем всерьез, когда пародировал стилистику рыцарских романов. Иные простецы считают примером его личного стиля обороты вроде «едва румяный Феб», а ведь это всего лишь острая карикатура на барокко с его пышностью. Не стоит и говорить о попытках записать в пословицы выражение «зари уж настал», открывающее главу, притом что предыдущая закончилась на слове «час».
Наша публика подозрительна, как водится, в силу своего бескультурья. Впрочем, таков весь народ. В Испании люди не любят, когда из них делают дураков, морочат голову и пытаются обвести вокруг пальца. Заводя беседу с человеком, нужно сразу дать ему понять, всерьез или в шутку пойдет речь. Вряд ли есть другой народ, у которого смесь шутки с правдой вызывала бы такую раздраженную реакцию. Гадать, не издеваются ли над тобой… это не для испанцев! А уж как трудно объяснить подозрительному испанцу из среднего класса, как можно об одном и том же предмете говорить одновременно в шутку и всерьез, с пиететом и с насмешкой!
Дону Мигелю близок образ трагического клоуна, и он много раз говорил мне, что хотел бы успеть в этой жизни написать трагедию-буфф, в которой трагическое и абсурдное не чередовались бы, а были слиты воедино. Я обвинил его в оголтелом романтизме, и дон Мигель ответил на это: «Соглашусь, но ярлыки ничего нам не говорят на деле. Я двадцать лет преподаю классиков, но классицизмом, враждебным романтизму, так и не проникся. Древние греки занимались различением, определением и разграничением явлений, как говорят. А я вот, наоборот, смешиваю их и запутываю».
Я усматриваю в этих словах идею или даже мировосприятие, которое назвал бы пессимистическим, если бы не знал, как это словцо раздражает дона Мигеля. Не дает ему покоя навязчивая, едва ли не маниакальная мысль: если его душа, так же, как души остальных людей и прочих божьих тварей, не бессмертна в том смысле, в каком понимали бессмертие простодушные средневековые католики, то ничего не стоит усилий. Так же Леопарди ощутил отвращение к жизни после того, как рухнула надежда на жизнь вечную, самая драгоценная его иллюзия: «ch’io eterno mi credea…» или «я верил в свое бессмертие…». И по той же самой причине любимые авторы дона Мигеля – Сенанкур, Кентал и Леопарди.
Но этот сложносоставной юмор, острый и суровый, возбуждает подозрения в наших испанцах, которым надо знать намерения собеседника. Многих он просто раздражает. Испанцы любят посмеяться, но только чтобы развлечься или чтобы еда лучше улеглась после обеда, а вовсе не затем, чтобы вытошнить то вредное, что проглотили зря, и уж точно – не затем, чтобы переварить неприятности.
Дон Мигель же смешит людей не для того, чтобы сокращения диафрагмы способствовали пищеварению, а именно чтобы люди освободились от всего съеденного, потому что смысл жизни и мира проясняется на пустой желудок, не отягощенный гурманскими излишествами. Дон Мигель не признает иронию, если та не ядовита, и умеренный юморок. Он говорит, где нет хоть капельки яда, там нет и иронии, а умеренность – враг юмора или, по его выражению, злобного юмора.
Эта убежденность побуждает дона Мигеля заниматься крайне неприятным, неблагодарным делом, которое он называет «массировать общественное простомыслие». Его интересует, оттачивает ли народ свой гений понемногу, или нет. Сеньору Унамуно очень не по вкусу разглагольствования о том, как талантлив наш народ, особенно на юге. «Люди, развлекающиеся корридой и находящие в таком первобытном зрелище удовольствие и разнообразие, интеллектуально безнадежны». Он прибавляет, что заядлый любитель корриды закостенел своим неразвитым умом. Ну какие юмористические парадоксы человеку, которого поверг в восторг удар шпаги Висенте Пастора! Дон Мигель не выносит шутовской стиль комментаторов корриды – жрецов, поклоняющихся каламбуру и прочей самодеятельности.
Добавим, что сам дон Мигель каламбурить обожает, но исключительно метафизическими идеями, – и станет ясно, отчего многим его книги внушают отвращение. У одних от этих его штучек начинается мигрень, другие крепко затвердили правило: «sancta sancte tractanda sunt» – «o священном следует говорить священным языком», – и не опускаются до того, чтобы рассуждать о высоких материях с шутками-прибаутками. Их дон Мигель спрашивает: коль наши духовные предтечи высмеивали самые святые, читай, самые утешительные надежды и и упования своих собратьев, то почему мы должны всерьез говорить обо всем остальном? Если даже над Богом посмеяться находились желающие, отчего же нам не позубоскалить над Разумом, Наукой и даже Истиной? Если нашу главную надежду у нас отобрали, то почему бы не перетасовать все истины, чтобы убить время, убить вечность и так отмстить за себя?
Легко могу допустить также, что некоторые читатели обнаружат в книге скабрезности или, если угодно, порнографию. Об этом дон Мигель позаботился заранее, вложив (в тексте рамана) в мои уста пару слов по этому поводу. Отрицая подобные инсинуации, автор заявляет, что пикантные сцены в книге призваны отнюдь не будить в людях плотские желания, а напротив, направить фантазию в противоположном направлении.
Тем, кто знаком с доном Мигелем, известно и его отвращение к порнографии всех сортов, причем не столько из соображений банальной нравственности, но и по твердой уверенности, что погруженность в вопросы секса верней всего убивает мысль. Он считает авторов порнографии, иначе эротики, наиболее туповатыми. Он не раз говорил мне, что из хрестоматийной тройки пороков – женщина, карты, вино – для разума губительней всего два первых, не последний. Сам дон Мигель не берет в рот ничего крепче воды. «С пьяным еще можно побеседовать, – сказал он мне однажды, – иной раз и пьяница изречет что-нибудь достойное внимания. Но кто же вынесет болтовню картежника или бабника? Невыносимей только чушь, которую мелют любители корриды, а это уже предел тупости человеческой».
Сочетание эротики и метафизики кажется мне, однако, вполне логичным, поскольку наши народы, судя по их литературе, начинали с воинственности и религиозности, а склонились затем к эротике и метафизике. В эпоху консептизма культ женщины соединился с культом изощренной сложности. Духовный расцвет наших народов начался в средние века, когда в варварском обществе царила религиозная экзальтация на грани с мистической и экзальтация воинская – рукоять меча имела форму креста. Однако женщины занимали очень скромное место в коллективном воображении, а философские идеи как таковые спали под крылом теологии в монастырях. Эротика и метафизика развиваются бок о бок. Религия воинственна, метафизика эротична, сладострастна.
Религиозность придает человеку воинственности и боевитости – или наоборот: воинственность делает его религиозным. Опять же, существует метафизический инстинкт, стремление познать то, что для нас не предназначено, то есть первородный грех. Он пробуждает в человеке чувственность. Или наоборот: чувственность пробуждает в нас, как в Еве, метафизический инстинкт, жажду познания добра и зла. А ведь есть еще и мистика – метафизика религии, порожденная чувственностью и воинственностью.
Все это не было новостью для афинской гетеры Теодоты, которую упоминал в «Воспоминаниях» Ксенофонт: побеседовав с Сократом и восхитившись его методом исследовать истину, точнее, помогать ей родиться на свет, она предложила ему побыть при ней сводником (точнее, соохотником, так как в оригинале использовано слово synthérates», как сказал дон Мигель, профессор древнегреческого языка, который и поделился со мной этим интересным, многое объясняющим фактом) и помочь в привлечении покровителей. Сам этот прелюбопытнейший диалог между Теодотой, гетерой, и Сократом, философом-акушером, демонстрирует, что ремесла их по сути похожи: в какой-то мере философия – сводничество, а сводничество – философия.
Даже если на деле все совсем иначе, никто, хвала Господу, не станет отрицать, что острота удалась.
Впрочем, мне очевидно, что мой дражайший учитель дон Фульхенсио Энтрамбосмарес дель Акилон, которого дон Мигель так детально обрисовал в романе (или рамане) «Любовь и педагогика», будет не согласен с моим противопоставлением религии и воинственности с одной стороны, философии и эротики – с другой. Заранее не сомневаюсь, что именитый автор «Ars magna combinatoria» вынесет в отдельные категории религию воинственную и религию эротическую, метафизику воинственную и метафизику эротическую, эротизм религиозный и эротизм метафизический, воинственность метафизическую и воинственность религиозную… А с другой стороны – метафизическую религию, религиозную метафизику, воинственный эротизм, эротическую воинственность. Это я еще молчу о религиозной религии, метафизической метафизике, эротическом эротизме и воинствующей воинственности. В сумме выйдет шестнадцать бинарных комбинаций. О троичных комбинациях умолчу – эротическо-метафизическая религия, воинственно-религиозная метафизика… К сожалению, нет у меня ни таланта к неисчерпаемой комбинаторике, как у дона Фульхенсио, ни, тем более, дара дона Мигеля все перемешивать и создавать неопределенность.
Мне есть что добавить насчет неожиданного финала этой повести и гибели моего несчастного друга Аугусто по версии дона Мигеля. Последняя кажется мне ошибочной, но не пристало мне оспаривать в прологе автора, чью книгу представляешь. Но если по чести, то должен сказать: у меня нет ни малейших сомнений, что Аугусто Перес покончил с собой, как собирался, судя по нашему последнему разговору. По-моему, я располагаю надежными доказательствами его самоубийства. Они так многочисленны и убедительны, что в своем мнении я твердо уверен.
Засим заканчиваю,
Виктор Готи
Постпролог
Я с радостью опроверг бы некоторые тезисы Виктора Готи, автора пролога к моему роману. Однако поскольку мне ведома тайна его бытия – я имею в виду тайну бытия Готи, – я предпочту, чтобы сказанное им осталось на его совести. К тому же я сам предложил ему написать пролог и пообещал заранее, априори принять его без всяких правок. Поэтому я не могу ни отклонить его текст, ни внести коррективы или уточнения задним числом, апостериори. Но это не значит, что не могу снабдить некоторые суждения Готи собственными комментариями.
Уж не знаю, прилично ли обнародовать признания, сделанные частным порядком, и выносить на публику мнения и суждения, для того не предназначенные. А Готи имел дерзость в своем прологе опубликовать мои взгляды, которые я вовсе не собирался делать достоянием своей аудитории. Уж точно – не в виде сырых цитат из приватной беседы.
Что касается его слов о несчастном… Впрочем, почему несчастном? Ладно, допустим, Аугусто был несчастен. Меня смешит утверждение Готи, будто несчастный, назовем его так, Аугусто Перес покончил с собой. Он умер авторским произволом, т. е. так, как написал я, все альтернативные мнения вызывают лишь усмешку. Моему другу и автору пролога Виктору Готи стоит посерьезней относиться к моим решениям, иначе, если он начнет мне досаждать, я с ним обойдусь так же, как с его приятелем Пересом: позволю ему умереть либо заморю, как делают врачи. Ведь, как известно моим читателям, перед врачами стоит нелегкий выбор: либо дать пациенту спокойно умереть из опасения убить его, либо убить его из опасения, что иначе он умрет сам. В общем, я могу убить Готи, если мне станет ясно, что он на пороге смерти, либо позволить ему умереть из страха, что мне придется его убивать.
Не вижу смысла удлинять мой постпролог: написанного довольно, чтобы создать противовес прологу пера моего приятеля, Виктора Готи, которому я выражаю сердечную благодарность за его труд.
M. де У.
I
Аугусто вышел из дверей дома, простер правую руку раскрытой ладонью вниз, возвел взгляд к небу и застыл на миг в этой позе, словно величественная статуя. Он не принимал внешний мир во владение – просто хотел убедиться, что нет дождя. И, ощутив тыльной стороной ладони холодок неторопливой мороси, нахмурился. Досаждала ему, однако, не морось, а необходимость открывать зонт. Изящный, тонкий, туго свернутый в своем чехле! Закрытый зонтик элегантен настолько же, насколько безобразен открытый.
«Какая незадача, что вещами приходится пользоваться, – подумал Аугусто. – От употребления вся красота портится, вплоть до разрушения. Наиболее благородное назначение вещей – служить объектом созерцания. Как прекрасен апельсин, пока его не съели! По-другому будет на Небесах, когда дела наши сведутся к… нет, лучше сказать, возрастут до созерцания Бога и всех вещей в нем. Здесь, в этой скудной жизни, мы вечно пытаемся и Бога поставить себе на службу – нам бы только раскрывать его, как зонтик, чтобы защитил нас от всевозможных несчастий».
Сказав себе все это, он наклонился подвернуть штанины. Раскрыл наконец зонтик и помедлил мгновение, размышляя: «Куда же мне пойти? Налево или направо?» Дело в том, что Аугусто по жизни шел исключительно прогулочным шагом. «Подожду, может, пробежит какая-нибудь собака, – решил он, – и сверну, куда и она».
Но на улице появилась не собака, а стройная девушка, и, точно примагниченный ее взглядом, за ней безотчетно двинулся Аугусто.
По одной улице, другой, третьей…
«А вон тот паренек, – на ходу не столько размышлял, сколько беседовал сам с собой Аугусто, – зачем он ткнулся носом в землю? За муравьишкой каким-нибудь наблюдает, верно! Ха, муравей! Одно из самых лицемерных созданий! Бегает, не покладая лапок, а мы думаем, будто он делом занят. Вроде того бездельника – вон, вон несется по дороге, расталкивая всех локтями. Бьюсь об заклад, ничем он на самом деле не занят. Да и чем заниматься-то? Он бездельник, бездельник вроде ме… Нет, я не таков! Мое воображение работает без устали. Бездельник – это тот, кто говорит, будто работает, а на самом деле лишь отупляет себя и душит мысль. Например, тот урод шоколатье – уселся у витрины и толчет бобы напоказ, этакий эксгибиционист от работы. Разве он не бездельник? Хотя какое нам до того дело? Работа! Работа! Лицемерие! Кто трудится в поте лица, так это вон тот несчастный паралитик, который еле ноги передвигает… Но мне-то откуда знать, каково это? «Прости, брат!» – это Аугусто произнес вслух. Брат? Брат по чему? По параличу! Говорят, все мы потомки Адама. А этот Хоакинито, он тоже потомок Адама? Прощай, Хоакин! О, а вот и автомобиль проехал, куда от них денешься. Грохот и пылища. За чем гнаться на такие расстояния? Страсть к путешествиям берет начало в топофобии, а не филотопии; страстный путешественник не стремится в новые места, а бежит старых. Путешествовать… путешествовать… Какая морока с этим зонтиком… Бог ты мой, а это что?
И он остановился перед дверью дома, куда только что вошла стройная девушка, увлекшая его за собой своим магнетическим взглядом. Только тут Аугусто понял, что следовал все это время за ней. Привратница глядела на него с усмешкой, и Аугусто сообразил, как поступить. «Этот цербер ожидает, – сказал он себе, – что я начну выспрашивать, мол, что это за девушка, за которой я шел, да откуда она. Ну, так и поступим. Можно было бы оставить погоню незавершенной, но нет, все надо доводить до конца. Ненавижу незавершенность!» Он сунул руку в карман и обнаружил там всего один дуро. Не было смысла идти его разменивать: упустишь и время, и удобный случай.
– Скажи-ка, добрая женщина, – обратился Аугусто к привратнице, не вынимая из кармана большого и указательного пальцев, – не знаешь ли ты (это по секрету, между нами) имя той сеньориты, которая только что вошла?
– Никакого секрета тут нет, да и плохого ничего тоже, кабальеро.
– Тем более.
– Ее звать донья Эухения Доминго дель Арко.
– Доминго? Может, Доминга?..
– Нет, сеньор, Доминго. Это первая часть ее фамилии.
– Ну, когда речь о женщине, эту фамилию положено менять на Доминга. Иначе где же согласование по родам?
– Этого не знаю, сеньор.
– А скажи мне… скажи мне… – Пальцы все еще в кармане. – Как же она ходит по улицам без сопровождения? Она замужем или нет? У нее есть родители?
– Она не замужем, сирота. Живет с теткой и дядей…
– По отцу или по матери?
– Знаю только, что они ей дядя с тетей.
– Ну и хватит, мне этого достаточно.
– Она работает, дает уроки игры на фортепиано.
– И хорошо играет?
– Вот уж понятия не имею.
– Спасибо. Замечательно, пока довольно. А это вам за беспокойство.
– Спасибо, сеньор, спасибо. Чего-нибудь еще? Я к вашим услугам. Может, записочку передать?
– Может быть, может быть… В другой раз. Прощай!
– Положитесь на меня, кабальеро. Сохраню все в тайне.
«Ну, сеньор, – мысленно говорил себе Аугусто, распрощавшись с привратницей, – вы видите, как я себя скомпрометировал в глазах этой доброй женщины. Теперь уж надо идти до конца. А иначе что скажет обо мне эта образцовая привратница? Значит, Эухения Доминга… то есть Доминго… дель Арко? Очень хорошо, запишу, чтобы не забыть. В искусстве мнемотехники главное – носить записную книжку в кармане. Как говорил еще незабвенный дон Леонсио: не забивайте себе голову тем, что умещается в кармане! Для полноты картины следовало бы добавить: не забивайте себе карманы тем, что умещается в голове! А привратница, как ее-то зовут?»
Он вернулся на пару шагов назад.
– Скажи мне вот еще что, добрая женщина…
– Чего изволите?
– А тебя как зовут?
– Меня? Маргарита.
– Очень хорошо, очень хорошо… благодарю!
– Было бы за что.
Вновь отправившись в путь, Аугусто вскоре оказался на проспекте Аламеда.
Он закрыл зонтик – дождик стих – и сунул его в чехол. Подошел к скамейке, потрогал – сыроватая. Вынул газету, подстелил и сел. Затем вытащил записную книжку и встряхнул свою ручку. «Вот полезная штука, – сказал себе Аугусто, – иначе пришлось бы записать имя сеньориты карандашом, и оно, чего доброго, стерлось бы. А ее образ сотрется в моей памяти? Но какая она? Как выглядит прекрасная Эухения? Мне запомнились только глаза. Такой пронзительный взгляд… Пока я лирически бредил, ее глаза ласково примагнитили мое сердце. Итак, Эухения Доминго, да, Доминго дель Арко. Доминго? Никак не привыкну. Нет, фамилию надо сменить, пусть зовется Доминга. Ну а дети наши как же, сыновья? У них второй фамилией останется Доминга? Мою-то противную фамилию, «Перес», можно будет сократить до «П.». Тогда наш первенец будет зваться Аугусто П. Доминга? Куда ты меня завела, безумная фантазия?» И он записал в книжке: Эухения Доминго дель Арко, проспект Аламеда, 58. Выше этой надписи были строки стихотворения:
От постели нам веет грустью,
От постели же – счастьем веет…
«Ну вот, – мысленно заметил Аугусто, – Эухения, учительница музыки, перебила мне отличное начало лирической трансцендентальной поэмы. Оно прервано на полуслове. Прервано? Да, в событиях, в превратностях судьбы человек ищет не что иное, как пищу для собственных грусти и радости. Один и тот же случай, в зависимости от внутренней склонности, печален и радостен. А Эухения? Надо ей написать. Но не отсюда, а из дома. Или пойти в казино? Нет, домой, домой. Такое лучше из дома, где очаг… Очаг? Нет у меня никакого очага. Очаг, очаг… Больше похоже на пепелище! Ах, моя Эухения!»
И Аугусто вернулся домой.
II
Едва слуга открыл ему дверь…
Аугусто был богат и одинок – его мать умерла в преклонном возрасте всего за полгода до описываемых событий. Жил он со слугой и кухаркой, давними обитателями этого дома, чьи родители также когда-то служили семье Пересов. Слуга и кухарка были женаты, но бездетны.
Едва слуга открыл ему дверь, Аугусто спросил, не приходил ли кто в его отсутствие.
– Нет, хозяин.
Их диалог был чисто ритуальным: гости к Аугусто практически не наведывались.
Он прошел к себе в кабинет, взял конверт и надписал его: «Сеньорине донье Эухении Доминго дель Арко. В собственные руки». Затем поставил локти на стол, подпер голову руками и, склонившись над чистым листом бумаги, закрыл глаза. Так он тщился вспомнить облик Эухении, но, поскольку он не успел толком ее рассмотреть, пришлось дать волю фантазии. Трудолюбивое воображение нарисовало ему размытую, окутанную грезами фигуру.
И Аугусто уснул. Уснул, потому что ночь накануне провел без сна.
– Молодой господин!
– А? – воскликнул он, очнувшись.
– Уже подали завтрак.
Голос слуги разбудил – его самого или его аппетит? Психологические загадки! Так думал Аугусто по дороге в столовую: ох уж эта психология!
Он с наслаждением съел свой обычный завтрак: омлет из двух яиц, бифштекс с картошкой и сыром грюер. Запил все это кофе и устроился в кресле-качалке. Закурил сигару, поднес ее к губам и, мысленно воскликнув «О, моя Эухения!», задумался о девушке.
– Моя Эухения, да, моя, – размышлял он вслух, – это та, которую я воссоздаю наедине с собой, а не та, другая, из плоти и крови. Не та, которая у меня на глазах промчалась мимо моей двери, как случайное видение, не та, о которой я расспрашивал привратницу. Случайное видение? А бывают неслучайные? В чем заключается логика видений? По той же логике возникают фигуры в дыму сигары. Случай! Случай – внутренний ритм мира, случай – душа поэзии. О моя случайная Эухения! Сама жизнь, скромная, монотонная, неброская, есть пиндарическая ода, сотканная из тысяч повседневных мелочей. Повседневность! Хлеб наш насущный даждь нам днесь! Дай мне, Господи, тысячу пустяков на каждый день. Мы, люди, не подвержены ни великим страданиям, ни великим радостям, потому что те приходят к нам, окутанные густым туманом мелких событий. А жизнь – это именно туман. Туманность. И вот из этого тумана появляется Эухения. А кто такая Эухения? Ох, я попал в сказку, которую давно искал. А пока искал, она сама меня нашла. Может, так и совершаются находки? Когда человек находит видение, которое давно искал, не значит ли это, что видение, проникнувшись его упорством, выходит ему навстречу? Разве не выплыла Америка навстречу Колумбу? Разве Эухения не явилась сюда в поисках меня? Эухения! Эухения! Эухения!
И Аугусто принялся во весь голос звать Эухению по имени. Слуга, который как раз проходил мимо столовой, возник на пороге с вопросом:
– Звали, сеньор?
– Нет, тебя – не звал! Но послушай, тебя ведь Доминго зовут?
– Да, хозяин, – ответил Доминго без тени удивления.
– А почему именно Доминго?
– Потому что так назвали.
Хорошо, очень хорошо, сказал себе Аугусто, нас зовут как назвали. Во времена Гомера у людей и вещей было по два имени: то, которое дали люди, и то, которое дали боги. Как называет меня Господь, хотел бы я знать! И почему бы мне не придумать себе другое имя, не то, каким меня называют все остальные? Почему бы не наречь Эухению как-нибудь иначе, не так, как называет ее привратница Маргарита? Как же я назову ее?
– Ступай, – бросил он слуге.
А сам, поднявшись с кресла, прошел в кабинет, взял ручку и начал письмо:
«Сеньорита! Этим самым утром, под нежным дождичком с неба вы, случайное видение, прошли мимо дверей дома, где я живу, не имея домашнего очага. Когда, пробужденный, я пришел к вашим дверям, мне не стало понятно, есть ли домашний очаг у вас самой. Меня позвали туда ваши глаза, сверкающая двойная звезда в туманности моей жизни. Простите мне фамильярность, Эухения, и позвольте называть вас этим нежным именем. Простите мне лирику. Я живу в нескончаемом лирическом потоке.
Не знаю, что еще сказать. То есть знаю, просто мне так много нужно вам сказать, что сочту за лучшее отложить это до тех времен, когда мы увидимся и поговорим. Именно этого я и желаю сейчас: чтобы мы увиделись, побеседовали, вступили в переписку. А потом… что потом, пусть скажут наши сердца и Господь!
Вы согласны, Эухения, сладостное мое видение посреди будней, вы согласны выслушать меня?
Погруженный в туман собственной жизни, ожидаю вашего ответа. Аугусто Перес».
Он поставил печать, подумав: «Мне по душе обычай ставить печать в силу его бесполезности».
Он заклеил письмо и вновь вышел на улицу.
«Слава богу, – твердил он по дороге к проспекту Аламеда, – слава богу, что я знаю, куда иду, и что мне есть куда идти! Моя Эухения – благословение господне. Она подарила мне цель, конечную точку скитаний по улицам. Теперь у меня есть дом, вокруг которого можно бродить кругами, есть доверенная привратница…»
Так, беседуя сам с собой, он чуть не столкнулся с Эухенией, однако прошел мимо, не заметив сияния ее глаз. Слишком густой туман окутывал его душу. Зато теперь Эухения, в свою очередь, обратила внимание на прохожего и подумала: «Интересно, кто этот юноша? Хорош собой и, судя по всему, не бедствует!» Дело в том, что она, не отдавая себе отчета, узнала своего утреннего преследователя. Женщины всегда знают, когда на них смотрят, не видя, а когда – видят, даже не глядя.
Вот так эти двое, Аугусто и Эухения, разошлись в противоположных направлениях, своими душами прорвав запутанную духовную паутину улицы. Ведь улица – это гобелен, сотканный из взглядов, полных желания, зависти, презрения, сострадания, любви, ненависти и старых слов, чей дух кристаллизовался, из мыслей и устремлений, окутывающих души прохожих загадочной пеленой.
В итоге Аугусто снова предстал перед привратницей Маргаритой и ее улыбкой. Едва завидев его, женщина вынула руку из кармана передника.
– Добрый вечер, Маргарита.
– Добрый вечер, молодой господин.
– Аугусто, милочка, Аугусто.
– Дон Аугусто, – добавила она.
– Не ко всем именам подходит «дон». Между «Хуаном» и «доном Хуаном» пропасть. Вот и между «Аугусто» и «доном Аугусто» тоже. Но… кстати! Сеньорита Эухения уже ушла?
– Да, только что.
– А в какую сторону направилась?
– Вон в ту.
Туда Аугусто и зашагал. Но тут же вернулся – забыл отдать письмо.
– Окажите мне услугу, сеньора Маргарита, передайте это письмо сеньорите Эухении прямо в белые ручки.
– С большим удовольствием.
– Только прямо в руки, ладно? В ее ручки, белые как слоновая кость, как фортепианные клавиши, которые они ласкают.
– Да, разумеется, как и в прошлые разы.
– В прошлые разы? О чем это вы?
– Неужто вы думаете, кабальеро, что это первое письмо такого рода?
– Такого рода? Откуда вам знать, что в моем письме?
– Тут и думать нечего. То же, что и в остальных.
– В остальных? Каких еще остальных?
– Ну, мало ли поклонников у сеньориты!
– Но сейчас она ведь свободна?
– Сейчас? Нет-нет, сеньор, у нее вроде бы жених есть… Впрочем, мне думается, он только метит в женихи… Может, она к нему присматривается, а может, это так, не всерьез…
– А что же вы мне не сказали?
– А вы не спрашивали.
– Верно. Все равно передайте ей письмо прямо в руки. Поборемся! И вот вам еще один дуро!
– Спасибо, сеньор, спасибо.
Аугусто ушел не без труда – туманный, будничный разговор с привратницей Маргаритой начинал его затягивать. Разве это не еще один способ убивать время?
«Мы поборемся, – твердил себе Аугусто, шагая вниз по улице, – да, поборемся! Итак, у нее есть другой жених, другой поклонник? Поборемся! Militia est vita hominis super terram[1]. Вот моя жизнь и обрела четкие очертания; теперь мне есть что завоевывать. О Эухения, Эухения, ты должна стать моей! По крайней мере, моя Эухения – мое создание, порожденное ускользающим видением двух звезд в моей туманности – эта Эухения должна стать моей, а та, другая, о которой говорила привратница, пусть будет чьей угодно! Поборемся! Поборемся, и выиграю я. Секрет победы мне известен. Ах Эухения, моя Эухения!»
Так он оказался у дверей казино, где его поджидал Виктор, чтобы сыграть, как обычно, партию в шахматы.
III
– Сегодня ты припоздал, приятель, – обратился к нему Виктор. – Ты, всегда такой пунктуальный!
– Дела, дела…
– Дела? У тебя?
– А ты думаешь, дела только у биржевых маклеров? Жизнь намного сложней, чем ты себе представляешь.
– Или я куда проще, чем ты думаешь…
– Все может быть.
– Ладно, твой ход!
Аугусто пошел королевской пешкой на две клетки вперед. Вместо того, чтобы мурлыкать себе под нос отрывки из опер, как было у него заведено, он все думал и думал: «Эухения, Эухения, Эухения, моя Эухения, цель жизни моей, сладостный блеск двойной звезды в тумане, поборемся! В шахматах точно логика есть, однако же сколько в них тумана и случайностей! Так, может, эта логика тоже произвольна и случайна? А явление моей Эухении, разве не закономерно оно, как ход в неких божественных шахматах?»
– Слушай, приятель, – прервал поток его мыслей Виктор, – мы разве не договаривались, что ход назад брать нельзя? Тронул фигуру, так ходи!
– Договаривались, да.
– Так, ну если ты пошел сюда, то я съем твоего слона.
– Точно, точно. Я отвлекся.
– А вот не отвлекайся; в шахматы играть – не каштаны жарить. Ты же знаешь: взялся за фигуру – ходи.
– Да, сделанного не воротишь!
– Верно. Этому шахматы и учат.
«И почему нельзя отвлекаться во время игры? – говорил себе Аугусто. – Наша жизнь игра или нет? И почему не годится брать ход обратно? Вот логика!.. Наверное, Эухении уже передали письмо… Alea iacta est![2] A lo hecho, pecho[3]. А завтра? Завтрашний день – в руках Господа! А вчерашний? Вчерашний в чьих? О, вчера, сокровище сильных! Святое вчера, субстанция тумана повседневности!».
– Шах! – вновь прервал его мысли Виктор.
– И правда… посмотрим… И как это я допустил такой позорный проигрыш?
– Отвлекался, как обычно. Если бы не твоя рассеянность, ты стал бы у нас одним из лучших игроков.
– А вот скажи мне, Виктор: жизнь – это игра или способ отвлечься?
– Да ведь играют, чтобы отвлечься.
– Тогда какая разница, на что отвлекаться?
– Лучше на игру, приятель, на хорошую игру.
– А разве нельзя играть плохо? И что значит – играть плохо, играть хорошо? Почему мы двигаем фигуры так, а не иначе?
– Таковы правила, друг мой Аугусто. Ты меня и научил, о великий философ.
– Ну, бог с ним. Хочу сообщить тебе большую новость.
– Валяй.
– Но ты удивишься!
– Я не из тех, кто удивляется заранее.
– Так слушай: знаешь, что со мной происходит?
– Ты становишься все рассеянней.
– Это потому, что я влюблен.
– Тоже мне новость.
– Не удивлен?
– Естественно, нет! Ты ab origine[4] влюблен, прямо родился влюбленным. Влюбчивость у тебя природная.
– Да, любовь рождается вместе с нами.
– Я сказал не «любовь», а «влюбленность». Я сразу понял, что ты влюбился или, лучше сказать, увлекся. Тебе и рассказывать необязательно было. Мне это известно лучше, чем тебе.
– Но в кого? Угадай, в кого?
– Этого ты и сам не знаешь, откуда мне-то знать.
– Ну, может статься, ты и прав…
– А я тебе говорил! Если я неправ, скажи, она блондинка или брюнетка?
– По правде сказать, я не знаю. Кажется, что-то среднее. Такие, знаешь, волосы… каштановые.
– Высокая или низенькая?
– Тоже толком не припомню. Наверное, среднего роста. Зато какие глаза, друг, какие у моей Эухении глаза!
– У Эухении?
– Да, у Эухении Доминго дель Арко, что живет на проспекте Аламеда, 58.
– Учительница музыки?
– Она самая. Но…
– Да мы с ней знакомы. А теперь тебе опять шах!
– Но ведь…
– Шах, говорю!
– Ладно…
И Аугусто прикрыл короля конем. А партию в итоге проиграл.
На прощание Виктор закинул ему руку на шею, точно хомут, и шепнул вполголоса:
– Значит, пианисточка Эухения, да? Отлично, Аугусито, отлично. Победа будет за тобой.
«Ох уж эти уменьшительные, – подумал Аугусто, – эти кошмарные уменьшительные!» И вышел на улицу.
IV
«Почему уменьшительные – признак нежности? – думал Аугусто по дороге домой. – Может, потому, что любовь склонна преуменьшать свой объект? Я влюблен? Я – и влюблен! Кто бы мог подумать! Или прав Виктор, и влюбленность жила во мне изначально? Возможно, моя любовь просто определилась с объектом. Более того, именно любовь сотворила Эухению, извлекла ее из тумана творения. Если бы я пошел ладьей, он не поставил бы мне мат. А что есть любовь? Кто дал определение любви? Определившаяся любовь перестает быть таковой… Боже правый, почему алькальд разрешает вывески с такими корявыми буквами? Слоном я зря пошел… И как я влюбился, если по-настоящему с ней не знаком? Ладно, познакомиться можно и позже. Любовь предшествует узнаванию, оно же ее потом и убивает. Nihil volitum quin praecognitum[5], как учил меня падре Сарамильо. Но я пришел к противоположному выводу: nihil cognitum quin praevolitum[6]. Говорят, узнать означает потерять. Нет, потерять означает узнать. Сначала любовь, потом узнавание. Как же я не заметил, что мне вот-вот поставят мат? А чтобы полюбить, достаточно… чего? Предчувствия! Догадка, любовная интуиция, промельк в тумане. Потом картина уточняется, зрение проясняется, туман рассеивается каплями воды, градом, снегом или камнем. Знание – это камнепад. Нет, нет, туман, туман! И кто, кроме орла, способен парить в клубящихся облаках! И видеть сквозь них солнце, туманный свет.
Ох, орел! Какие вещи поведали бы орел святого Иоанна, что смотрит в лицо солнцу и слепнет в ночной тьме, и сова Минервы, что видит во мраке ночи, но не может взглянуть на солнце, улетающие – он с Патмоса, она с Олимпа, однако столкнувшиеся по дороге?
На этом месте Аугусто прошел мимо Эухении, не заметив ее.
«Узнавание происходит потом, – продолжал рассуждать он сам с собой. – Что это? Готов об заклад биться, что мою орбиту пересекли две мерцающие и таинственные звезды-близнецы… Она ли это была? Сердце говорит мне… ой, я уже дома, оказывается».
И он вошел в дом.
Отправившись в спальню, Аугусто взглянул на свою постель и сказал себе: «Один! Спать одному! Видеть сны одному! Когда спят вдвоем, и сон должен быть один на двоих. Таинственные флюиды должны объединить два мозга. А вдруг чем ближе сердца, тем разобщенней умы? Может статься, здесь обратное соотношение. Если двое любящих мыслят одинаково, чувства их противоположны; если же они охвачены взаимной любовью, каждый думает по-своему, возможно, строго наоборот. Женщина любит мужчину, лишь пока он думает не как она, точнее, пока он вообще думает. Посмотрим же на достопочтенных супругов».
По вечерам, перед тем, как отправиться спать, Аугусто имел обыкновение играть партию в туте со своим слугой, Доминго. Жена его, кухарка, наблюдала за их игрой.
Партия началась.
– Двадцать в червах! – нараспев сказал Доминго.
– Да неужели! – воскликнул Аугусто. – А что, если я женюсь?
– Ну и замечательно, хозяин, – отозвался Доминго.
– Смотря на ком, – решилась вставить слово Лидувина, его жена.
– Ну ты же замуж вышла? – перебил Аугусто.
– Смотря за кого, хозяин.
– Поясни.
– Выйти замуж не напасть, как бы замужем не пропасть.
– Это, видимо, народная мудрость, источник…
– А какова она, будущая жена хозяина… – перебила Лидувина, испугавшись, что Аугусто сейчас выдаст целый монолог.
– Какова моя будущая жена? А это ты мне скажи. Давай-давай, скажи!
– Вы, сеньор, так добры, что…
– Не томи, говори прямо.
– Вспомните, как сеньора говорила…
При благоговейном упоминании о своей матери Аугусто положил карты на стол и застыл на миг, окунувшись в прошлое. Много раз его матушка, женщина кроткая и несчастливая, говорила ему: «Мне недолго осталось, сынок, твой отец зовет меня. Наверное, ему я нужней, чем тебе. Когда я покину этот мир и ты останешься в нем один, женись, женись, не откладывая. Приведи в дом хозяйку и сеньору. И не то чтобы я не доверяла нашим старым верным слугам, вовсе нет. Но приведи в дом хозяйку. И пусть она будет настоящей хозяйкой, сын мой. Сделай ее госпожой твоего сердца, твоего кошелька, твоего добра, твоей кухни и твоих решений. Найди женщину властную, способную любить… и управлять тобой».
– Моя жена будет играть на пианино, – сказал Аугусто, отмахнувшись от тоскливых воспоминаний.
– На пианино! А зачем? – спросила Лидувина.
– Зачем?.. Да ни зачем! Главная прелесть в том, что ни зачем оно не надо, ни для чего, черт побери, не служит. Я сыт по горло услугами…
– Нашими?
– Нет, что вы! А пианино служит, если служит… служит для того, чтобы наполнять гармонией домашний очаг, не то он прогорит в пепел.
– Гармония… а с чем ее едят?
– Ох, Лидувина…
Кухарка опустила голову, смутившись от его мягкого упрека. Так между ними было заведено.
– Да, моя жена будет играть на пианино, потому что она учительница музыки.
– Ну тогда играть она перестанет, – уверенно ответила Лидувина. – А иначе зачем ей замуж?
– Моя Эухения… – начал Аугусто.
– А-а-а, так ее зовут Эухения, и она учительница музыки? – уточнила кухарка.
– Да. А что?
– А живет она с дядей и тетей на проспекте Аламеда, рядом с лавкой сеньора Тибурсио?
– Именно. Ты ее знаешь?
– В лицо.
– Нет, не только в лицо, Лидувина, ты что-то еще знаешь. Скажи же мне, речь ведь о счастье и благополучии твоего хозяина…
– Она хорошая девушка, да, хорошая девушка…
– Говори уже, Лидувина! Ради памяти моей покойной матушки…
– Вспомните, что она советовала, хозяин. Кто там бродит по кухне? Кот, что ли?
Кухарка встала и вышла.
– Ну что, закончим партию? – спросил Доминго.
– Верно, Доминго, нельзя же бросать игру на полпути. Чей ход?
– Ваш, хозяин.
– Ну что же…
И снова Аугусто по своей рассеянности проиграл.
«Все-то ее знают, – думал он по дороге в спальню, – все-то с ней знакомы, кроме меня. Вот как любовь действует. А завтра? Что мне делать завтра? Впрочем, ладно, утро вечера мудренее. А сейчас спать!»
И он улегся в постель.
Но и там все думал и думал: «Дело в том, что я, сам того не понимая, смертельно скучал два года… с тех самых пор, как умерла моя матушка, святая душа. Да-да, бывает безотчетная скука. Почти все люди скучают, не отдавая себе в этом отчета. Скука – источник жизни, именно скука изобрела игры, развлечения, романы и любовь. Туман жизни источает сладкую скуку, кисло-сладкий нектар. Все эти повседневные, ничего не значащие мелочи, все эти приятные разговоры, которыми мы убиваем время и продлеваем жизнь, что это, как не сладчайшая скука? О Эухения, Эухения моя, цветок моей безотчетной жизненной скуки, приди в мои грезы, помечтай обо мне и со мной!»
Тут он уснул.
V
Он летел сквозь облака сверкающим орлом. На могучих крыльях сверкала роса, глаза пронзали солнечный туман, сердце дремало в блаженной скуке под броней груди, закаленной в бурях. Вокруг – тишина, сотканная из отдаленных звуков земли, а там, в небесной вышине, двойная звезда струит незримый бальзам. Тишину разорвал пронзительный вопль: «Ла Корреспондесия!..» и Аугусто ощутил свет нового дня.
«Сплю я или бодрствую? – задавался он вопросом, кутаясь в одеяло. – Я орел или человек? Что пишут в той газете? Что за новости мне принесет день? Может, этой ночью в Коркубионе случилось землетрясение? А почему не в Лейпциге? О, лирическая связь идей, пиндарический беспорядок! Мир – это калейдоскоп. Логичность ему придает человек. Искусство случая превыше всего. А потому поспим еще немножко». Он повернулся на другой бок.
«Свежая пресса!» «Уксус!» А потом экипаж, за ним – автомобиль и еще детские крики…
«Невозможно! – снова завелся Аугусто. – Круговорот жизни. И вместе с ней кружится любовь… а что есть любовь? Не выжимка ли из всего этого? Не самый сок скуки? Подумаем об Эухении, пора».
Он закрыл глаза и собрался думать об Эухении. Думать? Мысль начала таять, ускользать, а потом вдруг заскакала мелодией польки. Дело в том, что под окном спальни остановился шарманщик и заиграл. Душа Аугусто бездумно вторила нотам.
«Сущность мира – музыка, – сказал себе Аугусто, когда замер последний звук шарманки. – А моя Эухения, разве она не музыкальна? Любой закон – закон ритма, а ритм есть любовь. Итак, божественное утро, девственно-новый день принесли мне открытие: любовь есть ритм. Наука о ритме – математика, а чувственное выражение любви – музыка. Выражение, не реализация, заметим».
Мысли прервал тихий стук в дверь.
– Входите!
– Звали, хозяин? – сказал Доминго.
– Да… завтракать пора!
Он, оказывается, машинально вызвал слугу, да еще и часа на полтора раньше обычного. А раз вызвал, значит, надо попросить завтрак, хоть и рано еще.
«Любовь бодрит и пробуждает аппетит, – продолжал рассуждать Аугусто. – Жить надо, чтобы любить! Да, и любить, чтобы жить!»
– Как погодка, Доминго?
– Как обычно, хозяин.
– Значит, ни плохая, ни хорошая.
– Точно!
Такова была теория слуги, который тоже имел свои теории. Аугусто умылся, причесался, оделся и собрался как человек, имеющий цель в жизни и живущий с удовольствием. Хотя и несколько меланхоличный.
Он выскочил на улицу, и его сердце тут же тревожно забилось. «Тише, – сказал он себе, – я ее уже видел, я знал ее с давних пор; да, ее образ врезан мне в душу… Матушка, помоги мне!» И когда Эухения прошла мимо, едва с ним разминувшись, Аугусто поприветствовал ее скорее взглядом, чем шляпой.
Он чуть было не развернулся и не кинулся вслед за ней, однако здравый смысл победил. Кроме того, он намерен был переговорить с привратницей.
«Это она, да, это она. Это она, та самая, та, которую я искал годами, сам того не сознавая; это та, что искала меня. Мы предназначены друг другу в предустановленной гармонии; мы две взаимодополняющие монады. Семья – воистину ячейка общества, а я всего лишь молекула. Как поэтична наука, бог мой! Мама, матушка, там, на небе, услышь меня, наставь! Эухения, Эухения моя!»
Он огляделся, не смотрит ли кто на него, спохватившись, что обнимает пустоту. И сказал себе: «Любовь – это экстаз. Она выводит нас за пределы».
К реальности – а реальности ли? – его вернула улыбка Маргариты.
– Ну что, никаких вестей? – спросил Аугусто.
– Никаких, молодой господин. Рано еще.
– Она ничего не спросила, когда вы вручили ей записку?
– Ничего.
– А сегодня?
– Сегодня спрашивала. Ваш адрес, да знаю ли я вас, за кто вы такой. Сказала, мол, молодой господин забыл указать собственный адрес. А потом она дала мне поручение.
– Поручение? Какое же? Не стесняйтесь…
– Попросила передать вам, на случай, если вы вернетесь, что она помолвлена, у нее есть жених.
– Жених?
– Я же вам говорила, молодой господин!
– Неважно. Мы еще поборемся!
– Поборемся так поборемся.
– Вы обещаете мне свою помощь, Маргарита?
– Разумеется.
– Тогда мы победим!
И он ушел. Направился на Аламеду – освежить свои чувства видом зелени, послушать любовные трели птиц. Сердце его расцветало, в нем соловьями заливались воспоминания детства.
И, превыше всего, – небо воспоминаний о матери, откуда проливался золотой расплав света на все прочие воспоминания.
Отца Аугусто почти не помнил; тот был мифической тенью, затерянной в дальней дали, алым, как кровь, закатным облаком. Алым, потому что таким отец запомнился маленькому сыну: залитым кровью, хлынувшей горлом, и окоченевшим. И до сих пор отзывался в сердце материнский вскрик: «Сынок!» Крик, раскатившийся по всему дому, зов, обращенный не то к умирающему отцу, не то к нему, Аугусто, непонимающе окаменевшему перед таинством смерти.
А потом мать, дрожа от горя, прижимала его к груди и, не переставая причитать («сын мой, сын мой!»), кропила его жгучими слезами. Он и сам плакал, прижимаясь к ней и не смея отвернуться, вырваться из сладкой тьмы материнских объятий, – вдруг встретишься взглядом с хищными глазами чудища?
Так проходили дни слез и траура. Но пришел день, и затаенное горе стало бесслезным, а траур покинул дом. И тот стал уютным и теплым. Свет проникал сквозь шторы, расшитые белыми цветами. Кресла открывали объятия с задушевностью стариков, впавших в детство. На виду стояла пепельница, хранившая пепел последней сигары отца. А выше на стене красовался портрет его родителей, отца и матери, ныне вдовы, сделанный в день их свадьбы. Высокий мужчина сидел нога на ногу, так, что виден был язычок ботинка, а миниатюрная женщина стояла рядом, положив ему на плечо руку, изящную, словно бы созданную не для того, чтобы хватать, а затем, чтобы отдыхать голубкой на плече мужа.
Матушка ходила беззвучно, как птичка, всегда в черном и с улыбкой, хранящей отпечаток рыданий из первых дней вдовства в очертаниях губ и взгляде пронзительных глаз. «Я должна жить ради тебя, ради тебя одного, – говорила она ему вечером перед сном, – Аугусто». И тот уносил с собой в ночные сновидения ее заплаканный поцелуй.
Жизнь их текла точно сладкий сон.
Вечерами матушка читала ему – то жития святых, то какой-нибудь роман Жюля Верна или нехитрую глупенькую сказку. Иногда она даже смеялась беззвучным нежным смехом, в котором звенели давние слезы.
Потом он поступил в институт, и по вечерам матушка теперь проверяла его задания. Она училась, чтобы проверять их. Выучила все причудливые имена из всемирной истории и с улыбкой говорила сыну: «Господи, сколько же всяких зверств умудрились понаделать люди!» Она и математику изучала, его кроткая мать, – проявив немалые способности. «Если бы матушка посвятила себя математике…», говорил себе Аугусто и вспоминал, с каким интересом она разбиралась в квадратных уравнениях. Психологию она тоже осваивала, но через силу. «Зачем же так все усложнять!» – твердила она. Учила физику, химию, естествознание. В последнем ей не нравились странные наименования животных и растений. Физиология вызывала у нее ужас, тут проверять задания она отказалась наотрез. Стоило взглянуть на картинку с изображением сердца или легких, как перед глазами у нее вставала кровавая смерть мужа. «Как все это безобразно, сын мой, – говорила она, – не становись врачом. Лучше не знать, как все это устроено внутри».
Когда Аугусто получил степень бакалавра, мать обняла его, заглянула в лицо и, расплакавшись, воскликнула: «Был бы жив твой отец!..» А потом усадила его к себе на колени, отчего он, уже совсем взрослый юноша, очень смутился, и сидела с ним так в полном молчании, глядя на отцовскую пепельницу.
Затем настал черед университетских дружб, карьеры – и меланхолии бедной матери, наблюдавшей, как сын расправляет крылья. «Я для тебя живу, для тебя, – повторяла она, – а ты… Бог знает, кто будет твоя избранница!.. Таков мир, сынок». В день, когда Аугусто получил степень лисенсиата по юриспруденции, матушка встретила его и с порога взяла за руку, поцеловала с забавной серьезностью, а потом обняла и сказала на ухо: «Отец благословляет тебя, сын мой!»
Мать никогда не ложилась раньше него, всегда целовала на ночь. Поэтому Аугусто никогда не ночевал вне дома. Будила его тоже мама. А если за обедом он чего-нибудь не ел, она тоже не притрагивалась к этому блюду.
Мать и сын часто выходили на прогулку вместе и вместе молчали под небом, думая каждый о своем: она – о покойном муже, он – обо всем, что попадется на глаза. Она разговаривала с ним об одних и тех же вещах, повседневных, очень старых и вечно новых. И частенько заводила речь вот о чем: «Когда ты женишься…»
Каждый раз, когда им по пути попадалась красивая или просто миловидная девушка, мать краем глаза посматривала на Аугусто.
А потом пришла смерть, неторопливая, кроткая и мирная. Вошла на цыпочках, беззвучно, влетела перелетной птицей и осенним вечером унесла с собой в плавный полет маму. Она умерла, держа сына за руку и не сводя с него глаз. Аугусто почувствовал, как застыли ее пальцы и взгляд. Он горячо поцеловал холодную руку, отпустил ее и закрыл матери глаза. Опустился на колени подле кровати – и перед ним разом пронеслись все эти неотличимые друг от друга годы.
И вот теперь он идет сквозь птичий гомон по проспекту Аламеда и думает об Эухении. А у Эухении есть жених. «Чего я боюсь, сын мой, – говаривала его мать, – так это первых шипов на твоем пути». Будь она здесь, шипастые ветви расцвели бы розами!
«Если бы мама была жива, она нашла бы выход, – подумалось Аугусто. – Ведь это, в конце концов, не сложнее квадратного уравнения. Да это и есть, по сути, не более чем квадратное уравнение».
Его рассуждения были прерваны каким-то слабым жалобным повизгиванием. Аугусто огляделся, ища глазами бедную животинку, и заметил в зеленых кустах щенка, который, казалось, пытался нащупать дорогу. «Бедолажка! – подумал он. – Его бросили умирать сразу, как родился. Духу не хватило самим убить». Он взял щенка на руки. Тот вслепую искал сосцы матери. Аугусто поднялся и пошел домой, думая: «Вот узнает об этом Эухения, какой удар будет для моего соперника! Как она полюбит бедного песика! Он милый такой… Бедняжка, как он лижет мне руку!»
– Принеси молока, Доминго, да побыстрей, – с порога выпалил Аугусто.
– Чего это вам вздумалось щенка купить, хозяин?
– Я его не покупал, Доминго. Этот пес не раб, он свободный. Я нашел его.
– А, так он подкидыш!
– Все мы подкидыши, Доминго. Неси молоко.
Слуга принес молока и маленькую губку, чтобы щенку было проще сосать. Затем Аугусто велел купить соску Орфею – так он окрестил песика, а уж почему, осталось загадкой даже для него самого.
И Орфей стал своему хозяину слушателем и поверенным всех тайн его любви к Эухении.
«Видишь ли, Орфей, – мысленно говорил ему Аугусто, – мы должны бороться. Что мне делать, как думаешь? Эх, знала бы тебя моя мама… Вот увидишь: когда-нибудь ты будешь спать на коленях у Эухении, под ее ласковой нежной ладонью. Но теперь-то что нам делать, Орфей?»
Обед в тот день был унылым, прогулка – тоже, партия в шахматы не лучше, и даже сны Аугусто снились унылые.
VI
«Мне нужно собраться с духом, – думал Аугусто, прогуливаясь против дома номер 58 на проспекте Аламеда, – так дальше продолжаться не может».
В этот момент распахнулась балконная дверь на втором этаже, где жила Эухения, и появилась какая-то седая худощавая сеньора с клеткой в руке. Она собиралась вынести на солнышко свою канарейку, но едва повесила клетку, как та сорвалась с крючка и полетела вниз. Сеньора отчаянно вскрикнула: «Ой, мой Пичин!» Аугусто успел поймать клетку. Внутри металась несчастная канарейка.
Аугусто поднялся в дом. В клетке билась канарейка, в груди билось сердце. Сеньора вышла ему навстречу:
– О, спасибо, спасибо вам, кабальеро!
– Нет стоит благодарности, сеньора.
– Пичин мой! Пичинчик! Ну, ну, успокойся!.. Не хотите ли зайти, кабальеро?
– С превеликим удовольствием, сеньора.
Аугусто вошел в дом. Его провели в гостиную и оставили одного: «Подождите немного, я отнесу Пичина».
Тут в гостиную вошел пожилой кабальеро в темных очках – несомненно, дядя Эухении. На голове у него красовалась феска. Он подсел к Аугусто и обратился к нему так:
– (Здесь фраза на эсперанто, означающая: «Согласны ли вы со мной, что благодаря эсперанто скоро наступит мир во всем мире?»)
Аугусто подмывало сбежать, но любовь к Эухении победила. Собеседник его продолжал болтать, и все на эсперанто.
Наконец Аугусто решился:
– Я не понимаю ни единого слова, кабальеро.
– Разумеется, потому что он говорит с вами на этом проклятом жаргоне, что зовется эсперанто, – вмешалась тетя, которая как раз вернулась в гостиную. – И добавила, обращаясь к мужу: – Фермин, это тот сеньор с канарейкой.
– Я, когда говорю на эсперанто, тоже тебя не понимаю! – ответил ей супруг.
– Этот сеньор поймал моего Пичина, бедняжку, когда тот выпал с балкона, и был настолько любезен, что принес его обратно. А вас, – добавила она, обернувшись к Аугусто, – как зовут, простите?
– Сеньора, я Аугусто Перес, сын покойной вдовы Ровиры Переса, которого вы, может статься, знали.
– Доньи Соледад?
– Именно. Доньи Соледад.
– Эту достойную сеньору я отлично знала. Она была образцовой матерью и примерной вдовой. Повезло вам с матерью.
– А еще мне повезло, что счастливый случай с канарейкой свел нас…
– Счастливый?! Вы его называете счастливым?
– Для меня – да.
– Благодарю, кабальеро, – сказал дон Фермин и добавил: – Людьми и их жизнью правят загадочные законы, которые, однако, можно и разгадать. У меня, сеньор, есть особое мнение практически обо всем…
– Будет тебе, – воскликнула тетя. – А как вам удалось так стремительно кинуться на помощь моему Пичину?
– Буду откровенен с вами, сеньора, открою свою душу. Я бродил вокруг вашего дома.
– Вокруг нашего?
– Да, сеньора. У вас очаровательная племянница.
– Понимаю, кабальеро. Вот, значит, почему для вас это везение. Вижу, что бывают судьбоносные канарейки.
– Кому ведомы пути Судьбы? – вопросил дон Фермин.
– Мне они ведомы, дорогой, мне! – воскликнула его супруга. И, обернувшись к Аугусто, сказала: – Двери этого дома открыты для вас… А как же иначе? Вы ведь сын доньи Соледад. Что бы там ни было, вы поможете мне избавить эту девчонку от каприза, который она вбила себе в голову…
– А как же свобода? – вставил дон Фермин.
– Да успокойся уже, дорогой, со своим анархизмом!
– Анархизмом? – воскликнул Аугусто.
Дон Фермин расплылся в улыбке и сообщил сладчайшим из голосов:
– Да, сеньор мой, я анархист, анархист-мистик, но поймите меня правильно: теоретически, чисто теоретически. Не бойтесь, друг мой, – с этими словами он дружески похлопал Аугусто по колену, – бомбами я не швыряюсь. Мой анархизм исключительно духовного свойства. Ибо я, друг мой, почти на все имею собственное мнение…
– А вы, стало быть, тоже анархистка? – поинтересовался Аугусто у тети, чтобы что-то сказать.
– Я? Да ну что вы! Разве может быть, чтобы никто никем не управлял? Если никто не правит, то никто и не подчиняется! Вы ведь понимаете, что это невозможно?
– Маловеры, что вы называете невозможным… – начал дон Фермин.
Тетя прервала его:
– Что ж, сеньор мой Аугусто, значит, договорились. Вы мне представляетесь замечательным претендентом: образованный, из хорошей семьи, и рента у вас выше обыкновенного… Нет, нет, отныне я болею за вас.
– Такая честь, сеньора…
– Да. Нужно привести в чувство эту девчонку. Она не злая, просто капризная. Балованная с детства, что уж там!.. Когда-то ужасное несчастье постигло моего бедного брата…
– Несчастье? – переспросил Аугусто.
– Да. Поскольку дело всем известное, мне не следует скрывать от вас. Отец Эухении покончил с собой после одной неудачной биржевой операции и оставил ее практически в нищете. Она унаследовала дом, но тот заложен, вся рента уходит на погашение долга. Бедная девочка решила уроками заработать на выкуп закладной. Только представьте себе! Да так можно еще шестьдесят лет уроки музыки давать!
Аугусто мгновенно осенила идея, щедрая и героическая.
– Девушка она неплохая, – продолжала тетя, – но понять ее трудно.
– А вот выучили бы вы эсперанто… – начал дон Фермин.
– Забудь ты об универсальных языках! Мы на своем-то родном не можем договориться, а ты на чужом предлагаешь?
– Не кажется ли вам, сеньора, – спросил Аугусто, – что было бы лучше, если бы все говорили на одном языке?
– Вот, вот! – возликовал дон Фермин.
– Да, сеньор, – твердо сказала тетя, – на одном, а именно на классическом испанском. А с бестолковыми служанками – на астурийском.
Тетка Эухении была родом из Астурии и держала служанку-астурийку, которую бранила на родном наречии.
– В общем, если говорить теоретически, – добавила она, – неплохо было бы всем говорить на одном языке. Теоретически мой супруг и против брака выступает!
– Сеньоры, – сказал Аугусто, поднимаясь на ноги, – не буду больше навязывать свое общество…
– Ничего вы не навязываете, кабальеро, – ответила тетка. – Вы просто обязаны снова к нам заглянуть. Как вам уже известно, я болею за вас.
Проводить его пошел дон Фермин и у дверей шепнул на ухо: «И думать об этом забудьте!» – «Почему же?» – поинтересовался Аугусто. «Предчувствие, кабальеро, предчувствие…»
Последнее, что тетка сказала Аугусто, было: «Как вам известно, я болею за вас». А вот первое, что тетя сказала Эухении, когда та вернулась домой:
– Знаешь, Эухения, кто к нам заходил? Дон Аугусто Перес.
– Аугусто Перес… Аугусто Перес… Ах да! И кто его привел?
– Пичин, моя канарейка.
– А зачем он приходил?
– Что за вопрос! Ради тебя.
– Пришел ради меня, но привела его канарейка? Что-то я не понимаю. Может, тебе тоже перейти на эсперанто, как дядя Фермин?
– Он приходил ради тебя. Молодой, приятной наружности, представительный. Хорошо образован, воспитан, а ко всему прочему еще и богат, девочка! Еще и богат.
– Ну так пусть и остается со своим богатством, я же работаю и не продаюсь.
– А кто тебя продавать собрался, злючка?
– Ладно, ладно, тетя, не будем ссориться.
– Вот увидишь его, девочка, и сразу поменяешь свое мнение.
– Вряд ли…
– Не зарекайся.
– Неисповедимы пути Провидения! – воскликнул дон Фермин. – Господь…
– Скажи мне, супруг мой, – перебила жена, – как у тебя Господь сочетается с анархизмом? Я тебе уже миллион раз говорила. Если никто не должен править, то как же Бог?
– Мой анархизм, женушка, мистического свойства. Я тебе это тоже миллион раз говорил. Мистический он у меня. Господь управляет не так, как это делают люди. Господь тоже анархист, Господь не управляет, а…
– …повинуется, что ли?
– В точку попала. Сам Господь тебя просветил. Иди ко мне!
Он обнял жену, заглянул ей в лицо, сдул со лба седые завитки и добавил:
– Сам Господь вдохновил тебя. Бог повинуется… повинуется…
– Да, теоретически! А ты, Эухенита, оставь свои глупости, он для тебя прекрасная партия.
– А я тоже анархистка, тетя, только не мистическая, как дядя Фермин.
– Ну, посмотрим! – оборвала ее та.
VII
«Эй, Орфей! – мысленно обратился Аугусто, вернувшись домой и налив псу молока. – Эй, Орфей! Я сделал большой шаг, решающий шаг: вошел в ее дом, вошел в святая святых. Знаешь, что такое решающий шаг? Веют ветры фортуны, и все наши поступки – решающие. Наши? А наши ли они? Мы идем, Орфей мой, по дикой чаще, не разбирая дороги. Дорогу протаптываем мы сами, шагая куда глаза глядят. Иные следуют за своей звездой, я же доверяюсь звездам-близнецам. И они суть небесная проекция нашего пути, проекция случайности.
Решающий шаг! А скажи мне, Орфей, разве обязательно должны существовать Бог, мир и все остальное? Почему все существует? Не кажется ли тебе, что идея необходимости – не что иное, как превосходная форма, которую принимает у нас в уме случайность?
Откуда взялась Эухения? Она мое творение или наоборот? Или же мы взаимно сотворили друг друга, она меня, а я – ее? Разве общее не сотворено частным, а частное – общим? И что есть творение? Что ты такое, Орфей? И что такое я?
Мне, Орфей, не раз приходило в голову, что меня не существует. И я шатался по улицам, воображая, будто люди меня не видят. А еще бывало, мне мерещилось, что люди видят меня не так, как вижу себя я сам, и в то время, как мне кажется, будто я иду чинно, степенно, в действительности я, сам того не зная, веду себя как клоун, и надо мной все потешаются. С тобой такого не бывало, Орфей? Впрочем, ты еще молод, жизненного опыта у тебя нет. К тому же ты собака.
Однако скажи мне, Орфей! Вы, собаки, никогда не представляете себя людьми? Ведь люди иногда воображают себя собаками?
Что за жизнь, Орфей, что за жизнь у меня! Особенно после того, как умерла мама! Каждый новый час подгоняет предыдущий, ведь будущее от меня закрыто. Сейчас, когда я начинаю смутно различать его, оно начинает превращаться в прошлое. Эухения почти что стала для меня воспоминанием. Эти дни, которые проходят… этот день, этот бесконечный день, который проходит, растворяясь в тумане скуки. Сегодня как вчера, завтра как сегодня. Гляди, Орфей, гляди – вот пепел, который мой отец оставил в той пепельнице…
Так открывается вечность, Орфей, ужасная вечность. Когда человек остается наедине с собой и отворачивается от будущего, от своей мечты, перед ним распахивается пугающая бездна вечности. Вечность – это не будущее. Когда мы умираем, смерть обращает вспять нашу орбиту, и мы начинаем двигаться в обратную сторону, навстречу прошлому, навстречу тому, что ушло. Так мы бесконечно разматываем нить судьбы, распуская все бесконечное, что создало нас в вечности, в нескончаемом стремлении к пустоте, которую никогда нельзя достичь, ибо она никогда не существовала.
Под этим потоком нашего существования, в глубине его, сокрыт иной поток, встречный первому; здесь мы движемся из вчера в завтра, там – из завтра во вчера. Полотно нашей судьбы ткут и распускают одновременно. Порой нас настигает сквознячок, аромат или даже таинственные звуки того, другого мира, нашего внутреннего мира. В недрах истории – история наоборот, это обратный процесс. Подземная река течет из моря к истоку.
А теперь мне сияют в небе моего одиночества глаза Эухении. Сияют, сверкая, точно материнские слезы. И убеждают меня в том, что я существую: блаженная иллюзия! Amo, ergo sum![7] Эта любовь, Орфей, похожа на благословенный дождь, под которым то рассеивается, то густеет туман бытия. Благодаря любви я ощущаю собственную душу, прикасаюсь к ней. От любви у меня начинает болеть душа, там, в самых глубинах, Орфей. И сама душа – что она, как не любовь, как не воплощенная боль?
Дни приходят и уходят, а любовь остается. Очень глубоко, в недрах мироздания, соприкасается и смешивается поток этого мира со встречным потоком мира иного, и из смешения рождается печальнейшая и сладчайшая боль на свете: боль бытия.
Гляди, Орфей: вот рама и основа ткацкого станка, смотри, как снует туда-сюда челнок, как играют нити. Но скажи мне, где то веретенце, на которое наматывается нить нашей жизни, где же оно?»
Орфей никогда прежде не видел ткацких станков, и вряд ли он понимал своего хозяина. Зато, пока тот говорил, пес заглядывал ему в глаза и угадывал чувства.
VIII
Аугусто трясло. В кресле он чувствовал себя точно на эшафоте. Ему отчаянно хотелось вскочить, заметаться по гостиной, крича и размахивая руками, отколоть какой-нибудь номер, забыть о собственном существовании. Ни донья Эрмелинда, тетя Эухении, ни дон Фермин, ее муж, мистик и анархист-теоретик, не могли вернуть его к реальности.
– Я полагаю, дон Аугусто, – говорила донья Эрмелинда, – что вам следует ее подождать, она вернется с минуты на минуту. Я ее позову, вы посмотрите друг на друга, познакомитесь, и это будет первый шаг. Все отношения такого рода начинаются со знакомства, верно?
– Действительно, сеньора, – ответил Аугусто замогильным тоном, – сначала надо познакомиться…
– Я так думаю: как только вы узнаете друг друга, она… да тут дело решенное!
– Не совсем, – возразил дон Фермин. – Пути Провидения всегда неисповедимы… А что для женитьбы надо или хотя бы желательно сначала узнать друг друга, сомневаюсь я… сомневаюсь! Люди по-настоящему узнают друг друга post nuptias[8]. Я тебе уже говорил, супруга моя, что на языке Библии означало «познать». И поверь мне, не существует познания более насущного и глубокого, чем эта проникновенная близость…
– Замолчи уж, не мели глупостей!
– Знакомство, Эрмелинда…
В дверь позвонили.
– Она! – таинственным тоном воскликнул дядя.
Аугусто ощутил, как огненная волна прокатилась по телу от пяток до макушки и ушла ввысь. Сердце заколотилось в груди.
Послышался стук открывающейся двери, шум быстрых, ровных шагов. И Аугусто, к собственному удивлению, вдруг успокоился.
– Я ее позову, – предложил дон Фермин, порываясь встать.
– Нет, ни в коем случае! – воскликнула донья Эрмелинда и позвонила. Появилась горничная. – Скажите сеньорите Эухении, чтобы зашла!
Повисло молчание. Все трое как воды в рот набрали. Аугусто размышлял: «Выдержу ли я? Не стану ли красный как мак или белый как лилия, когда ее взгляд затмит дверной проем? Вдруг у меня сердце разорвется?»
Послышался легкий шорох – так вспархивает голубка, – затем короткое обрывистое «ах!», и глаза Эухении на сияющем свежестью лице, взгляд над невесомой фигурой, которая, казалось, едва касается земли, точно некий новый, таинственный духовный свет. И Аугусто стало спокойно, немыслимо спокойно. Он прирос к креслу, как растение врастает в землю, забыл себя, растворился в таинственном духовном свете, который излучали эти глаза. И лишь услышав, как донья Эрмелинда говорит племяннице: «В гости заглянул наш друг, дон Аугусто Перес…», он пришел в себя и поднялся, принужденно улыбаясь.
– В гости заглянул наш друг, дон Аугусто Перес, который желает познакомиться с тобой…
– Значит, это вы? Тот юноша с канарейкой? – спросила Эухения.
– Да, я тот юноша с канарейкой, сеньорита, – отозвался Аугусто. Он подошел и протянул ей руку. Подумал: «Меня воспламенит ее касание!»
Но вышло иначе. Его ладони коснулась белая холодная ручка, белая как снег и как снег же холодная. И Аугусто ощутил, что безмятежность волной передалась всему его существу.