Крысолов
Письмо Оле от Ники. 1 мая 2020. Вместо предисловия
«Что я тебе обязательно должна рассказать об этом мире? Дорогой мой ребенок, что я тебе вообще могу рассказать на правах взрослой? Боюсь, многое ты уже поняла сама, а если еще не поняла, то в моих подсказках нуждаешься меньше всего. По разным причинам. Отчасти потому, что твой опыт во многом богаче моего и он другой. Но еще и потому, что есть вещи, в которых важно разобраться самому, только тогда урок будет усвоен правильно. Впрочем, есть вещи, в которых не нужно разбираться и вовсе, так как от того, понимаешь ты их или нет, ничего ровным счетом не зависит. А знания (как сказал кто-то из великих, не помню кто) в этом случае просто умножат твои скорби. Зачем тебе этот груз? Так что… что же я могу рассказать? На что имею право? Сама не понимаю до конца. Но я все же попробую… Да, я попробую тебе это рассказать!
Главное, Оля, что нужно знать об этом мире: жить, Оля, чертовски больно и сложно! Это ты, конечно, уже сама могла заметить, но давай закрепим это в виде аксиомы. Жизнь – это страдания. Нет ни одной истории, ни одной биографии, о которой можно было бы говорить не как о трагедии. Болезней и лишений будет много, а финал всегда и для всех один. Мы уходим во тьму. Так что никогда не сомневайся, что и тебя это ждет. Боль, страдания, тьма. И если однажды тебе покажется, что жизнь не такая уж и болезненная и сложная штука – готовься, в самое ближайшее время она щелкнет тебя по носу или, что еще хуже, огреет так, что мало не покажется. Но запомни, Оля, еще кое-что, чему жизнь тебя не будет учить, но ты должна это усвоить как можно раньше – очень важно уметь принимать все, что на тебя валится. Принимать мгновенно и сразу же. Не жди и не думай, что завтра что-то из выпавшего и свалившегося на тебя станет легче и проще. Завтра будет еще тяжелее, может навалиться новый груз, так что принимай то, что есть, уже сегодня. И живи вопреки, ценя и хватаясь за каждую минуту так, как будто у тебя есть только эта минута. В тюрьме, в болезни, в горе, в предательстве, в обиде, в измене. Живи, Оля, и не лишай себя всего, что ты можешь взять в этот день, в это мгновение. Под грузом бед – живи и радуйся. Именно это и называется счастьем. Как бы грустно это не звучало. Вот я, Оля, слишком многое не могла принять вовремя, из-за чего моя жизнь сейчас больше похожа на огрызок – я пыталась переждать, перетерпеть и отложить принятие до той поры, когда мне станет легче. А вот не стало пока. До сих пор. И тянется это так долго, что есть подозрения, что самой мне из этого не выбраться… Не погрязай и ты в это болото, не вступай на эту зыбкую почву – лови момент, живи сейчас, радуйся, цени.
Еще одну вещь хочу тебе сказать. Оля, живи своей жизнью. Выбирай то, что нравится тебе, с чем согласны твоя душа и твой ум, что принимает твоя совесть. У тебя должен быть свой путь и никому не позволяй увести себя с этого пути, иначе ты просто потеряешь себя. Запомни, ты можешь сомневаться, что на самом деле твое, ты можешь искать, ты можешь даже заплутать на своем пути, потратить время впустую, ошибиться. Но! Но окончательный выбор должен быть за тобой и должен быть твоим. Именно это делает тебя человеком, а не чьей-то тенью. Такой унылой черной тряпкой, которая покорно тащится за тем, кто идет своим путем, но тебе какого-то черта права на свою дорогу давать не желает. Разве это справедливо?
И, конечно, Оля, люби. Не жмись и не жадничай. Чем больше ты отдашь, тем больше, в конечном счете, будет у тебя самой. Нет-нет, не полученного извне, а выросшего внутри. Любовь – это такое сокровище, которое никогда не приходит откуда-то снаружи. Оно всегда добывается только из собственного сердца. Потому раздавай щедро, но мудро – друзьям, близким, родным. А если не найдется достойного (да, так тоже бывает), то люби и уважай в первую очередь себя. Сил сердечных впустую не трать, но и не скупись. Представь, что твоя любовь – это твой дом, твой замок. Чем ты наполнишь его? Вот только это и достойно любви. И люби, не предавая эту любовь. Уважай свой собственный выбор.
Да, Оля, меня тоже тошнит от этой высокопарности и прописных истин. Но так бывает, милый мой ребенок, что каждый день спотыкаешься обо что-то банальное и очень простое, и так этому банальному и простому раздражаешься, что никак не можешь принять. Противишься. Упираешься. А нужно просто проглотить, как горькую микстуру, и все – можно будет идти дальше и больше не оглядываться, не спотыкаться на следующее утро об эту же банальщину, не страдать от неусвоенного урока, который жизнь возвращает тебе все с большей силой. Ну, с чем бы еще сравнить? С азбукой! Пока не усвоить – не видать тебе детективных романов и приключений, даже «Колобка» не видать. А если выучил – все, можно дальше плясать уже, как выйдет и куда заведет.
И – все, Оля. Больше никаких уроков от меня. Даже не проси.
Конечно, если выпадет, мы чему-то научимся вместе, но мои уроки тут оканчиваются. В том числе и потому, что я до конца не уверена даже в них. Хотя ты этого знать, конечно, не должна. Но я не буду делать вид, что взрослые в чем-то умней детей. По большому счету мы такие же дети, только еще более упрямые и очень трусливые. Прости нам это, пока сама не стала взрослой. Прости нам и прости будущей себе. Впрочем, Оля, я верю – ты будешь лучше. Ты человек будущего, твой ресурс больше, твоя душа мудрее и ты никогда не станешь упрямой или трусливой. Ты всегда будешь мудрой и храброй, как сегодня.
А еще, дорогой мой ребенок, хочу попросить об еще одном одолжении. Война и чума пришла в наши дома. Но я знаю, я чувствую, что это далеко не главное, свидетелями чему нам выпало быть. Ждет нас с тобой история значительно более удивительная и важная. Пообещай, что будешь послушной девочкой, и эту историю мы переживем вместе, как маленькое (но очень большое) приключение. И после будем счастливыми. Ты и я, и мы вместе.
Люблю. Целую. Твоя Ника».
* * *
Вот такое письмо я написала Оле однажды. Я совсем им не горжусь. Даже больше – испытываю некоторый стыд, как и за все остальные откровенные и честные вещи, что я когда-либо писала или говорила. Но все же я его написала, как и гору других писем, которыми мы обменивались с Олей и до, и во время карантина 2020-го года. И Оля тоже много писала мне тогда, со всей детской непосредственностью и подростковым максимализмом выбалтывая мне тайны своего сердца, свои страхи, сомнения, догадки и фантазии. Это было забавно, и кое-чем я еще поделюсь. С разрешения моей милой Оли, конечно. Но все же с этого письма, что приведено выше, мне и хочется начать нашу историю. Потому, что это письмо оказалось пророческим. Я обещала Оле, что случится что-то важное и большое. Конечно, я просто блефовала, пытаясь поддержать ее эмоционально, не имея фактической возможности прийти и обнять лично, утешить и развлечь, пока весь город и вообще весь мир сидит в заточении своих квартир и домов. Я блефовала, но это случилось. С нами приключилась такая история, которая оказалась важнее всего, что было до нее. И вот сейчас, когда прошло еще совсем немного времени, я расскажу ее вам. Это важно. Это то, что сделало нас сильнее. Может быть, это поможет и вам.
В минуту трудности и горя, в минуту отчаянья, в минуту гнева и обиды – если эта история поможет, если защитит, если облегчит страдания, значит, все было не зря.
Глава 1. Выпей море
Выпей море, Ксанф! – отвечал раб-баснописец Эзоп своему хозяину. – Выпей море!
Одного не подметил Эзоп, люди в мире и так делятся на две категории – одни бесконечно пьют свое море, а другие – бесконечно плачут, пока их слезы не пополняют эти выпитые моря. Равновесие – самый главный закон Вселенной.
Пьют свое по-разному – кто-то пирует, кто-то упивается трудом, вечной работой, кто-то – в вечном и эгоистичном физическом совершенствовании. И плачут тоже по-разному – иногда даже и вовсе без слез. Просто горя и боли достается им так много, что тоска и без слез превращается в соленые осадки – дожди страданий. Не из глаз – из самого сердца.
Не важно, кому и что выпало, главное – не забывать, что нельзя вечно плакать или вечно пить, иногда нужно находить радость в противоположном. Счастливцы и вовсе умудряются создать идеальную гармонию между двух морей. Вселенная им благоволит, она довольна таким равновесием, да.
Но есть и те, кто слишком заняты только одним – только пьют или только плачут. В конце концов, человек так растворяется в этом своем море, что его как будто и вовсе не существует. Даже для себя самого. Если ты море – то ты только море. Человека в тебе больше нет.
Как же это работает? Трудно объяснить, но я попробую найти простые примеры.
Вот, скажем, если вы трудитесь – найдите минуту помочь и другим в их делах, не занимайте все время только собой и своим путем.
Если пируете – помяните тех, кто не за столом.
Если плачете – пейте.
Хоть иногда ставьте все с ног на голову. Как бы это странно ни казалось, только это – путь к равновесию. Моря не должны иссякнуть. Иначе окончится сама жизнь.
* * *
Вот нам с сестрой, видимо, выполняя завет соблюдения вселенских сил, выпала разная судьба. Мы стали двумя заклятыми антагонистами. Ей пришлось пить свое море, а мне – плакать.
Моя старшая сестра Мария всегда была папиной любимицей, образцовая принцесса: с золотыми кудряшками, синими глазищами, вздернутым носом и в вечном розовом платье, как будто в мире не существует никаких других цветов. На всех фото той поры, какую я не видела и не могла застать, так как еще и вовсе не существовала, она всегда была как любимая куколка – в объятьях родных, в кругу улыбающихся и обожающих ее бабушек, тетушек, мамы и папы. Кто-то вечно тянулся, чтобы ее поцеловать, или кто-то тискал ее на руках, держал в объятьях, умилялся и ворковал. Даже на младенческих фото, когда другие дети кажутся сморщенными и вздутыми, Мария была как розовый зефир и глаза ее сияли.
Когда родилась я, Марии было уже семь лет. Почти как взрослая, к моему появлению она отнеслась с нежностью и без ревности. Но нежность эта тоже была кукольная – отдающая льдом. Она ласково целовала меня в лоб, гладила ладошкой по русым жестким волосам, ворковала: «Малышка, малышка!» – но я никогда ее не волновала. Абсолютно.
Кстати, мое рождение как будто вбило клин в нашу семью. Я оказалась виновата без вины. Просто за неделю до моего рождения нашей маме приснился странный сон – как будто она видела во сне девочку, очень похожую на Марию, и эта девочка сообщила, что зовут ее Вера. Мама сразу решила – это ей приснилась я, и от плана назвать второго ребенка так, как придумал папа – Никой, она тут же отказалась. Папу это уязвило (может быть, даже не мамино решение, а то, что какой-то еще не родившийся ребенок уже качает свои права и идет против его авторитарной воли), и всю неделю он спорил до хрипоты и называл сны чушью, бредом и фантазиями сумасшедшего. Вот так просто – «сумасшедшего», в мужском роде, не уточняя, кого он имеет в виду, потому у мамы даже обидеться не получалось. Но и от своего решения она не отступала, продолжая стоять на своем даже на пороге родильного отделения.
Так появилась я. И имя мне дали компромиссное – Вероника. При этом папа всегда звал меня только Никой, а мама – только Верой. Мое имя оказалось рубежом, невидимой чертой, трещиной. И почему я его не сменила, когда получала паспорт?
На земле как будто существовало две меня. Все детство, помимо обычных детских забот, я все пыталась угодить папе, но совсем не похожая на маленькую принцессу Марию, я никак не могла заслужить хотя бы короткой похвалы от него, хотя бы мимолетного одобрения за что-то малозначащее или наоборот – значительное. Я любила лазить по деревьям и жечь в подворотнях пластик вместе с мальчишками, взрывать бутылки с известью. И папа повторял рефреном, при виде меня:
– Ты же девочка, Ника!
Папа каждый раз был недоволен. Платье грязное, посмотри на Марию, она чистюля, переодевается сразу, как только пятнышко заметит! Губы обветрены, разве Мария ходит с таким лицом? Ноги в пыли, а руки – вообще в разводах. Ты же девочка, Ника!
При этом слово «девочка» он произносил подсюсюкивая – «девоська», от чего оно становилось мерзким олицетворением всего, что мне было так чуждо.
Когда я слышала голос отца, внутри меня все остывало. Я становилась мертвенно ледяной и всеми силами пыталась соблюдать то, что мне предписывалось – чтобы не мараться, не покрываться пылью и разводами, когда папа бывал дома, я часами сидела на месте – за своим детским столиком, на своей кровати. Я отправлялась в путешествия мысленно, я улетала в космос или забредала в джунгли, дружила с самыми невероятными существами, бесилась, лазала по деревьям и старинным развалинам, купалась в горных реках, плясала на углях… Но тихо, незаметно – в мечтах. Физически оставаясь ледышкой, просиживающей на кровати или за столиком. Это мучило меня, казалось наказанием – не озвученным, но наказанием. И все равно у меня ничего не выходило хорошего. Губы были обветрены, ноги – в пыли, и очень хотелось забросить все и пойти полазить по деревьям, как обезьянка. Меня как будто все время бросало из буйной резвости в крайнюю апатичность, что не могло не броситься в глаза. И папу это тоже раздражало. Его раздражало все. Потому к вечному порицанию за неопрятность добавилось еще одно – о моих странностях. Папа, в минуты острого раздражения, тихо говорил: «Этот ребенок какой-то не такой». И это было очень обидно.
Мария была совсем другого сорта! Она, конечно, была с сердцем-айсбергом, но всегда и во всем была образцовой. Как на открытке! И о ней всегда можно было сказать что-то хорошее, привести в пример. Не важно, что реально стояло за этими красивыми и хорошими примерами. Так, она дарила своих кукол, но только старых и нелюбимых. Отдавала платья, правда, наверняка зная, что я их терпеть не могу. И называла так же, как и папа, однако немного на свой лад – Нико или даже Николь.
Для мамы существовала другая я. Мамина Вера, которой втайне от отца разрешалось все – есть шоколадки под столом, прокалывать уши без разрешения папы и не пытаться быть второй Марией. Я впадала в вольную буйность, и иногда мне казалось, что этой вольницей я злоупотребляю, хотя мне это и не всегда приносит радости. Так, даже устав, я старалась беситься на полную катушку. С тихим злорадством внутри и со странным ощущением, как будто я снова не принадлежу себе. Просто для мамы нужно было быть такой, какой не нужно было быть для папы. В этом был какой-то тайный смысл.
К своему горю, в подростковом возрасте я вдруг сообразила, что мама разрешает мне быть такой просто назло папе или даже порой провоцирует меня сделать что-то, что его разозлит. Любви в этом не было. Была просто шахматная игра ребенком. Мной. Вот такая вам месть за те язвительные фразочки о фантазиях сумасшедшей. Но поняла я это слишком поздно. Да и пойми я это раньше – разве это бы что-то изменило? Ничего. Меня бы продолжали тянуть в разные стороны. Я всегда оставалась бы раздвоенной…
Меня как будто было две, но нигде не было меня настоящей. Я не могу сказать, что я в детстве об этом думала слишком часто, у меня была целая гора других важных детских дел, но ощущение этой раздвоенности все время сидело во мне и точило, как червь. Так что неудивительно, что со временем я больше удовольствия стала испытывать от одиночества, чем от компаний друзей или родных. Тогда можно было не задаваться вопросом, кем я должна быть – Верой или Никой, и просто делать, что хочется. Впрочем, мне было нужно не много – мне нравилось бродить по двору и играть с воображаемыми друзьями, для которых, кстати, тоже можно было быть кем угодно, они всегда верили на слово. Когда воображаемые друзья отлучались для воображаемых важных дел, я придумывала далекие миры и фантастические истории, и для этого компания мне тоже не была нужна. Много читала, рисовала, вязала, мастерила и даже выжигала по дереву. Дела, для которых никто не нужен, кроме себя самой.
Наедине с собой было очень хорошо. Но жаль, что жить так нельзя.
В школу я пошла в шесть лет. Маша и тут была моей полной противоположностью. Красавица и любимица, она училась на «отлично», в тетрадях и дневнике у нее всегда был порядок, карандаши идеально подточены, ручки – разложены по цвету, тетради в обложках, учебники с закладками. А у меня все сыпалось из рук, я не была аккуратной, я не была внимательной. Каждый мой педагог считал своим долгом сравнить меня с Машей, высказав сильное изумление, что я не беру пример с сестры.
Беру, конечно! Люблю ее и ценю, иногда немного завидую. Но быть такой же не могу. Почему никто этого не понимал?
Меня лишали свободы быть собой, заставляя быть тенью Маши. И это была третья, самая несчастная я, помимо двух моих других ипостасей – Веры и Ники. Меня всегда осуждали, наказывали за лень и невнимание, требовали больше, чем с других, ведь я должна, должна быть как Маша!
А теперь удивитесь – взрослую Машину жизнь нельзя назвать идеальной. Она стала весьма средней, что, кстати, меня даже немного потешило.
По окончании школы Мария поступила в строительный институт, но через год вышла замуж и лишила мир лучшего архитектора, которого только могла родить земля. Маму это сильно расстроило, папу – удивило, а мне в тот момент было наплевать. На Машиной свадьбе я курила за углом вместе со старостой ее студенческой группы и первый раз напилась до бессознательности. Единственное, что запомнилось особенно ярко, как визжащую, раскрасневшуюся Марию мальчишки из числа гостей тащили через черный ход на кухню ресторана. Это была середина торжества, когда по традиции невесту похищают, а уставший и немного подвыпивший жених должен найти свою ненаглядную. Жених искал Марию минут двадцать. Все это время она сидела в подсобке, держа туфли в руках. Каблук был ужасно высоким, и у Марии устали ноги.
Вот такой я ее и запомнила в тот день: в белом дорогущем платье, с высокой прической, вся как фарфоровая коллекционная кукла, и сжимающая туфли в руках, даже как-то трогательно прижимающая их к груди. И глаза ее при этом ничего не выражали. Наверное, если в них посмотреть, можно было, как в стекле, рассмотреть свое отражение. Но ничего больше.
Муж Марии был состоявшимся предпринимателем. Не самым богатым человеком на земле, но на красивую жену, машину и большую трехкомнатную квартиру в центре города ему хватало. Мария, родив сына ровно через год после свадьбы, продолжать учебу или начинать хоть какую-то трудовую карьеру категорически отказалась. Ее мужу было так даже удобнее – он-то дома почти не бывал, потому его дому была нужна хоть какая-то хозяйка, а ребенку – мать. Мама с папой какое-то время уговаривали Машу не ставить на себе крест, но потом махнули рукой. Папа назвал это первым родительским фиаско. Второе фиаско, в виде меня, в ту пору только зрело…
Маша стала жить с мужем, мне досталась отдельная комната и счастливые деньки одиночества, когда родители уезжали на дачу. Училась я в школе из рук вон плохо, но в институт поступила легко. Впрочем, как и Маша, не оправдав родительских амбиций – я пошла на филологический. Папа выл волком – кем ты станешь? Куда ты пойдешь работать? Кому ты будешь нужна, когда мы умрем? Что ты будешь есть?
На втором курсе я чуть не повторила судьбу Маши и чуть не выскочила замуж. Влюблена я была очень сильно, но отношения, которые начались очень ярко и бурно, уже через полугодие превратились в настоящую пытку. Для нас обоих. Мой избранник той поры, мужчина сравнительно молодой, потому еще увлекающийся и ищущий себя, отношениями начал тяготиться довольно быстро. Восторг сменился неприязнью. Я приелась ему со своей щенячьей любовью (а моя первая любовь, как первый порыв сердца, была именно такой) так, как быстро приедается все слащавое и приторное. А так как разрывать отношения по собственной инициативе всегда страшно и всегда сложно, и совсем не хочется казаться в такой ситуации крайним, то он не придумал ничего умнее, чем винить меня во всех неудачах и провалах. Его план разрыва был такой: он уходит, став героем-мучеником, а я остаюсь валяться где-то позади его жизненного пути, целуя остывающие следы. У него уже давно была другая, а он продолжал приходить ко мне, чтобы рассказать, какая я некрасивая, какой у меня дурной характер и как я порчу ему жизнь. Это было очень больно. Он травил меня, я травила себя за то, что я так отвратительна. С настойчивостью мазохиста я продолжала встречать его и слушать бесконечные упреки, и думать, что могу что-то исправить, объяснить, доказать. Что я и правда плохая, если у меня это не получается. Если он меня не слышит. Меня и мое сердце.
Мы расстались. Спустя миллион часов издевательств. Я верила каждому слову, я почти уничтожила сама себя, не веря и не понимая, что он просто ушел к другой.
Моя первая любовь и первая любовная неудача оказались для меня сильным ударом. Но дальше все стало еще хуже.
На четвертом курсе я познакомилась с мужчиной, который казался полной противоположностью моему бывшему увлечению. Он был вдвое старше, он был серьезным человеком, и я верила, что такой человек не станет ранить моего сердца просто ради забавы или потому, что ему не хватит духа признаться, что в его жизни нашлось что-то, что ему ближе и важнее. Мне, двадцатилетней дурище, он казался почти идеальным – водил машину, играл в казино, пах дорогим парфюмом и дорогими сигаретами, носил такое красивое черное пальто… Совсем не такой, как те мальчишки в кедах, застиранных маечках и целлофановых курточках, которые мне были знакомы до него. Настоящий мужчина!
Через пять месяцев после нашего знакомства, в приступе белой горячки он вывез меня на машине за город и выбросил на обочину на полном ходу. Он ревновал, ему виделись любовники и конкуренты, он размахивал перед моим носом пистолетом и грозил пристрелить где-то в лесополосе, «чтобы труп не нашли даже случайно». Но по пути он вдруг передумал, распахнул пассажирскую дверцу и просто выбросил меня из машины.
Была зима. В овраге возле дороги я пролежала почти до рассвета – была без сознания. Потом, не помню как, поползла на дорогу, где меня и заметил случайно проезжавший мимо человек.
Диплом бакалавра я защищала на костылях. Перелом ноги в двух местах, поврежденная спина. На левой руке – уже навсегда не разгибающиеся до конца пальцы. Но долго, очень долго после той ночи я думала, что лучше бы он меня убил. Во мне в очередной раз сломали все человеческое – надежды, нежность, любовь, веру в себя и ближнего. Я стала прозрачной и звонкой внутри. Пустой. И жить стало как-то так… довольно противно.
По окончании института с работой, и правда, было плохо. Папа, конечно же, был прав. Я умру на помойке, как бомж. А чтоб исполнение этого пророчества хоть как-то отсрочить, я работала корректором в одной местной газетенке, потом – оператором в службе такси, даже в магазине торговать постельными принадлежностями случилось.
Я не буду врать, что я искала себя. Мне и самой было неинтересно все, что я могла бы делать за деньги. Потому работа была скучной, с плохой оплатой и горой истрепанных нервов.
В это время папа стал называть Машу образцовой женой и мне каждый день напоминать, что женщины моего возраста уже должны думать о семье. Только в этом он мог видеть мою реализацию – только в выполнении моей биологической миссии. Потом он назвал меня своим вторым родительским фиаско и сказал, что умывает руки. После чего я была лишена родительской финансовой поддержки, да и просто родительского внимания – папа с мамой переехали жить на дачу, только время от времени приезжая в гости к Маше (которая уже успела родить второго сына), а ко мне вообще не приезжая.
Вот именно в эту пору случилось мое самое большое несчастье.
Я была влюблена в Андрея как безумная. После моих былых неудач даже поверить было трудно, что я буду так любить. Все казалось пустым и напрасным, жизнь – серой и унылой, а тут – он. Идеальный абсолютно во всем! Красивый, умный, внимательный и нежный, как плюшевый медведь. Мы познакомились на корпоративной вечеринке, куда он забрел как друг нашего начальника, а я, на правах нового человека в коллективе, скромно сидела в углу и не могла придумать, с кем бы и о чем поговорить. Никогда не была особо компанейским человеком.
Из кафе мы ушли вместе. Было начало лета. Стояла теплая и ласковая погода. Потому, как будто даже радуясь этому долгожданному теплу, мы долго бродили по пустынной набережной, которая в нашем городе, надо признаться честно, просто отвратительна – серая аллея в березах вдоль плохо пахнущей, застоявшейся речной воды. А с рассветом пили кофе из кофейного автомата в торговом центре. Очень сладкий кофе, который был так гадок, но даже это так радовало. И все это в целом – и этот кофе, и эта набережная, и беспечная болтовня с малознакомым человеком, с которым мгновенно словили одну волну – это было похоже на настоящее романтическое приключение, как бывает только в кино, и отпускать друг друга так не хотелось!
Через два месяца мы уже жили вместе, через три – Андрей предложил стать его женой. Мы хотели расписаться весной, чтобы наша свадьба была самой красивой, чтобы мы могли погулять и пофотографироваться на природе, чтобы можно было устроить грандиозную вечеринку для всех друзей, а на следующий день выехать куда-то в пригород и там продолжить отмечать, с шашлыками и песнями под гитару у костра…
Но зимой Андрей погиб.
Утром 11-го февраля он поехал на машине в другой город по рабочим делам. 12-го и 13-го февраля и почти каждый час мы созванивались или обменивались эсэмэсками – я обещала приготовить рыбный пирог к его возвращению (чуть ли не единственное, что я умела и умею готовить из блюд, сложнее яичницы, и – о, чудо! – единственное, от чего он никогда не мог отказаться). А он дразнил подарками. Он всегда мне что-то привозил – пусть даже какой-то пустяк, но никогда не возвращался с пустыми руками. Он обещал что-то удивительное. Что-то, что я запомню на всю жизнь.
Вернуться он должен был днем 14-го февраля, но почему-то решил поспешить и выехал ночью, чтобы дома быть утром. Домой он так и не приехал. На зимней, обледеневшей ночной трассе не справился с управлением, попал в аварию и погиб.
Кто-то сказал, что смерть была мгновенной.
Было бы кошмарно думать, что он умирал долго, замерзая где-то там, далеко, один. Среди вьюги, на черной пустынной дороге, в этом окаянном феврале…
Мой любимый. Потерянный мной навсегда.
А потом я ничего не помню. Мое море тогда совсем утопило меня. Как хоронили того, кто так и не стал моим мужем, как я жила потом. Ничего не было или было неважным. Мне казалось, что я не только внутри, но уже вся и целиком стала прозрачнее воздуха, и какое-то время вот так и существовала – в анабиозе, полусне. Как будто меня уже и вовсе нет.
А знаете, первая волна – как наркоз. Вот эта полудрема, как будто тебя заморозили, была совсем безболезненной, но когда этот наркоз для моего несчастного сердца и мозга начал понемногу отходить, накатила такая боль, что стало невыносимо до одури. Хотелось орать и пробивать головой стены – в буквальном смысле. Ведь ничего не вернуть и не исправить, но как-то же нужно реагировать, как-то противиться, сопротивляться этому течению, которое волочит по мелководью и уже не просто кожу содрало, но уже и мясо с костей местами начало сходить. Ужас. Ужас и боль. Вот что было со мной тогда.
А что я могла? Я разорвала хоть какие-то связи со всеми, кто еще пытался со мной общаться. Я закрылась и забилась в самый дальний угол.
Я как будто и сама умерла и долго, очень долго не могла понять, как это мне еще приходится что-то делать – двигаться, дышать, с кем-то говорить хоть иногда.
Ничего не существовало, на все было наплевать.
В какой-то момент мне даже горько не было. Просто было никак. Это была какая-то новая, очередная фаза, которая затянулась на годы.
Представляете, однажды утром я вышла на кухню, села за стол, вытянула перед собой руки и рассматривала их так, как будто видела впервые. В моем мозгу тогда как будто что-то сломалось, и я вообще не могла понять, как же так, почему вдруг у меня есть вот это все – руки, пальцы, ногти, волоски, сгибы. Почему не кровавый шмат мяса, нанизанный на оголенный провод? На колючую проволоку?
Вот так безумно я жила.
Родные говорили, что мне нужно бросить себя жалеть. Ничего не исправить. И Маша говорила это особенно красиво. Я смотрела в лицо и видела, что она упивается. Впервые со дня свадьбы ее лицо снова ожило. Моя беда была событием в ее жизни, не похожим на остальные конвейерные дни – событие, оторвавшее ее от кухни, магазинов, детей. Но я ничего не могла с собой поделать.
У меня до сих пор нет рецепта, который мог бы помочь кому-то что-то пережить. Такое не переживают. Все умирают там и тогда. Просто потом иногда получается как-то еще дальше жить. Что-то делать. Ставить цели, решать задачи, бороться. И спустя какое-то время жизнь и правда становится похожа на жизнь, да. Просто похожа.
Правда, жить заново иногда бывает сложнее, чем заново научиться ходить. Как тогда, когда меня выбросили из машины – мне было трудно, тело не поддавалось, но шаг за шагом, ступень за ступенью… А тут было все сложнее. Заново учишься просыпаться по утрам, чистить зубы и пить кофе. Как все. Говоришь, думаешь, планируешь. А потом возвращаются привычные навыки – ну, точно как способность ходить. И ты снова живешь. А живешь ли?..
И вот… Однажды мне исполнилось тридцать три. Как летит время!
Даже артикуляционная неуклюжесть произносимого «тридцать три» немного напрягает. Дожить до этого возраста вообще противно. Смотреть в зеркало и в паспорт и понимать, что оттуда на тебя смотрит хмурое, унылое никто – такая тоска!
Чем могу похвастаться? Только тем, что у меня гениальные родители. Они были правы. Я – разочарование и пустота.
Вот так и живу.
Я одинока. У меня нет даже собаки.
Работаю я в интернет-газете. Как мне кажется, этот виртуальный источник информации и новостей никто, кроме меня, и не читает. Так что я не знаменитость и имени у меня никакого нет. Впрочем, еще я иногда пишу статьи для глянца – глупые тексты для домохозяек, одуревших от декретной скуки мамок, сельских простушек, не нашедших себя в большом городе, но не спешащих в родные места и боящихся возвращения, как изгнания из рая. Эти статьи меня развлекают, но славы и счастья тоже не приносят. Только немного денег.
Я подрабатываю в социальном центре. Обычно эту работу считают волонтерской – принято считать, что развлекать инвалидов или проводить тесты подросткам обязаны добрые дяди и тети-добровольцы, но у нас их как-то уж очень мало, потому всем этим в свободное время занимаюсь я. За это мне платят и время от времени меня отправляют на курсы, где тети и дяди, имитируя вселенскую доброту, учат меня, как я должна общаться с инвалидами, подростками или другими, не менее «особенными» людьми. И какой должна быть доброй я. Я, конечно, ищу в себе эту доброту, но ничего подобного не обнаруживаю. Не приписывайте мне добродетель, которой у меня нет. Я тоже озлобленный и опустошенный человек, как все. Просто благодаря всему этому мне кажется, что я живу и, вполне может быть, живу не зря. Пусть у меня нет любви, детей и даже собаки. Просто однажды кому-то я это могу ввернуть в беседе, как особый признак моей добродетельности и важности для всего человечества.
А полтора года назад я познакомилась с Олей.
Вообще, два года назад я стала наставником и, когда я получила бумажку, указывающую на мою возможность работать с детьми как наставник, моим подопечным стала Оля. Но просто сам факт знакомства с ней – это нечто большее, чем тот факт, что я стала наставником. Оля оказалась моим маяком. В моем море слез замаячил берег.
Глава 2. Оля
Когда какой-то семейной паре приходит в голову усыновить ребенка, они обычно отдают предпочтение младенцам. Чуть реже берут детей лет трех или пяти. А вот подростков почти никогда не усыновляют. Всем нужны щенки, которых легче воспитать так, как хотелось бы новоиспеченным родителям. Чтобы у детей даже сомнений не оставалось, что перед этими взрослыми нужно испытывать дочернюю или сыновью покорность. Чтобы память даже шанса не давала на злейшую фразу: «Ты мне не мама!» И чтоб не пришлось переживать все выходки детдомовца в адаптационный период – проверки на прочность, стойкость и надежность.
Подростки же существа трудновоспитуемые. У них пороки, сложный характер и гормональные бури. С ними сложно даже родным и априори любящим людям. Потому что подростки всем чужие, даже самим себе.
Впрочем, это не обязательно значит, что они, эти не усыновленные подростки, вырастут плохими людьми. Это значит только одно – если подросток находится в детском доме, то у него практически нет шанса, что его кто-то усыновит.
Вот так и растут они. И будущее лежит перед ними. Сложность в том, что дети, которые растут в интернатах и детских домах, обычно не имеют почти никаких социальных и бытовых навыков. Их обхаживают няни, кормят в столовых и стирают их белье в прачечной. Они растут в группе детей, которые, возможно, не являются их друзьями. И они не видят ничего нового, что обычно видят домашние дети, которым любящие родители спешат показать мир и вложить в головки ценности общечеловеческие и их личные, семейные, культурные или религиозные. А потому, выйдя из интерната, такие дети ничего не знают об окружающем мире и порой на собственной кухне сами себе не могут даже яйцо пожарить. Они не умеют общаться с другими людьми и ничем не интересуются. Они даже не знают, что можно чем-то интересоваться.
Чтобы вот такие подростки не росли как маленькие гаутамы (или антигаутамы, что было бы точнее), за пределы их антизолотого дворца этих малышей должны выводить мы – наставники. Нет, с отшельниками, нищетой, гниением и смертью наших маленьких гаутам нам знакомить не приходится (к счастью, наверное), но хоть что-то, помимо всей этой пакости, рассказать и показать им нужно.
Что касается меня, то не могу сказать, что я рвалась в наставничество. С детьми я общаюсь редко, без удовольствия, и не страдаю от нереализованного материнства, в колясочки с умилением не заглядываю. Вот так сложилось – как-то я и вовсе не думаю об этом. Так что когда мои труды на социальной ниве вдруг завернули в эту степь, это удивило даже меня саму. И первой причиной, почему я на это согласилась, было небольшое денежное вознаграждение, которое за это полагалось. Предложение было выгодное, моих затрат (выраженных в усилиях и времени) требовалось не много, а платить за это обещали щедро и исправно. Душевные травмы, связанные с привязанностью и возможным дальнейшим расставанием, мне не грозили – дети не волновали меня. Болезненнее было бы взять щенка на передержку…
Да и вообще… Не оправдываюсь, но хочу быть понятой правильно. Продавать любовь за деньги – это исконное человеческое занятие. Не обязательно называть это проституцией. Дед Мороз делает то же самое. А ведь он приносит радость! Настоящий спасательный круг для тех, кто готов уже утонуть в своем море слез.
Чертовски полезно, вынырнув из своего моря слез, попробовать и самому стать спасителем утопающих. Интересная мысль, которая пришла мне в голову именно сейчас. Раньше я не видела ее мотивом, но не исключено, что он тоже был. Где-то на подсознательном, интуитивном уровне. Как желание посмотреть со стороны на чужую беду, которая, возможно, тоже сильна и глубока и на фоне которой мои беды – мелочь. Вот такой тебе катарсис, вот такое себе нивелирование собственной боли. Но я не об этом. Мое наставничество стало новым забавным опытом для меня.
Кстати, стать наставником было до безобразия просто. Мне предложили, мотивируя материальной выгодой, и я, нуждаясь в этой материальной выгоде, на предложение ответила согласием. Потом, без лишних расспросов и разборов, меня отправили на какие-то курсы по основам этики, педагогики и какой-то другой, до кретинизма важной чепухи с набором прописных истин и вещей, которые нигде, кроме книг, в жизни не применимы. И вот, после того, как меня обучили, на скорую руку протестировали и посчитали вполне готовой для общения с неокрепшими умами подростков, я познакомилась с Олей.
На момент нашего знакомства Оле было десять лет. В нашем интернате она жила последние два, а до того успела только совсем немного поскитаться по другим учреждениям для никому не нужных детей. Девочка не была круглой сиротой, у нее была мама, но где находилась эта мама и что в данный момент делала, никто не мог сказать наверняка. Олин папа умер, когда девочке было около годика. Из личного дела я узнала, что он был многократно судим и из очередного заключения вышел с тяжелой формой туберкулеза, который в итоге его и угробил. Свое детство девочка провела с бабушкой, дедушкой и сводным братом в каком-то глухом поселке. Брат был значительно старше, потому, когда окончил техникум, уехал куда-то в другой город на работу. Больше Оля и органы опеки о нем ничего не слышали.
С бабушкой и дедушкой жить было не плохо, хотя дед долгое время страдал от цирроза и старческой деменции, не прекращал пить и целые дни лежал в бабушкиной комнате на застеленном диване и что-то говорил – пел, часто матерился, вспоминал каких-то родных, знакомых, а то и никому не знакомых людей. Олю он не обижал, даже по-своему любил ее – когда она заглядывала в комнату, ласково подманивал к себе и задавал какие-то вопросы – чем занималась, что ела, что бы хотела получить на день рождения в виде подарка. Очень популярной была шуточка, когда он звал девочку из другой комнаты:
– Оля!
– А!
– Ага!.. Оля?!
– А!
– Ага!
Так могло продолжаться до десяти раз, после чего дед заливался хриплым смехом вперемешку с кашлем и на какое-то время замолкал. Почему дед смеется, не понимал никто, но Оля никогда не отказывала ему в этой маленькой и странной игре.
Вечером дед вставал, пошатываясь, одевался – почти в любое время года в одно и то же: мятые шерстяные штаны, рубашку в синих и голубых полосках, старую стеганую куртку, и уходил. Приходил, очевидно, ночью, но Оля тогда обычно спала, потому не видела и не слышала.
А дед приходил сильно пьяный, иногда не один – с какими-то женщинами, пьяными друзьями, с которыми когда-то работал на заводе. Бабушка дралась с ними во дворе, гнала прочь и тащила пьяного деда в комнату, на диван. Стягивала со старика перепачканную мокрую одежду, тут же стирала, развешивала на радиатор и сама укладывалась спать, чтобы через час встать и пойти на дежурство – она работала медсестрой в местном родильном отделении.
Когда Оле было пять лет, дедушка умер. К бабушке переехала ее сестра, и Оля стала жить с двумя бабушками.
Когда Оле было шесть, случилась еще одна беда. Вместе с которой в жизни Оли навсегда все изменилось.
Девочка хорошо запомнила тот день – целый день небо было черным и было очень тревожно. Намечалась осенняя гроза, с приходом которой обычно оканчиваются последние деньки бабьего лета. Оля, которая уже ходила в первый класс, после занятий прибежала на работу к бабушке и до окончания ее смены сидела в медсестринской над прописями.
Потом зашла бабушка – на ней были высокие резиновые сапоги, как у рыбака. И дождевик – прозрачная целлофановая накидка. Приказала собираться быстрее.
Голос у бабушки был хриплый, мужской, но ласковый. И бабушка сама тоже была высокой, крупной женщиной с ровной, как будто окаменевшей спиной. Оля не могла припомнить, чтоб бабушка поворачивала в какую-то сторону только голову или торс – она всегда разворачивалась всем корпусом и казалась глыбой. И вот сейчас, поглядывая в окно, бабушка, не поворачиваясь, только одной рукой помогала собирать со стола тетради и карандаши:
– Добежать бы до дождя. Небо совсем обложило. Шустрее, деточка, шустрее.
Оля засунула прописи в сумку и стала обуваться. На ней были босоножки, из которых торчали пальцы. В чистой, теплой медсестринской девочка ходила босой, чтоб не запачкать пол.
Выскочив на улицу и взявшись за руки, бабушка и внучка побежали по пыльной дороге вдоль заборов, за которыми заливались собаки. Стало совсем серо, как во время затмения. Оля все время поднимала голову и всматривалась в небо, покрытое серо-черными разводами. Где-то далеко сверкало, но раскаты грома не доносились.
– Пойдем через поле! – скомандовала бабушка. Так было ближе. Они побежали по черным распаханным кочкам. В Олины босоножки набилась грязь, стерня больно втыкалась в ноги. Начинало капать. Девочка постоянно спотыкалась, повисала на бабушкиной руке, не поспевала.
– Ах ты, неуклюжая… – заворчала бабушка, схватила Олю на руки под дождевик и побежала дальше.
Под целлофановым куполом было душно, шуршало в ушах и чувствовалось, как по спине били капли, собирались струйками и текли долго и щекотно. Бабушка тяжело дышала, и в груди ее при этом что-то чуть-чуть посвистывало. Оля закрыла глаза и представила, что она не на руках, а на корабле. Было так уютно покачиваться на волнах, немного клонило в сон и начало мерещиться что-то сладкое, разноцветное. А потом раздался сухой, оглушительный треск и даже сквозь закрытые веки Оля увидела белую вспышку. Свет, как показалось, прошил ее насквозь, ледяным стремительным всполохом вспорол от макушки до кончиков пальцев, и в полузабытьи привиделось, что Оля растворяется в этом свете. Как крупица соли, упавшая в стакан горячего молока.
Долго-долго мерещилась огромная белая бездна, и Оля медленно, плавно, аккуратно опускалась на ее дно. Не чувствуя рук и ног, не чувствуя тела и вовсе, как будто и не было этого тела никогда, но была какая-то маленькая крупинка – Оля, и вот теперь она тонет и тонет и белый ледяной свет поглощает ее, растворяет и окутывает целиком.
Она пришла в себя через пять дней в больнице, в реанимации.
Как оказалось, в тот роковой день в них с бабушкой на поле попала молния. Бабушка погибла на месте, а Оля выжила. Чудом. Получила сильнейшие ожоги и потеряла слух. Но осталась жить.
В больнице Олю никто не навещал. За два месяца – никто. Только однажды где-то в глубине коридора перед открытой дверью в отделение потопталась какая-то женщина в мятом оранжевом пальто и в слишком легкой обуви не по сезону. Оля вскочила с постели и побежала за ней, срывая горло, кричала:
– Мама, мама!
Она уже была глухой, свой крик чудился странной вибрацией где-то в груди и животе, но хотелось быть услышанной, где же ты, мама, мамочка?
В коридоре никого не оказалось. Девочка выскочила на лестницу, кинулась вниз, в громадный больничный холл с высоким потолком, к тяжелой двери, наваливаясь всем телом, раскрыла ее и оказалась посреди заваленного снегом двора. В одном больничном казенном халатике и тапочках на босу ногу. На улице мело. Мимо пробегали тепло укутанные люди, вжимающие головы в плечи, чтобы снег не забивался за воротник, и за ними оставались длинные борозды в снегу, похожие на лыжню.
На Олю почти никто не обращал внимания – голый плачущий ребенок. Никому не была нужна. Она больше никому в целом свете не была нужна.
Так Оля осталась совсем-совсем одна.
После больницы она попала в приемник-распределитель. Тут дела были совсем плохи. Дети, которые сюда попадали, по большей части напоминали оголодавших волчат – некоторые дрались как безумные, нанося тяжелые увечья и окружающим, и самим себе. Другие забивались в углы и отказывались от всего, что бы им не предлагали, а третьи, с алчностью маленьких эротоманов, так нуждались и так требовали ласки, что готовы были тереться об чужие руки – не важно чьи. Любой взрослый – медсестра или няня – становились предметом их вожделения. Они караулили в коридоре, в палате, выпрыгивали (если могли) из постелей при их появлении, цеплялись за руки, полы одежды, ноги, волосы. Они нуждались в прикосновении. Хотя бы в шлепке. Пусть… Главное – не остаться одному. Забытому. Ненужному. Главное – чувствовать кого-то еще рядом.
Оле было тяжело. Глухой ребенок, еще не смирившийся со своим статусом инвалида, она не могла найти общий язык с кем-либо, кто встречался ей в этом диком месте – существует ли вообще этот язык между глухим и слышащим? Да и не хотела – ее пугали эти волчата, пугали воспитатели и няни с холодными суровыми лицами, пугал даже этот едкий запах, который витал во всех помещениях – поношенной одежды, сгоревшей каши, рвоты. Кроме того, ее мучили страшные сны, от чего по ночам она орала так, что няни вздрагивали от ужаса и прибегали к ее постели, хотя она сама просыпалась только тогда, когда ее хватали за плечи и начинали трясти. Она будила других детей, и выть начинали все вокруг. Ночи превращались в адище.
Так, без каких-либо особых дел и занятий – только в какой-то нелепой борьбе за жизнь, в постоянных драках, слезах, попытке скрыться от всех хоть где-то, хоть под собственной кроватью, Оля провела чуть больше месяца. Пора было решать ее судьбу. Местный врач вписал в личное дело, что девочка умственно отсталая, и, очевидно, мог бы подписать этим смертный приговор – в специализированном заведении для слабоумных сирот никто долго не живет. Но раз уж вселенная любит равновесие, с Олей, которой так долго выпадала поломанная спичка, внезапно произошел счастливый случай – выполняя президентскую программу, в регионе открылось учреждение нового типа. Новый экспериментальный детский дом-интернат для особенных детей. Назвали его соответственно – «Индиго». Какой-то безумный винегрет из штайнеровской методики, коррекционных программ для трудновоспитуемых и классов с необычной профориентацией. Кто-то из чиновников поставил себе галочку и выписал себе премию за особые заслуги в социальной сфере, а новый интернат так приятно было презентовать иностранным гостям, журналистам и всем заинтересованным. Но… доброе дело всегда останется добрым делом, какими бы не оказались его истинные мотивы. Спасибо за спасение Оли, загадочный чиновник. Спасибо!
Итого для обучения и воспитания по новой программе набралось около шести десятков детей, среди которых были и малолетние преступники, и «солнечные дети» – с синдромом Дауна, и глухонемые, как Оля, и слепые или с ослабленным зрением, и дети с патологией опорно-двигательной системы, и даже дети, признанные одаренными – вундеркинды.
Несмотря на то, что ничего доброго эта затея не обещала, Оле вдруг оказалось тут очень хорошо. Постепенно гремучая смесь устаканилась. Все нашли свое место, свое занятие и все потекло своим, каким-то особенным руслом. Не так, конечно, как в других интернатах. И для многих это оказалось спасением. Для Оли в том числе. Тут она много читала, рисовала, вела дневник, занималась с учителем по специальной программе и чувствовала себя спокойно. Как будто впервые получила опору и равновесие. О будущем, ввиду своего малолетства, она еще не думала, потому ее пока не посещали страхи и сомнения. У нее была еда, постель и все, что могло показаться интересным. Ее не обижали, не травили, как бывало раньше, а то, что никто не проявлял к ней чрезмерного внимания, ей даже нравилось. Она была счастлива в своем одиночестве. Маленький интроверт.
В экспериментальное детское коррекционное заведение, которое называлось «Индиго», я попала летом. Душный август. В кабинете заведующей просидеть пришлось часа полтора, не меньше. Тучная дама, обдуваемая вентиляторным бризом, с важным видом читала мне занудную лекцию о том, что такое особенные дети и почему предпочтительнее говорить не «инвалид», а «человек с ограниченными возможностями». Я ей явно не нравилась. Это читалось в ее маленьких глазках так же явственно, как ее имя на дверях ее кабинета. Наверное, ей вообще никто не нравился, и это тешило ее чувство собственной значимости. Я пыталась ей это простить, но в ее присутствии мне делалось неловко из-за моего великодушия и этой странной неприязни. При этом ее неприязнь только возросла, когда я сказала, что работаю в прессе. После этого она исполнила какую-то сложную модуляцию голосом, стала говорить на тональность выше, еще медленнее, нарочито подбирая простые слова, от чего ее речь стала похожа на урок в классе для умственно отсталых. Хотя несла она какой-то бред с элементами прописных истин.
Я покорно кивала, только изредка выдавая односложные ответы. Мне хотелось остаться безразличной (пусть даже только внешне) к ее странной неприязни и самой безумной природе этой неприязни, которая на ровном месте вдруг возникает между двумя совершенно незнакомыми людьми.
Я старалась не вслушиваться и не забивать голову. Заведующая напоминала мне жабу. Я пыталась представить, что она не говорит, а горько квакает мне в лицо. Именно горько, так как брови она держала домиком. При этом, удивляясь сама себе, я продолжала испытывать перед этой жабой что-то вроде благоговейного трепета. Это было чем-то родом из детства, из той школьной давней поры, когда самый страшный человек на земле и в жизни – школьный директор. До хрипоты орущая баба в допотопном костюме под цвет пыльных гардин в собственном тусклом кабинетике. Почему это так страшно?
– Вы знаете, что такое «индиго»? – спросила меня заведующая.
Я покачала головой:
– Нет.
– Полезно было бы знать. Это дети, особенно нуждающиеся в инклюзивном образовании, которое мы им предоставляем. При этом, стараясь выйти на высокий уровень подачи знаний, мы сталкиваемся с массой других сложностей – недостаток квалифицированных кадров для работы, дефицит учебных пособий. У нас есть наши постоянные опекуны и меценаты, силами которых закупалось все, вплоть до обычного карандаша…
Она подхватила со своего стола карандаш, повертела его перед собственным носом так, как будто увидела впервые. Карандаш явно навеял ей какую-то новую мысль, которая заведующую очень обрадовала, и она, так и не пояснив мне, кто такие дети индиго, переключилась на другое:
– А напишите, напишите о наших проблемах! Рассказали бы, как мы тут живем, какие у нас конкурсы, а какой хороший трудовой коллектив…
Но радость на лице заведующей была недолгой, светлая идея сменилась яростным желанием сделать мне разнос:
– Я помогу Вам разобраться в вопросе, если станете писать надлежащий материал. Именно надлежащий, вдумчивый. Странно, что нам прислали наставника с таким низким уровнем подготовки, без профильного образования, опыта работы в специализированных заведениях. У нас ведь особые малыши. Но спорить с выбором не буду – посмотрим, чем окончится эксперимент. У нас есть подходящий ребенок для Вас.
Она резко встала, поманивая меня пухлой рукой. Все это произошло так стремительно, что я даже не сразу сообразила, что случилось и куда она бежит. А жаба уже неслась вон из кабинета, даже не оглядываясь, поспеваю ли я следом. Она шла по интернатовским коридорам, и от нее зловеще пахло болотом.
В интернате было все, как и везде. Вот на стенах детские рисунки – или конкурс какой-то, или какой-то отчет перед меценатами. На подоконниках, под пелериной из короткого несвежего тюля – папоротники и драцены в исполинских керамических горшках. Пол из виниловой плитки – местами ободранной и очень скользкой.
Меня немного покоробило то, что потенциального подопечного мне уже подобрали. Без меня – моего мнения и моего участия. Я не была до конца уверена, но мне искренне казалось, что в выборе подопечного должна поучаствовать и я – черт знает как… может быть, рассказать о вкусах, интересах, предпочтениях и ближайших планах. И в том, что меня не спрашивали и со мной ничего не обсуждали, мне чудился какой-то подвох. Было неприятное подозрение, что все сделано для того, чтобы я «провалилась» – даже не знаю, может быть, я каким-то образом не сошлась бы с ребенком, не смогла бы найти общий язык, и тогда эта жаба смогла бы гордо полоскать меня по всем инстанциям, до которых бы добралась. Это бы сделало ее жизнь на пару месяцев веселой и счастливой. Потом она бы опять тухла в своем болоте без новых ярких впечатлений и побед над внешним миром.
А подвох действительно был. Оля была глухонемой. Десятилетний глухой интроверт. Провал для всех, кто ранее пытался достучаться до ее нутра. Достать из этого ящика что-то, кроме вызубренных уроков и рассказа о любимой книге, еде и игре. Очень складный и очень неискренний рассказ.
В момент знакомства для меня сразу рухнула львиная доля всех планов, иллюзий и надуманных мной стратегий покорения детского сердца. Я грезила совместным походом в консерваторию, занятиями в музыкальном классе (когда-то я и сама училась в музыкальной школе, но забросила), иностранным языком и даже записью видеосюжета на телевидении – знакомые телевизионщики сказали, что не стали бы возражать, если бы я привела на студию какую-то сиротку в рамках знакомства с профессией. И тут…
Оля ждала нас в игровой комнате – это такой кабинет, где стоит только пара парт и детских стульчиков, а пол застелен необычно чистым ковром и всюду лежат игрушки, конструкторы, раскраски, книги.
Оля сидела за столом, поджав одну ногу, и читала. При нашем появлении она явно нехотя подняла глаза от книги и сосредоточенно осмотрела сначала заведующую, затем меня, затем опять заведующую. Перехватив Олин взгляд, жаба громко (хотя глубина звука не играла в этой ситуации никакой роли) и активно артикулируя, сообщила:
– Вот, Оля. Это Вероника Игоревна, твой новый друг и наставник.
При этом я почему-то почувствовала себя собакой или чем-то и вовсе не значительным для нормальных взрослых людей – может быть, какой-то куклой. Заведующая повернулась ко мне и, заливаясь победным сиянием, невнятно пояснила:
– Не волнуйтесь, она читает по губам.
При этом я не сразу сообразила, что она имеет в виду. Только тогда, когда заведующая вышла вон, все так же победно сияя, как будто оставляла меня наедине с палачом, до меня дошло, что ребенок – глухой. И вот я стояла перед своим условным синедрионом, и в моей голове лопались мыльными пузырями все идеи, планы и надежды.
Оля сидела неподвижно и напряженно смотрела на меня. Мне было страшно. Судорожно сглотнув, я как-то сипло выдавила из себя:
– Можешь звать меня Вера. Или Ника. Как тебе больше нравится.
Оля опустила глаза, порылась в бумаге на столе перед собой и огрызком цветного карандаша прямо поперек рисунка какой-то детской раскраски написала большими каллиграфическими буквами: «Наша заведующая похожа на жабу».
Я посмотрела девочке в глаза, и у меня внутри как будто что-то наконец-то разжалось, я снова смогла дышать, говорить и больше не чувствовать себя так, как будто жду приема жизненно важного лекарства, а его все не приносят и не приносят. Я взяла Олину записку, прижала ее к груди и расхохоталась. И девочка засмеялась вместе со мной.
Так в моей жизни появилась Оля. Мой маяк в море слез.
Да, скажу честно, что первое время нам было нелегко. Забывшись, я часто говорила ей в спину, рассказывала что-то тогда, когда она и вовсе не смотрела на меня. Когда мы ходили в цирк, я могла наклониться и шептать ей в ухо. Потом меня сжигал стыд, а Оля умудрялась даже подкалывать меня этим, хотя чаще, почти с царской щедростью, она прощала мои проколы или делала вид, что не замечает их. Меня мучило, что наше общение почти полностью строилось в режиме моего бесконечного монолога, в котором Оля участвовала только на уровне кивающей или отрицательно качающей головы. Иногда она писала мне записки, но это долго, скучно, не всегда удобно. Я, конечно, училась языку жестов, но давался он мне еще хуже, чем все те иностранные языки, что я учила в школе, а потом в институте. Я всеми силами придумывала способы услышать друг друга. И я постепенно открывала Олю. К моему ужасу, она оказалась не просто умнее, но даже мудрее меня. Пусть детская бескомпромиссность и радикальный максимализм все же выдавали ее истинный возраст, но она была очень начитанной, обладала хищным умом, который хватал и проглатывал на лету, и мыслила так широко, что, на мой взгляд, была тем человеком, который, в принципе, вполне даже способен представить бесконечность. Она умела радоваться маленьким вещам и получать удовольствие, чему я стала учиться у нее, чуть ли не впервые обнаружив такую черту в близком мне человеке. Оля казалась мне настоящим чудом.
Вообще-то общаться нам было положено раз в неделю или реже, как мне удобно – на выходных, например. Когда я как наставник должна была изображать старшего друга и делиться опытом, обеспечивать досуг, развлечения и другие полезные и увлекательные мероприятия. Но как-то довольно быстро выяснилось, что нам этого критично мало. Тогда Оля начала писать мне письма. За неделю между встречами их у Оли иногда накапливалось два или три. Она передавала их мне при встрече, а я отдавала ей свои ответы, которые она читала тогда, когда я уже уходила.
А я придумала кое-что еще более банальное – я купила Оле мобильный телефон. При необходимости она могла написать мне сообщение или перекинуться парой фраз в вайбере. Кстати, телефон стал незаменим и тогда, когда в личной беседе Оля пыталась сказать что-то важное, а я никак не могла понять ее. Она нервно набирала на телефоне и тыкала экраном мне в лицо. Иногда она была так возбуждена и суетлива, что я не успевала прочесть, а она снова хватала телефон и снова что-то набирала.
Мне было хорошо с этим маленьким вундеркиндом. Странно, но с самого первого дня она оказалась каким-то лекарством в первую очередь для меня самой. Меня порой угнетало и волновало ощущение, что я просто не могу ей дать так много, как мне представлялось, когда я переступала порог ее интерната. Обездоленный, никому не нужный подросток, без тени смущения и лицемерия, не задумываясь о таких глупостях как такт или учтивость, в два счета рассмотрел во мне существо еще более обездоленное – никому не нужного взрослого, который давно и ничему в этой жизни не рад. Вот так незаметно мы как будто поменялись ролями.
При нашем сложном взаимном позиционировании Оля быстро стала для меня вдвойне важней. Мой наставник, который даже не пытался меня наставлять: не тошнит менторской моралью, не тычет в лицо примерами, не гонится за абстрактными идеями и идеалами, а просто окунает в жизнь с непосредственной беспечностью и, наконец, дает заметить и распробовать то, что всегда оставалось скрыто. Даже в детстве. При этом Оля многое брала взамен сама: с детской же непосредственностью вторгалась она в любую мою подноготную и копошилась в моих чувствах и мыслях, пытаясь через меня, через мой опыт понять и весь остальной «взрослый» мир, который находился за стенами интерната. И этот окружающий мир не то чтобы не нравился – в нем как-то слишком долго не находилось ничего достойного и интересного. И для нее, и для меня. Но мы искали. Нам хотелось быть живыми и все же однажды вынырнуть из наших морей слез.
Глава 3. Пашка
Есть вещи, о которых мне трудно говорить. Трудно говорить обычным человеческим языком – не подвываниями и плачами старухи, не сухим языком новостных сайтов и хроник, не матерными эмоциональными всплесками, где главное – невербальная сторона посыла. Трудно. Но рассказать это тоже нужно. Ведь это сильно изменило нашу жизнь.
Война.
Я помню, как началась война. Она не затронула нашего города непосредственно, но была где-то тут, рядом – в пределах нескольких часов на электричке, на расстоянии одного телефонного звонка. И она убивала по адресам, по которым мы когда-то ездили в гости, она выстраивала новые границы, создавала новые правила и условности: повышала налоги, отнимала чьих-то сыновей, лишала крова, веры в людей и человечество. И, конечно, она взрывала и насильничала и рушила все надежды, все планы, всю жизнь.
Я помню, как она началась, и случилось это не то чтобы внезапно, но… это случилось. В новостных хрониках это называется локальный конфликт. Новостные хроники назначают виновных и зачинщиков, призывают судить провокаторов, вводить новые законы, соблюдать договоры, заключать сделки. В жизни это ощущается совсем не так. Как будто начинается новый, страшный отсчет – военных дней, раненых, убитых. И жуть берет от того, что это может длиться еще день, еще месяц, еще год или даже годы. Всю жизнь. Война – это трагедия, но гражданская война – это трагедия, возведенная в квадрат. По ту сторону ведь тоже стоишь ты.
Вот так я могла бы об этом рассказать. Впрочем, знаете, при всем трагизме и с полной глубиной осознания, нельзя все время быть в тонусе от страха. Не получается бояться все время. Притупляется все, даже этот кошмар. Мы пережили подскочившие цены, стали спокойней относиться к потоку жутких новостей, перестали вздрагивать от громких звуков, оглядываться на шеренгу карет «Скорой помощи», которые неслись из аэропорта в больницу. А в городе между тем у каждого третьего уже было оружие, вывезенное с фронта. Ревнивый муж бросал в жену гранату, дети играли патронами в песочнице. А мы жили, жили, жили, как и раньше… Просто – жили. Ведь жизнь все побеждает.
Но будь проклята война и будь проклята человеческая натура, которая позволяет нам ужиться со всем, чем угодно.
Да, я помню, как началась война. В одну зиму, в один день. И тогда, той зимой, этот кошмар казался вспышкой безумия, которая пройдет со временем. Отпустит. Потому еще зимой все это не казалось таким страшным. Но с первыми оттепелями все стало еще сложнее. Безумие стало хроникой. Дни превратились в недели, затем – в месяцы.
Одной из таких весен сюрприз преподнес Андрюха, мой старший племянник. Ему пришла повестка. Вот так война тянулась и к нашей семье своими костлявыми хищными ручищами.
Андрюха держал в худых лапках повестку, и лицо его было серым. Время военное, откупаться, как раньше, не получалось – вопрос взят под строгий контроль, призывников отлавливали возле метро и кинотеатров, в спортзалах, в парках. Не попасть в армию могли помочь только очень серьезные связи, так что денег Машиного мужа вдруг оказалось мало.
Андрюха выдувал тощую грудь и строил из себя патриота:
– Пойду воевать! Получу медаль, и государство меня не забудет! Может быть, мне даже квартиру дадут…
– Посмертно, – убитым голосом говорила Мария и обзванивала всех, кому могла дозвониться.
Андрюха же продолжал браваду:
– А еще говорят, дают земельные паи. И вообще, у военных форма красивая!
Юношеский пыл сбил наш дед, который взял Андрюху за плечи и увез на денек на дачу – смотреть военные фильмы без купюр, от которых Андрюхе стало совсем страшно. Он начал ныть и паниковать. Маша и ее муж бегали по знакомым – искали тех, кто поможет спасти сына.
Вот в этот момент меня и выручил Пашка. Чертовски повезло, ведь я связи наживать не умею, пользоваться ими потом так неловко, так что никогда моя работа в газете мне ничем не помогала. Получается, то, что Андрюху отмазать от армии помогла именно я, было чудом.
Павел вообще умел появляться в моей жизни очень вовремя. Мы были знакомы еще со школы – он учился на два года старше. Потом и в институте сталкивались – Паша поступил на другой факультет, но в тесных коридорах или в библиотеке мы здоровались чуть не каждый день. Кажется, тогда и подружились. Помню, обменивались какими-то книгами, друг за друга писали рефераты. Хотя, если подумать, дружба была какая-то странная… Пашка держался не просто как друг – как родственник, как искренне близкий человек, а потом вдруг отдалялся, терялся, становился холоден и равнодушен.
Пашка вообще был довольно странным типом – одет всегда так, как будто донашивает костюмы деда – все старое, обтрепанное, не по размеру, но при этом может запросто пригласить в ресторан и там начать безобразно гусарить с купаниями коней в шампанском. Редко бывает в больших компаниях, людей как будто даже сторонится, но стоит с ним куда-то прийти, неважно куда – в горсовет или на закрытую вечеринку в клуб, обязательно окажется, что он тут кого-то знает, а иногда даже всех! Здоровается за руку, хохмит, делится сплетнями, обещает заглянуть, наведаться и не забывать.
Помню забавную историю, как мы с Павлом пришли в клуб, и сидит он там в своих обносках с гордым достоинством английского принца. Какая-то девица фыркает:
– Фу, обсос какой-то…
Но тут мимо нас пробегает директор этого клуба и к Пашке кидается как к родному, лично подносит кружку чая, предлагает заходить почаще. Поболтав с директором, Пашка поворачивается к девице и спокойно так сообщает, что ему статус не позволяет сильно уж выделяться. Девица слегка обалдевает и обращается ко мне, кто же этот загадочный принц-инкогнито. А я, уже прилично так приняв шампанского, почему-то не могу придумать ничего умнее и смешнее, чем сообщить, что Пашка содержит самый крупный публичный дом в городе. Девица обалдевает еще больше, но потом до конца вечеринки буквально ходит за Пашкой по пятам:
– Если не женится, то, может быть, на работу возьмет…
Впрочем, был долгий период, когда мы с Пашкой не общались – вот как-то жизнь развела, а тут вдруг он позвонил, как будто почувствовал, что нужен. И тут же, узнав о том, что Андрюхе пришла повестка, предложил дать контакты нужных людей или даже лично все уладить – просто потому, что нужным человеком, решающим проблемы с призывниками, оказался один из Пашкиных отчимов!
Легенда гласит, что у Паши было семь отчимов и все они исключительно полезные люди, никогда не отказывавшие нерадивому приемышу. Единственным бесполезным был биологический отец, который горько пил, продал все, что честно наживал в молодости, и давно уже осел где-то на чужой даче в пригороде. Паша говорил, что даже не знает, где именно. Надо понимать, в гости не рвался и от недостатка отцовской любви не горевал.
По характеру Пашка был натурой увлекающейся и ветреной. По окончании института (с красным дипломом, между прочим!) он нигде толком не работал, но постоянно затевал какие-то проекты, которые зачастую переставали его хоть как-то занимать, как только было раздобыто, куплено и оборудовано все, что для них могло бы быть нужно. Так были открыты и тут же перепроданы два магазина – спортивного питания и женского белья, утонул в бездне интернета вполне жизнеспособный и интересный портал знакомств, который мог бы стать альтернативой современных соцсетей, осталась нераспроданной партия китайских кроссовок, которые были в один из сезонов так популярны. Одному увлечению Пашка остался верен – еще со школы он не разлучался с фотокамерой и делал отличные снимки. Они иногда становились идеальными иллюстрациями к моим статьям на новостном портале или даже в журналах. Паша однажды даже выставку делал и был награжден за свои работы какой-то грамотой от местных властей. Хотя был достоин значительно большего, но ему, как всегда, было некогда долго и серьезно заниматься этим вопросом – отбирать и высылать куда-то свои работы, находить пути на фотографический Олимп, делать имя.
Паша суетился и бегал, ему до всего было дело. С камерой на плече он мотался по всему городу и зачастую о каких-то происшествиях знал раньше полиции. Очень полезный друг для журналиста. Впрочем, Пашка мой единственный, а потому – самый лучший и самый полезный друг без вариантов. Вот так сложилось.
Была в нем еще одна диковинная странность – он очень любил теории заговоров и увлекался всякой паранормальной чертовщиной. Временами он прибегал ко мне на работу, чтобы показать очередной снимок «чего-то странно светящегося в ночном небе» или прочесть длинную лекцию о том, почему на каком-то диком пустыре так забавно – кругами – растет трава. И о городе он знал потрясающе много (про все мистические скелеты в шкафу уж точно), так что если бы не его страсть к чертовщине, он бы мог любого краеведа и экскурсовода за пояс заткнуть.
С этим своим потрясающим увлечением он стал очень полезен мне с Олей. В хорошую погоду мы выбирались куда-то погулять втроем, и тогда мой добрый школьный товарищ взахлеб рассказывал о каждом доме, заборе и канализационном люке, который нам попадался. Оля, кажется, не все успевала понять и разобрать, но всегда оставалась в восторге от этих совместных прогулок. Она даже завела специальный альбом, в который рисовала все, что ей особенно запомнилось после прогулок с Пашей. Получалось не очень хорошо и внятно, но думаю, все равно было полезным занятием.
Пожалуй, самой интересной нашей вылазкой была прогулка на остров. Есть в нашем городе такой – небольшой пятак, скала посреди реки, аккуратно зажатая между двумя заселенными берегами. Паша этот «пуп земли», как он его окрестил, очень любил. Обещал написать о нем книгу, но особо в это верить не приходилось – бурная натура не позволила бы. Но не без восторга он рассказывал, что когда-то этот пуп был значительно более внушительным по размеру: высокой скалой с уступами. Тогда и города никакого не было, была только бурная река и дикое поле. Реку усмирили, когда поставили плотину, уровень воды поднялся, течение стало менее стремительным, а пуп стал совсем мал.
– В давние времена, – вещал Паша, закатывая глаза, как будто припоминая эти самые времена, – это была устрашающая, величественная скала посреди бурной реки. Многочисленные пороги и скалы поменьше и так делали это место очень опасным для судоходства, а наш пуп и вовсе был грозен, неприступен и очень опасен.
Оля остановилась, чтобы сфотографировать виды острова на смартфон, чтобы потом перерисовать в альбом, Павел замолчал. Когда Оля снова к нему повернулась, он продолжил:
– Остров-скала с многочисленными гротами еще в восьмом веке стал настоящим убежищем для монахов. Тут был поставлен монастырь, который мог жить своим нехитрым бытом в безопасности и недоступности от разбойников, которые в изобилии гуляли по здешним степям. Монастырь просуществовал вплоть до советской власти…
Оля не поняла, вопросительно посмотрела на меня, я, чтобы не вдаваться в подробности, только махнула рукой:
– Сто лет назад развалили монастырь…
Она кивнула, Павел продолжил увлеченно вещать:
– Поставили плотину, уровень реки поднялся, опасные пороги ушли под воду, а вместе с ними гроты и пещеры, которые во множестве украшали наш пуп земли. А ведь это были мистические места, полные бандитских кладов… я почти уверен, что монахи некоторым бандитам давали убежище, чтобы обогатиться и самим, а сколько святых мощей тут схоронено, сколько старинной утвари, магических артефактов!
Оля похихикала, достала смартфон и написала мне в вайбере: «Он так хочет в это верить! Индиана Джонс!» Мы перемигнулись, а Пашка, в бурном ораторском запале уже забравшийся на какой-то пень, мечтательно смотрел вдаль:
– В шестидесятых годах прошлого века тут разбили парк, перебросив мост на островную часть. Инженер Африканов во время пуска моста в эксплуатацию лично стоял под ним на одной из балок, о чем сохранились кадры хроники. Остров грозились превратить в чудный сад, но он фактически остается хоть и зеленой, но довольно дикой зоной, волей наших городских властей абсолютно заброшенной, а в вечернее время еще и банально страшной. Единственная достопримечательность – небольшая пещера с восточной стороны. И я в ней, кстати, никогда не был.
– А хочешь? – уточнила я.
– Нет, – пожал плечами Паша. – Думаю, там все загажено любителями разных субкультур.
Оля тоже в пещеру не хотела, потому мы просто побродили по острову. На нем, как мы заметили, сравнительно недавно было начато строительство часовни, но по какой-то причине остановлено и заброшено. Может быть, военное время всему виной, хотя не могу сказать, что город перестал отстраиваться в других местах. Стройки кипели, а часовня на острове так и осталась стоять, как какой-то исполинский костяк. Как будто тощий великан умер стоя и беспощадное время давно выветрило остатки плоти с его костей.
Паша сделал несколько снимков, повздыхал и зачем-то сказал:
– А тут княгиня Ольга останавливалась… Твоя, Оля, тезка. Знатная баба была!
А Оля записала в блокнот очередную идею для зарисовки по мотивам прогулки: «Инженер Африканов под мостом». Картина вышла шедевральной. Я хотела ее отправить на какой-то конкурс, но психолог из интерната нашел ее слишком угрожающей, и она осталась у меня. До сих пор висит рядом с рабочим столом. Очень хорошо резонирует с настроением в понедельник.
Глава 4. Появление героя
День накануне был тяжелый, душный. Начало лета выдалось очень жарким. И вечер не принес облегчения. И только ночью в небе как будто что-то лопнуло и полило, полило. Гроза раскалывала небо, то и дело дрожали стекла в окне, трещали ветки, сыпались молодые, еще покрытые колючкой каштаны. И под это светопредставление я вдруг на удивление легко уснула, так и не дописав статью про буллинг в старших классах и про то, что нам обещает жизнь после карантина.
Спала крепко, но вдруг проснулась посреди ночи и заплакала. Все выходило из меня с этими слезами – усталость и страх, обида и злость. Все обиды последних лет, все сомнения, все удары судьбы.
В темной ночи слезы текли черными реками. Я почти физически ощущала, какие они липкие, вязкие, тягучие – как будто вся грязь, весь ил со дна, выходили из меня капля за каплей. А грязи этой накопилось полным-полно – я весила почти сто тонн. Потому и матрас старенькой кровати подо мной провисал почти до пола, сбитый комок простыни больно впивался в бок, комком лежал плед – я не могла ничего сделать, все плакала и плакала. Собственно, мне оставалось только плакать. Я не могла шевелить свинцовыми руками и ногами, не могла поднять головы, и на каждом вдохе грудная клетка поднималась с трудом, как мраморная плита.
Потом слезы стали чище. Даже реки могут очищаться, если в них перестать лить яд. Слезы пахли гарью и горчили, когда попадали на губы, но от черной вязкой гущи осталась только муть. Я смогла сбросить с себя плед, выпутаться из простыни. Мне было легче, но горечь не уходила.
А потом, наконец-то, внутри что-то лопнуло, какая-то колоссальная пружина разжалась, и реки очистились. Вмиг они стали совсем светлыми и холодными. Такими кристальными, что можно было рассмотреть дно. Дно слез, лежащее где-то очень глубоко внутри. Так глубоко внутри, что это, наверное, было уже где-то вне меня. В других измерениях, где, очевидно, могли учитываться все Я – и кем я была, и кем я буду, и даже кем никогда не была и никогда уже не стану.
Реки иссякли, хотя осталась такая сладковатая наплакавшаяся усталость. Когда я вдруг, впервые за много дней, смогла расслабиться, растянуться на постели, как мне хотелось, и даже не бояться сигналов будильника, не слушать их, наплевать на них. Не ждать сна, если он не идет, а просто слушать, как сладко быть уставшей от слез. Не бояться – это очень важно. Не тревожиться. Не смириться еще, но уже не бояться. Переболеть, искупить и так освободиться. Принять.
За окном ничего не видно. Но там, в сырой ночи, стоит мой город. К которому меня приговорили и пригвоздили, как бабочку. С сухими бумажными крылышками, с которых, должно быть, уже и вся пыльца осыпалась. Я просто экспонат паноптикума. Приворожили так крепко, что я даже не уверена, что в мире есть что-то кроме этого города. Наверное, врут, когда пишут в газетах или говорят по телевизору про какие-то другие страны, другие миры – если выехать за город километров на десять, то там будет пустота. Спины слонов, которые стоят на китах, которые лежат на большой черепахе, неспешно ползущей сквозь вечность. Или что там видать? Чешуйчатый бок змеи Уроборос, которая вечно жрет сама себя, и если долго смотреть в одну точку, то через год или чуть раньше можно встретиться с этой змеей глазами. И окаменеть. А может быть, вообще ничего не видно – просто серая туманная мгла, все сгущающаяся и сгущающаяся, пока окончательно не превращается в прочное и очень концентрированное ничто. В лимб.
И вот где-то там есть ничто, а тут, на старенькой кровати, лежу я, запутавшись ногой в простыне. Уже не плачу, но и пока не чувствую, что жива. Мне так долго было тяжело и больно, я так устала, а теперь я стала свободна и не знаю, что делать. Как-то нужно жить. Во что-то верить и чего-то ждать. Любить, работать, мечтать, может быть – построить дом, определенно – посадить дерево, покрасить волосы в черный, потом в рыжий, потом состариться, и никогда не жалеть о том, что что-то было зря и что-то было упущено.
Все мысли сразу и никакой мысли вообще. Кажется, что после всех этих слез осталась не я, а только совсем тоненькая, совсем сухонькая моя оболочка, которая и вовсе может рассыпаться, если ее потрогать пальцем.
Главное, чтобы зима прошла, а с ней все беды. Любая зима. Каждая. И лето – тоже прошло. Любое лето, которое так долго ждешь, но потом не можешь терпеть, потому что дышать нечем и двигаться нет сил. И вот ждешь его, ждешь, потом ненавидишь, когда приходит, а оно потом неизменно уходит, рассасывается. И ты снова ждешь и скучаешь.
Так что пусть это все пройдет и не нужно будет больше ждать и откладывать. Наступит сейчас и сегодня. Летом. И зимой. И вообще – всегда.
Главное, чтобы война закончилась. Лучше всего – сразу во всем мире. И навсегда.
Главное, чтобы дети никогда не оказывались брошены. И женщины – одиноки. И собаки. И коты.
И еще чтобы все было не зря. Еще не знаю, что это – все, но чтобы непременно это было не зря. Вот это вот все.
Аминь, Господи. Аминь!
А за все остальное я буду благодарна. Я буду любить. Жить. И принимать.
Спасибо, Господи!
Отзываясь на мои мысли, на мою молитву, в глубине земли вдруг что-то зашевелилось, заворочалось, выдохнуло тяжело и заныло. Это была ровная, тяжелая, низкая нота, находящая отзыв в кишках, в тонких отростках позвоночника, в черепной коробке. С воем и дребезжанием она стала нарастать, вытягиваясь, становиться выше, пробираясь уже в каждую клетку, каждую альвеолу легких, в митохондрии, в спиральки ДНК. Она резала скальпелем. Город отзывался. Город был жив. Город, часть которого была я, и который был часть меня. Еще один поганый Уроборос.
Какая тошная, какая истеричная, как сирена. Парализовала. Оглушила. Лишила воли. Какая гадкая нота.
Потом она стала вибрировать, вызывая спазм в животе и боль в виске. И когда уже казалось, что это конец, что сейчас вся вселенная лопнет и разлетится горсткой грязи и пыли, нота исчезла. Выдохнула и выдохлась. Треснула в конце раскатом грома и затихла.
Я тут же, в мгновение, все забыла и уснула. И ничего толком не поняла и понять не пыталась. Хотя, возможно, это было самое важное, что со мной случалось. Именно в тот день и в тот миг и именно так началась история, о которой никто не задумывался, о которой почти никто не слышал, которую многие и не заметили. Но которая изменила все.
В ту ночь, гадкую и слезливую, когда так хотелось молиться и оплакивать свои упущенные возможности, в город вошел он. И был на нем скомороший костюм, а к губам он прижимал дудочку, издававшую такие трели, от которых все ныло в кишках, в тонких отростках позвоночника, в черепной коробке. Он был во всем виноват. Хотя никто был не виноват. Виновата была я. И мой город.
Но я в ту ночь просто уснула и больше об этом не думала.
* * *
А он вошел в город. Точнее, въехал на автобусе. И с рассветом вышел из распахнутой двери на сырую улицу и, отойдя чуть в сторону, с наслаждением потянулся и закурил. Первые солнечные лучи исправили ошибку, забавная оптическая иллюзия развеялась – скомороший костюм оказался обычным защитным, формой военного – футболкой с разводами, болотного цвета брюками с накладными карманами, армейскими башмаками и спортивной ветровкой, за ненадобностью повязанной на поясе. А дудочки у него и вовсе не было, хотя, возможно, электронную сигарету, которую он иногда прикладывал к губам и в автобусе (хотя не курил, просто жевал и обсасывал со страстью курильщика, который уже не может жить без этой нелепой привычки), можно было бы принять за волшебную флейту.
Он терпеливо обождал, пока уставший, а потому очень хмурый водитель откроет багажное отделение автобуса, пока рассосется первый наплыв людей, расхватывающих свои сумки, потом сам неспешно подхватил свою черную спортивную сумку (судя по виду и легкости, с которой он забросил ее на плечо – полупустую) и пошагал в сторону крытого павильона автовокзала. Тут он с наслаждением выпил сразу две чашки растворимого кофе в буфете, съел вчерашний пирожок с картошкой и кекс с шоколадной крошкой, потом, купив еще и чаю, вытащил из кармана и рассыпал перед собой на столике какие-то бумажки, записки, квитанции, поковырялся в смартфоне. Из бумажек выбрал самую, видимо, важную, еще раз изучил ее и спрятал в карман, остальные выбросил. Снова подхватил свою сумку и пошел на улицу.
Солнце уже светило вовсю, хотя было еще по-утреннему зябко, сыро. Он шел не спеша, наслаждаясь прогулкой, и как человек, приехавший в город впервые, или, возможно, долго отсутствовавший, он оглядывался по сторонам, смотрел на здания, праздно заглядывал в арки дворов, засматривался на витрины. Иногда жевал свою сигаретку, выпуская обильные клубы дыма, сверялся со смартфоном (видимо, там была открыта карта).
Прошагав так с десяток кварталов, он увидел беспризорного мальчишку, по-воробьиному сидевшего на лавке, присвистнул, чтобы привлечь его внимание, и спросил:
– Пацан, а где тут пятый трамвай останавливается?
Мальчишка вскинулся, посмотрел как-то изумленно и сначала показал в одну сторону, а потом, подумав, в противоположную.
– Так куда мне? – изумился и иронично ухмыльнулся военный.
Мальчишка ткнул куда-то в третью сторону и вдруг с гиканьем спрыгнул с лавки и умчался во дворы.
Военный перебросил сумку с плеча на плечо и пошел дальше. Без подсказки он нашел нужную остановку и сел в еще пустой трамвай. Не без удивления увидел, что на следующей остановке в заднюю дверь, высматривая и прячась от кондуктора, запрыгнул тот самый мальчишка-воробей. Вразвалочку прошел по вагону, подсел рядом:
– Дядь, а ты стрелял?
– Да, стрелял.
– Попал?
Мужчина потер переносицу:
– Не знаю, далеко было.
– Ранен был?
– Да, теперь комиссовали, больше воевать не буду.
– Работать будешь?
Военный снова потер переносицу, паузу сделал дольше, чем в первый раз:
– Наверное.
– А, я так и думал, с работой плохо.
Мальчишка смотрел в упор, не стеснялся и явно рисовался своей проницательностью:
– Возьми!
Сунул в руки сразу несколько одинаковых карточек, на которых лаконично было написано «Работа» и был дан мобильный номер телефона:
– Это вот как раз то, что тебе нужно. Если надумаешь, то скажи, что ты от Кузнечика.
Тут мальчишка дал слабинку и немного жалостливо дрогнул голосом:
– Обязательно скажи, что от Кузнечика, мне за это денег дадут, – потом, видимо, решил реабилитироваться, и заговорил с прежней небрежностью и надменностью. – Меня там все знают, хорошая работка будет.
Трамвай подъехал к очередной остановке, механическая женщина из репродуктора продребезжала название улицы, и мальчишка выскочил, убежал прочь.
– Ну, ладно, – сказал военный сам себе и засунул карточки с номером в карман.
До своей остановки он добрался минут через двадцать. Побродил среди россыпи совершенно одинаковых хрущевок, из которых нужная какое-то время не обнаруживалась – нумерация шла вразнобой, прыгая через два или сразу три номера. Но, сделав несколько кругов по району, он все же нашел нужный дом. Зашел в подъезд, проскочив домофон, улучив момент, когда какой-то студент выбежал и поспешил в сторону остановки, не проследив, чтобы дверь закрылась.
На третьем этаже остановился у старой двери, обитой дерматином (на фоне соседских, вполне добротных, она казалась совсем обшарпанной), помялся немного, опять пожевал свою сигаретку, а потом все же решился и нажал на кнопку звонка.
За дверью противно задребезжало, отзываясь на нажатие звонка – раз, затем другой, третий, и только тогда послышались какие-то звуки жизни из глубины квартиры. Дверь неспешно открыли. На пороге стояла заспанная, кудлатая и немного опухшая женщина в кокетливом бордовом халате с алыми кружевами. Не без неприязни она окинула взглядом военного, хрипло спросонок спросила:
– Ты к кому?
– Мне Генка этот адрес оставлял, мы вместе в госпитале…
Он не договорил, из темноты квартиры кто-то зашипел, закашлял и вдруг очень весело завопил по-подростковому срывающимся голосом:
– Кифа, земеля, родненький! Огурчиком, огурчиком! Входи, братишка, входи!
Женщина снова окинула взглядом гостя и снова не без неприязни, но сделала шаг в сторону и махнула рукой – входи, мол.
В квартире было грязно. Прямо на полу лежали окурки, фантики, какие-то объедки, тряпки. Кухня была завалена пустыми бутылками, липкий стол уставлен грязной посудой. В гостиной то же самое – стол, покосившийся шкаф с вываливающимися тряпками, засаленный диван без покрывала. Только в спальне, краешек которой был виден из открытой двери, было более-менее чисто – стояла неубранная постель, но с постельным бельем. И пол был чист – без окурков, бумажек.
Из спальни, припадая на правую ногу, вышел голый по пояс – только в одних старых, вытянутых спортивных штанах, небритый и тоже заметно опухший мужчина. Начал обниматься с гостем. Забормотал, затараторил:
– Ой, я рад, как рад! Только о тебе, братишка, вспоминал – как ты там, мой дорогой. Все думал о тебе.
Покрутил головой, ища глазами женщину:
– Марго! Маргоша, гляди, это мой братишка Кифа, помнишь, я говорил? Вместе с братишкой служили, вместе под обстрелом были, вместе на том вокзале и попали… Каждый в свое время!
Приговаривая, мужчина то обнимал, то хватал за плечи и тряс восторженно своего гостя:
– Вместе в госпитале лежали потом. Только я раньше, а он – позже, когда я уже домой собирался. Да, земеля? Ух, мой братишка Кифа и я, Генка Погон! Опять вместе, как и раньше! А помнишь, что доктор потом говорил, что я не Погон, а бесогон, потому что в нашей палате всегда шумно было и никто не помирал, помнишь? А в соседней все помирали.
– Ладно, я тогда чайник ставлю… – сказала женщина и поплелась на кухню.
А мужчина, назвавшийся Генкой Погоном, все обнимался и встряхивал за плечи своего боевого друга:
– Кифа! Не выбросил мой адресочек, ко мне заглянул сразу, да? А я вот обещал, как обещал – так и сделаю! Все для землячка! Вот и познакомлю тебя со своей Марго! Она у меня такая, с характером, но добрая баба. Ждала меня тут все это время, одна была. Думал, убью, если не одна, а она – одна. Она у меня в детском саду работает. Днем с детишками, а вечером со мной. Золотая баба, хотя и вредная! Карантин пережили, самоизоляцию. Видишь, как пили? Пили страшно, Кифа! И Марго без работы сидела. Все на мою пенсию. Так и тянем.
И тут же стал звать:
– Марго, Марго!
Из кухни донеслось беззлобное ворчание, грохот посуды. Мужчины пошли туда, расселись за грязным столом. Генка сел неуклюже, выставив вперед странно негнущуюся ногу. Стало понятно, что у него там протез:
– Выпьем?
Начал шарить по столу, в поисках более-менее чистой посуды и бутылки, в которой еще хоть что-то осталось.
– Кифа… имя такое? – спросила женщина.
– Нет, – стал пояснять гость. – Меня так еще в учебке назвали. Я Петр. Просто нас, Петров, сразу шесть человек в одном автобусе с призыва приехало. Сержант почертыхался и стал каждого не по имени звать, а прозвище придумывать. По тому, кто с чем приехал. Вот один с плеером был – стал Музыкой, другой с цепочкой толстой золотой – стал Бобиком, как пес цепной, а у меня, вот, банка кефира была – Кефиром назвали, а потом сократили – Кифа. Позывной такой потом был.
– Петр он, Петр, – подтвердил Гена, разливая в несвежие кружки водку.
– Подожди, – остановил его Кифа. – Пара слов.
Они вышли в подъезд, Гена закурил, его гость снова начал жевать свою электронную сигарету:
– Ты говорил, что квартира у тебя от мамы осталась, пустая стоит? Куда ты без жены…
Генка хохотнул:
– Ну… Есть! Так Марго и не жена, чего выходили-то? Жена сразу к маме умотала, как только узнала, что я без ноги. А с Марго мы до войны крутили понемногу. Так-то она мне и даром не нужна была, разведенка какая-то стремная, а вот теперь вон как вышло.
Немного неловко помолчали, Кифа вздохнул и продолжил:
– Пусти меня на ту квартиру, на пару недель. Денег у меня пока нет, но как появятся – в долгу не останусь.
– Живи. Только хата и правда совсем пустая, полы и стены. Мне пока социальные не платили, пил на те, что за вещички дали.
– Ничего, мне не привыкать.
Еще помолчали. Генка вздохнул, что-то сообразив:
– Ключи сейчас дам. Ты, так понимаю, не останешься?
– Дел много, – виновато сказал гость. – Я хотел побыстрее…
В квартиру он больше не возвращался, только крикнул в открытую дверь, когда Генка вынес ключи:
– Пока, Марго!
Быстро и весело сбежал по лестнице, на улицу выскочил явно в приподнятом настроении и бодро зашагал по адресу, который указал Генка, передавая заветные ключи.
В городе его ждало еще пару дел. Он и правда тут родился и вырос, но уже давно не жил и жилья тут не имел. Но город держал его, владел им, и разорвать эти связи было невозможно.
* * *
Передав ключи, Генка вошел в квартиру, сел за стол и залпом выпил один, потом сразу другой стакан водки.
– Ты чего? – удивилась Марго.
– Странное дело, – сказал Генка, немного продышавшись. – Я был почти уверен, что он помер.
– Кто?
– Кифа.
Марго отвернулась, украдкой перекрестилась, но сказала иронично и ворчливо:
– Перепутал ты, наверное. Мертвые так бодро не бегают.
– Не бегают, – подтвердил Генка. – Видимо, перепутал.
Потер глаз, который увлажнился. Вздохнул пару раз, махнул рукой и ушел досыпать.
Глава 5. Дети
Ночевал Кузнечик не в привычном «убежище», а в новом для себя месте, о котором еще почти никто и не знал – в гаражах. От дождя укрылся хорошо, а когда по крыше шуршало – спал особенно сладко. Но все же один раз растревожило что-то – просыпался, в каком-то забытьи плакал, размазывая слезы по чумазому лицу, вспоминал маму. Потом полегчало, уснул опять – без снов и посторонних мыслей. Утром встал очень рано, сам даже не понял, как так вышло. Без цели бродил близ автовокзала.
Военный, спросивший дорогу, почему-то сразу заинтересовал Кузнечика. За последние годы людей в форме он перевидал много, ничего особенного в них не было – люди как люди. Но этот почему-то показался интересным, потому Кузнечик сначала убежал, но потом вернулся, чтобы поговорить. Пригодится, полезно! Опять же, предложение для него есть.
Из трамвая Кузнечик выскочил уже не просто с интересом, но с каким-то укрепившимся в нем чувством, что они скоро опять увидятся и он сможет у военного расспросить и про войну, и про стрельбу, и про все остальные вещи, живо его интересовавшие, как и любого другого мальчишку.
Настроение улучшилось, сразу появились какие-то неотложные дела. Перво-наперво он сбегал на рынок, где среди гор сухофруктов и приправ нашел знакомого чеченца по имени Дугурхан. Дугурхан передал ему новую стопку карточек с рекламой какой-то загадочной работы, снова напомнил:
– Только мужчины, лучше военные, можно контуженные, но с двумя руками и ногами.
Кузнечик успел стащить у чеченца солидную горсть кураги. Хотел попросить еще фиников, которые лежали далеко и так просто в руки не шли, но Дугурхан был жадным и точно не угостил бы. Потому Кузнечик повздыхал и побежал дальше – к круглосуточному кафе близ базара, грязному месту, где редко ели, а больше закусывали – тут разливали какой-то суррогат, от которого разило ацетоном. Но стоило спиртное тут дешево, потому кафе очень любили грузчики и мелкие базарные воришки. В кафе «Золото» Кузнечик некоторое время кого-то тщетно искал, по пути не забывая поглядывать на высокие столики, не забыл ли кто на них что-то, что можно прихватить. Поздоровался с двумя знакомыми грузчиками.
– Привет, Кузя!
Махнул рукой второму, который солидно назвал Кузьмой, пожал протянутую пятерню. Но нужного человека не нашел – побежал дальше. В грязном сквере за рынком нырнул в дыру в заборе, оказался в заброшенном павильоне цветочного рынка, заваленном строительным мусором. Это и было «убежище». Тут своим было безопасно. А своих была всего горстка.
Кузнечик пару раз споткнулся, прошел от угла к углу, потом деловито заглянул в дыру в полу:
– Эй!
После беготни по солнечной улице ничего не было видно, но когда глаза привыкли, Кузнечик рассмотрел, что в подвале вповалку спали трое детей. Крайний, после долгих окриков и запущенного в него камня, зашевелился и заругался матом, но, придя в себя, сел и потер глаза:
– Петкурица, вставай! – прикрикнул на него бодрый Кузнечик.
– О, Кузя. Похавать есть?
– Я че, походная кухня? – переспросил тот, но сжалился – бросил прямо в дыру, целя в лоб товарищу, пару штук кураги. В лоб не попал.
Второй мальчишка пошарил руками вокруг себя, нашел брошенное, сунул в рот, скривился:
– Зубы болят. Сосиску бы в тесте… Чумку будить?
– Буди, – согласился Кузя. – А кто там у вас третий, не вижу.
– Ромашка это.
Ромашка из этих троих был единственным домашним, потому одет и обут нормально, только не свеж и растрепан. Из этих троих он был самым озлобленным (говорили, что домашние всегда такие), если что не так, то мог и камнем, и палкой, и вообще – чем под руку попадется, но самое страшное – исподтишка, когда уже все забыли. Вот так бедной Чумке он однажды руку стеклом пропорол. А она, дура добрая, еще кровью заливалась, а уже все простила и другим его бить не дала.
Чумка жила на улице с шести лет. Отца она не знала, а мать была инвалидкой, которая работы не имела, ходила целыми днями по городу от мусорного бака к мусорному баку, собирала какую-то дрянь – что-то сдавала в утиль, что-то тащила домой. Своего четвертого ребенка, Чумку, она прятала даже от соседей, потому что опасалась, что ее, как и старших, заберут социальные работники в детский дом. Потому, когда инвалидка умерла, упала прямо посреди улицы, так и не дотащив до пункта приема очередной мешок с картоном, квартиру вскрыли и очень удивились, обнаружив в ней прямо посреди гор мусора маленькую девочку. Девочка в неполные пять лет не говорила, не понимала, что такое кровать, постель или столовые приборы, не имела обуви и не знала, что это такое, никогда не выходила из захламленной комнаты и очень этого боялась. Чужим удивилась, как зверек, который никогда не видел людей.
Ребенка определили в интернат, где Чумку обучили примитивной речи, но дикий ребенок тяжело переносил жизнь в казенных стенах, постоянно болел, а когда ее в очередной раз отправили в больницу, просто сбежала. Розыски были не очень активными, посчитали, что она, скорее всего, погибла, так как была лишена многих навыков банального жизнеобеспечения. Но настоящая воля к жизни у маленькой Чумки была огромная – она выжила и никогда не сдавалась. Ей было уже двенадцать (хотя по виду больше семи никто не давал), и она все боролась и боролась за свое место под солнцем.
У мальчика, которого Кузнечик назвал Петкурицей, судьба была другой. Он был желанным, но поздним сыном у одной не очень счастливой пары. До пяти лет он был самым счастливым ребенком на земле, окруженным любовью и заботой, но в один злополучный день все изменилось. Его долго не забирали из садика, это было непривычно – обычно мама приходила одной из первых. Но в тот день группа уже почти полностью опустела, когда няня и какая-то незнакомая тетя подозвали его к себе. Незнакомка грустно погладила его по волосам и сказала, что она его тетка и что теперь он будет жить у нее. Мама и папа больше не придут. Они погибли. Мальчику даже ничего толком не объяснили, так ему и казалось долгое время, что его просто бросили.
Из светлой комнатки, заполненной игрушками, ему разрешили забрать только пару самых любимых – тетя живет в тесной квартире, с мужем-инвалидом и двумя родными детьми, лишних вещей там не нужно. Родительскую квартиру продали, поделили деньги между всеми заинтересованными, ребенку не осталось даже воспоминаний. Даже те игрушки, что разрешили взять с собой, быстро перекочевали к старшим. Младшего, чужого и лишнего, старшие часто били, а тетка, казалось, не замечала или не хотела это замечать. И в очередной раз избитый он сбежал, рассудив, что лучше жить на улице, чем с этими жестокими людьми. Возможно, его искали, но не очень активно. Тетка получала за него пособие и какие-то переводы от других родственников, что старались не оставаться равнодушными, хотя являлись таковыми по сути. И эти деньги тетке были важнее, чем сам мальчик.
Как в компанию затесался домашний Ромашка, Кузя не помнил и особо не интересовался. Прибился и прибился. Даже как-то в компанию вошел, стал своим. Хотя и не до конца, домашний все же.
Беспризорник какое-то время наблюдал за возней в темной дыре, лежа на животе и свесив голову в щель. Потом стало скучно и он спрыгнул вниз, полез вглубь, нащупал какую-то трубу и разлегся на ней. К нему молча подошла Чумка, протянула худую бледную лапку, заискивающе заглянула в лицо – тоже есть хочет. Но кураги осталось мало и было жалко отдавать. Тогда удивил Ромашка – дернул Чумку за рукав, состроил странную рожу и стал рыться в карманах. Что там могло быть, если пока спал, вот та же Чумка и Петкурица наверняка обшарили, все вытащили? Но вдруг нашлось – даже не в кармане, а, судя по сложным манипуляциям руками и передергиваниям ветровки в разные стороны где-то за подкладкой, вообще в районе спины. Помятый «Сникерс»! У Чумки аж глаза загорелись! Петкурица вздохнул, Кузя тоже позавидовал. Но отбирать или просить кусочек никто не стал. Чумку жалели. Не потому, что девочка, а потому, что жалкая она какая-то. И добрая. Отдаст же сразу, а сама опять голодная будет.
В дыру сверху просунулась новая голова. Хрипло задышала перебитым носом:
– Эй, блохастые, выползаете? Ромашка, и ты там? Эх, Ромашка, недолго тебе прыгать, мамка арест наложит скоро. Опять будет карантин тебе.
Все запрокинули головы вверх, стали всматриваться.
– Хвостика нашли? – спросил Ромашка.
– Не, Хвостика так и не нашли! – отозвалась голова в дыре.
А после паузы, которая всем показалась какой-то недоброй, хрипло добавила:
– Даже дохлого!
Теперь Ромашка и правда как-то засуетился, зашнуровал кроссовок, одернул ветровку, вытянул из рукава и натянул на голову кепку с мятым козырьком, полез наверх. Чумка заволновалась, вспомнив о друге, зашмыгала носом, может и заплакала. Петкурица и Кузя переглянулись и тоже полезли наверх – на переговоры.
Хриплый голос и лохматая голова в дыре принадлежали старшему мальчишке, который работал грузчиком на рынке, с беспризорниками общался, но особо не дружил – не из таких. Звали его Бура, от прозвища Буратино – из-за длинного, много раз ломанного в драках носа. Беспризорникам он сочувствовал, чем мог – помогал. Но особо не сентиментальничал. Все знали: если попасться на воровстве на складах или задраться с грузчиками – от Буры пощады не жди. Но вот когда один из беспризорников пропал – Буратино подключился к поискам. Как мог, так и защищал их. Спасал, можно сказать.
– Наши пошли, у вокзальных спросили – не видел никто, побожились, – начал пересказывать Бура последние события. – Поклялись, значит.
– Врут! – пробурчал возмущенно Петкурица, который все сказанное расшифровал быстро. «Наши» – это грузчики, «вокзальные» – это те бомжи и нищие, что делят самую жирную привокзальную территорию и с беспризорниками у них вечные войны и столкновения. Божились они легко, но столкнись с ними ночью в глухом углу, выживет кто-то один.
– Мы их очень убедительно спросили, – заверил Бура. – Не врут, значит. Сказали – никто его не видел и никто не трогал. Так что мы потом еще к мосту ходили, тамошних спросить. У них три дня тому в колодце труп нашелся. Оказалось, бомж какой-то. Старый.
– Ты видел?
– Видел, – соврал Бура, хотя на самом деле тело доставали еще до того, как он пришел вчера работать. – Серый весь и в одном ботинке!
– Кровь видел?
– Нет, высохла уже. Его менты доставали и наши многие его видели. Вовинарг говорит, что шея сломана.
Вовинарг в кругу грузчиков был авторитетом, старый контуженый афганец много повидал. И Буре после ссылки на Вовинарга поверили, хотя мальчик только пересказал то, что говорили другие после общения с милицией:
– Менты сказали, что Хвостика мог маньяк забрать. Уже не первый случай в городе.
Чумка ничего не поняла, переспросила:
– Кто такой маник?
– Маньяк, дурища мелкая. Серийный убийца. Ловит детей и режет!
Бура заметил, что Чумка испугалась и заволновалась еще сильнее, потому хохотнул:
– Так что сидите тихо, блохастые!
Ромашка махнул рукой, выматерился, сплюнул сквозь зубы (так он себе казался особенно взрослым – когда ругнется и сплюнет), заключил:
– Врешь ты. И труп ты не видел. И с ментами не говорил, станут они с тобой говорить и про маньяка рассказывать!
– А ты вообще домой вали, – замахнулся на него вдруг сильно разозлившийся Бура. – Не веришь, так сам ищи своего Хвостика!
Ромашка мотнул головой, слушать больше не стал – побежал домой. Было о чем подумать. И дела были.
Хвостик пропал неделю назад. Он был частью этой компании, в яме под старым павильоном спал постоянно или через раз. Иногда уходил на вокзал, там его в буфете какая-то баба подкармливала и пускала иногда поспать где-то в специальной комнате возле камер хранения, о которой беспризорники не знали, а рассказывал сам Хвостик – мол, там тепло, чисто и можно даже помыться. Хвостик был чистюля.
Хвостик мог пропасть именно там, пробираясь на вокзал к своей знакомой. Впрочем, беда могла приключиться с ним где угодно. Машина могла сбить, и водитель, чтоб под следствием не оказаться, мог вывезти и спрятать где-то труп. Мог сам где-то убиться – провалиться в какую-то яму, утонуть в реке, на стройке расшибиться. Но вокзал… Вокзал – это вернее всего!
Ромашку пропажа знакомого не сильно впечатлила. Эмпатии он был лишен, сам смерти не боялся и боли тоже не боялся. Но вся история показалась ему чем-то серьезнее, чем просто случайная пропажа какого-то бродяжки. Он уже слышал, что в городе стали пропадать дети. И это было интересно. К ним в школе еще до каникул приходили из милиции и рассказывали, как малышам безмозглым, что с посторонними нельзя уходить и что нужно всегда сообщать родителям или учителям, если по пути в школу или из школы увидели что-то непонятное или подозрительное. Вот зачем они приходили это рассказывать? А, кажется, девочка пропала из четвертого класса или пятого. Вот не было Ромашки до этого дела тогда, а сейчас вдруг стало любопытно.
Нужно домой, быстрее домой, может быть, кто-то что-то расскажет интересное по этому поводу. Одноклассники? Пацаны из школы? Что в соцсетях пишут? В группе школы?
Ромашка брел по дворам, заглядывая во все подворотни, где обычно собирались его знакомые. Как назло всюду было пусто: каникулы же, все спят или смотрят мультфильмы за завтраком. Нужно, значит, в школьный чат зайти. Значит, нужно домой. Хотя и не хотелось. Отца, конечно, опять дома нет, а мать, может быть, опять плакать будет или ругаться. Или, может быть, даже подерется немного. Если трезвая – будет плакать, точно. А пьяная – будет бить. Ну, и ничего.
Ромашка остановился возле своего подъезда, посмотрел на окна – свет горит всюду, хотя на улице было светло. Пьяная, наверное. И пьет с ночи. Вот когда бабушка жива была, папина мама, то она вот всегда по дворам бегала, искала его. А сейчас никто не ищет. Отцу наплевать – и на него, и на мать. А мать… Пьет и жизнь свою ненавидит. И ничего больше не делает. Пьет и ненавидит, а от того, что ненавидит – еще сильнее пьет.
Мальчик поднялся на свой этаж пешком, открыл своим ключом. Удивительно, что не потерял, как всегда. Прошел в чистую, теплую прихожую, снял ветровку и кроссовки, засунул в нижний угол шкафа-купе (там никто не будет смотреть, а то если мать увидит – опять будет орать, что одежда порвана и воняет). Видимо, на звук возни в прихожую вышла мать – в обычном домашнем халате, с бокалом в руке – точно, опять пьяная. Прямо с утра! Но не стала драться или плакать, посмотрела холодно и ушла. Ну, значит, так даже лучше. Плевать на нее.
Ромашка прошел по коридору мимо ванной и санузла, заглянул на кухню. С мамой за столом сидела худенькая женщина в темном свитере, посмотрела через плечо, улыбнулась, помахала рукой:
– Ромка, привет!
Это тетка, значит, в гостях. Не часто бывает. То ли мать ее не любит, а то ли она не любит мать, непонятно. А как встретятся – сидят часами и не расходятся. Странные.
– Привет, Ника, – сказал Ромашка и пошел в свою комнату.
* * *
Но где на самом деле был Хвостик?
Приключения начались еще в конце мая. Как только ослабили карантин и вокзал снова стал жить прежней жизнью, на работу снова вышла Тамара Евгеньевна. Она принимала гостей в комнатах для отдыха при вокзале, потому для Хвостика была полезной знакомой. К мальчику она испытывала нежные чувства – говорила, что тот похож на ее сына, который погиб на войне еще несколько лет назад. Бывало, уложит спать, подсядет рядом, по волосам гладит и плачет:
– Увидела тебя, как гром ударил, точно мой Володька, только опять маленький. Волосики такие же, глаза зелененькие, щечки, носик. И худенький такой же, и ямочки вот тут, и даже руки похожи, и походка…
Хвостик слушал, но старался особо не грустить по какому-то загадочному и совершенно чужому Володьке. Но то, что был на него похож, про себя считал большим везением. Тамара Евгеньевна между тем к ребенку привязывалась все больше, убеждая себя, что это, может быть, вообще ее внук – просто не знал никто, а какая-то негодящая, случайная девица от Володьки вот родила, а сама… умерла, может быть. Или пьет. Или наркоманка какая-то. Горюющая женщина так себя в этом хотела убедить, что даже не расспрашивала у Хвостика о том, кем были его родители, которых он, кстати, прекрасно помнил и знал, а сама придумывала его историю и все больше верила в нее. И тайно вынашивала планы, как бы Хвостика усыновить или просто уговорить прийти к себе жить. Кто будет сомневаться, что это Володькин сын, если он так похож?
Жить бы к Тамаре Евгеньевне Хвостик не пошел бы – значит, опять в школу, опять гулять по часам, не курить, клей не нюхать и есть свеклу с морковкой (почему-то именно свеклу с морковкой Хвостик особенно зло вспоминал из своей домашней жизни в селе, у мамы с папой). Но ночевать в комнатах для отдыха ему нравилось. И одеваться в чистое и новое, если добрая женщина приносила ему что-то из вещей или стирала его штаны и футболки. Да и поесть он никогда не отказывался – пирожки, печенье, даже иногда курица с картошкой, оливье. Как же Хвостик любил оливье!
Пока был объявлен карантин и вокзал непривычно опустел, Хвостик загрустил – Тамара Евгеньевна позвала его к себе еще в марте, а потом почти не появлялась. Всю весну было голодно и скучно, но теперь она снова открыла двери своих владений и Хвостик снова поспешил отъедаться, отсыпаться и отмываться.
Обычно комнаты для отдыха стояли пустыми, только изредка их на час-другой занимали командировочные мужчины в сопровождении проституток (местных, грязных, с пятнистыми лицами – синяками и оспинами) или сами проводники, проводницы, машинисты. А всем остальным эти комнаты были без надобности – рядом с вокзалом хватало гостиниц, хостелов и мини-отелей. Более уютных и менее шумных, в которых не так пахло копотью и не слышался стук колес по шпалам. Потому Хвостик ходил к Тамаре Евгеньевне почти не скрываясь. У нее была тут своя маленькая комнатка с кушеткой, холодильником и чайником, Хвостик мог отсидеться в ней или пойти спать в какую-то из гостевых – только нужно было заранее предупредить, в какую именно, и взять дежурную простыню у доброй хозяйки этих владений, чтоб чистые не пачкать. Ну и, конечно, предварительно помыться, одеться в чистое.
Хвостик уже предвкушал спокойный отдых и вкусное угощение, спешил. Немного удивился, что в этот раз комнаты отдыха были не пусты. У входа курила женщина с длинными черными волосами и густо накрашенным лицом. На ней были майка с яблоком, вышитым блестками – дешевая, а потому пошлая, какая-то не по возрасту, и лосины с блестящей аппликацией. Женщина проводила Хвостика надменным взглядом. Мальчик сначала хотел сказать ей что-то обидное, неприятно было, что она так смотрела – какая-то проститутка, а так смотрит – но потом передумал. Прошел мимо.
Тамара Евгеньевна поцокала языком:
– У нас гости, а ты тут бродишь. Иди ко мне, и чтоб как мышь!
Хвостик юркнул в маленькую комнатку, полез в холодильник. Две полки тут занимало пиво и шампанское, колбаса и сыр – это для гостей, бутерброды сделать или выпивкой угостить, а на нижней, в нескольких слоях целлофана, стояла снедь Тамары Евгеньевны. На этот раз мальчику достались котлеты и картофельное пюре. Можно было разогреть в микроволновке, но уже не было сил терпеть – начал хватать холодное, задубелое от долгого лежания в холодильнике. Очень был голоден. Хвостик аж глаза закатил от удовольствия, когда начал есть.
В коридоре туда-сюда прогремели шаги, потом женский низкий и глухой мужской голос о чем-то начали говорить. Хвостик не вслушивался – какое ему дело, но когда до его слуха донеслось довольно внятное «тот мальчик», он почему-то напрягся. Послышался голос и Тамары Евгеньевны. Что говорит – трудно разобрать, только отдельные слова.
– А почему бы не дать возможность? Идея прибыльная, мы бы за неделю… – это говорит женщина.
– Я волнуюсь, очень уж дорог… всякий обидит… ребенок… – это что-то объясняет Тамара Евгеньевна.
– Все просто, надежно, а главное – результат! – это опять женщина. – Мы полностью (что-то неразборчивое) и вы не пожалеете.
– Не сомневайтесь! – как будто беря финальный аккорд, на тон выше говорит мужчина.
Мальчик даже жевать перестал, так старался расслышать все. Теперь он был полностью уверен – говорят о нем. Даже с тревогой посмотрел на высокое узкое окошко в каморке Тамары Евгеньевны – эх, с такой узкой решеткой, не выбраться.
Минут через десять к нему зашла его покровительница. Женщина ничего не сказала, только разрешила съесть мороженое, припасенное для гостей же в морозилке, отправила в душ и спать в одну из гостевых комнат – самую дальнюю.
Хвостик крепко уснул и до поры не тревожился – может, и не о нем речь шла, показалось. Но утром в коридоре встретил вчерашнюю черноволосую вместе с тощим носастым мужчиной, который был похож на фокусника.
– Мальчик, заработать хочешь? – без преамбулы обратилась к нему черноволосая.
– Ну? – с сомнением буркнул Хвостик.
– Что ты «нукаешь», – оскалился мужчина. – Если хочешь, то хотя бы кивни, балда!
«Вот это кадр! – подумал беспризорник. – Он и говорит так, как будто в цирке выступает!» И в этот самый момент любопытство победило здравый смысл. Конечно, доверяться этой загадочной парочке было опасно, но опыт и чутье подсказывали мальчишке, что это, возможно, самые обычные мелкие аферисты, которые, раз уж спрашивали о нем у Тамары Евгеньевны, откровенно вредить ему не собираются. Может быть, и правда подзаработать дадут или хотя бы хорошо накормят. А убежать, если что, он всегда успеет.
И он кивнул.
Глава 6. Маньяк в городе
Я несколько дней носила в кармане конверт с Олиным письмом. Прочесть никак не успевала – на работе начался полный дурдом. Сначала какой-то комиссованный военный взорвал в квартире гранату, затем другой пострелял с балкона из автомата по прохожим. А потом корректор, у которой ребенок-школьник, принесла в клюве сенсацию – в городе маньяк, милиция проводит работу с учащимися разных возрастов – обходят поквартирно по спискам из учебных заведений, беседуют, требуют распространить информацию через родительские чаты. Якобы пропало уже несколько детей, в том числе и ребенок какого-то важного пупа из горсовета. Пока я связывалась с пресс-службой внутренних органов и искала нужные контакты людей, которые хотя бы неофициально могут нашептать что-то важное, время шло и шло… Письма лежали в кармане, сохраняли волнующую интригу и вот только в среду (а письма оказались в кармане еще в субботу) я добралась до них. Сто раз себе обещала, что не буду тянуть, так как такие письма – не просто обмен информацией, как мне видится. Иногда это может быть крик о помощи. Что-то, что Оля не рискнула рассказать лично – побоялась, постеснялась, не знала как. А девичьи секреты, тем более секреты интернатовской воспитанницы – это не всегда пустое и чепуха, иногда это реальная боль и проблема. Да, я это знала и понимала. Но, пообещав себе, что с письмами тянуть не буду, я иногда оставляла их вот так в кармане – до случая. Наверное, я все же очень плохой взрослый.
У Оли был почерк отличницы. И письма всегда напоминали страничку из школьной анкетки, которую мы с девчонками вели в детстве – с рисуночками, наклейками, полями, отчерченными разноцветными ручками, блестками и прочей девичьей чепухой. Вот только содержание всегда было совсем не детским. Я уже привыкла, но сначала это вызывало странное чувство – как будто перед тобой теленок, иронизирующий по поводу теории вероятности. В эпистолярном жанре Оля была игрива, метафорична и юношеский постмодернизм сквозил в каждой строке. До смешного. Так в соцсетях писали некоторые мои бывшие одноклассницы, психоэмоционально застрявшие в счастливой поре своего отрочества – эдакий бунтарский дух из-под парты. Но если смотреть в суть, можно было понять – Оля мудрее, она иронизирует над тем, что реально является напускным и глупым, но неотъемлемым элементом «взрослости» нашего мира. Занятными были ее письма всегда. Занятными и страшными, так как в этом втором дне чемодана всегда откапывалось что-то особенное, и порой я боялась, что это что-то будет касаться и меня, моего мировоззрения и сути. Я даже порой думала, а если вот таким маленьким гаутамам вдруг довелось бы с руин возрождать наш мир, каким бы он стал? Без этой нашей напускной дури, наших нелепых ценностей. Не думаю, что сильно лучше. Не думаю, что хуже. Но уж точно он был бы другим. Захотела бы я там жить? Что бы меня там ждало?
Но я о другом. Залежавшееся письмо. Которое, к счастью, не оказалось криком о помощи (можно выдохнуть и перестать паниковать до следующего письма, ведь каждый раз страшно). Но кое-что заставило задуматься и заволноваться. Опять увидеть и услышать Олю в каком-то новом формате. Сколько у этой девочки внутренних красок? Лиц? Масок?
* * *
«Дорогая Вероника!
Если подумать, твое имя мне напоминает Тауэр. Я не видела Тауэр и специально не буду гуглить его сейчас (вдруг разочаруюсь и иллюзия разрушится?), но я думаю, что это ужасно старый замок с высокими башнями. И вот эти башни – как центральное, какое-то рубежное «Н» в твоем имени. Может быть, из-за этой иллюзии башни мне трудно сказать, какой вариант мне нравится больше – «Вера» или «Ника». Мне нравятся оба.
Интересно, как ты представляешь себе мое имя?
Помнишь ли ты, что ты недавно спрашивала о том, какой суперсилой я хотела бы обладать? Я растерялась и не смогла придумать, что одно мне хотелось бы предпочесть. Сейчас я подумала и мне кажется, что я хотела бы при знакомстве видеть человеческие имена у них на лбу в виде картинки. С одной стороны, так никогда не забудешь имя того, с кем познакомился (а ведь это всегда проблема, не так ли?), а с другой – сразу можно понять, что за человек перед тобой. И еще – от твоей суперспособности нет никому вреда, потому и переживать не нужно, что случайно что-то уничтожишь. И так классно сразу всех видеть!
Вот тебя я вижу так: ты – башня. Наверное, в этой башне томится прекрасная принцесса. А у подножья лежит дракон.
Хотя я сейчас подумала, что «Н» – это еще и мост. Так что ты как будто проводник и посредник. Вот меня, например, ты проводишь в жизнь. Без тебя мне ничего не светило, кроме уроков. А это скучно. Но, Ника, мосты и башни такие хрупкие. Даже если стоят веками. В них есть что-то ранимое. Но как хорошо, что никакая башня не сможет прочитать этого моего письма. Ей было бы неприятно узнать, что она ранима. Как я где-то читала, всегда есть камень у основания, который может сдвинуть даже ребенок, и тогда все рухнет. Все эти сложные, массивные, внушительные конструкции, толстенные стены. В душе каждая башня – немного бабочка, верно? С ее крылышек можно стереть пыльцу, и она никогда не полетит, а из башни можно вытащить вот этот камень, и она рухнет. Вот так.
Новостей на этой неделе у меня мало. Всего две. Первая – у нас в школе новый психолог. Ее зовут Ирина Владимировна. Ее имя мне кажется воронкой в спокойном море. Вроде бы все тихо, а не заметь я вовремя этого гиблого места – беда. Так вот. Эта морская воронка попросила меня нарисовать свой портрет. Глупый тест. И я, конечно, нарисовала ей что-то, что она очень хотела увидеть. Или не очень. Я нарисовала себя в образе собаки с очень длинным хвостом и рогами. Рогатая собака, вот так. Конечно, морская воронка на следующий день стала со мной этот рисунок обсуждать и, уже не помню как, мы вдруг докатились до Гегеля. Она испугалась и спросила, неужели я читала. Я сказала: «Конечно, нет, мне только двенадцать, я не хочу тратить свою жизнь на такую чепуху. Но у меня есть смартфон, а в смартфоне – гугл. Вот так за одну ночь я познакомилась, например, не только с господином Гегелем, но и с творчеством Достоевского в полном объеме. Да благословит Бог тех, кто придумал краткое изложение».
Ника, ты, конечно, скажешь, что я очень грубо говорила с взрослым человеком. Вообще-то, это, наверное, было бы эффектнее, если бы между нами не находился сурдист, но и так было хорошо. Морская воронка точно не обиделась, но очень долго умничала о том, что мне нужно серьезно относиться к жизненным приоритетам, не закрываться от внешнего мира и не забывать, что маски не защищают от проблем.
Про маски нужно запомнить – очень на злобу прошедшего карантина.
Но ты поняла, Ника? Она посчитала меня просто выделывающимся подростком.
Просто подростком. А не Олей.
Она не искала во мне меня, хотя получает деньги именно за это. Она увидела только рогатую собаку, которую я придумала!
Ника, прошу тебя, если хочешь ответить, что это просто мой юношеский максимализм, то лучше не отвечай ничего.
Да, и вторая моя новость. У нас появился новый мальчик. Его зовут Давид и он слепой. Абсолютно.
Наши с ним уже немного пообщались, а я не хочу через сурдиста, но не знаю, как бы я могла с ним говорить иначе. Сломала голову. Может быть, ты придумаешь?
А, и последнее. А у нас была какая-то тетка из внутренних органов. Читала лекцию о безопасности. Знаешь, я вот смотрела на нее и увидела вполне нормального человека, состоящего, как и все, не только из внутренних органов, но и из разных внешних атрибутов. Очень уж некрасиво звучит это. Про органы. Как люди могут так представляться?
У меня все. Целую. Жду выходных. Любых. Особенно праздничных.
Оля»
Кроме письма, в конверте лежала еще небольшая записочка, в которой Оля отвечала на один из моих вопросов из прошлых писем. Наверное, хотела написать в письме, но забыла. Написала отдельно:
«Операция по вживлению электрода в мозг, которая позволяет вот таким, как я, начать слышать хотя бы и со слуховым аппаратом – тема интересная. Я прочитала в интернете. Без подробностей, конечно, потому что они кошмарные – будет в голове слуховой аппарат, жуть! Но тема все равно интересная. Опять же, поехать в Германию было бы здорово, хотя, наверное, если меня там будут оперировать, то погулять по новым местам у меня не выйдет.
Короче, я думала.
Хочу ли я слышать и нужен ли мне этот шанс? Знаешь, Ника, я привыкла ничего не слышать и мне противно думать, что бы я могла слышать, если бы у меня был слух. Сколько людей говорят плохие слова, когда я отворачиваюсь? Я знаю, что говорят. Даже не в мой адрес, а просто так. Сколько машин гудит. Сколько ракет взрывается. Сколько выстреливает патронов. Сколько детей плачут.
А я могу просто отвернуться и верить, что вокруг меня поют ангельские хора.
Все в моей голове.
Хотя однажды мне бы хотелось послушать оперу. Или сходить в органный зал. Ты рассказывала, что это чудесно.
Но стоит ли оно того?
В моей голове мир так прекрасен. А если там будет электрод, будет ли мне так легко?»
Записка оканчивалась рисунком моста. Массивный такой мостище над какой-то непонятной трещиной или расщелиной. При этом было стойкое ощущение, что мост явно слишком помпезен для этой трещинки. Наверное, ее где-то можно было просто перешагнуть, но над ней красовался этот мост. Ох, Оля. Ты играешь со мной в шарады. Подшучиваешь. Даешь ориентир, символ и подсказку, но тут же снова заметаешь след.
Что меня так разволновало в этих письмах? Странное ощущение, что Оля взрослеет явно быстрее, чем я могу осознать. В сущности она еще долго будет оставаться маленькой девочкой, не будет понимать каких-то намеков, замечать дурные знаки. Она сможет легко стать жертвой преступления, быть обманутой подлецом – просто потому, что она ребенок. Но она всегда будет очень проницательной и талантливой девочкой. Слишком проницательной для этого неуклюжего мира. Смогу ли я угнаться за ней через год? И (эта мысль особенно больно меня поскребла изнутри), буду ли я через год ей интересна?
Олины письма я прочла как раз вовремя. Несмотря на глухую ночь, вдруг зазвонил телефон. Мой коллега, Витька Дорохов, занимающийся вопросами криминала на местном телеканале и имеющий хорошие связи в полиции и прокуратуре, решил поделиться тем, что узнал.
– Прости, что так поздно, только с работы, тяжелая неделька…
– У меня тоже. Так что я тоже не сплю, рада звонку. Рассказывай!
– Если вкратце – пять пропавших детей. Возможно, и больше, так как по слухам есть пропавшие и из числа тех, кто склонен к бродяжничеству, но на них менты не принимают заявления или просто не учитывают, непонятно. Трупов пока нет, так что органы пока официально информацию не дают, сама знаешь, боятся паники.
– А слухов они не боятся? Мамы школьников завтра телефоны начнут обрывать.
– (вздох) Это будет завтра…
– Ладно. Так что там еще? Кого они там ловят? В каком районе, хотя бы? Это группа или один человек? Может, псих какой-то. Может, продажа органов? Что у нас вообще в таких случаях подозревают?
– А что подозревают? Раньше все списывали на цыган. А сейчас ничего не понятно. Может, и псих. Но говорят – маньяк. И ничего жареного и остренького, никаких пикантных подробностей, просто пять пропавших детей, среди которых есть и не простые. Услышала? Не простые.
– Ага. Но ты же точнее не скажешь.
– Не могу.
– Понятно… Так что с этими пропавшими? Выкуп за них просят?
– Нет.
– Вить, ну правда, в чем суть-то? Дети и раньше пропадали. У них вон игра в соцсетях – пропади на день, и чьи родители больше постов в соцсетях сделают, тот и победил. Что в этот раз изменилось, почему это именно маньяк, а не игра какая-то глупая?
Витя чуть-чуть помолчал, покряхтел в трубку:
– Знаешь, тут как-то непросто все. Больше слухов, чем правды. Говорят, знаки какие-то, звонки еще какие-то непонятные начались разным людям – даже в полицию и на телевидение. Все вокруг детей. Но никакой конкретики.
Я вздохнула, пока, получается, писать нечего, нужно разбираться и ждать. Я же в газете работаю, а не в «Секретных материалах», тут слухи, догадки и мистику к делу не пришивают. Витька тоже вздохнул и переключился на что-то другое. Мы еще немного поболтали, поговорили о работе, поделились несколькими страшными байками и распрощались.
Я не успела повесить трубку, как раздался еще один звонок. Не глядя на номер вызывающего, я ответила:
– Да, Вить, еще что-то?
Но это был не Витя. Трубка хрипло выдохнула мне прямо в ухо, и немедленно возникло ощущение, что я в комнате не одна. Рядом чужой. По этому вздоху и голосу казалось, что говорящий реально стоит где-то совсем близко, шепот был разборчив, внятен, холоден и пробирал до мурашек:
– Хочешь спасти девочку? Маленькую девочку, которая вчера не вернулась из танцевальной школы?
* * *
Тут я должна признаться, что я очень трусливый человек. Я не представляю никакого самопожертвования во благо другого человека, людей, родины или идеи. Однажды, когда мы были еще детьми, Маша довела меня до истерики рассказами о том, как солдаты во время Великой отечественной войны закрывали собой дула вражеских пулеметов. «Вот представь, – говорила Маша, и ее фарфоровое личико было прекрасно и холодно. – Какой-то человек, который хочет спасти друзей, сознательно идет на смерть. Может накрыть собой гранату или дуло автомата – тогда друзья прорвутся, спасутся и победят. Но он этого уже не узнает. Он совершит подвиг ради будущего, ценой собственной жизни». И Маша начинала вслух размышлять о том, как оно – лечь на рвущуюся гранату или подставиться под пули. Я помню, что я тогда так испугалась и прониклась этим ужасным чувством неизбежной и осознанной гибели, что ночью у меня поднялась температура.
Нет, я точно не герой. Я боюсь и не хочу никаких подвигов, тем более ценой своей жизни. Впрочем, даже если меньшее на кону, я все равно подвигов не хочу. Лишиться здоровья я тоже не готова. Лишиться имущества. Горы нервных клеток. Хоть чем-то жертвовать ради того, кого я даже не знаю… Нет, это не про меня. Но в бессонную ночь, когда трубка говорит незнакомым голосом, загадывая интересную и интригующую загадку, все риски кажутся такими далекими. Дома этот чужой голос ничем не может угрожать. Это как монстр под кроватью – можно же просто накрыться любимым пледиком с головой, и все пройдет.
У меня есть подруга, которая рассказывала, что приехала в роддом со странным ощущением, что еще не поздно передумать. Сказать: «Да, собственно, я вообще не хочу детей», и все. Врачи понимающе кивнут, может быть, даже руку пожмут и отпустят с миром. Эта мысль спасала ее всю беременность, когда у молодой мамы до безумия много страхов, сомнений и проблем.
Вот и со мной случилось что-то подобное. Мне показалось, что я смогу остановиться и отказаться в любой момент. Сказать что-то в духе: «Да, ладно, это же просто плохой розыгрыш!» и пойти спать. Или вообще прикинуться другим человеком, мол, ошибочка вышла. Никаких звонков не слышала, никаких ответов не давала. Я – не я, обознатушки, уважаемые! Моя остановка, я схожу!
Потому, поколебавшись только пару секунд, я решительно ответила неизвестному собеседнику:
– Да.
Но самое страшное было не это. Никакой холодной волны и ощущения глубоководного погружения. Никакой драматичной музыки, как в мексиканской мыльной опере. Я просто сказала «Да», и после моего согласия он продиктовал адрес. Быстро, сухо и коротко. И отключился. Я поспешно записала и… минут десять смотрела на листок.