То было давно…
© «Захаров», 2021
В России, до революции
Львы
Давно то было. Помню, жарким летом в Москве пришел я писать декорации для оперного театра в мастерскую на Садовой улице, в дом Соловейчика. Завернул в ворота – большой двор, а в конце двухэтажное деревянное здание: декоративная мастерская. Рядом, за забором, виднелись верхушки деревьев большого сада, в котором к вечеру гремела музыка. Там был театр, оперетка, открытая сцена – певицы, паяцы и всякие представления.
Подходя к крыльцу мастерской, я услышал за воротами заднего двора рычание львов. В мастерской я спросил главного мастера по составлению красок Василия Харитоновича Белова:
– Василий, что это тут, на заднем дворе, львы рычат?
– И-и… – отвечает Василий Белов, – столько львов этих, прямо стадо! Приехали представление давать – вот, в саду у Лентовского. Они в клетках на колесах, вагонами стоят на дворе. Их утром кормили – как орут, ужасти! На улице слыхать. Извозчики, у кого лошадь прямо кляча, и та, услышит – вскачь лупит. Боится, конечно: сожрут. Да и верно, чего начальство глядит? А ежели они из клеток невзначай выскочут, дак пол-Москвы народу передушат. Вот ведь что… – И Василий показал рукой, что, мол, взятки берет начальство, а то бы львов не пустили.
Я начал писать декорацию и опять услышал, как за стеной мастерской, на заднем дворе, рычат львы. Василий подает мне в горшках разведенные краски.
– Главное, это самое, – говорит он, – их хозяин – укротитель, мадьяр, из немцев, так он с ими вместе в клетке спит. Потому, говорит, что тут у нас, в Москве, мух оченно много – одолевают. Так он к львам спать уходит. Мухи не летают к львам, боятся. Там с ими спать-то покойней.
«Вот здорово», – думаю. И говорю, смеясь:
– Ты, Василий, врешь чего-то.
– Вы ведь ничему, Кинстинтин Лисеич, не верите, вам только смешки. Я верно говорю – сорок львов, а он с ими спит.
– Что же, ты это видел, что ль?
– Чего видел. Вот в портерной хозяин Митрохин говорил, а ему околоточный сказывал, Ромашкин: тот сам видел. Я хотел тоже поглядеть, ну и пошел. А клетки брезентом закрыты, не видать, а туда, в нутро, не пускают, гоняют. Пусти-ка, народу что соберется, да и опасно. Гляди – выскочит лев, ну и ау, мигом сожрет.
Выйдя к вечеру из мастерской, я зашел на задний двор и действительно увидел много вагонов, соединенных вместе и покрытых брезентами. Около стояли какие-то люди, видимо, иностранцы.
У себя дома, на Долгоруковской улице, я застал Серова и рассказал ему про львов. На другое утро Серов пошел со мной, взяв альбом и карандаши, хотел просить разрешения рисовать львов.
Когда мы пришли на задний двор, где стояли вагоны-клетки, около них сидели двое в рубашках и зашивали большие полотна брезента, а другие, в рабочих блузах, разводили в больших низких лоханях мыльный порошок и клали большие трубки, которыми садовники обрызгивают цветы. Всё это они подняли и унесли внутрь, за брезенты.
Серов обратился к одному из сидевших по-немецки. Тот крикнул, кого-то позвал. Из-за опущенного брезента вышел небольшого роста крепкий человек с широкой шеей и голубыми глазами. Во рту у него была трубка. Он, слушая Серова, смотрел ему в глаза и кивал головой, как бы соглашаясь, а потом позвал нас за собой.
Он отвернул полу брезента, и мы увидели стоящие покоем длинные клетки во всю площадку открытых товарных вагонов. Слева, в клетках, соединенных вместе, была бурая масса львов, больших, покрытых густыми гривами, а в середине и справа их было меньше, по одному в клетке, без грив.
Хозяин зверинца, укротитель, взял меня за плечо и сказал:
– Не стойте близко к этим, – он показал на небольших львов без гривы, – нельзя близко подходить, могут схватить лапами из клетки. Это молодые и очень злые, дикие, недавно пойманные львы. А вот эти, – показал он на массу больших львов, – мои дети. Они смирные. Это вот мой друг, старик-красавец… – И он протянул руку в клетку, погладил морду огромного льва, который открыл пасть и, как бы зевнув, прорычал «Гы-уа…»
В его огромной пасти были большие темные старые зубы.
– Посмотри, какая громада, – сказал мне Серов. – Какая голова, грива… Грозный красавец.
В это время отвернулся полог, вошли люди в блузах, таща плоские круглые зеленые лохани с водой – в них белой пеной клубилось разведенное мыло.
Укротитель, подойдя к клетке, схватил рукой железные брусья, и стена клетки покатилась вбок на роликах.
Между нами и львами клетки больше не было.
Мне так и ударило в голову со страху, я почувствовал, что у меня ноги обмякли. Я не мог бежать. А львы стояли перед нами…
Укротитель по железной лесенке прыгнул в львиную клетку, на площадку. Львы посторонились, и люди начали подавать ему туда круглые плоские лохани. Львы медленно отходили в сторону, в глубину. Укротитель потянул за прутья, клетка опять закрылась, скрипя по роликам. Он посмотрел на нас из клетки и, увидев, что мы стоим бледные, сказал по-немецки:
– Не бойтесь. Любая кошка опаснее этих львов.
Он крикнул что-то львам, скидывая с себя желтую кофту, бросил ее на пол, оставшись по пояс голым. К нему подошел огромный лев-старик. Немец, нагнувшись к его голове, что-то ему сказал. Старик-лев, подойдя к самой решетке клетки, где мы стояли, и смотря на нас, старался пропихнуть лапу между брусьями клетки.
– Это он вам руку подает в знак дружбы, – сказал укротитель. – Пожмите ему лапу, не бойтесь.
Серов и я еле дотронулись до огромной львиной лапищи.
Лев открыл пасть и как бы сказал: «Ы-ы… а-а…» И, растопырив лапу, выпустил когти. Ну что это была за лапа – ужас! Подняв голову и сверкнув глазами, он снова зарычал. Как будто хотел сказать: «Вот я какой зверь…»
А укротитель подошел к куче львов, взял одного за гриву и повел с собой к лоханям, сказал что-то, ткнул в бок рукой. Тот сразу лег на пол. Немец сел на него, на шею, спиной к голове, достал из лоханки широкую щетку, обмакнул ее в разведенное мыло и стал обеими руками мыть льва… Он вымыл одну сторону, встал, и лев повернулся на другой бок. Мытье продолжалось. Львов, покрытых мылом, из-за клетки поливали водой из трубки.
Стукнув льва по заду, отчего тот прыгнул, укротитель вел мыть следующего. И так одного за другим… Львы подходили к решетке, и люди, стоявшие около нас, чесали им гривы большим деревянным гребешком, что, видимо, царям зверей очень нравилось.
Мы посмотрели и простились с укротителем. Он сказал из клетки Серову:
– Приходите рисовать от часу дня.
– А струсили мы с тобой, когда клетку-то он открыл… – говорил мне Серов по дороге в мастерскую.
– Ах, не говори! У меня даже как-то ноги обмякли…
Серов приходил рисовать львов каждый день.
– Странная история эти львы, – говорил он у меня в мастерской. – Знаешь, ведь верно: он спит у них в клетке. Сегодня он разбежался и бросился в кучу львов, они его все покрыли. У меня от страху закружилась голова. Эти львы родились в клетках, он их, оказывается, сам выкормил всех из рожка, и они, когда еще львятами были, спали с ним вместе. А когда их кормят сырым мясом, он уходит из клетки: львы дуреют от крови, нечаянно могут ударить лапой. Убить. Но ведь и у собаки нельзя отнять кость.
Мы пошли смотреть, как кормят львов.
– Стойте тут, за брезентом, – сказал укротитель, – а то они стервенеют, когда посторонние смотрят. Они думают, что вы тоже пришли есть мясо, отнимать у них, у них есть эта дурацкая штука. Но только я их отучил драться друг с другом. А вот людей не отучишь… – И он рассмеялся.
Видно было, что этот сильный и добродушный человек любил своих львов. Он рассказал нам забавный случай: в клетку случайно забрел маленький котенок, увидав львов, ощетинился и зашипел. Львы бросились от него во все стороны как угорелые, перепугались до смерти, тряслись, орали как бешеные…
А после представления укротитель со служащими обычно сидел в портерной на Садовой и пил пиво. Ему нравилось русское черно-бархатное пиво и русский портер. Старик-лев тоже любил черное пиво и русский мед.
Как-то укротитель показал мне одну львицу, которая ходила неустанно по клетке взад и вперед, худая и скучная. Около нее лежал на полу львенок.
– Молока у ней нет, – сказал мне укротитель. – Это добрая мать, она уже дала мне много львов. – И он внезапно открыл передо мной клетку, прыгнул к львице, нагнулся, взял львенка и подал его мне из клетки.
С перепугу сердце у меня разрывалось на части. Львенок оказался тяжелым, как налитый свинцом, тонкая шейка, большая голова, большие лапы. Он сейчас же открыл рот и стал кусать мне руку. Но у него не было еще зубов.
Укротитель взял у меня львенка и подошел к деревянной закутке, отодвинул полог из грязной тряпки. Там на сене лежал большой дог – самка, и два львенка сосали у ней грудь. И этого львенка он положил к догу. Львенок сейчас же, взяв в рот сосок, уперся лапами догу в живот. Дог полизал его голову. «Мать…» – подумал я.
– Вот, – сказал укротитель, – собака их кормит, и я из рожка, а то у собаки не хватает. – Смотрите, как она смотрит, – показал он на львицу. – Она понимает. Она собаку не трогает. Львы любят особую породу собак, а кошек боятся…
Вечером в саду у Лентовского гремела музыка. Масса народа. Рычали львы. За огромной железной загородкой, на открытой сцене, тридцать львов. Я увидел большого старого льва, знакомого, который давал нам лапу. Он открывал огромную пасть и глухо рычал, негодуя. Львы были в возбуждении.
В клетку вошел укротитель, одетый в светлое трико и в ярко-голубой камзол, обшитый блестками. Лихо завитой, румяный. Голубые глаза его улыбались. Публика аплодировала. В руках у него был маленький серебряный хлыстик, через который высоко прыгали львы, потом они прыгали и через его голову. Он изящно помахивал хлыстиком. Львы кружились вокруг, быстрее и быстрее, вдруг они все бросились в сторону, заревели и, рыча, медленно стали приближаться к укротителю. Он сделал вид, что испугался, пятился от них задом, смотрел на них в упор, всё отодвигаясь. Он как бы хотел уйти в дверь и остановился и уперся задом в испуге в железную загородку.
В публике прошел тревожный шепот. Кто-то крикнул. А львы приближались, рыча, к укротителю, всё ближе и ближе – вот-вот бросятся. В это время старик-лев, загородив укротителя, встал на задний лапы, открыв пасть и подняв обе лапы, в которых был пистолет, выстрелил в львов. Те все упали как убитые…
Укротитель рукой посылал публике поцелуи.
Когда кончились представления зверинца и львы уехали с укротителем из Москвы, Василий Белов мне как-то в мастерской сказал:
– Да, вот этот мадьяр – хозяин, что львов показывал, и… и денег с публики нагреб. А какие это львы? Телята. Он ведь что… Вот спросите дворника, Миколая Тихонова, он знает, он сам видал… Он у всех что ни на есть, у этих львов, все зубы и когти повыдергал клещами… Ну и что… Тада его хочь за хвост тащи. Лев!.. Чего он такой может? Зверь умный, он видит… чего ему без его оружия делать? Ни зубов, ни когтей… Вот ведь что, плутня какая… Человек-то хитрее зверя, набивает карман. То-то он с ими как с телятами, – спит, и всё такое. А у их чего – ни зубов, ни когтей, чем им жить? А то бы они его давно сожрали, только бы косточки хрустели… – Василий сердито налил в стакан пива и выпил разом с досадой. Он бойко надел картуз и, уходя из мастерской, сказал: – Смешного в этом самом мало, одна плутня…
Мельник
Камин пылал, веселил всю большую комнату дома моего – мою мастерскую.
На больших фарфоровых вазах горело золото контрастами с темно-синими высокими окнами и розовым штофом драпировок. Большие тени ложились от шкафов и стола по деревянным сосновым бревнам мастерской. Силуэты огромных елей торжественно глядели в окна. Горизонт далеких лесов был таинственен…
Как прекрасна Россия, какая музыка в образе твоем, в холмах твоих, в дорогах, бегущих туда, туда, где будто счастье! Там, за этой далью, другая жизнь. Там что-то оставлено, забыто, что-то манит, зовет несбыточной радостью, родной, ласковой, чудесной, которой не было в жизни, но будет, будет, подожди. Что это? не смерть ли?
Когда дни стали короче и последние поблекшие листья падали с обнаженного леса, когда снегири в красных жилетах чирикали у окон на ветвях обнаженной сирени, когда в прохладе осеннего воздуха пахло хлебом и дымом овинов, когда приветливей глядел огонек в окне соседа, как-то к ночи приехал ко мне приятель и вошел в мою мастерскую. Сказал: «Здравствуй! Господи, как хорошо у тебя».
Собаки мои бросились к нему, поднимаясь, клали на него лапы, урчали, взвизгивали от радости. Я сейчас же распорядился о чае и закуске. Подали маринованную щуку, утку, вальдшнепов, бруснику, моченые яблоки, рыжики в сметане, грузди, жареного леща, окорок ветчины и водку, настоянную гонобобелем[1], деревенские лепешки на масле, варенье.
Приятель мой был голоден. При свете лампы я заметил, что он похудел.
– Ты сильно похудел, – сказал я ему.
– Похудеешь, – ответил он. – Хочу отдохнуть у тебя от всего этого веселого, от Москвы. Какая закуска! Грузди, рыжики, красота! Да ты Крез! Ах, если бы на душе было столько добра, сколько у тебя на столе! Как здесь осенью хорошо… Люблю ее, в ней есть бодрость. И зеленое небо горизонта, и эти лиловые облака с синими краями. Вчера все деревья – и березы, и липы – покрылись сотнями каких-то маленьких птичек. Это они собираются стаями и хотят лететь за границу, далеко. Как весело чирикают и прыгают по обнаженным веткам! Все веселые такие, толстенькие, какие-то чижики. Хорошо, брат, на этом свете. Да и страдаем-то мы от потери созерцания природы, от ненужных трудов, и непонимания.
Приятель мой развеселился. Он стал весь сразу каким-то другим. Лицо сделалось красным, и весело смотрели его желтые смеющиеся глаза.
В мастерскую вошел низенького роста старик. Звали его Дедушка. Другого имени у него не было. Жил он у меня по случаю того, что ему негде было жить. А раньше, давно, был он мельником, охотником, рыбаком.
– Кискинкин Лесеич, – обратился он ко мне. – Выдь-ка! В моховом-то болоте как волки, чу, воют.
– Да что ты?!
И мы вышли с приятелем на лужок перед домом. Через ели было видно моховое болото. Почти над головой светил полный месяц. Мы стояли молча. Тишина, ели, темная, осенняя земля, ее бугры в тенях были почти черны. Ночь молчала. Глубокий свод неба сиял в звездах, и посреди – полный месяц ясный.
И вдруг таинственная ночь покрылась звуком, странным и протяжным. Где? Не то в земле, не то близко, далеко, и откуда идет – не поймешь. Его подхватил другой, третий, и, всё повышаясь, вой слился в странную гармонию, отвечавшую настроению ночи. Он как бы дополнял ее. Сразу сделалось жутко и печально. Как смерть, как кончина любви! Звуки воя были сильны. В них слышался дружный протест. И сразу оборвались. Сразу наступила тишина.
– Их боле пятка, – сказал Дедушка. – Во где, у Остеева или у Грезина.
Мы стояли долго. Ничего. Приятель сказал:
– Перестали.
– Да ты спицу зажег, папиросу раскурил, – сказал Дедушка. – Они, брат, видят, хитрая тварь, понимают, боятся. Враги – сами знают.
– А вот летом-то, Дедушка, – их не видать, – сказал я. – Никто не встречал.
– Они тут смирней овцы, около стада ходят, хоть что, пастух-то знает. Хитры они. В чужой стране работают. Верст за сорок. А живут здесь. Так уж, чтоб их здесь не замали. Потому выводок у них здесь, молодые. Берегут их, что люди.
Мы вошли в дом, подали самовар.
– Как у тебя хорошо, – сказал приятель. – Живешь ты замечательно. Правда, в чем дело? Никто так не живет!
– Это верно, – сказал Дедушка, – точно. Киститин Лесеич живет очень хорошо. Потому он от рук своих живет, и никому от этого обиды нет. И вот в округе говорят: ён, говорят, от рук своих живет, боле ничего. Планты спишет, и денежки пожалте, боле ничего. Щуку списал и корзину мою. Ну вот – как живая! Наши в деревне говорят: «Видали? Сто рублев ему за картину рыбник дал – деньги. Чего ж не жить? Рука такая, за руку платят».
– Это верно, – сказал приятель. – Но вот скажите, Дедушка, отчего это он, этот Киститин Лесеич, не все время списывает? А то так просто шляется. Рыбу удит. Вот и сейчас без дела зря сидит. Ежели бы он все время списывал, то денег бы много нагреб. Богатей бы стал. Почему он зря время много теряет?
Дедушка пристально посмотрел на моего приятеля и сказал:
– Да, вот что, видишь! Ишь ты, что! Ну вот скажи, барин хороший: ежели одному человеку всё золото отдать, что с ним будет?
– Что будет? Будет он самый богатый человек, – отвечал мой приятель.
– Нет, – сказал старик, – его не будет. Его сгубят, убьют.
– Почему ж? Он защитится, наймет защиту.
– Нет! Вот эта-то самая защита его и сгубит, убьет.
– Особенный ты человек, Дедушка, – сказал мой приятель.
– Я-то какой? Никакой. Таракан я малый. Был я, барин ты мой хороший, мельник. Мельницу держал в Кержачах, что на Волге поодаль. И был самый что ни на есть волк. Мошенством займался. И наказал меня Бог как надо. Да, вот что.
– Как же это? На тебя что-то непохоже, – возразил приятель.
– Да вот… Знаешь, за помол-то мы мукой берем, мельники-то, ну и отсыпаем. Мужик прост. И отсыпал я почем зря. А в доме вино держал. Помольцу-то рюмку, а то две, три. Он и рад, лучше меня нет. И помолу у меня конца нет… – Он помолчал. – Только сын у меня был, Андрюша, десяти годов. Я его тоже научил отсыпать-то, да… Только в Покров Андрюша – где? Пропал! Помольцев много. Никто – ничто. Нет Андрюши. Туда-сюда, не утонул ли? День, ночь, Андрюши нет, беда! Помольцы приезжают, уезжают, мельница большая, восемь постав, кулей муки куча. Утонул, значит. Я за становым, объявляю – не ушел ли, аль что, утонул? Становой приехал, с ним подручный, народ смышленый. Смотрели, глядели, ну везде. И за овином всё, и за кулями, а его-то сподручный, шустрый такой, пришел и говорит: «Неладно дело». Утром пришел, становой еще спал. Пошли. От одного-то куля дух идет. Посмотрели, а в куле Андрюша мукой засыпан. Так, померши, и голова проломлена.
Старик помолчал и положил кусок сахару на перевернутый стакан.
– Ну, я, денег у меня гора. Пошел в церковь и отдал, мало взял себе. Жена всё скорбит, к родным отправилась в Заозерье, родина ее. А я бросил мельницу – на кули, муку смотреть тяжко – и ушел на Мурман, в Печенский монастырь, обет дал на три года. Меня Трифоном звать. Отец Ионафан – праведный человек. Утешал меня и сети плести научил. И вот давно-то я один. Жена померла.
– Ну что же, нашли убийцу?
– Кто знает? Нет. Говорили, будто не нашли. Да кто виноват, нешто он? Нет – я. Не отсыпай! Волк я был. Из-за мошенства всё, вот что.
– Нет, Дедушка, ты не виноват. Виноват, да не очень. Это, брат, убили душегубы, злые люди. Твой сын невинно пострадал, – сказал я. – У них было право жаловаться на тебя. Но убить они не смели. Это были подлые убийцы.
– Вот и Инофан так мне говорил, но и меня не прощал. Епитимью на меня наложил и ночью на колени, кажинную ночь на камень, ставил. «Молись, – говорил, – а как Святого Трифона увидишь, прощение, значит, тебе пришло».
– Ну что же, видел?
– Видел.
– Как же так, скажи, – спрашивает мой приятель.
– По ночи стою на коленях в тундре, на камени. Молюсь. И так тяжко-тяжко мне. Чую, вина во мне есть. На лестовице третью тысячу считаю: «Помилуй мя». Гляжу, а сбоку-то идет этакий согбенный. А на спине жернов большой. Остановился да ко мне повернул лицо, такое белое, и глядит – строго. Думаю я: «Пошто мельник идет, и хлеба не родит земля здешняя…» Вдруг голос: «Прия зависть, яко Дух Свят, много крови невинно лиаху дурость ваша. Не спасетесь хитростью во тьме дьявола. Стерва тленная, дураки вы все!»
И пропал. И голос его грозный прошел во мне, и затрясло меня всего. Упал я оземь и сказал только:
«Помилуй!»
– Вот так история, – заметил мой приятель. – Так и сказал: «Дураки вы все»?
– Да, родной, так и сказал. А голос у его – как у начальника какого или царя. И вот встал я, и стало мне так легко сразу и ясно вдруг, кто я. Вот – пылина, таракан малый, ну вот – ничто. А ране думал: «Кто я! Умный, какой такой!» И совести своей не слушал, и других за людей не почитал. Волк я был. А теперь – кто? Таракан… И рад, да!
Старик встал, перекрестился на угол, на икону, поклонился и пошел спать.
– Ну, страшную штучку рассказал старик, – сказал мой приятель. – Вот совесть что делает, какая история! Жернов на спине несет: в жернове-то пудов десять, поди. «Дурость ваша!» Вот так! А пожалуй – верно.
Вышитое сердце
Опушками лесов и проселками бродил я с двустволкой и пойнтером.
Был бодрый, хотя и серый, осенний день. Я вышел к большому стогу сена. Кругом было сухо. Я лег под стогом и стал опоражнивать ягдташ от копченой колбасы, печеных яиц и черных деревенских лепешек.
Хорошо, тепло, хочется есть, опрокинуть рюмку рябиновки! В душе бодрость и созерцание, а кругом бесконечные дали, мелколесье, красные осины, темный ельник и нежно-желтый березняк – синие дали, воздух прозрачный. Не шелохнет. Тихий день.
Мой Феб с удовольствием ест со мной лепешки, а я осматриваюсь и далеко перед собою, над толпой деревьев, вижу высокую крышу дома. Темный дом полуспрятан деревьями. Должно быть, чье-то поместье. Я тут никогда не бывал и не знаю, чей там дом. Одинокий, высокий, среди лесов, он как бы поет что-то, рассказывает о чем-то.
Я встал. Феб запрыгал от радости и расфыркался: пойнтера любят охоту. Я пошел прямиками к дому, сквозь частый осинник. Буро-желтые папоротники и красные листья осины горели пятнами в темной траве. Феб что-то почуял. С треском вылетел черныш, темным кружком быстро и ровно полетел над лесом. Я шагал по кочкам и болотам, в высокой траве. На стволах сосенок обглодана кора. Видно, тут угощались лоси.
Лес кончился, и открылся ровный луг. За лугом я увидел сад и деревянный дом, огромный дом с заколоченными окнами. К саду были обращены фальшивые окна, их черная краска сильно полиняла. Я увидел боковое крыльцо с колонками, забитое досками. В саду, куда я вошел, огромные серебристые тополя касались ветвями обвалившейся крыши дома. Темный сад, такой же темный пруд, заросший ивами, разрушенная терраса – всё впечатляло тут унынием, печалью и тайной. Ни души кругом, ничто не говорит о жизни!..
Я обошел дом, взобрался по сгнившей, иструшенной лестнице на террасу. Точеные белые столбики, кое-где оставшиеся, говорили о былой роскоши. Я посмотрел сквозь ставню в окно.
В сумраке его мне открылась большая комната с изразцовой белой печью до самого потолка. На стене – внушительные зеркала в карельской березе, в углу – ободранный длинный диван. Обои упали грудою с оголенных стен.
У окна, близко ко мне, я увидел ветхое кресло и перед ним – пяльцы. На пяльцах – красное пятно. Я всмотрелся и увидел, что на пяльцах вышито большое сердце. Кругом сердца – узор зеленых потемневших листьев, а сверху вышиты большие латинские буквы «adoremus»[2].
Вдруг страх охватил меня, и я быстро пошел к повисшим на петлях воротам, к давно заросшей дороге.
С дороги обернулся к дому: сад снова спрятал его. Только высокая крыша печально возвышалась над вершинами дерев.
На проселке слышу, кто-то едет сзади. Я остановился. Подъезжает телега. Сидит в ней крестьянка. Я говорю:
– Подвези меня, тетенька, до деревни.
– А ты чей будешь?
– Охотник, – говорю. – Из Старого.
– Ишь ты. Далече зашел. А Блохина знаешь?
– Как же, – отвечаю. – Василия Иваныча.
– Ну, садись.
– Чей это дом, тетенька?
– Дом-то? Осуровский дом, господской.
– И никто в нем не живет?
– Нет.
– И сторожа нет?
– Теперя нет, допрежь был: Семен Баран. Он и нынче в нашей деревне. Баран. Состарел.
– Вот ты меня к нему и вези.
– Во, сичас завернем тутотка. Он вдовый, Баран, он тебе будет рад. Он тоже на охоте был ловкий. Знатно лосей бил. Таперя состарел.
Семен Баран, высокий старик, встретил меня у крыльца. Я залюбовался его седой курчавой головой и веселыми голубыми глазами.
– Ты Коровин, а? – сказал Баран и засмеялся.
– Чего ты смеешься? – удивился я.
– Ты один?
– Один.
– Ишь ты!.. Одному тут и не выйти. Плутал, чай, по лесам.
– Верно, плутал.
– Ну, иди в избу, я самовар тебе вздую.
Изба у Семена была чистая, покойная, на стене портреты в резных рамах и ружье. Скоро появились на столе лампа, самовар, грибы, оладьи, чай со сливками… Словом, то, чего нигде нет на свете, а только в России: ни оладьев таких, ни сливок, ни Семена – нигде нет!
Пьем мы с ним анисовую и едим лосиновую солонину, с огурцами свежего просола… Вы, пожалуй, читатель, и не пробовали никогда лосины-то с огурцами. Вспомнил я, и вот стало мне грустно: загрустил о России, какой теперь нет…
А Семен Баран, высокий старик в седых кудрях, в тот вечер мне говорит:
– Я тебе завтра глухарей покажу. Ты один не найдешь… Ты, чай, забыл меня, а я у тебя был, когда ты нашу охоту покупал. Помню, красненькую дал и нынче по красненькой мужикам посылаешь. Мужики говорят: «Чудак – барин, тут всё вольно в лесинах, а платит». Ну, пьют за твое здоровье вино.
– Постой, Семен, а что за дом, где ты сторожем был?
– Эва, брат, ты о чем… Дивий дом, и всё. Я там мертвечиху видал.
– Мертвечиху?
– А то нет? Страсть. И посейчас к дому нипочем не пойду. Днем, когда хожу к пруду за карасями, и то поглядываю. А ночью – ни-ни…
– А как же это тебе показалось, Семен?
– А так… Пробил я, помню, в пруду у дома ледок и поставил верши: карась в пруду хорош. Ну, пошел я ночью мои верши смотреть. Под праздник было. Месяц, ночь светлая. Смотрю, карася набило – не протолкнуть. Рад я, вытряхиваю их в корзину и чегой-то и обернись. А в ставнях-то, в щели, вижу огонь. Что, думаю, такое? Залез я на балкон, гляжу в окно. А в покое свеча горит. Сидит барыня. На пяльцах шьет – живо так, быстро. А головы у барыни нет!.. Я так и обмер. Бежать, а ноги не идут. Едва добрался до деревни, созвал народ. Народ глядеть пошел. Точно, в щели ставень огонь. Все забоялись, не идут ближе, к дому-то то есть. Вдруг огонь погас, и стало слышно, как по дому кто-то побёг. Да по лестнице, да наверх. Ну, все испужались и в деревню бегом… Все – домой. А нынче и днем дом обходят. Там в саду малины много. Но девки опасаются. Никто не пойдет.
– Ну а когда ты сторожем был, – говорю я, – разве никто не жил в доме?
– Верно, был сторожем. Еще молодой вовсе, только из солдат пришел. Верно, тогда из Питера наезжал барин – красивый. Панихиду служил в доме-то. Она-то, барыня, сзади пруда схоронена. Там и хрест ейный. Вот, помню, барин меня сторожем и нанял. Со мной в дом пришел. Долго стоял барин у пялец, поцеловал их! Ей-Богу! Тут-то, у пялец, гусар сабелью ей голову и отсек…
– Как голову отсек?! Какой гусар?..
– А такой. Давно было. Я еще махонький был. Сказывали, она, значит, барыня, была русская. А слюбилась с каким вельможей, сказывали, не русским. Муж-то про всё и прознал. Муж-то, который в гусарах служил. Он и послал ее жить сюды, в дом. И жила она здесь в доме одна, а за ней глядела старуха. Барыня, значит, жила, вышивала на пяльцах, а старуха за ней глядела. Барыня, сказывают, и пела хорошо, горестно, про неправду и про горе лютое… А он, муж-то ейный, самый тот гусар, однова и приехал сюда. Тихонько пришел и видит: она вышивает сердце на пяльцах. Он, знать, и подумал: «Она ему, полюбовнику, сердце на пяльцах шьет». Вынул он тут сабель, ан ей голову прочь и отсек. Его потом взяли, гусара. Начальства много наехало. Увезли, значит, гусара прямо в Сибирь.
– Послушай, Семен, да ведь верно… Верно, я сегодня смотрел в окно с террасы и видел, что на пяльцах сердце вышито. Это верно, я видел…
– Видел? То-то… Он ей голову сабелью прочь и отсек за эфто самое сердце…
Ночь
Поздно. Стоим в кустах ольшаника у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Пронеслись кряквы, и стреляли наудачу: плохо видно.
Идем из болота. Вязнут ноги в трясине. Выходим к берегу озера. Песок. Старый разбитый челн лежит на берегу, и тихо большое озеро. Какая печаль и тоска в этом брошенном челне в сумраке осеннего вечера…
Павел Сучков и Герасим – мои приятели – закуривают папиросы. Герасим говорит:
– Если краем пойдем, потом на горки, дорога знамо, а то не дойти. Ночь будет воробьиная.
– Лучше на деревню Ватутино, там лошадь достанем доехать, – предлагаю я.
– Не найти подводы: Праздник, деревня озорная, все пьяные, поди. Кто поедет в ночь. Темно будет. Пойдемте лучше напрямик, на Шаху, вырубками. А там я знаю дорогу.
– Ну, ладно, идем, – согласился я.
Мы дружно и быстро пошли. Долго шли молча. Прошли краем мелкого кустарника, порубью, полем. Ночь наступила. Становилось темно. Герасим остановился и сказал:
– Вот что, нам не дойти.
– Это недурно, – заметил Павел Сучков.
– Вот что, – раздумывая, сказал Герасим. – Пойдемте направо, на горки, к лесу. Там дом лесничего. Я знаю, надо вправо брать. У него до утра заночуем, а то ночь воробьиная.
– То есть, позвольте, ночь воробьиная, в чем дело? – говорит Павел Сучков по-военному.
– Воробьиная ночь, Павел Лександрович, не знаешь? А это такая ночь, что себя не увидишь, не то что дорогу.
– Пойдем на лесников дом.
Мы долго идем молча. И нам уже трудно видеть что-либо, идем по звуку шагов, чувствуя друг друга. Стало казаться – то мы идем в гору, то круто спускаемся вниз, высокая трава, задеваем сучья… Вынимаем спички и близко смотрим на землю. Герасим ищет, наклоняясь, говорит:
– Сюда. Вот сбились…
– Действительно, ночь воробьиная, – сказал Павел Сучков. – Но почему воробьиная?..
– Да вот, не видим ни шиша, и воробьиная, – сказал Герасим.
– А у нас, помню, кавалерийский эскадрон, ночь, зги не видно, как сейчас, – сказал Сучков. – А лошади знают и идут, куда велят. Странно это, а?
– Я тоже помню такую ночь, – сказал и я. – Заблудился – так на дерево наткнулся, у него и ночевал. Спиною к дереву прислонясь. Жутко. Хорошо, что собака была со мной.
– Идите! – зовет Герасим.
Мы идем на голос.
– Стой! – сказал вдруг Герасим.
– Стой, – ответило впереди эхо.
– Круча, знать! – крикнул Герасим.
– Круча, знать, – ответило эхо.
– Ну-с, благодарим вас, – крикнул Сучков, – я не желаю свалиться к черту.
– К черту, – повторило эхо.
– Зашли куда не весть, знать, река внизу, – потише говорит Герасим.
Мы сели на землю.
– Тоже и место странное, – громко сказал Сучков. – Этот болван, что ни скажешь, – всё повторяет.
– Болван повторяет, – отозвалось эхо.
– Глупо, глупо! – крикнул Павел Александрович.
– Глупо, глупо, – разнесло эхо.
– Представь, вот жить тут, – продолжает Павел. – Дом построить. Невозможно жить, постоянно будет эта история. Вы разговариваете, а оно вмешивается. И для чего это эхо существует? Непонятно и глупо. Есть в природе эти дурацкие штуки, такая ерунда.
– Ерунда-да-да-да, – повторило эхо.
– Уйдем отсюда, – сказал с досадой Сучков. – Надоело это дурацкое эхо. Черт!
– Сам ты черт, дурак. Почто орешь, леший?..
– Леший, – сердито повторило эхо.
Мы опешили. Голос был откуда-то снизу.
– Это, знать, внизу на речке кто-то… – сказал шепотом Герасим.
Мы замолчали. В мертвой тишине ночи нам казалось, что кто-то ходит впереди, переступая огромными ногами. Плеск воды внизу, будто он переходит реку. Сбоку лес осветился, и мы увидели, что мы на краю высокого обрыва, а под обрывом слева, где был свет от огня, бросая большие тени на лес, высилась огромная тень человека. По речке тихо плыл челн, и впереди, на его носу, горело смолье. В челне стоял старик, держа в руках острогу, и пристально смотрел в воду реки. Сзади челна сидел другой и медленно шестом правил. Старик ударил к берегу острогой, вынул – на ней вертелась большая рыба. Он на край челна стряхнул ее с остроги, сказал:
– Поверни, покурим, да я смолье подложу.
– Эва вон в ночь какую рыбачит, – сказал, глядя вниз, Герасим. – Эй, мы вот тож по охоте плутаем. Шагу не видать, – крикнул рыбакам Герасим.
– А вы чьи? – спросил снизу голос.
– Из Букова.
– Эвона, отколь зашли.
– Сторож-то Барченков далече ли отсюда?
– Не-е, не больно. По реке ежели, то скоро. Иди за нами по огню. Слезай.
– Тут не спуститься. Крута круча. Насмерть упадешь. Где бы пройтить-то?
Огонь сильно разгорелся, и мы пошли краем обрыва. Река освещалась далеко. Обрыв был отлогий, и мы быстро спустились по песку его.
Старик-рыбак посмотрел на нас и сказал:
– Охотники. Ишь, уток что. А мы-то слышим, за бугром кто-то орет в ночь такую. Вы дальние, знать?
– Да, – говорю я. – Вот приятель из Москвы. Герасим из Букова. А я из Охотина.
– Да ты Коровин, знать?
– Да.
– Ты забыл, а я с тобой чай пил у Барана. Помнишь? Ты тоже заплутался тады.
– Как же! – вспомнил я. – Рассказывали про барыню без головы, что казалась в доме.
– Во-во. Помнишь, сердце шито?
– Как же!
– Баран жив. Лося опять засолил. Солонина, значит, будет. Горазд по лосям-то Баран. Стрелок. Не упустит. Ну, по бережку-то на огонь за нами идите. А то темь какая. Трогай.
И челн отошел от берега. Мы шли за ним сзади. Поворачивая изгибами реки, старик ловко ударял острогой и отряхал в челн рыбу.
– Приехали! – крикнул он наконец.
Показался деревянный, без перил, мост. На берегу, у большого соснового леса, светился дом, стали видны и ворота с забором лесничего.
Когда мы подошли к нему, залаяла собака. В доме было темно. Герасим постучал в край окна. Долго ждали. Отворилось окно, и молодая девушка спросила:
– Чего надо?
– Охотники, пустите, – ответили мы.
Долго ждали. Слышались шаги. Отворилась калитка. Молодой лесничий, с фонарем в руках, сказал, показывая дорогу:
– Пожалуйста, не оступитесь. Эдакая темь.
Большой дом лесника. Чисто. Обе молодые женщины поздоровались с нами, забегали, хлопочут в сенях, ставят самовар.
– Рад гостям, – сказал лесничий, расстилая скатерть на столе, и взял уток: – На двор вынесу – на холодок. Повешу там, а то в доме тепло.
– Простите, хорошо бы уток пожарить, – сказал Павел Сучков. – Я сам приготовлю.
На стол ставят чашки, варенье, грибы, огурцы.
– Уху сварим, – говорят женщины.
– Десять часов, ужин сготовим.
– Мы-то рано спать ложимся, – сказал лесничий. – Скучно. Лес и лес. Дорога проселочная. Редко кто заглянет, и то по делу. Глухое место. Рад я гостям-охотникам.
Затопили печь в соседней комнате. Лесничий из шкафа достал настойку, поставил рюмки; Павел Александрович налил коньяк в графин и сказал:
– Глушь, глушь. А каково. Жизнь какова, праздник Покрова. Чего еще!!!
– Спасибо дедушке-рыбаку, – сказал Герасим. – А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетская. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы…
Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь. В этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи как-то всё вместе соединено, так просто и так хорошо душе.
– Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим! – радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом перед столом встал на задние лапы – служить. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили: «Видите, я служу. Вот что я умею». Он получил лепешку и живо проглотил ее.
– Заметьте, – сказал лесничий, – вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И воет. Когда воет – значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
– Что же, лихие люди бывают? – спросил Павел Сучков.
– Как сказать. Бывают… Боязно. Пытались в окно влезть. Вон, в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
– Какой фейверк?
– Я зажгу фитиль, а бурак с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около, тут. Он как ахнет – чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки вот к воротам подходят. Собаку хотят всё выманить. Так вот, сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они, – показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
– Слышь, чу! – сказал лесничий. – Это на волков. Музыка будет. Идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда пришли, протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом; вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно и, улыбнувшись, сказала:
– Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
– Да, жутко воют волки, – согласился я.
– Эх, да, – сказал и Герасим. – А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
Печной горшок
Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб – золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел-рыбак, тоже крестьянин.
На деревянной террасе накрывают стол к обеду.
– В Глубоких Ямах в Вепреве и дна нет, – говорит Павел.
– Как дна нет? А что же там?
– Просто глыбь. Ну и рыбы!..
– Глядить-ка, к вам гости едут! – перебил Василий.
Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь; в тарантасе сидят двое: один очень толстый, с широким красным лицом, другой – худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.
Я узнаю гостей. Первый – композитор Юрий Сергеевич М., второй – критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:
– Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!
– Я к тебе на неделю, – говорит Коля Курин. – Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик – скотина… А ему нравится!
– С приездом, – говорит возчик, проглатывая стакан водки, и, улыбаясь, закусывает. – Князев кланяться вам велел. Ежели на охоту пойдете в утро, то на бочагах ждать будет…
Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем ставили на стол графины полынной, березовку, рябиновую, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом – дары земли…
– Что ты весь в черном сукне? Переоденься в рубашку Ведь лето, жарко. Какой ты бледный, однако, скучный, – говорю я Коле Курину. – Что с тобой?
– Да, брат, намучился. Закрутили. Одна меня прозвала «риальто». В чем дело? Ведь это, кажется, мост в Венеции такой?
– Да, мост, – отвечаю я.
– Ну вот, она в Италии петь училась. Странно! Риальто – мост. А я-то при чем? Рад, что к тебе уехал от всех этих историй…
На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги. Лицо свежее, волосы назад причесаны, карие умные глаза улыбаются. Приятели сели за стол.
– Смотри, Николай, белые грибы и березовка какая!
– Послушай, – обратился ко мне Юрий, – возчик, с которым мы ехали со станции, – замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.
– Скотина, – отрезал Коля.
– Постой… Знаешь, что он сказал нам? «Часто к Коровину, говорит, вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас и в деревне нет». Я удивился. Спрашиваю: «В чем дело, любезный?» – «Да как же, – говорит. – На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонькой. Ну подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: “Глядь-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой!" – говорят мне… Я стал. Ну вот они ходили кругом сарая. Вот, говорят, хорош, вот красота! Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин гнилой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: “Вот дом хорош!” А они мне: “Чего, – говорят, – в нем хорошего? Трогай…” Вот ведь дурость какая. Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит: “Врешь ты, – говорит. – Таких людей не бывает”». Вот и в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: «Вы, господа, при каком деле находитесь?» Отвечаем: «Мы – музыканты». А возчик так и заржет. Я спрашиваю: «Что ты?» А он: «Музыканты, – говорит. – Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют».
Юрий, хитро улыбаясь, замолчал.
– А то Шурка вас вез, – подхватил Василий Иванович, смеясь. – Он маненько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Киститин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она – Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну к ней телегу вы велели с хворостом поставить, и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик, и я сидим, а вы подошли и говорите: «Лошадь-то хороша». – «Замечательная», – отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне: «Чего это?» А я тихонько Сергею: «Поди, приведи к реке попоить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят». Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет, чисто зверь. Я и говорю: «Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядить-ка! А то что?» А он мне в ответ: «А скоро ли он его уведет?..» Не ндравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картину кому глядеть охота?
– Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил. Три тысячи дал.
– Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое?! – удивлялся Василий.
– «Печной горшок тебе дороже», – громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.
Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.
– «А мрамор сей, ведь бог», – не мог успокоиться Коля.
Крестьяне, улыбаясь, смотрели на него вопросительно, с изумлением.
– На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? – спросил Павел-рыбак.
– Да, верно, верно! Ну-ка, объясни, попробуй, на какой горшок! Объясни! – хохоча приставал Юрий Сергеевич.
– Что ж это такое? Черт-те что! Ты-то чего смеешься? – обратился Коля Курин и ко мне.
– Не знаю, – ответил я. – Прости, Николай. Смешно. Невероятно! К чему ты это «мрамор»? И всё так сердито…
Коля встал.
– Вы же Пушкина не понимаете! – закричал он, грозя пальцем.
В это время на стол принесли леща с кашей.
– Посмотри, какой лещ в сметане, – радовался Юрий Сергеевич. – Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане, и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.
– Неважно, – огрызнулся Коля.
– Как неважно, – сказал строго Юрий Сергеевич. – Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно – вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?!. Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.
– Это вот правильно, – сказал Василий Иванович. – Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Вся в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь – и бочка тоже, скамейки, загородка – всё крашено. А в саду – стеклянные шары голубые. Во блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!
– Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, – старался объяснить Юрий Сергеевич.
– И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота! Чего еще? Вот ему шапку-то и сняли. Вот оно что. Пушкина-то я тоже знаю во как!
Луна
Сегодня ко мне приедут два профессора, люди ученые; как бы их лучше принять, думал я, вставая поутру в своем деревенском доме. Во-первых, у меня гостит архитектор, приятель Вася – страстный рыболов, человек прямой и резкий. Приедут светлые умы, а у меня ничего возвышенного.
– Ленька! – крикнул я слуге.
Ленька вошел. Я посмотрел на него и подумал: «Это замечательный человек».
– Что же ты – самовар поставил, а воды не налил? Распаялся весь.
– Это от шишек, вы велели шишки класть.
– Шишки? А воду налил?!
– Нет, воду забыл налить.
– Так, значит, не шишки виноваты. Отчего тебя все Ленькой зовут?
– Нет, на станции меня Алексей Иваныч зовут, а это здесь, в деревне, Ленькой.
– Кого бы позвать еще? Нет ли в округе кого поумней? Может, ты слышал? А то мы одни, скучно будет.
– Вот старшего лесничего позвать. Только он пьет очень. Недалеко здесь фельшер живет, а то с полустанка жандарма позвать можно. Умный человек.
– Долго ты ведь у меня живешь. Училище кончил. А говоришь – жандарма в гости. Ведь профессора приедут. Съезди, позови фельдшера к обеду.
«Два профессора, – думал я. – Философия права, какая штука. А я прочел когда-то Шопенгауэра и ничего не помню. Надо обдумать, что говорить. Космос, молекула, Гаудеамус… Я же ничего не знаю. Познакомился, позвал, ну вот приедут. Один восточного типа, потомок Чингисхана, черный, и глаза черные, похож на бочонок, а другой худ, вдумчив, очень хорошо говорит, знает всё и всё торопится. Вынимает часы, посмотрит, чтоб зря время не терять. Люди приятные, всё же профессора, гости редкие…»
– Ленька. Когда профессора купаться пойдут, полезут в воду, ты скажи – гениум акватикус[3]. Запиши.
– Хорошо, – сказал Ленька.
Слышу, идет приятель мой, вернулся с рыбной ловли. Всю ночь ловил. Громко говорит:
– Поймали! Поди-ка, поймаешь их. Полнолуние было. Какая штука, – обратился он ко мне, – налимы не идут. Я думаю, луна действует на них. За налимихами бегают. Луна такая штука, при луне это, знаешь, за бабами все начинают. И рыба тоже. Романсы! Ты послушай, что в кустах соловьи ночью у реки разделывают. Какие трели! Полнолуние потому. Нет, ты не смейся, заметь – все оперы, любовные дуэты, поцелуи – это всё при луне. Что-то такое есть в ней, чертов любовная.
– Я не знаю, а вот сегодня приедут два философа, профессора. Прошу тебя – поднеси эту тему про луну.
– Философы – это ерунда. Моя бывшая жена, Зинуша Кант, ее мать в Москве жила, родственница дальняя, племянница, что ли, жене философа. Черт ли в том! Я им про луну завтра же закачу, они узнают меня тогда.
– Послушай, Вася, ты не очень только, а то как-то так, надо обдумать. «Закачу…» Они всё же ученые.
– Не бойтесь, я им заверну метафизику такую!.. А теперь спать пойду, устал. Не идет рыба…
«Что ж это такое? – подумал я. – “Закачу”, “заверну”… – Что будет?..»
Приехали. Ужин, чайный стол. Сидят профессора. Приятно видеть профессоров у себя в гостях. Мои приятели – Вася-рыболов и фельдшер – как в рот воды набрали. Посматривают на гостей.
– Дивная уха, феноменальная, – сказал один из них.
– Это из вашей реки? – спросил другой.
– Вот это Василий Сергеич, рыболов.
– Это же солянка из осетрины. Мои два ерша каких-то. В нашей речке осетрины нет. Теперь полнолуние, рыба не берет. Ни чёрта не поймаешь. А вы знаете, что такое луна? – И Вася, прищурив глаз, смотрел на профессоров. – Луна – это метаморфоза, да-с. Всё переворачивает. Какой-нибудь шулер, мошенник, а с ним женщина замечательная. В чем же дело? Оказывается – полнолуние. Выйдет эдакая круглая дура ночью и светит. Вот он и она. Готово! Влюблены. Кто, что – неизвестно. Влюблены, и только. Со стороны видно, да не знаешь, что жулик ее любимец-то, деньги возьмет – не отдаст, бродяга. А скажите ей – не поверит. Озлится, защищать его станет. А кто виноват? Эта вот луна. Она виновата. Вот и суди тут людей. Кант говорил: за женой гляди да гляди в полнолуние, а то – прощай, Любаша, будь счастлива с другим. Вот что.
– Позвольте, где же это говорил Кант «прощай, Любаша»? И вообще, про луну. Позвольте, я знаю всё, что писал Кант! – возражал профессор, и черные глаза его загорелись огнем негодования.
– Позвольте вам сказать, – отвечал, горячась, архитектор Вася. – Что вы мне про Канта говорите? Моя свекровь была его племянницей или вроде. Так он ей сам говорил, да-с. А вы спорите. С кем вы говорите?! С архитектором говорите! Я по первому абцугу определяю почву, какой грунт: ползун или глина. А вы объясните мне, пожалуйста, вот что – копаем для фундамента землю, а наутро пруд оказался. Подпочвенная вода – ключи. Пруд, смотрю, и караси в нем плавают; прямо фунтовые. Вот скажите, господа философы, что это такое? Откуда караси взялись?
– Вероятно, пустил кто-нибудь их туда, – ответили ему.
– Да-с, у вас всё от лица. Нет-с, извините. Это вы по-куриному судите, а вот есть вещи и без яиц ваших такие, что философия не поможет. Да-с.
«Ой, – думаю я, – что-то Вася заврался. Что ж это?»
Тороплюсь налить вина.
– Вот луна, – продолжал он. – Думают, просто так месяц этакий светит ясный. Нет-с. Она такие штуки разделывает через женский пол с нами, что податься некуда.
– Банки ставит, это верно, – сказал фельдшер.
– А вы правы отчасти, в луне есть влияние на сферу мистических подсознаний, – согласился один профессор.
– Ты помнишь, – обратился черный профессор к светлому, – Лиза же при полнолунии мои рукописи выбрасывала из окна в Берлине с шеколадом.
– Как с шеколадом? – спросил Вася. – Зачем?
– Так, накладет на рукопись шеколад и выбрасывает.
– Нет, это у нее был высокий религиозный экстаз, – сказал профессор.
– Это Лиза ваша, а у меня Зина была. У ней во время полнолуния я два раза иностранного офицера из-под кровати за ноги вытаскивал. Что вы скажете про это? – встав в позу, спросил Вася. – А потом стихи нашел: «Маленькая крошка, голубой глазок…» Потом «Зинок», а дальше всё хуже и хуже.
– Ну да, ну это другое, – сказал профессор. – Это пошло. Там была другая сфера, повышенный духовный запрос. Это редкий случай и малоисследованный, высшего порядка; это тема для многих лекций.
– Ну да, а я думал, это просто вроде любовных штук. Я вот знаю толстого монаха, такой…
– Постой, Вася, довольно, – говорю я. – Это другая среда. А это Лизок-глазок, любовник под кроватью. Это верно, что пошловато.
– Но не говорите! – горячился Вася. – Да что тут. Рога бабы ставят всем. Какая там среда. Везде от этой ночной голубушки горя немало бывает. Я сколько терпел. Она наведет это свои лучи, ну и прощай, Зинуша, будь счастлива с другим. Не кто-нибудь, а Кант сказал.
– Послушайте, – сердясь, сказал профессор. – Оставьте Канта, он не говорил таких глупостей. Смотрите, вон она. Пожалуйте, – и он показал на окно.
В большое окно мастерской моей было видно – в сумраке ночи над темным бором торжественно и таинственно вышла полная луна.
– Как поэтично, – сказал один профессор.
– Вот где это у меня поэтично, – показал на свою шею Вася.
– Какая красота, какой льет мирный свет, – сказал другой.
– Сводня! – крикнул архитектор Вася.
– Что ты, разве можно? Это спутница наша. Что ты взбесился!
– Вот это где у меня спутница ваша сидит.
– Это верно, она банки ставит, – сказал фельдшер.
– Какие банки? Банки что?! Рога ставит.
– Это верно, – сказал фельдшер. – Вот у нас доктор был в городе. Вот он в актрису влюбился, ужас как. А она на даче его при луне на качелях со студентом качалась.
– Ну и что же?
– Студента он отвадил, ну и рад был. Так она одна ночью проснется, качаться идет на качели, а доктор и слышит ночью, как на крыше кот что-то мяучит очень и ходит кто-то; а она проснулась и качаться идет в сад. Он, доктор-то, и увидал: на крыше кто же? – Студент! «Вы, – говорит, – что это на крыше делаете?» А он отвечает: «Я, – говорит, – лунатик». В городе-то все пациенты: «Что с доктором случилось? Ведь клинический врач, не кто-нибудь – одну касторку всем больным прописывает, и только». Вот видите, как эта спутница испортить может. А ведь первый врач в городе был…
Зверь
Лисенок… А перед ним самый страшный враг его – человек. Жалко сиротливы и полны гнева большие темно-синие глаза лисенка, сверкающие остро; жалка его мордочка на худенькой шее; смотрит на меня и дрожит.
Ноги перевязаны туго мочалкой; желтая шерстка взъерошена. Бедный лисенок! Нет ни норы у него, ни матери. И он защищает себя. Его оскаленные белые зубки стучат.
– Не трону, не бойся, – шепчу и думаю: «Отпустить в лес – пропадет!»
Тороплюсь, кладу ветки елей в чулан, сена, дров. Руки дрожат.
Кричу:
– Дайте ножницы! Скорей! Молока!
Еще укусит… Осторожно разрезаю мочалки, и лисенок прячется в хворост. Поставил в тарелках молока, вареного мяса, творогу, закрыл дверь чулана и вышел в свою мастерскую.
– Где вы достали лисенка? – спрашиваю я ребят, которые принесли его в мешке.
– Дядя Семен дал. Мать-то он застрелил, лисицу-то.
– А где нора была?
– А кто ее знает… В лесу, знать.
Потом ребятишки ушли, настал вечер, ночь. Мой пойнтер Феб – никакого внимания на лисенка.
Проснулся ночью и думаю: «Что, спит лисенок или нет?»
В доме тихо. Маленький зверек! Как-то он? Ему тяжело, наверное. Мать убили. Он думает, что я убил мать.
Пошел послушать в чулан. В окне туман, а в тумане серп месяца. Вдали кричат коростели. В самом углу вижу мордочку и большие горящие глазенки. Взял прутик, насадил на него кусок мяса и медленно подвожу к мордочке; лисенок схватил и проглотил, не жуя. Я еще – опять глотает, не жует. «Довольно, – думаю. – Будет жив, должно быть!»
Утром опять его кормил – хлебом с молоком, тоже съел. Молодец лисенок!
А через месяц лисенок взял еду из моих рук. Странно: Феба не боится, а Феб на него по-прежнему никакого внимания.
Перевел я лисенка в мою мастерскую. Устроил в ящике логовище, положил солому, веток. Когда кормлю Феба хлебом с молоком, лисенок подходит к кормушке и доедает.
Так он рос и стал похож на муфту; нос и глазенки выглядывают из пышной шерсти. Какой красавец… Я с ним разговариваю.
– Я тебе задам, – говорю, – хитрая лисица, кур таскать!
Он слышит, что я говорю без сердца, выходит из ящика и играет с моей туфлей. Ест прямо из рук. Не дает Фебу есть, лезет первый.
Как-то я писал в моем малиннике красками сарай и загородку. Куры ходили около. Вдруг они отчаянно заметались. Вижу, мой лисенок тут как тут. Остановился около меня: круглые глазенки горят, вдыхает свободу. Сороки на березах трещат в волнении.
Лисенок сел около меня и смотрит кверху.
«Возьму, – думаю, – корзину сенную, накрою его, чтобы не убежал».
Я встал и пошел, а он за мною; я на террасу – и он; в мастерскую – и он туда же.
Ах ты, милый мой, Лис! Если ты ходишь за мной, тогда пойдем гулять.
Внизу была речка, за нею лес, огромный Фёклин бор, на сто верст.
Лис побежал быстро и спрятался в траве. Я подошел. Он притаился и вытянулся весь, лежит; вдруг вскочил и с радостью стал бегать вокруг меня. Так делают и собаки от своей собачьей «радости жизни».
Так начались наши прогулки с играми в прятки. Лисенок стал красивым рыжевато-красным и сильным зверем, но еще сидел у меня на руках, хотя другим не давался. Один мой приятель нечаянно коснулся его палкой – он ее изгрыз со злобой. «Что это?» – подумал я. Впрочем, однажды и мой прут, которым я тихонько тронул его, он в бешенстве измолол зубами. Лис, вероятно, решил, что всё зло в палке, а не в том, кто ее держит. Так ведь и люди – как звери: часто видят только «деревья», а «леса-то» и не замечают.
Зима. Топится камин. Феб, домашний баран и кот лежат на полу. Кот с бараном рядом. Лис не любит огня. Он сидит на окошке и смотрит в сад на верхушки больших елей. Когда летит ворона или снегирь, Лис следит за ними быстрыми своими глазами, поворачивая хитрую остроухую головку.
– Хитрый Лис! – говорю я.
Он смотрит на меня, и его глаза светятся синим огоньком.
Ранней весною, когда еще лежат в лесах глыбы снега, хотя солнце уже греет прогалины и закраснелись ветви берез, а верба у сарая блестит белыми пуховками, на фоне заманчиво синей дали, рано утром вбежал ко мне дедушка-рыбак, живший у меня.
– Глянь-ка, Киститин Лисеич. У нас в саду-то лиса здоровая бегает, чужая. Вона она. Глянь-ка. Где ружье?
Я побежал к окну: как заведенная, опустив нос к самой земле, делая круги, бегала лисица: она нюхала землю, чуя следы моего Лиса.
Я выпустил его в сад. Произошла встреча. Зверьки долго смотрели друг на друга. И какой любовью были полны их синие глаза!
И вот обе лисицы быстро помчались по пашне от моего дома и скрылись в соседнем лесу…
Я вернулся в мастерскую. Моя комната показалась мне темной и скучной.
Ушел мой синеглазый пушистый зверь… Потом я видел его только во сне.
Герасим мудрый
Был у меня приятель Герасим Дементьич, охотник. Жил он у себя в деревне Горки. Зимой я поехал к нему…
Хороша зима в деревне! Едешь на розвальнях. Ночь, месяц среди неба, светлый снег. Темные леса стоят рядами и спят.
Как отраден огонек в избе! В нем мир и тайна. Вот высокие, темные сараи: жмутся друг к другу, точно говорят что-то, а за ними ели. И глухо, и отрадно.
Проехали колодезь, часовню. Избы спят. Опять поле, бугры, мост, лес. И снега, снега…
Везет меня тетка Авдотья, жена Герасима.
– Письмо от тебя как получили, Герасим налимов наловил, – говорит мне Авдотья. – А я лепешек напекла. Ладно, что приехал. Он рад тебя видеть.
А вот под горой – деревня Горки. Знакомые ивы, плетни. Уж и крыльцо. Встречают Герасим и дочь его Анна.
В избе тепло, светит лампа. Ставлю на стол бутылки, закуски, два куля пряников для загонщиков.
Глаза Герасима улыбаются, как всегда. Он таинственный, умный, он насмешник и выдумщик, он истинный мудрец… Зовет он меня «Лисеич», а я его – «Герасим Дементьич».
Сидим мы за самоваром, с нами и портной, который по деревням обшивает: так из одной избы в другую переходит и шьет кому что надо.
Он, портной, тоже человек бывалый.
– Ежели Земля круглая, – говорит Герасим, – то этакий-то шар – тяжесть какая! Висит, не падает. Значит, Солнце его держит. Они заодно, значит, с Землею. Ей без Солнца никак нельзя. Заметь, как оно ее любит. Кроет всю цветами. Греет. Красой покрывает. Хошь ту же зиму возьми: как узорит! А вёсны!.. Эх, хороши! Радость… Я тебе-то скажу про солнце… Как был я на войне под Карсом солдатом молодым, когда с турками мы воевали, глядел я однова, как наших убирали после боя. Солнце в том краю жаркое… Глядел я, как оно скоро кровь сушит. А крови мно-о-го. Прямо в глазах ее меняет… Через неделю иду тем местом, а там цветы, где кровь та самая была лита. И наросло цветов разных – страсть. То-то и есть, что земля заодно с солнцем. В любви с ним. А на земле живет человек… Туды, сюды, так и эдак. А жили бы в любви, тогда бы што-о!.. Эх, много в человеке есть. Чего неведомо и познать трудно. Почто бы то?
– Всё для человека сотворено, – сказал портной. – Я знавал ученого, одной семинарии учителя, так тот говорил: всё, говорит, для человека, как есть. И вино, и пиво, и всё. Только вот он, человек, значит, воевать больно любит друг с дружкой. Драться лезет завсегда. С тем его взять. Чего уж тут! Ничего не поделать.
– Да… – задумался Герасим, – всё для человека… и вино. А вот я скажу – что это? Меня послушайте… Был город – большой, богатый, каменный. Дома, ворота на запоре, сторожев много. И жил там царь. И говорит однова он министру свому главному: «Что такое это? Всё замки да сторожа. Что же это? Нешто народ мой любезный – вор, что ли, али мошенник? Глядеть срамно. Изловить воров! Выгнать мошенство! Запоры снять! Мне противно с ворами жить. Хочу, чтобы честь была у подданных моих. Вон воров, мошенников! Чтобы не было боле».
Ну ловили, выгоняли, проверяли. Тоже нелегко жулье-то узнать. Только выгнали – замки сняли и сторожев распустили. Что ж, ты подумай? Вот сызнова воров-то появилось: тащат, грабят, запоров-то нет. Беда!..
«Опять лови! – царь велит. – Гнать вон!» Ну ловят, гонят – полгорода всего-то народу и осталось. Честно, благородно день-ночь прошла. Устал и царь. «Трудно дело, – говорит, – мое державное… Но вот хорошо теперь. Нет более плутов, мошенников. Нету воров. Как думаешь, царемейстер мой, что это – напужал я их али впрямь только честные остались подданные?» – «Точно так, ваше царское величество, – отвечает царемейстер. – Только одни честные остались». «Трудное мое дело, – говорит царь. – Еще теперь судьёв снимать надоть, без дела останутся, сердяги… Аблокаты тоже… Трудно… Дремота меня клонит. Усну маненько, а ты поглядывай, кто и что».
Да и задремал царь. Видит царемейстер, что царь заснул, и с его, сонного, корону-то и свистнул, да и гайда.
Проснулся царь. Батюшки-и-и… Иде корона? Короны и нет. Беда…
Выбежал на улицу, кричит народу: «Держи, лови вора-мошенника!»
А вот главный его царемейстер надел на себя корону, да и явился к ворам-то, к выгнанным, собрал их и говорит: «Идите полонить со мною свово лютого ворога, что замки снял и вас в грех ввел, ворами сделал». Те кричат: «Верно, правильно!» Ну и полонили царя, что корону проспал. И под замки царемейстер всех стал сажать и сторожей поставил. Так вот замки остались и посейчас. И сторожа сторожат.
– Как же теперь-то живут в том царстве? – спросил портной с усмешкой. – Поди, друг на дружку поглядывают и знают, который вор, который нет?
– Вестимо, знают, – засмеялся Герасим. И его хитрые серые глаза зажмурились. – Живут так да эдак… Чертовы разной много. Дерутся, а живут…
Помню, в эту минуту наша беседа была прервана: послышался звук колокола вдалеке.
– Чу, набат, – поджался Герасим.
Накинув наскоро тулупы, мы вышли наружу.
Колокол бил часто.
– В Пречистом, – сказал Герасим. – А зарева нигде не видать… Что бы это?
Мимо проехали на розвальнях.
– Пожар, знать? – окликнул проезжающих Герасим.
– Нет, невесть что…
Мы вернулись в избу.
А рано утром я проснулся и вижу, что в окнах идет метель. Анна тихо убирает стол.
– Проснулся, Лисеич? – обернулась она ко мне приветливо. – Незадача тебе! Снег идет. Следа не найти. Тятька велел тебя не будить… Метет. Сам ушел узнать, почто ввечор набат народ звал.
Герасим вернулся вскоре, с ним портной. Стряхивают оба снег в санях.
– Ну что? – позвал я.
– Погода… У-ух! Метет, – вошел Герасим в горницу.
– А что?
– Церковь в Пречистом обокрали, вот тебе и что… Со стороны кладбища в окно влез, решетку распилил. Причастие-то всё выпил, святое вино. Вот это, значит, лихой молодец… Исправник говорит: третий приход в округе обокрали. А кто – найти не могут.
– Колдун ты, Герасим Дементьевич, – говорю я. – Вчера сказку рассказал про воров, и вот…
– Вот на земле-то нашей что творится… И то и это. И царь тебе, и воры, и стража… А солнцу, смотри, всё едино: оно, знай, всё согревает, милует…
– Экой ты, завертыга, – вдруг сказал тут портной, задумчиво и с уважением глядя на Герасима.
Пума американская
У меня была палатка из белого холста. Я ставил ее в глухом лесу, у речки над обрывом, а то – на лугу, в красивых местах. Она была приспособлена для жизни в природе…
Я часто уезжал в отдаленные места деревенские. Брал с собою холсты, краски, ружье и удочки. В этих поездках слугой моим и другом был некий замечательный человек – Василий Княжев, рыболов, поэт и бродяга. Зимой он жил на Хитровке, в бедности и лени. Весной пробуждался, оживал и уходил бродить пешком в леса.
Ездили ко мне и друзья мои – художники Серов, барон Клод и архитектор Вася. На свободе деревенской нравилось им уединение, полюбилась моя палатка. На сей раз я поставил ее у речки Нерли.
Какое красивое место! С обрыва всё дно речки – как на ладони. По берегу – ольха, крутая осыпь песку, осока и зеленые стрекозы над водною гладью.
Стояла летняя жара. Утром рано писал я около палатки картину с натуры. Вода чуть-чуть плескалась у самых моих ног. Смотрю – маленький щуренок, как брошка цветная, вышел из осоки и встал близ меня. Я наблюдаю, как он удивителен, как раскрашен, и тихонько сзади хочу его схватить в воде… Не тут-то было: мгновенно исчез и куда – неизвестно.
– Ишь, – сказал Василий, стоявший рядом со мной, – не поймаешь, быстр. А вот вырастет, живоглот будет. Всей рыбе страх. У людей также бывает. Махонькой растет, вот радость! А потом, смотришь, выйдет живоглот тоже.
– Что же ты не купаешься, Василий? – спросил я. – Вода теплая, хорошо.
– Что купаться! Всё одно жарко. После купанья еще хуже. Кончайте работу. Уха готова и чай… Вот от жары чай с ромом! Архиерей в Вологде – помните, мы там были? – так он пить велел. От жары нет лучше, говорил, чаю с ромом.
Я понял, что Василий видал, как я бутыль в корзину ставил, но согласился я с ним не сразу.
– Да я не взял вина-то.
– Ничего подобного, – засмеялся Василий. – Здесь она. Не лопнула бы от жары-то. Соберется в ней пар, и лопнет. Говоровский квас намедни у нас весь ушел.
– Верно, иди, откупоривай!
И, как тот щуренок, Василий мгновенно исчез в палатке.
Уха из окуней и чай с ромом после купанья располагают к блаженству. Будто ничего больше и не нужно, лень, истома по всем жилам разливаются… А в лесу дрозд поет, кузнечики стрекочут в траве, и облака кучами белой ваты вздуваются на синем небе.
Василий – в новой ситцевой рубашке в полоску. Сидит напротив, сложив по-турецки ноги. Пьет чай с ромом. Карие глаза глядят в сторону.
– Василий, – говорю, – отчего это у тебя нос вроде как перешибленный?
– Пума американская, – невозмутимо ответил Василий. – Вот зверь хитрый. Как женщина! От ее это.
– Какая такая пума? Я думал, это природное в тебе.
– Не-ет, это многие спрашивали у меня: нос отчего? А вот служил я в Москве, был в те поры на Трубной площади зверинец – Гаснера Карла Иваныча, и супруга у него была Эмма Августовна. Служил я за старшего. Смотрел за кормлением зверей. Много публики набивалось в зверинец, когда зверей кормили. Антиресно очень жрут. Особенно королевский лев. Ох, жрать здоров был!.. Его тоже Карлом Иванычем звали. Публика его очень любила. Вот рычал! Так это прямо – гроза, когда жрал-то. Бывало, лихачи, что у ресторана «Эрмитаж» стояли, супротив зверинца – лошади у них хорошие, – так когда Карл Иваныч зачнет рычать, все лошади кто куда, бесятся и с перепугу бросаются во все стороны. Ну лихачи ловят. Жалобу подали они на Гаснера. Полицеймейстер Огарев приезжал, глядел на льва. При нем кормили его. «Ну, – говорит, – ничего с ним не поделаешь. Не может жрать Карл Иваныч тихо, благородно, потому уж у него нутро такое. У меня, – говорит, – тоже брандмайор был, так водку когда пил, тоже рычал, нутро такое».
Полицеймейстер Огарев правильный был человек. Усища черные, сам – зверь. Позвал он лихачей и заявил им: «Гужоеды, – говорит, – ничего я со львом не могу поделать. Он от самой природы такой». Лихачи ни с чем и остались. Только как Карл Иваныч зарычит, тут уж они за узды лошадей держат. Лошади-то никак привыкнуть не могли. Лев! Конечно – боязно им, думают – сожрет. Нет понятия, что он в клетке.
– Большой лев был? – спрашиваю.
– У, огромадный. И заметьте, Эмма Августовна, как оденется в голубой леспердон с золотыми галунами и в малиновые панталоны, тоже с галунами, да к тому красная шапочка с пером, волосы светлые завитые, да перчатки и хлыст – чисто херувим. Так она ему, Карлу Иванычу, не мужу, а льву-то, вот всё, что велит, то он и делает. Кланяется и служит, вот как собака. Все удивлялись. Но только как наступает кормление, понять нужно – доход. Если рычать Карл Иваныч не будет, ведь и доходу меньше.
– После кормления, – продолжал Василий, – я, значит, надеваю на голову феску и беру змею-удаву. Держу около головы ее и кругом оматываю себе на шею. Так и выхожу к публике. – Тут Василий встал в позу и заговорил другим голосом, важно и серьезно: – «Карл Иваныч Гаснер благодарит почтеннейшую публику и просит впредь не оставить его своим посещением». Ну публика и уходит, значит, кормление кончено. Да вот, помню, на Страстной неделе никого не было. Хожу я по зверинцу, курю тихонько папиросу, а в клетке пума американская, как кошка большая, хорошенькая. Сидит у самого краю, нос выставила и смотрит на меня. Думаю: «Погоди, красавица, любишь голубков кушать». Набрал я дыма в рот из папиросы, подошел да ей в нос дым-то и пустил… Но только очнулся, смотрю – лежу на полу, весь мокрый. Стоит Гаснер, доктор, Эмма Августовна и пристав. Вся голова у меня в бинтах. Ну в больнице два месяца лежал. Вот шрам остался на носу. Заметьте, потом, как приду в зверинец, так она, мериканка, увидит меня и опять садится к краю и мордочку выставит маленько. Думает, я опять ей дамся. Не-ет, буде. Но вот в этой пуме хитрости что! Зверь хорошенький, ну вот, как женщины, ни дать ни взять. Они тоже ведь вроде как пумы мериканские.
Я заметил, что Василий недоверчиво относится к женщинам.
– Почему, – спросил я его, – ты говоришь «удава» – змея. Не удава, а удав.
– Нет, удава, – возразил Василий. – Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.
– Как же это, Василий, Бог с тобой!
– Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего – сама одна.
– Ерунда, – не поверил я, – этого быть не может.
– А вот может.
– Да как же?
– Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, – говорит, – за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, – закончил Василий, – а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.
– Что такое, Василий?
– Болезнь такая дурная, женская. Знаю я, думают некоторые… Глядите-ка, – вдруг закричал он, – удилищ-то с берега тащат! Ишь! – И побежал к реке.
Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.
– Эх! – крикнул Василий, – как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.
– Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?
– Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе как о звере, – «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был, кроме меня. Вот когда работал я да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету – шабаш: пума! Ну терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.
– Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.
– Ничего, пошел. Далеко, это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется да говорит: «У меня так же. Ну я, – говорит, – богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, всё рассказал мне. Из евреев он был. «Я, – говорит, – к раввину иду, спросить тоже, как быть».
Ну пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху – на потолке муха ходит. «Ну что тут, – говорит. – То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит – туда-сюда. Ну чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам – когда в голове мало, то это надолго».
Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.
– А что же, в Иерусалим не поехали? – спросил я.
– Не вышло. Он-то, мой знакомый, дело с табаком затеял. Я у него посыльным был, двадцать пять рублей мне дал. Однова я на пароход пошел, чтоб узнать, с матросом познакомился. Вместе в трактире выпили. «Чего, – говорит матрос, – поедем с нами. Шваброй полы мыть будешь. Прокормим». Но только я на пароход взошел – осмотр, полиция, паспорта глядят. «Это чего такое? – спрашивают меня. – Паспорт надо загранишный». А у меня нет. В участок, значит, отправили. Кто я да что, спрашивают, не верят. «Почто бежишь из Рассеи?» Пристав здоровый, из хохлов. Глаза белые, злющий. «Ваше благородие, – говорю я ему, – мне в Иерусалим поехать охота, на Иордань». – «А пошто тебе это затеялось?» – спрашивает. Я ему всё рассказал, как есть, начисто. «Ну, – говорит, – ты, – говорит, – с этакими делами блудными Бога одолевать едешь? Вон, – говорит, – сукин сын, отсюда». Вот и всё – и Иерусалим.
Василий махнул с досадой рукой, опрокинул стакан на блюдце, аккуратно положил сверху кусочек сахару и пошел в палатку.
Новогодний волк
Проснулся я рано утром. В окне – всюду кружевное покрывало инея. Над болотом, за большими елями, красным шаром встает зимнее солнце. Лучи его освещают наличники окон деревянного дома и ложатся на бревнах яркими полосами.
Какая радость – зимнее солнце! Что-то живое, веселое в его лучах. Оно морозное, особое. Только у нас в России такое солнце зимой. Чувствуешь себя необыкновенно бодро, а вставать не хочется. Приятно, лежа в постели, смотреть в окно на иней… Края изб, овин, сугробы – на утреннем лиловом небе. Вон летит ворона, да так тяжело! Села на овин, наклонилась и крякнула.
В ворота идет тетка Афросинья, в полушубке, закутана с головой, несет крынку сливок к чаю и корзину. Рядом со мной на постели кот Васька, тоже ленится, не хочет вставать и смотрит круглыми глазами в окно. О чем он думает? Неизвестно. Я глажу его – кот потягивается и мурлычет…
В соседнюю комнату тихо входит слуга Ленька, и собака Феб радостно врывается ко мне, прыгает у постели и кладет мне на колени морду. Тут Васька бьет Феба лапкой по носу – но дружески, шутя, не выпуская коготков. Это его особая манера ласки.
– Самовар готов, – говорит Ленька. – Мороз очень здоровый, градусов сорок.
– Ну и врешь. Посмотри-ка на градусник!
– Я глядел. Не видно… Окно всё замерзло, и градусник замерз. Его бы горячей водой полить… Вот едут, глядите-ка, никак Василий Сергеевич и еще кто-то!
Тут я услышал скрип полозьев, вскоре в окне показалась лошадь…
Сани остановились у крыльца. В сенях – смех:
– Ухо отмерзло!
Друзья мои, закутанные в шубы – Вася, музыкант Коля, Юрий, – ввалились в комнату. Физиономии у них красные, волосы и брови заиндевели.
– Смотрите-ка, у Николая ухо белое. Скорей снегом оттереть.
Ленька бежит опрометью из комнаты и возвращается через секунду с миской, полной снега.
– Три живее!
Все присутствующие трут Коле уши.
– Только правое! – протестует он.
– Трите оба, – раздается авторитетный бас приятеля Васи.
– Зачем же оба?
– Так вернее.
Лицо у Коли выражает страдание.
– Хорош музыкант, если без ушей будет. Ни к черту! – говорит Вася, продолжая натирать Колины уши.
– Довольно. Смотрите – теперь оба красные!
– Наливайте ему скорее чаю с коньяком. Ну вот – отошел, – успокоительно замечает Вася, – а то белые уши, антонов огонь, их надо резать, не то смерть. Понимаешь?
Коля смотрит в покорном испуге и молчит.
– Ну что это, скажи, пожалуйста, – не унимается Вася. – Все ничего, а тебя угораздило уши отморозить. Непременно какая-нибудь история с тобой. Отчего бы?
– Верно, – соглашается Юрий. – У тебя, Николай, и физиономия такая. Брови подняты, вечный испуг.
– Вот ерунда, – обиделся Коля. – Конечно, у вас на рожах полное ко всему равнодушие. А я, брат, вижу несправедливость жизни, веду борьбу, оттого и выражение благородных страданий. У тебя – что? Квадратная рожа, вот как у полового.
– Верно. Действительно, у тебя, Юрий, физиономия того… – подтвердил Вася. – Ну и мороз! Хорошо здесь, в доме-то. Смотри-ка – ветчина, лепешки деревенские.
– Это лепешки тетки Афросиньи, – отвечаю, – она принесла. Таких нигде нет. Посмотри: видишь – сверху узоры, рубчики? Да вот и она…
Тетка Афросинья вошла нарядная, а с нею муж, Феоктист Андреевич. В руках у нее большой пирог с груздями. Тетка Афросинья похожа несколько на репу, но женщина она почтенная и любит подарки и учтивый разговор.
– С наступающим вас. Э-э, чего это вы, Миколай Васильевич? Говорят, ухо отморозили? Долго ли – стужа какая.
Наливаю Феоктисту водки, а Афросинье наливки. Феоктист пьет и крякает, Афросинья вытирает ротик платочком по-модному, говорит:
– С Новым годом вас – чево нечево, а всё по-хорошему чтобы.
– Вам я очень благодарен, тетенька Афросинья, – говорю я, – живу среди вас, земляков своих, и единой обиды не видывал. Ценю услуги ваши, пускай-ка друзья пирога изведают, тогда узнают, кто такая тетенька Афросинья.
Афросинья степенно поклонилась нам и вышла…
– Вот в такой мороз я пойду нынче налимов ловить, – заметил Вася. – Где здесь в реке налимы водятся?
– Под кручей, – ответил Феоктист, – у Любилок, здесь весь налим. Павел знает, он тебе покажет. Только что ты в этакую стужу ловить пойдешь? Замерзнешь, как есть, боле ничего.
– Да где ж морозу с Василием Сергеичем сладить? – смеется входящий сосед, охотник Герасим Дементьич. – Где ж морозу повалить эдакова-то!
И правда: Василий Сергеич и Юрий – богатыри хоть куда. Рядом с ними худой и вечно испуганный Коля казался ушибленным судьбой. Но сейчас он уплетал пирог с явным наслаждением, запивал коньяком и похваливал:
– Пирог замечательный. Прелесть! А какая рыба?
– Ну вот опять! – притворно ужаснулся Вася. – Разве я не прав? Ест Николай и уверяет – рыба. Это же грибы.
– Ну, нет, позвольте, я еще с ума не спятил, – запротестовал Коля.
– Конечно, грибы, Николай, – подтверждаю и я.
– Ну, уж извините, позвольте. Нечего из меня дурачка строить. Довольно!..
– Да, конечно, рыба, – смеясь, поддакнул Юрий. – Вот только какая?
– Какая? Мымра! – нашелся Вася.
Тогда Коля взял кусок пирога, выпил рюмку березовки, закусывая пирогом, поднял черные глазки кверху, распознавая вкус рыбы, и сказал:
– Верно – мымра.
– А я вот шел к вам, – сказал Герасим, – на лыжах. По оврагу, что за курганом. Волчьи следы, гляжу. В ночь, значит, прошли трое матерых. Это с Вепревой Крепи. Нагнал. Дал раз, да стужа велика – зазяб. След кончается здесь, вот в моховом, – показал он в окно. – Где на тяге по весне стояли, там и залегли.
– Хороша штучка, – заметил Вася. – Вот! А я хотел налимов ночью ловить.
– Так возьми ружье, – посоветовал я.
– Благодарю покорно. Ты ловишь, а они, голодные, бросятся сзади, и готово. Нет, один не пойду.
До наступления вечера я отправился в сарай, отыскал ящик из-под рыбы, вырезал небольшие кружки, заклеил их красной бумагой, а внутрь поставил свечки – это волчьи глаза. Герасим мне помогал.
Когда стемнело – зимой темнеет рано, – я поставил ящик в кустах, невдалеке от дома. Такие же глаза, в картонках от шляп, поставил в других местах. Осторожно зажег свечи. Эти тусклые огоньки в кустах чуть-чуть мерцали, неожиданно и страшно.
Вася сначала приготовил снасти и насадку. Потом оделся во всё охотничье: огромные белые валенки, шапка с наушниками, за спиной ружье, а в руках пешня для прокалывания льда. Вместе с Колей и Юрием приятели вышли. Но вскоре раздался выстрел, другой, третий, а вслед за тем в комнату вбежали Вася и его друзья.
– Ну и место! Нашли, где домик построить. Смотрите, что делается. Кругом волки. Черт знает что! Благодарю покорно. Живого сожрут!
Он схватил ружье и бросился к двери на чердак дома.
– Послушай, – убеждал меня Коля. – На меня прямо бросался, брат. Злющий, зубами, понимаешь, щелкает. Насилу убежал. Видно, что голодный. Глазищи красные, понимаешь…
Тетка Афросинья, убирая стол к ужину, смеясь, заметила:
– Ах, Юрий Сергеич, ну и герой вы, глядеть. А вот волков спутались. Как мне теперь одной иттить на деревню-то за сметаной? Проводите, ведь боязно.
– Нет, уж спасибо, тетушка Афросинья. И вам ходить не советую. Их тут стаи кругом…
Тем временем Вася открыл огонь с чердака. Он палил непрерывно и вскрикивал: «Вот тебе! Не любишь? Стреляй, Герасим. Стреляй! Добивай его! Один остался, гони его!»
Наконец Вася вернулся к нам с дымящимся ружьем. Посмотрев на меня, на Юрия и Николая, он покачал головой с укором:
– Хороши! Сидеть здесь куда приятно. А там-то что делается! Их стреляешь, а они хоть бы что… Вот бы вы посмотрели.
– Ну что? Прогнал? – спрашиваем.
– Да, все разбежались. Далеко ведь. Может быть, ранил какого. Один больно крепкий – ух, здоров, ничего не боится, стоит, глаза пялит и ни с места. Смотрите-ка, стволы у ружья – как огонь горячие! Нет, хороша штучка! Под Новый год, а? И место же здешнее. Глушь лесная верст на сто.
Герасим сидел у камина, сложа руки. Его желтые умные глаза закрывались от сдержанного смеха. Потом он встал и пошел к двери.
– Куда ты, Герасим Дементьич?
– Не могу боле. Пойду волков подбирать.
И ушел.
Из деревни Любилки пришли гости: рыбак Павел и цыганка Груша с мужем, да еще лесничий. Новый год приближался.
Аккорд гитары, и Груша запела:
- И снега-то, и снега,
- И любовь, Мотя, твоя.
- Ах, чу-чи, ту-то чу-чи…
- Э, гори, сердце, гори…
Вдруг Феб с воем и лаем отчаянно бросился к двери. Она приотворилась… Мы притихли. И в двери показался огромный волк, стоя на задних лапах.
Все бросились в сторону.
– Где ружье?! – кричал Вася.
Юрий Сергеевич, закрыв глаза, вертел стулом, как бы отгоняя кого. Коля упал ничком на тахту, закрывшись пиджаком с головою, и только пробормотал:
– Это черт-те что, ну и Новый годок!
Дверь отворилась шире: весь в снегу, стоял перед нами Герасим Дементьич и придерживал сзади огромного убитого волка.
– С Новым годом! – говорил он, улыбаясь. – Лисеич, вот тебе и коврик. Не промазал, нашел. Гляди-ка, хорош волчина…
Человек со змеей
Ранней весною в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке, когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, – любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там! Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна… изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны – «Так грязно, лужи, ростепель» – и что поедет в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело всё, и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой; только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снетков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Всё, что нужно. Так хочется есть весной! И еще купил – большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов – торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду – смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, – подумал я, – давай еще морковь». Обжора заяц – здоров есть…
У Бузинова при лавке – комната. И там вижу – сидит человек замечательный Василий Княжев – поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
– Василий, – обрадовался я. – Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
– Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам – игрушка. Только одно, ежели бегать не будет – то лопнет. – И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал: – Кобель.
– Вот что, Василий, – говорю я. – Теперь закусим. Тут всё на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достать. Пост сейчас. Водку нехорошо.
– Нет, – отвечает Василий, – полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снетки в постном масле.
– А в прошлое воскресенье, – рассказывает Бузинов, – я, Баркальс, Андрей Иванович, Поплавский и План взяли у Перервы, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес – голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Баркальс, любят охоту. И скажу – ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали – ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже лад. А он – говел. И значит, всё стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю, как. Грехов не подберу. Что буду попу говорить… А он личность мою увидит, подумает – врет, грехи есть, а то за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снетки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова – сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой – весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
– И что́ через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся – беда… Вот до чего они этого не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их не было, как вот одна – все. Как только до рыбы – шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь – весна, значит, я сам не свой. Мне что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошёве, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю – кто это бросает? Гляжу – она. Ну, собрал я донные да берегом, берегом, дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся – пропал, значит…
Ну и шел я это по речкам, рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму – отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку – сварю. Грибков пожарю. И иду всё дале, дале. Ну часы были – продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и Христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Всё на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.
Сижу я как-то у речки, – продолжал Василий, – мелкая рыбешка у меня, малек. Ловлю на его окуней и гляжу – ползет ко мне уж-змея, большой, и ест моего малька. Я ему еще подбросил и вспомнил я, как в зверинце Гаснера в Москве служил и змею-удаву на шею себе наматывал и к публике выходил… Номер мой такой был…
Вот поймал это я ужа, а он такой смирный. Взял на шею себе и обмотал. А он чисто ручной – что вот заяц ваш. Понял, что ли, он нужду мою, только от меня не идет. И я его полюбил. Иду это я и встретил барина, что вот вас, Константин Алексеич… Он меня и спрашивает: «Ты, – говорит, – человек, откуда идешь и куда?» А я ему отвечаю: «Иду, куда глаза глядят, от женщины злющей спасаюсь… И вот змея меня возлюбила более той, от которой ушел».
Увидал это он у меня змею на шее и удивился. Сильно удивился. Сказал: «Человек ты странный. Послушай, вот и я сомневаюсь, любит ли меня женщина, которую я люблю. Как, скажи, это разгадать?» «Трудно, – отвечаю. – Можно грех на душу принять». «Стой, – вдруг барин мне говорит. – Продай мне змею твою. Я ее себе на шею надену да попугаю ее. Может, она правду мне скажет».
Думаю, продам – деньги нужны. Только я его хотел с шеи снять, ужа-то, а он как зашипит. Я сам даже спутался. Глаза у него синим засветились, и шипит-шипит. Не идет, значит, к нему уж-змея.
«Знать, ты человек хороший, что тебя и змея любит, – барин сказал. – Послушай, вот что. Как влево пойдешь – тут дорога на Псков будет. Ступай туда… Город Псков двенадцать верст отсюда. Вот тебе деньги». Вынул он бумажник и дает мне сто пятьдесят рублей, подумай-ка. «Оденься у портного, – говорит, – постригись, купи сапоги хорошие и остановись в гостинице, что у собора. Змею не показывай никому. Я к тебе приду. Мы ее змеей попугаем…» Кладу я в карман деньги, а уж – шипит. «Не к добру, – думаю я, – дело такое». Простились мы.
Иду это я и прихожу в Псков. Город старинный, соборы. Зашел в трактир. В корзинке у меня, в траве, мой уж. Ну удочки, котелок. Дальше – больше. Переоделся я. И думаю: «Что-то нехорошо. Чего это я дело эдакое тяжелое узнал». Только в гостинице сижу, пью чай у окошка. И вижу, подъехала барыня, идет. Вышел это я в коридор и вижу: ее какой-то баринок встречает небольшого роста. Она-то куда выше его. И так он ей любезно говорит всё такое-эдакое. А она ему: «Насилу вырвалась». Я думаю – эта самая. И почему мне прямо в голову попало – не пойму.
Приходит, значит, ко мне половой – чай убрать. А уж мой шипит в корзинке. Половой спрашивает: «Чего, – говорит, – у вас в корзинке шипит?» «Это бутылка с квасом там, – отвечаю, – пробка выскочила». Ну, заговорили с половым-коридорным. Парень, вижу, веселый. Я его и спрашиваю: «Барыня-то сейчас приехала, нарядная, не здешняя, знать». «Нет, – говорит, – а что?» – «Да так. Муж-то ее здесь стоит?» А половой смеется. «Нет, – говорит. – Она с другим крутит. Он в полюбовниках у ей, хоть и маленький, а вот – любит…»
Василий Княжев вдруг замолчал.
– Что же, Василий, – спрашиваю я, – это та и была?
– Эта самая, – ответил Василий серьезно. – Только он, барин, когда приехал, я ничего ему не сказал… Заметьте, как я ушел из номеров, он меня к себе в гости жить, барин-то этот, звал… Нет, не пошел. В дом эдакой. Тоска. Притворный дом. Не могу. Эдакое дело всё портит: вся краса кругом пропадает. Одна сволоча в душу лезет. Ничем не утешишь. Вином не утешишь. А в вине – радость есть. Попрощался я с псковским барином. Поплакал. А вот теперь у его, – показал он на Бузинова, – концы правлю. С вами в палатку жить пойду…
И Василий, взяв рюмку полынной, весело засмеявшись, сказал:
– Эх, хорошо на свете в воле жить… Погоди, заяц, поглядим еще на леса зеленые и тебя, дурака, на волю пустим. А то обожрешься в холопьях у человека. И беспременно лопнешь… от удара.
Тетеревиный ток
Ранняя весна. Первый день Пасхи. Ко мне в деревенский дом съехались приятели, весело. Но я побаиваюсь, не поссорились бы. Метафизик, профессор, мой новый знакомый, в коридоре под руку отводит меня в угол и говорит:
– Ну какой болван этот Николай Васильевич! Кто он? Ну что он говорит… Уши вянут. А этот, архитектор – это что же. Я его спрашиваю: «Какую вы любите бить дичь?» А он отвечает: «Я люблю бить баклуши, а дичь я стреляю». Ну как вам это нравится?
– Ничего, – отвечаю, – пустяки. Охотники, конечно. Они вас понять не могут. Но зато гофмейстер…
– Ну да, конечно, все-таки видно, что человек воспитанный…
А на крыльце хватает меня под руку приятель Вася тоже. Говорит, смеясь:
– Ну и профессор у вас. Откуда достали эдакого?
– Ну, знаешь, – догоняет нас другой мой приятель, Коля Курочкин, – профессор этот, твой метафизик, – вот завирается… А жена у него ничего, хорошенькая…
– Боюсь, – говорю я, – как бы вы все не переругались. Ты не очень, Николай, за его женой-то… Весь праздник испортишь.
– Я, брат, ничего. Только знаешь, и этот гофмейстер твой… Тоже, брат, балда.
– Как – балда? – удивился я. – Что ты. Очень воспитанный человек. Почему – балда? Ты, волокита, о гофмейстерах полегче…
Мы возвращаемся в дом.
– Сегодня, в полночь, мы идем на тетеревиный ток, – объявляю я за чаем всем гостям. – Шалаши приготовлены. Там вылет тетеревей и ток. – И я показываю вдаль, в окно, на бесконечные леса…
– Должен тебе сказать, – вмешивается гофмейстер, – уж я никогда на току не был… Что же эти тетерева – они летят, сидят или как?
– Надо сидеть в шалаше, – поясняю я. – Косачи, то есть петухи-тетерева, летят из леса и садятся: их привлекают к шалашам чучела, сделанные под тетерок.
– Удивительно. И они так глупы, что не разбирают чучел?
– Не разбирают ничего. Подлетят и глядят, – объяснил за меня архитектор Вася. – Конечно, тетерев глуп. Да еще весна. Они все влюблены в тетерок. А знаете ли, люди тоже не разбирают чучел. Другой – прямо чучело гороховое, дурак, а вот бабы влюблены в него.
Гофмейстер слушал Васю и мигал. Как-то обрадовавшись, вдруг сказал:
– Это бывает, бывает. Да вот, Чацкий, в театре, Молчалин, милая Софья – очаровательно.
– Но позвольте, Эрос не допускает аномалий. Эрос по существу своему этичен, – вставил профессор очень положительно и непонятно.
– Этичен он там или типичен, – довольно небрежно ответил Коля, – но Эросу-то все равно, черт ли ему. Тоже он здорово очки втирает.
– Эрос, Эрос, – заявил и Вася. – Что ваш Эрос? А вот Николай, мой приятель, – и он указал на Колю Курицына, – вот он не Эрос, а Стоерос, а за ним бабы все бегают. Неизвестно почему!
– Позвольте, это я Стоерос? Позволь спросить, что это такое – Стоерос?.. Что ты говоришь?..
Выходила какая-то ерунда. Я чувствовал, что назревает, как говорится, ссора.
– Знаете что, – сказал я. – День прекрасный. Надо подготовиться к охоте. Дробь – шестой номер. Кушайте, надо подкрепиться. Ночью пойдем на ток. Надо в темноте сидеть в шалаше. Вылетают к утру, чуть свет…
Тут вошел мой слуга, Ленька, и громко сказал:
– Диких рябчиков сколько прилетело. Сели на заводи. Вон тут, рядом. Такие здоровые!
Охотники оживились. Быстро схватили ружья, пошли. Один Коля остался. Сидя за столом, он расшибал красные яйца и ел.
Вошел профессор с женой. В руках у нее была маленькая книга, как молитвенник. Лицо ее было серьезно, строго. Она открыла книгу и, опустив глаза, прочитала:
- Тень – любовь твоя,
- Тень – твои ласки,
- Жизнь и счастье – наша тень.
- Ты не верь вчерашней сказке,
- Новой жизнью дышит день.
– Замечательно! – хватая ее руки и целуя, восторженно задыхаясь, стал вскрикивать Коля. – Это вы написали? Замечательно. Пушкин – ни к черту!
Она, сложив книжечку, приложила ее к груди, подняла глаза к небу, сказала: «Да, я», и вышла. За ней вышел и профессор. Оставшись с Николаем вдвоем, я сказал:
– Ты насчет стихов-то. Уж очень что-то восторгаешься.
– Ну что же, – отвечает он. – Она, брат, хорошенькая. Показывает, брат, что она – личность свободная, независимая. Эмансипация. А он, сукин сын, метафизик, держит, брат, ее чем-то крепко. Вот чем держит – не поймешь. Темная, брат, штука…
Ночь. В весеннем небе остро, над синей долиной лесов, блестит серп месяца.
Выходим с крыльца моего дома. Темная земля. Тихо. В лужах у крыльца и в колеях дороги отражается небо. Пахнет землей, мхом, сыростью лесов. Спят в ночи высокие ели моего сада. По спине проходит холодок.
Мы идем мимо сараев в спящей тишине деревни. Спускаемся ниже, к проселку. Перед нами расстелилась однотонная темная долина мелколесья. Стараясь обходить весенние лужи, мы идем его краем. Впереди охотник, крестьянин Герасим. Он обвешан чучелами тетеревей. Я тихо говорю ему:
– Герасим, посади побольше чучелов у шалаша генерала.
Долго идем. Обходим край мелкого леса. Слева показался большой ельник и край озимого поля. Герасим остановился, говорит тихо:
– Тута…
Видим шалаши из еловых ветвей. В самый дальний садится гофмейстер. Потом Вася и я. Герасим ставит чучела тетерок поодаль от шалашей.
Долго сижу я в шалаше, и мне видно, как бурая даль мелколесья порозовела. Чахлые, ровные ели медленно светлеют.
Вдруг понизу, у самой земли, подлетел близко косач и смотрит на чучело.
Вытянув шею, опустив крылья, особенным гортанным звуком косач сказал:
– Чу-фы. – И запел: – Ту-ру-ту-ту-ту-ту, ту-ру-ту-ту-ту…
Он прыгнул кверху, перевернулся в воздухе и стал на ноги. Вдруг, вижу, подлетел другой. Вытянув шею, они смотрели друг на друга, растопырив крылья, и оба пели «Ту-ру-ту-ту-ту».
Это было так близко, и до того занятно они прыгали, что я забыл, что надо стрелять. Вдали раздались выстрелы, подряд: «Та-та-та-та-та». Мои тетерева с треском полетели. Я выстрелил вдогонку. Упавший косач забил крыльями. А вдали все стреляли.
Герасим подползает ко мне и, смеясь, говорит:
– Чего это? Чисто война. Ложись, Лисеич, не убили бы.
– Выходите! – кричит архитектор Вася.
У дальнего шалаша, потрясая ружьем, стоит гофмейстер.
– Восхитительная охота! – кричит он. – Кругом меня, понимаешь ли, орут, токуют, масса. Я смотрю, чучела, но, представь, странно, и они орут, чучела… Я стреляю, кто чучело, кто нет, все равно, стреляю, потом узнаем. Невероятно забавно.
Герасим подбирает чучела. Из них сыпятся белые опилки.
– Вот, одного взяли, ваше превосходительство, – говорит Герасим, показывая убитого косача.
– Превосходно, – радуется гофмейстер. – Признаться, не ожидал… Первый раз ведь чучелов стрелял. Черт их разберет.
Из-за елей леса уже показалось солнце, осветило долину мелколесья. Весеннее утро. Свежие голубые длинные тени кладет лес. А вдали, за моховым болотом, на бугре, ярко освещенный, среди высокого сада, блестит мой деревянный дом.
Идем лесом. Неизъяснимые стада, крики птиц. Яркая зелень, как пух, покрывает леса.
Мы входим в дом. В сенях слуга Ленька говорит:
– Николай Васильевич захворал. Яиц объелся. За доктором послали.
На кухне жена профессора греет салфетки, утомленно говорит:
– Ах, бедный. Так захворать.
– Болван, объелся, – перебивает ее профессор. – А ты его лечишь.
– Это мой долг, – отвечает профессорша. – Сам отлично знаешь, что я – сестра…
И с горячими салфетками, чайником, мятой она уходит в дом.
– Этот болван, – волнуясь, говорит мне профессор, – съел сотню яиц. А она растирает ему живот. Глупо.
– Неумно и опасно, – согласился и Вася.
На тахте в моей мастерской лежит Коля. Испуганно смотрят в пенсне черные глазки.
– Что, – говорит ему друг Вася. – Обожрался? Сколько съел яиц?
– Я не помню, – отвечает кротко Коля.
– Не помнишь!
– Они все яички съели, – вежливо заявляет Ленька.
– Феноменально глупо! – вставляет профессор. – Его нужно оперировать, а ты его не трогай…
Профессорская жена, уходя с бутылками, посмотрела на мужа и сухо сказала:
– Прошу без указаний. Это мой долг…
До самого вечера профессорша ухаживала за Колей, а вечером приехал доктор, рослый блондин.
Он, весело улыбаясь, осмотрел нас и спросил:
– Скажите, пожалуйста: кто это съел сто яиц? Где этот замечательный человек? Он жив?
– Вот он, – говорим мы, показывая на Колю.
– Христос Воскресе, – сказал ему доктор. – Это вы изволили скушать сто крутых яиц?
– Я, – ответил робко Коля.
– Это невероятно. Это на Земле первый случай. Дайте, пожалуйста, чистую салфетку и оставьте меня с больным…
Ленька достал салфетку в шкафу и подал ее доктору. Мы все вышли.
Скоро вышел и доктор и, улыбаясь, объявил нам:
– Господа, не волнуйтесь. Этот милый человек, ваш друг, будет жив… За ним необходим только внимательный уход.
Профессор возмущенно фыркнул. А мой слуга Ленька остановил меня в коридоре, осклабился и сказал:
– А все яйца-то в шкафу так и лежат. И вовсе их Николай Васильевич и не ели
Московская жара
Давно было это. Народу в Москве осталось мало, все уехали на дачу:
- Летом все живем на даче.
- Невозможно нам иначе,
- Будь хоть беден, хоть богат,
- Город летом – сущий ад…
Я смотрю в окно. Сосед-часовщик из немцев стоит у своей лавки. Я ему говорю из окна:
– А часы-то, опять не ходят…
– Что же вы хотите, – отвечает часовщик. – Такая раскалеванная атмосфера. У меня в магазине все стоят…
Железные крыши московских домов, зеленые и красные, блещут от солнца. На крышах сидят вороны – рты у всех раскрыты: от жары…
Я лег на подоконник и лениво смотрю на улицу, на окна московских домов, на синюю вывеску «Восточные номера», на ворота, овощную лавку.
На углу – городовой, бляха сияет на солнце. Воздух как бы тает, струится под солнцем. Едут ломовые, порожние, дребезжат. На углу, поворачивая, задели тумбу. Остановились. Слезают и у овощной лавки распивают квас, опрокидывая бутылку в глотку, стоят долго – какой-то разговор с городовым. Потом поехали, дребезжа по мостовой. Скука и пыль. Лень.
А надо идти в мастерскую. Не поехать ли лучше купаться в Косино? Да одному скучно. Я лег на диван.
Вдруг слышу в коридоре звонок. В дорожном пальто, весь в пыли и обливаясь потом, ко мне вошел мой приятель Кузнецов, из себя полный, помещик, лицо раскалено жарой. Ну какой помещик, так – живет в деревне. Его можно считать и художником: занимался живописью, да бросил.
– Здравствуй, Костя, ну и жара… Приехал на выборы, остановлюсь у тебя.
А дворник уже приносит чемоданы, все серые, в пыли. Глядя на них, я вспомнил дорогу к Кузнецову – Тарусу, луга, леса и Наташу, дочь отца Василия.
– Что тебе за охота, – говорю я, – ехать из деревенского рая в такую жару, в пекло, в Москву. У тебя там и речка, и сад. И какой сад – диво… А ты – выборы… А дочь отца Василия, я слышал, вышла замуж…
– Кто тебе сказал, нет… Да кто возьмет: погост, бездоходное место.
– А хороша Наташа…
– Хороша, это точно…
На столе у меня стояла бутылка воды «Гуниади Янус» с красным яйцом на ярлыке. Умывшись с дороги, Кузнецов освежился, принарядился, и мы решили поехать с ним обедать. Тут-то, перед самым уходом, Кузнецов и обратил внимание на бутылку с ярлыком.
– Что это? – спрашивает. – Отчего на бутылке яйцо?
– Вода, – отвечаю, – для желудка. Вообще бодрит. Иногда пью. Вода хорошая…
– Дай-ка, я попробую, – и берет стакан. – Пить хочется… От жары…
И не успел я оглянуться, как он всю бутылку «Гуниади» и ахнул.
– Что ты, – говорю, – всю бутылку. Это нельзя.
– Как нельзя, когда жара… Жажда…
Вскоре мы сели на извозчика и поехали в Петровский парк обедать.
От Триумфальных ворот, смотрю, Кузнецов отвернулся, нагнулся с пролетки и как будто выпускает чернила изо рта.
– Володя, что это черное… – затревожился я. – Что это у тебя, точно чернила льются…
– Ничего… Жара, – отвечает он. – Да вода твоя…
– Но отчего же она почернела?
– Не понимаю, – говорит. – И оставь меня…
Дорога ровная, кремнистый путь, а по дороге, вижу, сзади, точно черная змея ползет за нами: Володины чернила…
– Ну водица, – только качает головой Кузнецов.
Пообедали. Еще где-то ели и пили. В голове от жары туман, в глазах – дым.
По дороге домой Кузнецов объяснил мне, что вода, которую он пил, «черт знает, какая сила, и яйцо не зря там помещено».
И разговорился:
– Яйцо, Костя, – это символ жизни, понимаешь… Ты вот пьешь и не понимаешь. А я, брат, понял… Ее надо с водкой пополам, твою воду… Во мне, брат, всё играет. Вот яйцо-то почему Ага… Это Эрос… Понимаешь теперь… В «Мавритании» сегодня четыре из русского хора мне мигали. Адреса в кармане, брат… Понимаешь… И всё твоя вода. Я домой не еду. Стой! – закричал он вдруг извозчику у аптеки на Тверской-Ямской.
Вылезая из пролетки, он мне сказал:
– Как называется вода-то… Как ее… Пойдем, пожалуйста: скажи им.
В аптеке одну бутылку «Гуниади Януса» он положил в карман, а другую ему откупорили. Он пил, смотря на провизора. Провизор, брюнет, как все провизоры в Москве, поглядел на Кузнецова через пенсне и кисло сказал:
– Прием не более полутора стаканов…
Кузнецов тоже надел пенсне и, молча глядя на него, выпил всю бутылку.
– Да что ты, подумай! – говорю я ему, садясь на извозчика. – Ведь это же пюргатив[4], ты заболеешь.
– Оставь, Костя, дай мне жить, я хочу жить. Я хочу жить. Понимаешь… Ты брось нотации – пюргатив, – у меня своих довольно… Не понимаешь всей глубины… Что у меня тут… – И Володя ударил себя в грудь: – Тут, брат, буря! Мне вот как надоела и деревня, и сад! А эта живая вода всё уносит к черту… Обновление. Иностранцы понимают, какая вода нужна нам. Другое было бы, если б я эту воду раньше знал… А то что – пошли будни, всё так положительно… Спрашивают вечно – что ты любишь, какой соус, телятину?.. Надоело, понимаешь… Все эти заботы обо мне… Довольно…
Володя говорил, а по его лицу бежал пот. У моего подъезда он сказал:
– Я еду дальше. Прощай… Ваню надо увидать… И других.
Ни ночью, ни к утру Кузнецов не вернулся – загулял, должно быть.
Утром опять ясное, раскаленное небо, хоть бы облачко. Жарища. Блещет томительно медь московских куполов.
Я пошел в мастерскую, в Большой театр. Долго шел я кверху со сцены в мастерскую по железной лестнице: мастерская под самой крышей. На полу там лежит огромный загрунтованный холст для декораций. Маляры спят на куче сшитых холстов, у всех маляров открыты рты, на губах сидят мухи. В мастерской такая жара, как в печке, и невыносимо пахнет клеем. В медной каске стоит дежурный пожарный.
– Жарко здесь, – говорю ему. – Просто пекло…
– Да-а… – отвечает пожарный. – Мы в огне живем завсегда: привычны, а и то здесь рот сохнет…
В темном углу мастерской, там, где бочки с грунтом, я вижу – что-то двигается. Как живой мех. Там кишат тысячи крыс.
Я разбудил маляра Василия и говорю ему:
– Что же это, Василий, смотри.
– Чего? – отвечает Василий. – Это крысы. Жара теперь. Ишь их што…
– Я принесу малопульку, вот перестреляю, – говорю я.
– Да что вы, нешто можно, изгрызут всего, их тут тышши… От жары оне злые… В них Карл Федорыч однова кистью бросил – так насилу ноги унес. Хорошо, хоть пожарную кишку пустил, а то съели бы…
Из душной мастерской я скоро ушел: лень работать. От жары.
На Тверской, в Английском клубе, куда я забрался, ни души, только старые лакеи в ливреях. На большом длинном столе в дивной зале накрыт стол; сбоку другой, маленький. На нем водка и закуски.
Один я сажусь обедать. Смотрю – входит старый генерал. Присел недалеко. Я выпил рюмку водки – и он, я закусил икрой – и он. Лицо у генерала тонкое и красивое, слегка смугловатое, и есть в нем что-то восточное. Когда он наклонил голову над тарелкой, в больших глазах его мелькнули синие огни и какая-то особая добрая кротость. Думаю: «Генерал наш и не наш – точно бы другой страны».
– Вот, никого нет, – сказал я ему, чтобы начать разговор.
– Должно быть, все разъехались, – ответил он.
– Жара, лето. Понятно… А вот как странно – когда только пусто, я замечаю, какой у нас красивый клуб. Прекрасные залы, библиотека… Здесь дух прежнего. Много было здесь настоящих людей, которые ушли… Я чувствую, слышу здесь шаги Александра Сергеевича Пушкина.
– Да, правда, – ответил генерал. – Отец мой любил этот клуб.
Смуглый генерал сказал слегка по-английски – «клэб».
Я радостно удивился. Смотрел на него и в чертах лица его увидел я как бы брезжущий облик Пушкина.
– Я помню отца не много, – рассказывал мне генерал. – Но помню, что он любил русскую зиму больше лета… И я, представьте, тоже не люблю жары. Петербург мне кажется лучше, чем московская жара.
– Ну как же, генерал, – говорю я, – ведь ваши предки – арапы…
– Арап, а вот, представьте – жары не люблю…
Я засиделся в тот день в клубе с Александром Александровичем Пушкиным…
А дома я узнал, что Кузнецов еще не возвращался.
Потом посыльный принес записку. Пишет какой-то доктор: «Приезжайте немедленно. Необходимо. Мы вместе с Володей Кузнецовым. Убедительно просим и ждем. Сокольники. “Золотой якорь”. Доктор И.И.»
Я подумал-подумал и поехал: все равно, когда такая жара.
В отдельном кабинете деревянного ресторана «Золотой якорь» – пир. Канделябры освещают стол, заставленный винами. Блестит хрусталь бокалов. За столом доктор, присяжный поверенный, архитектор и Володя – приятели мои, все голые, только перевязаны салфетками. Все немножко похожи на банщиков.
– Вот отлично, что приехал, – встретил меня Володя. – Вот это дружба… Понимаешь, это понять надо. Это воздушные ванны… Понимаешь… Спроси Ивана Ивановича. Он клинический врач, не кто-нибудь… Ванны воздушные принимаем.
– Это верно, – обратился ко мне доктор. – Видите в окнах – леса сосновые, резервуар, гениум, сосновый гениум[5]. Извольте видеть: Володя, открой рот, покажи свое нёбо. Смотрите, видите, – говорит доктор. – Нёбо видите?
– Да, черное, – говорю я. – Это только у злых собак бывает.
– Как у собак? – удивился Кузнецов.
– Открой рот, – приказал доктор. – Смотри: это солнечный удар жара, и вы его спаситель! Не будь «Гуниади Янус» – прощай, Володя…
– Слышишь, что доктор говорит? Еще полчаса, и прощай – потому жара. Благодарю друга… – Володя растроганно пожал мне руку, но при этом сказал мне на ухо: – Не верь докторам, чепуха, у меня никаких солнечных ударов. А нёбо мое потому черное и потому изо рта чернила лились, что я, когда от Тарусы ехал, всю дорогу до Москвы одну чернику ел.
Живая тень
Осень. Целый день идет дождь.
Пошел вечером на реку, на перелет уток. Думаю – застрелю утку, приедут приятели, угощу…
Скучный осенний лес ввечеру. Долго стою я у края болота. Вдали за лесом, на дороге, кто-то едет в тарантасе. Не ко мне ли?.. Со свистом быстро пролетели надо мною чирки. Выстрелил. Эх, поздно – загляделся на дорогу. Зря. Ничего не убил.
Уже потемнело. Пошел домой. Вижу, в окнах дома моего свет. Приехал, значит, кто-то. Вхожу в дом. Приятели сидят за столом, а один лежит на тахте. Здороваюсь, а мне говорят:
– У Николая флюс.
Смотрю на лежащего, вижу: действительно разнесло щеку и ротик с черненькими усиками весь набок свернуло. Коля сердито смотрит на меня черными глазками сквозь пенсне.
– Ленька, – говорю я слуге, – надо шалфей заварить. Полоскать шалфеем, помогает.
– Нет, брат, – отвечает больной Коля. – Константин-рыбак нашел деревенское средство. Они знают, брат. Надо котенка к щеке привязать – через час флюс проходит… Пошли мне котенка достать.
Приятели у меня были: композитор Юрий, архитектор Василий Сергеич и присяжный поверенный, музыкант и критик Николай Васильевич Курицын. Все люди замечательные.
Промокнув на охоте, я пошел переодеться в комнату рядом. Вдруг слышу, Коля говорит:
– Надо писать на высочайшее имя так: «Прибегаю к стопам Вашего императорского величества».
– Как глупо, – отвечает ему Юрий. – А еще кандидат прав, адвокат, университет кончил!.. «Прибегаю» – ерунда, глупо. Что же ты прибегаешь-бежишь. Если б ты был борзая собака или лошадь, тогда так. А ты же кандидат прав, пойми же – и бегаешь!
– Юрий прав, – подтверждает, слышу, архитектор Вася. – Надо писать «припадаю к стопам» – понял?
– Ну, нет-с, извините, – протестует Коля. – Припадать я не желаю. Что за рабьи штуки такие. Я дворянин, а не холуй.
– Ты же подданный, – говорит Вася.
– Не подданный, а верноподданный, – поправляет Юрий.
– Тогда надо писать так, – говорит Коля. – «Верноподданный, прибегаю к Вашему императорскому величеству…»
– Ну и глупо, – перебивает Юрий. – Государь прочтет прошение и спросит – где же этот дурак, прибежал он или нет еще?
Надев сухое платье, я вышел к приятелям. Константин-рыбак уже пришел. Он держит маленького испуганного котенка, а тетка Афросинья и Ленька завертывают его в большой вязаный платок. Больной, как перед операцией, смотрит испуганно на котенка и даже пьет коньяк для храбрости.
Котенка привязывают к щеке. Милая его мордочка видна у сердитых глаз Коли.
Тот лег и говорит обиженно:
– Но почему же государь скажет «дурак»?..
– Да потому, что бежишь бегом с этакой ерундой – к государю…
– Ну уж это глупо. «Прибегаю» – значит, по смыслу, ищу совета, прошу справедливости, а не бегу…
– Ну уж это совсем ерунда, – продолжает Юрий. – Хорошо это будет, когда всякий будет бегать к государю за советом. Один спросит – жениться мне или нет? Другой – что лучше: пить коньяк или водку? Черт знает, что будет… Ведь ты просишь переменить фамилию свою – Курицын, действительно, фамилия скверная, а припадаешь, как страдающий…
– Тогда я напишу, – задумчиво говорит Коля, – что, родившись без спросу меня у родителей, кончив университет и получив аттестат зрелости, увидал, что фамилия, в которой я совершенно не виновен, не годится ни к черту и, кстати, не нравится невесте моей Раисе. Я уж напишу, как надо.
– Это еще неизвестно, переменят ли тебе фамилию. Конечно, фамилия – дрянь, видно, что из крепостных. Какой-нибудь прадед твой кур у барина стерег, щупал…
– То есть как это я – из крепостных, позвольте! Я же столбовой!..
– А что такое «столбовой» значит? – спросил архитектор Вася.
– То есть как это – что значит?! Значит, столб отечества, твердость устоев!
В это время подали самовар и ужин. Собака моя, пойнтер Феб, вбежала в комнату, приветствует гостей. Подбежала и к больному. Котенок, увидав Феба, зашипел. Больной вскочил, и тут… мы увидели, что опухоль прошла и Коля снова такой же красавец, каким и был.
– Ну и знахарь, – говорим мы Константину. – Вот какое средство нашел…
– Э-э, – ответил Константин-рыбак. – В деревне-то многое такое есть: знают…
Доволен был Константин-рыбак, что вылечил Николая Васильевича. Стало и нам как-то веселей, несмотря на то, что осенний дождь бил в стекла окон.
Мы выпили за лекаря и больного. Константин-рыбак, откушав винца, сказал:
– Эх, Николай Васильевич, чего же, право, на свою хвамилию серчаешь. У нас в полку штабс-капитан был – Петух по хвамилии, а вот хороший начальник был и выпить любил. Скучно ведь тоже, где стояли, полком-то. У Бессарабии. Тоже дождь всю зиму. А как выпьет, всё петухом кричит и говорит: «Я, – говорит, – не штабс-капитан; а петух…»
В это время, слышим, кто-то будто подъехал к крыльцу. Ленька входит и докладывает:
– Приехал охотник какой-то. Промок весь. Вас спрашивает.
– Спроси, кто такой.
Ленька возвращается и говорит:
– Криворож.
– Как? – спрашиваем мы все. – Что такое?
– Криворож, и всё. Фамилия такая…
Я вышел в переднюю. Там стоял промокший незнакомец-охотник. Два зайца висели у пояса.
– Простите за беспокойство, – сказал он. – Ехал на огонек. Невозможно, ночь. Зги не видать… Промок до костей. Не позволите ли согреться? Озяб ужасно.
Переодевшись во что попало, новый гость скоро сидел с нами за столом. Он, видимо, был доволен, а его зайца мы жарили в сметане на кухне.
– Ну и ночь, – говорил охотник. – Вот так, рядом, свою руку не видно. А дождь проливной. Возчик мой испугался! Парень молодой. «Глядите, – говорит мне, – вот, знать, волки, что-то мелькает…» Действительно, что-то мелькало. Должно быть, глаза, а потом слышу, там, вдали, глухо завыли. Так жутко стало. В глухом месте вы живете… Я-то ярославский, на охоту иногда в Соболево езжу к псковичу. Я во «Втором обществе взаимного кредита» состою, кандидат прав на судебную должность, только вот фамилия у меня неприятная.
Приятель Коля надел пенсне, как-то вытянулся и пристально посмотрел и на охотника, и на нас.
– Такая неприятная фамилия, – продолжал охотник. – Конечно, в ней я не виноват, но хочу теперь подать на высочайшее имя прошение: «Прибегаю к стопам» и прочее…
Коля вскочил и, рассердясь, горячо закричал:
– Довольно этих ваших штучек! Довольно вам из меня дурачка строить, вечный розыгрыш, надоело! – И встал из-за стола.
Два моих приятеля, Юрий и архитектор Вася, залились смехом. Коля, обратясь к охотнику, сказал:
– Я не имею чести вас знать, но все-таки, что за охота вам этих дураков слушать, – и он резко показал в нашу сторону.
Охотник смотрел с недоумением на всех нас.
Когда подали зайца, разъяснилось, что мы тут ни при чем, а всё из-за фамилии, и новый гость уже очень любезно говорил Коле:
– Помилуйте, да ваша фамилия прекрасна… Господи, если бы мне такую фамилию. Сознаться должен вам: у меня невеста, я женюсь, и очень уж моей невесте фамилия моя не нравится.
– Довольно! – внезапно снова закричал Коля, вспыхнув. – Я не позволю! Довольно!
Охотник поклялся ему, что не шутит. Опять с ним разговорился, что хочет писать прошение на высочайшее имя, только не знает, как писать: «прибегаю» или «припадаю»…
– Припадаю – это как-то унизительно, – сказал незнакомец. – А я всё же столбовой дворянин.
– Идиоты! – закричал Коля нам. – Скотины!
И оскорбленный вконец, он выбежал из комнаты вон.
Приятели мои, лежа на тахте, вытирали слезы от смеха. В комнате расположились на ночлег. Охотнику постелили матрас на полу в большой мастерской моего деревянного дома.
Хорошо было разговаривать в теплом доме перед сном в такое ненастье. Охотник говорил, что рад приюту, а то сильно озяб и чувствует, как у него ноют зубы.
– Как бы не было флюса, – сказал он и, увидав котенка, позвал его: – Кись-кись-кись…
Тогда нам стало немного страшно из-за всех этих необычайных совпадений.
Мы уже не смеялись, а смотрели с едва скрываемым страхом на этого странного гостя – тень нашего бедного Коли, явившегося из ночной тьмы, как бы только за тем, чтобы во всем передразнивать его.
На другое утро мы едва могли убедить Колю, который переночевал один у меня в кабинете, что мы вовсе не подстроили ему всю эту странную ночную встречу.
А когда мы вчетвером пришли в мою мастерскую, неизвестного охотника уже не было, и никто не видел, как он ушел из моего дома…
Грибной рынок
Моя мастерская была у Замоскворецкого моста в Москве, на Балчуге.
Утром, в начале Великого поста, я услышал шум и говор, взглянул в окно и увидел по берегу Москва-реки тьму народа.
Подряд стояли сани с деревенскими лошаденками, на которых были большие бочки. Мужики в тулупах покрикивали:
– Грибы, грибы! Капуста, огурцы солены!
Пестрая толпа освещалась весенним солнцем.
На Москва-реке были проталины и лужи. А вдали, за Воспитательным домом, виднелась голубая даль.
Ко мне пришел приятель-рыболов Василий Княжев. Веселый.
– Их, – сказал, – и рынок грибной. Чего-чего нет. Собаку один продает – хороша, гончая вроде. За зайцами хорошо гонит.
Василий, рассказывая, ел румяную баранку.
– Что это за баранка у тебя? – спросил я.
– Деревенская баранка. Этаких-то у Филиппова нет.
– Василий, – говорю, – собаку-то надо купить.
– Чего же, вставайте, пойдемте, там, на рынке, чего только нет. Голуби – турман, есть гладкие.
Я живо оделся.
Пестрая толпа на солнце была оживлена. Пахло тулупами, грибами, капустой. Огромные бочки с огурцами, грибами, груздями, рыжиками, волвянками, белянками.
Мы едва проталкивались с Василием в толпе.
– Вона собака-то, – сказал Василий.
– Гречники! – кричал разносчик. – Сбитень с имбирем! Рыба живая!
Собаку держал на веревке старик низенького роста.
– Гончая, – сказал он. – Робенскова порода. Зайца – не упустит.
Сторговались за пять рублей. Вернулись домой и накормили собаку.
Меня обуяла жажда приобретения.
– Ступай, Василий, – сказал я, – купи голубей, что еще попадет, купи, возьмем в деревню.
Василий принес в корзинке голубей и под мышкой большого белого петуха. Я голубям крошил хлеб – они яро клевали, и петух не уступал.
Петух хорош.
Василий опять ушел и, вернувшись, принес зайца ручного, ежа, дрозда в клетке и белку.
– Молодец, Василий, повезем в деревню.
– Погодите-ка, еще сбегать надо. Там баранки хороши мужик носит. Самопек. Вся шея баранками обернута. Грибы сухие тоже.
На этот раз Василий вернулся с моими приятелями-рыболовами Бартельсом и Поплавским. Принесли кочанную капусту, и опять в банке.
Василий сказал мне тихо на ухо:
– Надо за бутылочкой сбегать.
– Через неделю лед тронется, – сказал Поплавский, – не дождешься. В Перервы надо будет ехать. Там, у плотины, крупный язь берет в самый разлив.
– Вот я каждый раз думала, – сказал немец Бартельс, – доживу до весны? И вот дожила.
Василий наливал водочку, и мои гости закусывали кочанной капустой с черным хлебом и опятами.
– Постойте, вот у меня в сумочке хороша закуска. Нигде такая закуска нет. Нет ли молоточек? – И Бартельс, достав из кармана воблу, стал колотить ее молотком на подоконнике.
Какая-то особенная жизнь была в этом деревенском торжище. Живая, веселая радость. Я с приятелями ходил по грибному рынку, и он мне казался живым праздником – весенним праздником глаз. Я купил в клетке снегирей. Думал: «Всё это я повезу в деревню». Купил скворечник, сделанный в виде домика.
Василий тоже старался и купил корзинку для петуха и ошейник для собаки…
Наконец поехали на станцию. Поезд туда отходил в 11 часов вечера. Я взял купе – собаку иначе не разрешали взять; тут же – еж в коробке и клетки с птицами. А петуха и голубей сдали в багаж.
Приехали в деревню. Ясное утро. Снегу много – еще зима. Кое-где проталинки. У крыльца – лужа.
Стали распределять животных на жительство – кого куда.
Голубей выпустили на чердаке сарая, где жили мои деревенские голуби. Турманы посмотрели на моих голубей и вылетели в слуховое окно. Взвились кверху в голубые небеса и пропали с глаз.
Белого купленного петуха выпустили в сарае. Мой старый петух мигом в него вцепился. И вот началась драка! Только перья летели. Феоктист поливал петухов водой из лейки. Ничего не помогало. Наконец оттащили за хвост белого петуха и посадили в корзинку, но мой петух не угомонился и стал бросаться на корзинку.
– Безобразие, что делается, – говорила, сердясь, моя двоюродная сестрица. – Зачем ты купил петуха?
Я ей сказал:
– Ты девица, так вот и помалкивай. Ты в петухах ничего не понимаешь…
Она, сверкнув черными глазами, сказала:
– Дурак! – И ушла в свою комнату.
Вот, не угодно ли?
Купленного дрозда выпустили из клетки, и он вылетел и сел прямо на сук у террасы. Чирикнул раз и опять вернулся в клетку.
Ежа выпустили с крыльца, а он назад в кухню убежал.
А заяц грыз в кухне капусту. Выносили его в сад – а он назад, домой.
– К слободе не привыкши, – говорил дедушка Захар.
Снегири, когда открыли клетку, – тоже улетели.
Белка уйти на волю не пожелала.
Моя собака – пойнтер Феб – не обратила никакого внимания на новую собаку, которая его обнюхала и успокоилась. За чаем новая собака положила мне лапы на колени. У нее была такая хорошая морда с желтыми добрыми глазами.
Я давал ей баранки – она их мгновенно съедала. И на всех – кто бы ни вошел в комнату – дуром лаяла.
В комнате – зверинец.
Заяц сидит и грызет хворост у камина.
Белка вышла из клетки и ходит по столу. Потом залезла ко мне в карман.
Ночью собака стала проситься на улицу, не пожелала оставаться в комнатах – видимо, раньше не жила в доме.
Только выпустили – стала лаять на луну: невозможно спать.
Взяли ее опять в комнату. Она опять стала проситься на улицу. Выла.
Отвели ее к Горохову в деревню.
Только всё успокоилось – слышу: еж стучит, бегает по комнате. Невозможно спать.
Поймали ежа. Унесли.
Стал засыпать – белка забегала по мне. Я ее гоню – она со мной играет.
Заперли белку в клетку.
Утром, чем свет, распелся дрозд…
Я встал, посмотрел в окно – новый петух дерется с моим старым петухом. Посмотрят друг на друга – и в драку…
О Господи!
Вошел Василий, принес сапоги, а с ним – гончая. Радостно подбежала ко мне и лизнула в лицо.
– Вот чудно, – сказал Василий, – к вам ишь как ластится, а нам погладить не дается – ворчит. Что за собака! Правду сказать, зря на грибном деньги рассорили. Купить бы поросенка – на дело было бы похоже, свинья бы выросла. Пословица говорит: век живи, век учись…
– А всё дураком помрешь… – добавил я.
– Тоже верно…
И Василий, шипя, рассмеялся.
Колодезь
Годы, что ли, уж такие преклонные, что всё вспоминается, как жили прежде, и кажется, что всё прежде было хорошо, или душа не хочет помнить всё горе, которое переживалось, только рад вспомнить всегда то, что любил, что радовало жизнь и давало веселье – эту живую награду неба.
И всё вспоминаю я свой дом в деревне. Место было глухое, на горке, большой сад, огромные ели, березы, липовая аллейка, клен, малиновый сад, огород и гряды с ягодами.
У меня была лошадь, корова, свиньи, баран, козел, ручной заяц и много кур, индеек, гусей, уток и три десятины земли.
Горка была песчаная. Когда стали рыть колодезь – рыли долго. Всё был мелкий песок, и только на двадцать четвертом аршине показалась вода. Вода кристальная, ключевая. Прекрасная.
Но колодезь имел и еще одно свойство. Бывало, приятели смеются, умываясь у колодца, а в колодце на дне кто-то тоже смеется.
В колодце было эхо.
Скажешь, бывало, в колодезь: «Эй, ты, что ты там делаешь?» А эхо отвечает: «Что ты там делаешь…»
И голос эха был такой ласковый, чистый, юный, молодой.
Даже Шаляпин, гостя у меня и умываясь утром у колодца, пел в колодезь и потом говорил: «Какое красивое эхо».
От постройки дома остались у меня водопроводные трубки. И пришло мне в голову подшутить над приятелями.
Взял я, около колодца прорыл пониже песок и провел глубокую канавку к сараю, который был неподалеку.
Часть трубки спустил аршин на пять в глубь колодца, а другой конец по канавке провел в сарай.
Приятели приехали. Юрий Сергеевич Сахновский, доктор Иван Иванович, Арсений Корещенко, Василий Сергеевич, Коля Курин и Павел Александрович Сучков с Шаляпиным – два приятеля, хотя и совершенно противоположных взглядов на всё.
Уж тетушка Афросинья и наготовила пирогов, нажарила индюшек и кур!
Рыбак Константин поставил мелкую сеть и наловил сотни раков, которые любил очень Федор Иванович Шаляпин.
Для раков было специальное пильзенское пиво.
Вообще, было неплохо, что и говорить. В беседке у меня пили чай, ели ягоду – клубнику со сливками, землянику. На реке ловили рыбу.
Угощая приятелей, забыл я про колодезь. Только утром, смотрю, после умывания у колодца, идут приятели к чаю в недоумении и кричат в коридор:
– Но что же непонятно! Это же не эхо.
И Шаляпин, входя, говорит мне:
– В чем дело, что у вас с колодцем, Константин Алексеевич? Это же черт знает что такое…
– Это всегда что-нибудь у него. Каждый раз… – говорит, негодуя, Павел Александрович. – Всегда вздор и пошлости…
Приятель Вася Кузнецов хохотал, зажмурив глаза, и всё повторял: «Ну и колодезь!..»
Тут я вспомнил, что я наказал слуге Леньке и охотнику Герасиму, что когда приедут приятели и будут у колодца пытать эхо, чтобы те из сарая в трубку отвечали, что на язык взбредет, но только посердитей.
– Ладно, – согласился тогда Герасим, посмеиваясь.
– Какое же это эхо? Это не иначе, как туда посажен кто-нибудь насмех… – обижался Иван Иванович. – Я не кто-нибудь, я оставлен при университете приват-доцентом, а он меня из колодца так и этак. Это уж, я скажу, не шутки, это уже чересчур…
«Что такое? – подумал я. – Что-нибудь Ленька надерзил».
– Пустяки, – говорю, – ерунда. Может быть, кто и залез в колодезь.
– Ну-ка, пойдем, – сказал Павел Александрович. – Интересно, что он будет тебе говорить… Ленька, – позвал Павел Александрович.
Вошли Ленька и Герасим.
– Дай-ка якорь и веревку, – сказал Шаляпин, – мы посмотрим, в чем дело, какого сукина сына туда, в колодезь, посадили.
Взяли якорь и веревки и пошли к колодцу.
Василий Сергеевич так и заливался смехом.
Такого колодца нигде нет. Что делается! Колодезь пустой – и кто говорит, неизвестно.
Подошли к колодцу. Сначала долго смотрели на воду, потом друг на друга. Потом доктор Иван Иванович, наклоняясь в колодезь, громко сказал:
– Послушай, любезный, что ты там?.. – и закашлялся.
Слышно было, как эхо ответило кашлем. Вдруг громким басом кто-то сказал из колодца:
– Доктор, а кашель-то у тебя акцизный, с перепою…
– Слышите?! – обернувшись к нам, сказал Иван Иванович. – Какой голубчик там сидит…
– Постой, – перебил Павел Александрович и, подойдя к колодцу, крикнул в него: – Вылезай, в последний раз тебя кличу, не то…
– Вот я тебя покличу, – ответил колодезь басом. – Вот постой, вылезу да морду тебе натычу…
– Что? Слышите? – сердился Павел Александрович. – Какой хам, какое наглое животное! Слышите?
– Ну, Юрий, спроси-ка ты чего-нибудь, что зря стоишь, – сказал, смеясь, Василий Сергеевич. – Или ты, Николай.
– Ну его к черту… Надоело…
А Коля, нагнувшись, спросил в колодезь:
– Любезный, скажи-ка…
– Что говорить, – ответил ему голос из колодца, – вы бы, Николай Васильич, хоть бы гульфик застегнули…
Приятель Коля, отойдя от колодца, стал осматривать себя и застегнул гульфик.
– Ну и ловко устроено, – удивлялся Шаляпин. – Знаешь, я не могу догадаться, как это сделано.
Он засмеялся, посмотрев на меня.
– И, Господи, что это вам колодезь дался? – сказал, подойдя, сторож дома моего, Дедушка. – Афросинья тужит – пироги остынут. «Пойди, – говорит, – позови господ, а то чего они от колодца одурели вовсе…»
Корощенко опять чего-то крикнул в колодезь, но колодезь замолк, и только прежнее эхо ласково повторило звук.
За столом, выпивая и закусывая расстегаями с рыбой, Шаляпин весело говорил:
– А ловко колодезь придуман. Ты знаешь, Константин, у меня в Москве, в доме, колодезь у гаража, надо это там устроить. Я репортеров буду посылать с колодцем разговаривать. Я такого сукина сына найду и посажу туда, что не обрадуются. Обухов и дирижеры тоже узнают колодезь. Что газеты писать будут!
Федору Ивановичу явно понравился мой колодезь, хотя поначалу он и рассердился, когда колодезь ему сказал, что на чай не любит давать.
Вечером я писал с натуры недалеко, с краю сада. Вдруг вижу, как Шаляпин направляется ко мне. Подходя, говорит смеясь:
– Понимаешь ли, хорошо ты колодезь устроил! Подошел я сейчас к колодцу и слышу, как в нем свинья хрюкает. Думаю: что такое – боров-то в сарае? Я – туда. Вижу – около борова трубка из стены выглядывает. Это непременно у меня надо сделать!..
Поросенок
Светлый весенний день. Завтра Вербное воскресенье.
У сарая и конюшни распустились белые пуховки вербы на розовых ветках и горят весело бисером на синем весеннем небе.
Свинья с поросятами вышла на солнышко из закуты сарая. Хрюкая, рыла носом в корыте.
Приятель Юрия Сергеевича смотрел пристально на поросят.
– Посмотрите, – сказал он, – а у Юрия-то глаза совершенно как у свиньи, вот ведь что…
– Довольно, – поморщился Юрий. – Завтра Вербное воскресенье, в последний раз сделать заговены, а потом ау, всю Страстную. Ни рыбы, ни мяса. Тюря, редька, капуста, грибные щи, и больше ничего. Согласны.
– И водки ни-ни, – сказал Коля Курин.
– А ты еще что лезешь? – рассердился Юрий Сергеевич. – Я дело говорю. Всё равно поста не держали. Или так, приблизительно. Я предлагаю вам поросенка одного тихонько как-нибудь заманить в сторону, чтобы мать не видала, и потом его отдать Феоктисту. Тот в деревне его зарежет, чтобы мать не слыхала. Понимаете? Я изжарю. Потому что и Афросинья тоже будет против. Она не понимает, что Вербное – тоже праздник большой.
– Нет, уж я поросенка своего вам не дам. Достаньте на деревне – там и жарьте, – сказал я решительно.
– Это верно, – сказал доктор Иван Иванович. – Неудобно как-то своего-то.
– Скупость, – сказал Юрий Сергеевич и засмеялся. – А показываешь себя жалостливым.
– Василий, – говорю я, – достань поросенка, съезди на станцию к Князеву – там поросята есть, купи.
– Я сам съезжу, – сказал Юрий.
– Как ты на лодке-то переедешь, ведь река разлилась, – сказал Иван Иванович. – В тебе восемь пудов весу. Лодка не выдержит, утонешь.
– Беспременно утонете, теперь вода-то быстра. Где ж переехать? Да и боязно.
Приятель Юрия Сергеевича и доктор Иван Иванович пропали. Ходили искать поросенка в деревню. Не нашли. Ходили в Никольское, в Любники. Нет нигде. Через реку увидали поросят на мельнице Ремжи, у мельницы бегают. Но как достать? Перевозу нет, река разлилась. Видит око, да зуб неймет.
Кричали через реку, сторговались, купили поросенка. А взять-то как? С того берега кричали:
– К празднику-то вода спадет! Не сейчас жарить будете, не басурмане ведь. А к празднику доставим.
Но приятели мои не угомонились и занялись изобретением. На берегу перед мельницей они что-то разделывали, кричали, спорили. Василий Княжев прибегал в дом, доставал бечевки, кулек, острогу и бегом обратно к ним на берег. Бросали камень, привязанный к тонкой бечевке, на ту сторону реки. Не добросили.
Но Василий Княжев как-то изловчился. Поросенка, должно быть, достали: я писал этюд с натуры и слышал, как поросенок неистово визжит вдали, под Ремжей. Оказалось, привязали поросенка на той стороне – он был довольно крупный, – и приятели тянули его через реку. Тот орал и посреди реки развязался и поплыл по течению.
Приятели бежали по берегу. Василий Сергеевич прибежал, с красным лицом, в волнении, ничего не сказал и, схватив ружье, опрометью кинулся назад к двум.
– Что это? Куда ты?
– Оставь, пожалуйста. Потом!
И он помчался к реке.
Через час я увидел возвращающихся приятелей. Все по пояс мокрые. Сердитые. Поросенка не было.
Подходя к крыльцу, я услышал зычный голос Василия Сергеевича, который кричал:
– Болван, а еще доктор!
– В руках был! – кричал и Юрий Сергеевич. – За ноги брать надо было. За ноги бы брал! А ты за морду тянешь!..
У доктора Ивана Ивановича кисть была обмотана платком, и он быстро шел впереди. Войдя ко мне в мастерскую, он нашел аптечку и быстро развел в воде марганцевый калий.
Повернувшись ко мне, он сказал:
– А йоду-то у вас, конечно, нет?
«Что такое случилось?» – думал я.
Василий Сергеевич сел на террасе и, закрыв глаза, хохотал. Оказалось, поросенка на берегу поймал Иван Иванович. Поросенок его укусил. Случай исключительный.
– В самый пульс укусил, – заливался Василий Сергеевич. – Что делается, что делается!..
– А если он бешеный? – медленно процедил Коля Курин.
– А поросенок-то где же? – поинтересовался я.
– В лес убежал, – ответил Иван Иванович серьезно. – Ведь он здоровый, вроде небольшого кабана! Посмотрите, как хватил!
Иван Иванович и приятели снимали с себя сапоги и панталоны. Промокли, попав в полынью, в погоне за поросенком.
Грелись на кухне у печки. Пили, чтобы не простудиться, зубровку и, кстати, с досады ели ветчину, приготовленную на праздник к розговинам.
Подали самовар.
– Чаю с коньяком обязательно, – сказал Иван Иванович, – а то лихорадку схватим.
Наутро в Вербное воскресенье на стол у окна тетушка Афросинья поставила в вазу вербу. За чаем были просфоры. Василий Сергеевич умывался у колодца ключевой водой. Лицо красное, веселое. А Иван Иванович мрачно перевязывал руку и говорил:
– Полакомились поросенком. И кто знал, что поросенок кусается. Редкий случай, неслыханный в зоологии.
– А я читал, – сказал Коля Курин, – укус поросенка может быть смертельным.
– Это где же вы читали, позвольте вас спросить? – ехидно полюбопытствовал доктор Иван Иванович.
– В естественной истории, – кротко ответил Коля Курин.
– И читали, что укус смертелен?
– Не смертелен, но опасен…
– А вы бы поменьше говорили, Николай Васильевич, великая польза для вас от этого проистекла бы…
– Колька, всем в Москве известно, всегда накликает беду, – смеялся Юрий Сергеевич. – В кружке, когда в карты играют, как Николай подойдет смотреть, так его нарочно уводят, чтобы не смотрел.
– Это кто же меня уводит? – спросил Коля серьезно. – И куда это уводят? Эх, чушь ты всегда несешь, Юрий. Меня не очень уведешь, я ведь действительный член кружка.
– Скажите! – удивился Вася. – Но когда же тебя в действительные провели? Я старшина. Что-то не помню.
– Э, брат, ты старшиной-то без году неделя. А я еще при Сумбатове прошел. Все, брат, беленькие получил.
– Это я узнаю, как это – все беленькие! У меня и то три черных было.
У крыльца раздался визг поросенка.
– Слышите! – сказал Иван Иванович. – Поросенок!
Все выбежали на крыльцо. Перед крыльцом стоял Игнашка – сын мельника с Ремжи. Говорил, что переехал в челне у деревни, поймал поросенка и вот явился.
Перед ним в мешке барахтался виновник всей кутерьмы, стояли Дедушка и тетенька Афросинья. Дедушка говорил:
– Куда его? Ведь к нашей свинье в закуту не пустишь. В коровник надо.
– Никак нельзя, – сказала тетенька Афросинья. – Не пущу в коровник.
– Зарезать его, – сказал Юрий.
Поросенок пробился и высунул голову из мешка. Он имел вид напуганный и жалкий.
– Ведь вот, Юрий Сергеевич, резать… Ведь время-то какое! Страстная неделя. Кто резать-то станет? – Говеют, – сказала Афросинья.
– Тащи назад! – крикнул доктор. – Верно, жалко резать. Поросенок удалой, кусается. Прощаются грехи сейчас всем. Бери назад. Корми, пои, свинья выйдет. Я заплачу. И поросята потом у меня будут свои.
Игнашка взвалил на плечо мешок с поросенком и засмеялся, говоря:
– «Поросята будут»… так ведь он боров!..
Сирень и шкаф
Как прекрасно весеннее небо утром! Разбросанные в голубом эфире светлыми перьями, весело стелются облака, спускаясь к розовой дали весеннего леса, отражаясь в голубой воде разлива рек. Еще белеют в оврагах снега. В саду моем пожелтели осины, синие тени кладут ветви больших берез на обсохшую крышу сарая.
Я лежу на скамейке сада и вижу, как сидит скворец у скворечника на ветке и, подняв голову, заливается песнью. Скворец благодарит весну, небо, солнце, волю и жизнь…
Как хорошо лежать на спине и глядеть в самую высь неба! Какая красота в просторе светящемся голубого мира…
У террасы дома вольноопределяющийся Володя саблей наотмашь рубит сухие ветви кустов сирени и боярышника. А на террасе стоит и смотрит молодая девушка Муся, моя натурщица.
– Что это ты сирень всю изрубил? – говорю я Володе.
– Что ж, – отвечает тот, – она еще лучше расти будет. Надо же мне упражняться, а то…
Володя вынул портсигар с желтым шнуром, взял папиросу, постучал «элегантно» по портсигару, глядя на Мусю, и, бросив в рот, закурил.
Ко мне подходит слуга, длинноногий молодой человек, и жалуется:
– Что ж это такое? Володя всё время в сарае индюка нашего дразнит. Кричит ему «здорово, ребята», «рад стараться», а тот злится, весь ощетинился, отвечает. У него даже нос красный треснул…
– Володя, – говорю я, – он защита от врагов. Это, брат, потом будет что.
– Ничего не будет, – перебивает недовольно Ленька.
– Ну да, это оттого ты на него нападаешь, что он Мусе нравится.
– Тоже, Муся. Хороша.
– Ну а что, уже все гости встали? – спрашиваю я.
– Встали, умываются. Только Павел Петрович спит.
– Ступай, буди его, скажи – скоро блины будут, ведь Масленица сейчас.
– Володя, – уходя, говорит Ленька, – Мусю курить выучил, папиросы ваши искурят все.
– А ты запри.
– Я запер, так они достают…
Весна. Как ярко светит солнце. На фоне зеленых елей четко блестят пуховки вербы. Не хочется идти в дом. Охватывает какая-то лень. Недвижный, смотришь на сучья яблонь и солому. Синицы в кустах щебечут – тьи-тьи-тьи-тьи, – душа замирает.
– Иди скорее, блины уйдут! – кричат мне с террасы дома.
Я иду и думаю: «Блины уйдут. Как странно, куда?»
На кухне хлопоты. Я как вошел, так немного струхнул. Льют на горячую сковороду тесто. Пахнет дымом, трещит масло на сковородке. Тетка Афросинья так строго посмотрела на меня.
– Садитесь, идите за стол уж. Чего тут… – сказал мне так же строго Дедушка.
Блины. Это важное дело. На кухне все сердитые, когда пекут блины. Но когда подают целыми столбами их к столу, то ласковы и говорят: «Блинки, кушайте на здоровье».
За столом сидели мои друзья-охотники, приехавшие на тягу, все люди особенные. Вообще, у нас в России были люди причудливые и очень умные. Это вот теперь всё делается ясным. Охотники – это были какие-то другие, «без идей», несколько легкомысленные.
Муся, Володя, Ленька сидели отдельно: молодежь.
Березовка из свежих весенних почек березы замечательная, холодная, пьется сразу, и лезут сами в рот горячие блины с растаявшей сметаной, а там внутри зернистая икра. Блины – это, как сказать, это не социализм, а совсем другое. А еще щучья икра с луком, она как бисер. Но мало кто знает щучью икру с зеленым луком.
– Весна, – говорит приятель Коля Курин. – Я каждую весну до сих пор постоянно был влюблен. Что-то есть в весне такое. Но только один раз неприятность вышла. Черт-те что получилось.
– Я также весной был влюблен, – подтверждает полковник Павел Сучков. – Первая любовь начинается весной. Был влюблен в иностранку, замечательную.
– Кто же она, иностранка?
– Странно. Как это? Иностранка…
– Но какая иностранка – чухонка, испанка, кто?
– Прошу, пошлости бросьте, – обиделся Павел. – Довольно. Это была иностранка или что-то вроде. Одета в манто. А там – как Ева… Ага! Каково?
– Но это что же такое, – говорим мы. – Странно. Только едва ли дама.
– Довольно пошлостей. Бросьте. Дама общества и прямо мне, понимаешь, говорит: «Пью такую марку». Ага! Это – класс. Понять надо.
– Странно, – говорим мы. – В одном манто и «марку». Бывалая дама.
– Что ты сказал?! Как ты смел? Я не позволю, – рассердился Павел. – Что значит «бывалая дама»?! – И Павел продолжал: – Понимаешь, в шелковом манто и без рубашки. Это – класс! Каково, а?
– Ну и что же, Павел, в чем же дело? Где же тут любовь?
– Как где любовь? Глупо. Это и есть любовь. Класс! – И он вынул цепочку, а на ней жетон, крошечная золотая бутылка. – Вот она, – сказал он. – Это ее марка, Помери. Понимаешь, шампанское. Понял? Класс женщина!
– Понял, – отвечаю я Павлу. – В бутылке, значит.
– Довольно пошлостей, – сердится отставной полковник и, налив себе наливки, поднимает стакан кверху и говорит в пространство: – За женщин, которые хоть раз любили нас, и это надо понять. Да-с…
– Самая любовь, когда сирень распускается, – сказал вдруг Коля. – Тут, брат, не удержишься.
– Что ты это про сирень говоришь, – перебил его приятель Вася. – Я в Нескучном саду два дня дожидался одну актрису, в сирени сидел. Смотрю, а в сирени там, недалеко, другой сидит и на меня поглядывает. А она приехала, идет по дорожке, смотрит – двое сидят, повернулась и – ау, уехала. Я подошел к нему и говорю: «Что, выкусил? Чего сидел, дожидался?..»
– Это, брат, весной с ними бывает, – утешил Коля. – Двум назначила. Думала, какой, может, и не приедет.
– Ну чего ты говоришь! Я у него всё узнал. Верно, она назначила ему. Так он, идиот, дни перепутал, а еще астроном был.
– Ну-ка, скажи, Коля, когда сирень распустилась? Как это было?
– Я скажу, – говорит Коля, – была весна. Иду это я у Невы, и у меня в руках букет сирени. Публика гуляет. Нева поднялась высоко. Все смотрят, и я вижу – блондиночка, красота. С ней я и заговорил, и букет сирени поднес ей. Она нюхает и говорит: «Приходите ко мне вечером завтра на именины». Она именинница. Ну я и пришел. Живет на Песках, квартира небольшая. Там какие-то гости: машинист с поезда, телеграфисты и еще разные. Закуска. Так просто, уютно. Только выпили порядочно. Стали расходиться, мне именинница и говорит: «Оставайтесь». И, провожая меня, в коридоре в шкаф спрятала. Я сижу в шкафу и слышу, как постепенно гости уходят. Долго сидел. Только она отворяет дверки и ко мне в шкаф. Я едва дышу. Шкаф такой неудобный, тесный, ноги трясутся, я едва жив, голова кружится, боюсь, как бы шкаф не упал. Только она уходит и говорит: «Если дядя не придет через час, то опять приду к вам». Вот так штука, думаю. В шкафу сижу. Она мне туда сирени букет бросила и заперла ключом. Сижу я час, другой. Вдруг слышу, кто-то пришел, ругается, а голос у него грубый, видно, что неприятный такой человек. Ругался, говорит: «Жалко, что гостей твоих не застал, а то бы, – говорит, – ножки им повывернул». Понимаете, какая скотина. Я сижу в шкафу и думаю: «Черт-те что, искалечат». Только как стихло, слышу, открывает она шкаф и говорит мне: «Уходите скорей». Я выскочил из шкафа, шепчу ей на ухо: «А пальто?» А она мне: «Бегите так, все равно, а то убьет».
– Ну и что же? – спросили мы.
– Так я без пальто, в жилетке, и поехал к отцу – я тогда с отцом был в Петербурге.
– Ну и сирень, – протянул Вася. – Хороша сирень… Это, брат, просто хипесница[6].
– Ну, нет, извините, – протестовал Коля, – совсем нет. Порядочная женщина. Я ее опять встретил на Неве и спросил, что же это такое. А у ней это дядя-алкоголик, который приходил, механик ночной. А она ни при чем. Я у ней в шкафу потом целую неделю жил. Только как-то в шкафу заснул. Устал, должно быть. Тетка-то и услышала. А было утро. Слышу, она шкаф отворяет. Я и притворился, что повесился, сам вытянулся весь, такое лицо сделал, язык высунул. Она как увидела меня да как заорет. Побежала за дворником. Я вышел из шкафа, бегом по лестнице. А тетка на-встречу с дворником. Я говорю: «Что вы, тетушка, я вот пришел, думал, у вас никого нет, стучался». Ну с тех пор я больше не был там.
– И не видал ее больше? – спросили мы Колю.
– Так года через три встретились случайно. Она так странно мне сказала, холодно: «Вы, – говорит, – удавленник. Тетю мою до чего напугали. Она и шкаф продала».
В это время вбежал Ленька и говорит:
– Посмотрите, какие белые птицы летят!
Мы вышли на крыльцо. По синему весеннему небу летели парами белые лебеди. Их мощные крылья редко взмахивали. Друг за другом они летели ровной линией. Что-то чистое, торжественное было в лебедином полете.
Пасхальная ночь
Солнце, весеннее солнце… Оживает весной наша тайная земля, и радуется душа теплым дням весенним. Прошла зима лютая, не воет вьюга снежная, не метут метели злые. Тают снега, и шумят ручьи. Бегут, блистая, воды в голубые дали, всё дальше и дальше, куда жадно смотрят глаза – к неведомому счастью, которое там, в дали лазоревой, там, за заборами, за домами городскими…
Весеннее солнце льет румяный свет, горит, вливаясь в окна, в мою деревенскую мастерскую, где мы готовим пасхальный стол.
Держа в ложке яйцо, доктор Иван Иванович серьезно опускает его в кастрюлю, где разведена красная краска. Вынимая окрашенные, кладет на блюдо и говорит мне:
– Три десятка. Довольно?
– Да красьте все, что оставлять? Крашеные как-то веселее есть.
Ничего не говоря, приятель Коля берет с блюда крашеное яйцо, ударяет им по столу, очищает от скорлупы, солит и ест.
– Что же это ты делаешь? – возмущается другой приятель, Василий Сергеевич. – Ты что?!
– А что? – удивляется Коля.
– Как – что? Вот же рядом некрашеные! Канун Пасхи, Великая Суббота сегодня, а ты яйца ешь…
– Так он же сказал, что крашеные есть веселей, я и взял.
– Поста не держишь.
– Яйца скоромным не считаются, – робко возражает Коля. – Ты сам, я видел, ветчину от окорока ел на кухне.
– Слышите, что говорит! – горячится Василий Сергеевич. – Я на кухне пробовал, поспел ли окорок, а он – слышите!.. Вот он какой!
– Велик ли грех яйцо съесть! – засмеялся приятель мой, охотник-крестьянин Герасим Дементьевич, пришедший ко мне на розговены. – Вот, помню, у нас в Петрове один такой постник был, амбар держал, овес, гречу, зерно покупал. Ну, значит, у него при амбаре приказчики. Молодцы-лавочники. Вот он их постом доедал! В кашу масла нипочем. Чай с изюмом, молока ни-ни. Рыбу нельзя. А ежели бы яйцо кто – беда!.. Прогнал бы. Только, это самое, в амбаре у него весы большие на цепях. Зерно вешать. Гири пудовые. Но на весах-то, где гири ставят, под доской, свинцовые плиты на полпуда прибиты. И сколько это он, вешая, наворовал?.. Один-то молодец на него и донес. Его и пымали. Прямо у весов. Да в тюрьму, да под суд. Вот. А был постник, богомол.
– А что же было потом? – спросили мои приятели.
– Чего ж, сидел долго. На суде доказали, что всё, что ни на есть он от весов тех награбил, – всё дочиста отдал на богоугодные заведения. Сиротам, вдовам, на больницы… Даже за это самое и медали, на шею жалованные, в праздник носил. В пример прочим.
– Где же он теперь? – спросил доктор Иван Иванович.
– Где? Тута, в Петрове. И заметьте, никто на это самое – на больницы, вдовам, сиротам – никто более ничего не дает. А он-то и говорит: «Вот что я брал с их, жулил и отдавал, а тово теперь-то и нету».
– Вот что об этом скажешь? – спросил доктор Иван Иванович.
Все молчали.
– У нас, – сказал доктор, – в Москве, глазная больница, новая, для бедных и для всех. Такую больницу и за границей поискать. Так вот что. Московский городской голова Алексеев, сажень ростом, толстый, умный человек, сколько добра внес. Широкий человек. Он больницу строил. Денег надо много. Приехал он к старику Солодовникову, миллионщику, а тот скуп – штаны носит, так внутри подкладку клеем смазал, чтоб не изнашивались. Ну, приехал к нему городской голова. «Денег дай на больницу. Надо, – говорит, – для Москвы. Обращаюсь к вам как к человеку и христианину». А тот ему: «Горд ты больно, христианином пугаешь, городской голова. Поклонись в ноги – дам». Алексеев ему и бух в ноги, к самым сапогам, да и заплакал. Солодовников удивился да полмиллиона и подписал.
Уехал от него Алексеев и думает: «Вот ведь что надо». Заехал к Попову на Никольскую – чайная торговля, – прямо в контору. Вошел да прямо Попову в ноги – бух, на больницу дай. Тот удивился: что такое – сам городской голова в ногах валяется?.. Сто тысяч подписал.
Было это в старину в Греции, кажется, сам Сократ тирану сиракузскому Дионисию в ноги пал, за друга-философа просил. Осудили его за это друзья его, а он говорит: «Я не виноват, что у него уши в ногах…» Заехал голова Алексеев и к Морозову, и к Найденову, в одну контору, в другую, и везде в ноги валится. Приехал домой к обеду, щетку в передней взял – колени чуть не час чистил. А больницу все-таки построил, да клиники, да еще детскую больницу. Вот ведь как. Боялись его. Богатый-то думает, когда говорит с ним, как бы леший-то этот в ноги не упал…
К вечеру привезли пасху: святили пасху и куличи.
– Ну и дорога, – сказал Феоктист. – Из колеи в колею. Ну и лужи… Колеса покрывают. На Некрасихе думал – пропаду. Вся телега ушла, пасху на голове держал. Уток что́ летает!
– Пойдемте, – сказал Караулов, – постреляем.
– Ну нет, неловко что-то в канун такого дня.
В саду, к вечеру, заливались пением птицы. Высоко в небесах треугольником, освещенные солнцем, летели журавли.
Таинственна и чудна была природа. Пленяла душу весна. Я хотел сорвать ландыш – и вдруг мне стало жалко ландыша. Пускай живет…
Пасхальная ночь была светлая. С одной стороны, как зубчатый гребень, темнел Фёклин бор. Торжественно и задумчиво фонарем от дома освещались лица моих приятелей.
Вошли в дом. Пасхальный стол был накрыт. В стеклянных банках стояли желтые купавки, которые набрали на мокром лугу реки. Волшебным запахом наполнилась комната.
Приятели сидели за столом молча. Вдалеке, за лесами, послышался благовест…
– Это на Вепре, у Спаса, – сказал Феоктист.
Мы отворили окно и слушали. Несказанное очарование было в весенней ночи! Высоко в небесах слышался шум тысяч летящих птиц.
Россия, как торжественна и свята была в просторах твоих пасхальная ночь!..
На рыбной ловле
Весной, в мае, я никак не мог оставаться в городе. Как-то хотелось забыть Москву, работу, театр, всё и вся. Уехать туда, в лес, на берег речки, в глухие места. Там поет неизъяснимой красоты весна, утро майское, в розовой заре, зелеными брызгами покрыты оживленные леса. Там всё забудешь – и горькую неправду, и обманчивую любовь… И вновь охватит душу радость, очарование природы, и родятся слезы, слезы радости и восхищения.
Я вижу перед собой весенний лес. Он поднимается в гору, еще сквозной, розовый. Кое-где темными пятнами – зеленые ели. Берег реки. На поверхности зеркальной воды всплескивает рыба, колеблется отраженный лес. Никого кругом, глухо… Деревня далеко.
– Вот место-то хорошо, – говорит приятель мой и слуга, рыболов Василий Княжев.
– Замечательное, – соглашаюсь я. – Давайте станем тут.
– Хорошо днем здесь, да-с… – говорит другой мой приятель, Василий Сергеевич, – только ночью жутковато будет, пожалуй. Лучше бы поближе к мельнице. В этом лесище не без волков…
– Волки здесь есть, – подтверждает возчик Павел. – Да ведь чего, ведь они к вам в палатку не залезут.
Останавливаемся, снимаем с подвод мешки, где спрятана палатка, снимаем лодку с телеги, самовар, корзинки, ящик с красками, холсты для живописи. Всё это кладем у реки, где кусты, зеленая травка, мелкие камешки, песок, мох, какие-то розовые цветочки у кустов. Собаки мои, Феб и Польтрон, рады; они понимают, что это настоящая жизнь. Ставим палатку, в ней – складной стол, ставим около табуретки. Василий Сергеевич развертывает складные удочки, соединяет их и кладет на берегу каждую отдельно, а сам почему-то трясет головой, будто мух отгоняет. Я раскладываю мольберт, вынимаю холсты из ящика и спрашиваю его:
– Что это ты, Вася, скучный такой, головой все трясешь?
– Да, знаете, трясу головой потому, что у меня Сонька из головы не выходит…
– Да что ты, брось…
– Вот в том-то и дело… Вот приехал сюда, хорошо ведь тут, всю зиму ждали, чтоб вырваться на природу весной… А что она со мной делает, всю жизнь мучает… Характер такой! Вот вырвался от нее. А она со мной и сюда приехала – сидит в голове, не выбросишь!
– Да брось… посмотри, река какая… Сейчас чай будем пить, самовар ставят… Слышишь, как дымком пахнет? Ведь это на шишках еловых самовар ставят, – подбадривает его Василий.
– Вот в том-то и дело, что она меня так расстроила, что я ничего и не чувствую. Здесь вот, в сердце – без радости я. Я был у Корзинкиных – он тоже на дачу собирается. Приехал я к ним с женой, а там именины: жена Корзинкина – именинница. Приехал я с Софьей поздно, все уж пьяны. Шум… Крики… Скандал… Кто-то именинницу Корзинкину, Веру Петровну, оскорбил… А Софья мне показывает на одного гостя и говорит:
– Это вот тот ее оскорбил.
Я смотрю – а тот здоровый такой, рыжий, морда у него противная такая.
А Софья не отстает.
– Ты, – говорит, – Вася, должен заступиться за честь женщины…
Я и подошел к нему.
– Позвольте, – говорю, – какое вы имеете право оскорблять женщину, да еще именинницу?
А он мне:
– Ступай к черту! Рыцарь енотовый!..
Я не стерпел, да и дал ему в морду. Что было – ужас! Он, брат, мне сдачи. В драку лезет со мною. Хозяин плачет, с Верой Петровной истерика. Оказывается, Софья напутала: этот рыжий-то дядей им приходится, и он совсем ни при чем… Да самолюбивый черт – так обиделся, ужас! Я прощенья просить, а он – нет! «Я его, – говорит, – посажу!» А Софья-то едет со мной от них на извозчике и всё время хохочет… Наконец спрашиваю ее категорически:
– Чему ты рада?
А она еще больше хохочет.
Мне ведь две недели сидеть придется. А ей хоть бы что! Черт меня с этой актеркой спутал!
Самовар готов. На столе – скатерть, стаканы, сардинки, балык, колбаса, бутылка красного вина, коньяк – всё блестит радостью весеннего солнца. Все сидят, пьют чай, закусывают. Василий Княжев пьет из стакана стоя, пьет, смотрит на реку и говорит:
– И рыбы тут что́… их! Вона, к лесу, у заводины, там ямы глубокие, сомы живут там.
– Надо живцов ловить, – говорит Василий Сергеевич, озабоченно потряхивая головой.
– Вася, – говорю я ему, – как же это ты всё же зря в морду-то дал незнакомому человеку?..
– Вот в том-то и дело! – соглашается он. – «Честь женщины, честь женщины», – все говорят. Ну и Софья тоже. Всякий ахнет! Вот я страдаю, поймите, а ей всё равно. Хохочет – смешного мало тут.
Он подошел к столу, налил рюмку коньяку, с досадой опрокинул в рот и вновь сказал Василию Княжеву:
– Надо живцов ловить.
На берегу лежат удочки, заброшенные в реку. Они далеко выдвинулись над водой своими тонкими концами. Дальше на тихой воде стоят поплавки цветные – красные, белые, желтые, поставленные на разную рыбу. Василий Сергеевич, сидя на корточках, внимательно смотрит на поплавки и говорит:
– Берет… а что – не поймешь. Положит поплавок, потом бросит. Не ведет…
Вдруг он дергает удилище и кричит: «Подсачек, подсачек!» Большая рыба гнет удилище и тянет в глубину, ведет вбок, задевая другие удочки, всплескивает у берега. Василий Княжев, войдя в воду, подсачком подхватывает большую рыбу – голавль. Большой голавль лежит на берегу в подсачке на зеленой траве, красивый, серебряный, с черным хвостом и ярко-красными плавниками.
– Э-э, голавль… – говорит Феоктист, – это не рыба, скусу нет в ём. И костяст.
– Нет, уж это позвольте, – протестует Василий Сергеевич, – его сейчас жарить нужно, тогда узнаете, какая это рыба!..
– Лещ лучше, – говорю я. – Верно – костляв голавль.
– Правильно, – подтверждает Василий Княжев, – красива рыба, а есть – подавишься… И дохтура здесь нет. Подавишься – помрешь.
Василий Сергеевич берет голавля и пускает его у бережка в воду. Голавль опрометью уходит под воду и пропадает в реке…
Попала на живца щука большая, спутала все удочки. Василий Сергеевич упал в кустах, запутался, так она вела вбок по реке.
– Щука в полпуда… – говорили все.
Вытащив ее на берег, Василий Сергеевич новым охотничьим ножом отрезал ей голову прочь, говоря: «Не будешь, голубушка, больше рыбу жрать, будя…»
К вечеру наловили всякой рыбы – лещей, язей, окуней – и варили уху, разведя костер. Небо было зеленое, солнце село за лесом, острым серпом показался вдали месяц.
Поевши ухи, Василий Сергеевич вдруг тряхнул головой и сказал, засмеявшись:
– А знаете что, пошлю-ка я всё к черту и здесь, на реке, жить буду, на мельнице… Всё лето проживу, до осени. Пускай меня Софья поищет… да-с! довольно шуток. Тоже не очень интересно, если этот дядя рыжий меня к мировому потянет…
Тихий был вечер. Лес весь был полон пения птиц, и трещал соловей в кустах соседнего берега, у самой воды. Задумывалась душа. Вдруг послышалось вдали: «Ау-у-у… ау…» Кто-то аукался.
– Ау! – крикнул Василий Княжев.
– Зачем ты отзываешься? – рассердился Василий Сергеевич. – Еще кто-нибудь прилезет к нам…
– Кто знает, может, кто заплутался, – ответил Василий.
– Ау! – закричал и я.
Через немного времени слышим в тишине вечера скрип телеги – у берега реки кто-то ехал.
– Это к нам едут, – сказал возчик Павел.
Вскоре среди кустов леса, у елок, показалась лошадь, телега, в ней – женщина в шляпке, со спущенной вуалью, и здоровый рыжий человек в котелке.
Василий Сергеевич насторожился и глядел, открыв в удивленье рот.
– Вот они где!.. – крикнул рыжий человек, смеясь. – Берет ли рыба-то?
Василий Сергеевич растерянно смотрел то на жену, то на рыжего человека.
Тот вылез из телеги, подошел к нам и весело сказал:
– Я ведь сам рыбак, вся моя жизнь в этом… Приехал с ей к убивцу моему, потому – что делать? – герой он, за честь женскую сильно стоит. Только не туды попал, не в те ворота…
– Здрасте, – подходя, сказал он мне. – Позвольте познакомиться. Я донные удочки взял, сейчас налим идет. Я и наживу привез. Эх, хорошо на свете жить!.. Соня, где у нас корзинка, захватили мы шипучку. Хорошо ночью эдакое… за ловлей бокальчик-другой «Вдовы Клико», в уважение жизни прекрасной и за Софью Григорьевну, пропустить…
На реке
До чего хорошо в деревне! Конец мая, и уж летняя жара. Сад и всё кругом в свежей зелени. За рекой, в Фёклином бору, кукует кукушка. Приятели мои, приехавшие погостить, ушли купаться. Внизу, за моим садом, речка Нерль; там тихо на бережку, на зеленой траве, где ольховые деревья, там прозрачная вода. В ней отражаются и лес, и небо, желтые купавки точно горят на реке. Как пахнет травой, водой, летом!..
Сижу я на ступеньках крыльца моего деревенского дома и мо́ю в банке запачканные в красках кисти для живописи. За загородкой малиновый сад, пышно зеленый. Звонко и весело щебечут малиновки. Затихает душа…
Кладу кисть на сухую ступеньку крыльца, чтоб сохла. Слышу, вдали на реке кто-то громко кричит: – Вы не имеете права называть меня скелетом!
Что такое? Должно быть, поссорились приятели. Вижу, от реки по тропинке сада бежит ко мне Василий Княжев, мой слуга, друг и рыболов. Быстро подходит ко мне и говорит озабоченно:
– Василь Сергеич приказали веревку достать долгую, потолще: учут плавать Николай Василича. Он плавать не умеет, и тот его обучить хочет.
– Возьми веревку в сарае, поищи, там есть. Да скажи им, чтоб недолго купались, а то завтрак остынет.
– Да кто их знает, они еще не купались, а так только на берегу ругаются. Очень обиделся на Василь Сергеича ученый: он его шкелетом обозвал. Да и верно – тот разделся, так вот худой… прямо чисто шкелет.
«Пойду-ка, – думаю, – посмотрю, как это Василь Сергеич учит плавать». Подхожу, слышу зычный голос Василия Сергеича: «Болтай ногами, болтай, что же ты, дура, ногами не болтаешь?! Ну, сначала!..»
Мне видно с бугорка, как внизу в речке стоит в воде Василий Сергеич, а у другого берега, по колено в воде, Николай Васильевич Курин, обвязанный в груди полотенцем и веревкой. Он испуганно глядит на своего учителя плавания, Василия Сергеевича, а тот кричит: «Ну, сначала… Раз, два, три!» – и тянет веревку. Ученик падает в воду и, скоро барахтаясь, болтая ногами и руками, приближается к учителю и становится в воде около, кашляя и захлебываясь.
В стороне стоит мой новый гость, ученый, и пристально смотрит на урок. Рядом сидит нагишом на травке толстый Юрий Сергеевич и курит.
Увидав меня, Василий Сергеевич орет:
– Это вы думаете, просто, учить плавать?! Нет-с, не просто. Вот шкелет тоже плавать не умеет. – И он показывает на ученого.
– Я еще вам раз категорически заявляю: вы не имеете никакого права называть меня скелетом… – обиженно говорит ученый.
– Сначала! – кричит Василий Сергеевич и, переплыв на ту сторону речки и держа в руке конец веревки, опять быстро тянет привязанного к ней несчастного ученика, который барахтается и испуганно кричит:
– Ну, постой, брат, довольно… постой.
– Нет, погоди!.. – не сдается Василий Сергеевич. – Сам просил: выучи! Ты уж хорошо махаешь руками, постой!
Я говорю Юрию Сергеевичу, который сидит на травке, как Будда, и покуривает:
– Что же это делается? Посмотри на Колю; он же дрожит как осиновый лист.
– Я и сам вижу, что дрожит, – отвечает Юрий. – А интересная, брат, штука!.. Трудно, должно быть, выучить плавать. Что-то в этих уроках собачье есть. По-моему, его надо за ногу привязать и тянуть.
Покуда мы разговаривали, приятель мой, Николай Васильевич, быстро развязав веревку и схватив рубашку с травы, пустился голый бежать кверху, по дорожке на бугор.
– Вот видите, какая скотина, – обиделся Василий Сергеевич, – сам ведь просил: «Выучи, выучи…» А если бы его еще раз десяток протащил по реке, так он бы уж плавал. Я ведь не зря говорю: знаю.
– Ну, довольно, вылезай, Вася, – прошу я. – Пора завтракать, пойдем домой.
Василий Сергеевич вылез из воды, вытерся полотенцем, стал одеваться, и лицо у него было такое серьезное, будто у настоящего спортсмена.
Когда мы пришли домой, его ученик, Николай Васильевич, сидел на кухне у плиты в пальто и в калошах, а стряпуха – тетушка Афросинья – жалостно говорила:
– Их, сердешный, Миколай-то Василич, топ на реке… Пришел в чем мать родила, посинел весь.
А за завтраком Николай Васильевич сказал:
– Вася, может быть, ты и хорошо учишь плавать, только, брат, у меня ноги и сейчас дрожат…
– Это так и должно быть, – заявил серьезно его учитель. – Вы знаете, в Англии, скажем… Там каждый должен уметь плавать. Вот вы, положим, профессор, – он обратился к моему знакомому ученому, – а если плавать не умеете, всё к черту, с кафедры долой… Плавать необходимо всем. А то с вами никто разговаривать не будет… У нас тоже пловцы есть. Мой знакомый фабрикант – фабрика бумажная по берегу Волги, его Володей зовут, – эх, здоров! Вот он дернет утром коньяку на берегу, наберет в грудь воздуху и прямо в Волгу. По дну переходит на ту сторону, не вздохнув. Выйдет на берег, дернет опять коньяку, наберет воздуху в грудь и назад – домой на фабрику… Таких-то, пожалуй, и в Англии нет… И нигде… А у нас ничего не знают.
На другой день приятели мои опять пошли на реку купаться. Колю опять учили плавать. Опять Василий Княжев прибежал и сказал:
– Чудно́… А ведь Николая Василича выучили… Сам теперь через реку перебарахтывается, без веревки… Видать, что выучили. А теперь велели у вас спросить, чтоб коньяку дали. Значит, теперь учить будут нырять.
Василий взял из шкафа бутылку коньяку и убежал на реку. Странно, что мой ученый тоже, несмотря на то что поссорился с Василием Сергеевичем, пошел на реку учиться плавать.
В стороне, с краю сада, за большими елями, сижу я в тени и пишу с натуры красками этюд. Слышу, внизу, на речке, голоса приятелей: «Зажми нос… Раз, два, три – ныряй!»
Тетенька Афросинья идет мимо меня с огорода, несет свежие огурцы и укроп. Качает головой:
– И чего это делается на реке, ужасти… Миколая Василича беспременно утопют… Василий Сергеич карахтерный – всё чтоб по его было. А Миколай-то Василич смирный, где ж ему супротив… Вот Юрь Сергеич – тот не дастся нипочем… Барин с ответом. А етот тоже, учитель – ученый, глядеть жалко. И худ. Верно, што шкелет…
С реки прибегает Василий, говорит, запыхавшись:
– Василь Сергеич велели, чтоб завтрак принесли на реку, и вам велели приходить.
– Ладно, – говорю. – Собирай там в корзинку всё, что Афросинья приготовила. Я приду на реку. Правильно придумали: на речке хорошо посидеть…
– Это верно, – соглашается Василий. – Чего лучше? Эдакой жисти нигде нет, как у вас, ей-ей…
И Василий смеется.
– Ты чему же смеешься? – спрашиваю я.
– Чудно́ больно! Заметьте, ведь это што: плавать обоих выучил – и шкелета… Через глубокую яму переплывает… Только оба оглохли – вода в ухи натекла. Ученый-то слаб, зеленый весь.
– Отчего это?
– Отчего… В господах бывает… От нежности… Через женский пол тоже…
На берегу реки на травке накрыта скатерть, на ней блестят в графинах мятная настойка, березовая, черносмородиновая на почке. Маринованная щука в монастырском рассоле, копченые ельцы, жареные цыплята, грибы сыроежки, молодая картошка, огурчики ранние, редиска, караси в сметане…
Приятели сидят кругом на травке в тени ольховых ветвей. За речкой дремлет на солнце, выступая огромными соснами к самому краю реки, Фёклин бор.
Василий Сергеевич наливает ученику, Коле Курину, стакан мятной, насыпает туда перцу и говорит:
– Пей.
– Довольно… – отказывается тот.
– Чего «довольно», пей… Посмотрите на него – ведь он синий весь.
– Так ведь будешь синий, посинеешь… – отвечает робко Коля. – Но до чего я, брат, рад, что плавать научился… Спасибо тебе, Вася…
На той стороне реки, к бережку, пришел пастух, седой старик, и с ним мальчик-подпасок. Они сели на бережку и глядят, как господа утешаются. Василий Сергеевич, увидав пастуха, крикнул:
– Иди сюда, дед, переходи реку ниже, по броду. Приходи – угостим.
Пастух встал, мальчик-подпасок побежал по лужку за кусты, где вдали паслось стадо, и, хлопая длинным кнутовищем, погнал стадо по краю соснового леса.
Дед-пастух подошел к нам, поднес к губам длинную дуду пастушью, и берег огласился протяжными переливами.
Композитор Юрий Сергеевич, мигая, смотрел на седовласого старика.
– Это вот в утро, барин, играю… – говорил пастух. – А это вот вечор… А это вот самое – Богу и солнцу… Кто хлебушка дает нам, грешным…
И дед играл на дуде, задумчиво водя серыми глазами. Юрий Сергеевич смотрел на старика и мигал. В звуках, отрывистых и протяжных, было что-то отрадное, похожее на всю красу берегов дивной родины нашей… Какая-то настоящая красота и ласка душевная лилась в звуках пастушьей свирели.
– Спасибо тебе, – сказал Юрий Сергеевич, когда пастух кончил. – Вот, выпей, закуси.
– Закусить – благодарствую, а пить… Нет, не пью. Дал обет. Давно, смолоду, Преподобному Илье Пророку… В грозу и с градом – обет дал, когда всех овец перебило… В Нереке то было, не пью. Ну а рыбка хороша. Река Нерль невелика, а рыбна… Только вот купаться опасно здесь – вот ето место.
– Почему? – удивились мои приятели. – Почему опасно?
– Да вот… это самое место, а на бугре-то сад, значит, там ране дом господский был большой. Я еще махоньким его помню, большой дом. Сгорел, значит, он. Барин ране жил там – Ступишин, у его жана плясунья была. И вот до чего хороша… и плясала она ране в Питере. И увидел ее Ступишин, к себе и увез. А она и померла. И вот он после того стал чисто зверь. Вот пил… Тожа помер… Патрет ее большой был в доме, она ночью с патрета выходила и плясала в саду… Ну дом и сгорел. А она куда делась – говорили, в воду ушла… В реку. Видал я разок ее по осени – вот это место. В ночном пас, месяц светил. Со скуки я и поиграл на дуде. А она-то над рекой – это вот место – пляшет… И платье у ей широкое, красива была… Пляшет и в воду глядит. Как играть-то я бросил, она села и заплакала. Гляжу – ее и завернуло туманом… Вот он, Колька, видел, – показал он на подпаска.
Подпасок ел пирог и оглядывал нас, а потом робко сказал:
– Видал…
Была такая светлая сказка, была такая простая жизнь… Да, была… Речка-то еще есть. А чудаки мои приятели ушли в вечность…
«Ихтиолух»
Август. Я и друзья мои, охотники, устали на охоте. Ходили-ходили по мелколесью, исходили и большой казенный лес, Красный Яр, но вот – ничего.
И собаки, высунув языки, идут сзади нас.
– Тетерева-то скучились, – говорит деревенский охотник, приятель мой Герасим Дементьевич. – Подросли и скучились. Дело-то к осени. Где они? Велик лес. Надо на стару сторожку идти. Там, может, найдем глухарей. В бору что делать? Надо выходить.
И Герасим пошел вперед. Мы, усталые, поплелись за ним.
Жаркий день. Солнце пятнами сквозь высокие сосны ложится на седой мох и ровный игольник. Душно в лесу. Пахнет сосной и смольем.
Вскоре поредел лес, и показалась блистающая зеленью поляна. На ней большие стога сена. Мы радостно расположились в тени одного из них. Сняв ягдташи, Караулов вынул из них закуски: хлеб, вино, колбасу, печеные яйца.
– А где же пирожки с визигой? – спросил я.
– У Николая Васильевича, должно быть, – сказал Караулов, – в корзинке.
Коля задумчиво лежал у стога, смотрел, мигая сквозь пенсне, в небеса и молчал. Около стояла корзинка, которую он взял, чтобы собирать грибы. Он ходил с нами на охоту без ружья. «За компанию».
– Что ж ты молчишь? – спросил Василий Сергеевич. – Давай пироги-то.
– Какие пироги? – медленно приподнимаясь, сказал Коля. – Я, брат, не знаю, что в корзинке.
– Неужто съел все? – изумился Василий Сергеевич.
– Ну уж и все, – меланхолично ответил Коля. – Каждому осталось по пирогу.
– Костер бы подбодрить в стороне, – предложил Павел Тучков. – Чай заварить. Пить хочется. Жара…
На скатерти разложили закуски. В стороне горел костер, трещала можжуха. Мы долго ждали, лежа у стога, возвращения Герасима, который пошел искать воду. Вернувшись с большим медным чайником, он повесил его над костром.
– Где ты воду-то достал? – спрашиваем мы.
– Да-алеча. Вот за лугом – овражек. Там, у олыпины, бочажок. И вода хороша.
Несказанная отрада – чай среди луга, у стога сена… Никогда он не казался таким вкусным. И эти пирожки с визигой.
– А что такое визига? – спросил вдруг Коля.
– Вот, визиги не знает, – засмеялся Василий Сергеевич.
– Забавно – но я тоже не знаю, что такое визига, – сказал Павел Александрович. – Из чего она делается?
– Вот тоже, – сказал приятель Вася, – из чего делается? Из рыбьего клея…
– То есть, позвольте, как это – из клея? – усомнился Коля.
– Вот ведь, не знают, из чего визига делается, а сами в «Праге», в «Метрополе» жрут визигу. Хороши голубчики.
Я помалкивал, про себя думал: «А в самом деле – что такое визига?» И вслух спросил:
– Герасим, ты знаешь, что такое визига?
– Нет, – ответил Герасим. – А чево это?
– Да вот, пироги-то ты ешь – с визигой.
– Хороши пироги. Я впервые эдакие-то ем.
– Да ты видал визигу-то? – спросил Караулов Василия Сергеевича.
– Еще бы. Она такая – винтом идет. Как веревка. Ее на аршины покупают.
– Что за черт! – воскликнул Павел Александрович. – Странно. Я никогда не видал.
– И я никогда не видал, – удивлялся Павел.
– И я не слыхивал, – сказал Герасим.
– Из рыбьего клея, говоришь, делают? Чудно! – озадаченно бормотал Караулов.
– Странно. Ничего вы не знаете, – волновался Василий Сергеевич. – Во-первых, из лошадей делают столярный клей, из смолы – деготь, а из рыбы – клей и визигу. Не из нашей рыбы – плотвы и окуней, конечно, – а из китов, акул, моржей…
– Постой. Вася, ведь морж-то не рыба, – говорю я.
– Все равно, извините. Все равно-с. Вроде. А морская корова, по-вашему, не рыба? У ней хвост – рыбий.
– Ну это ерунда, – сказал Коля.
– Вздор говорите, потому что вы не проходили ихтиологию. Вот вы – охотники, рыболовы, а ничего не знаете…
– Ихтиологии, говоришь, не знаем? – прищурившись, спросил Вася. – А ты копченого сига ел?
– Конечно, ел.
– Отчего у него палка внутри вставлена?
Коля, мигая, помолчал и, подумав, медленно сказал:
– Действительно, у него палка внутри есть, а зачем – неизвестно.
– Нет, известно. Если бы тебя коптить, что бы ты делал?
– То есть позвольте, как же это, меня коптить, я же не рыба.
– Это все равно. Если бы тебя коптили – ты бы вертелся, тебе бы не нравилось… Вот в тебя бы и вставили палку – не вертись. Понял, ты, ихтиолух?
– До чего глупо и пошло, – сказал серьезно Павел Александрович.
– Позвольте, позвольте, – обиженно возражал приятель Коля, – во-первых, не ихтиолух, а ихтиолог, а во-вторых, ихтиология этими вопросами не занимается.
– Нет-с? Хорошо, посмотрим, – горячился Василий Сергеевич. – Ну-ка, скажи, ихтиолух, где копчушки ловятся?
– Копчушки? – задумался Коля. – На Волге.
– Ну а навага? – не унимался Вася.
– Навага, навага… Постой. Тоже на Волге.
– Вот и врешь… На Белом море.
– Но я же не обязан знать – где что ловится, об этом в ихтиологии не говорится…
А где шпроты ловятся?
Коля молчал.
– А миноги?
– Миноги, брат, – это не рыба.
– Как – не рыба? А что же? Вот – не знаешь! А мымра?..
– Постой, постой, – задумался Коля. – Это, брат, в море.
– А ты ее ел?
– Конечно, ел.
– А где ел-то?
– В Петербурге, у Лейнера, и в Москве, в «Праге».
– Никогда не ел мымру, – сказал Тучков. – Вообще, странно. Мы так много едим всего, а что – в сущности не знаем.
– Мымра – это не рыба, – сказал Караулов. – Совсем нет такой рыбы. Мымра – это птица…
– Эвона, глядите-ка, что уток-то летит! – вдруг крикнул Герасим. – Знать, с Ватутина озера.
Все сразу забыли об ихтиологии и подняли головы кверху.
– Что ж, идем туда, – заторопились мы.
– Вот жара маленько свалит, и пойдем, – лениво сказал Герасим.
Тихо было Ватутино озеро.
На зеркальной поверхности, через камыши, мы увидели вдали большие стаи сидящих уток. На отлогом песчаном берегу лежал старый челн.
Мы сдвинули челн с песка на воду, но никто не решался ехать нем по озеру.
Павел Александрович, ничего не говоря, смело залез в челн.
– Ну-ка, дай-ка, Вася, кол. Вон лежит.
Василий Сергеевич взял у куста на берегу большой кол, сам тоже залез в челн и подал кол Павлу. Тот живо оттолкнулся от берега. Челн быстро двинулся по серебряной глади озера. И вдруг опустился вниз.
Оба приятели наши пропали в воде и вскоре вновь показались на поверхности, барахтаясь и отплевываясь.
– Это ж не шутки! – кричал во все горло Василий Сергеевич.
На озере от крика поднялись утки.
– А здесь глубоко, – сказал Герасим, глядя на барахтающихся приятелей, и начал раздеваться.
– Плывите к берегу! – кричали мы.
– Трудно в сапогах-то, – сказал Герасим и бросился в воду.
Подплыв к Василию Сергеевичу, он схватил его за мокрую куртку и поплыл с ним к берегу. Тучков ухватился за край челна и, медленно гребя одной рукой, тоже приближался к нам.
Приятель Вася с испуганным лицом стоял по пояс в воде близ берега и говорил, глядя на нас:
– Благодарю вас, угостили… В одежде-то не поплывешь.
Павлу Александровичу вода доходила до горла. Он стоял рядом с челном и, смеясь, говорил:
– Недурно. Тону, хочу плыть, а меня кто-то за ноги держит. Забавная история.
Утки, кружась над озером, летели на нас.
Голый Герасим схватил ружье и присел к кустам. Раздался выстрел Караулова…
– Батюшки, – возопил вдруг Василий Сергеевич. – Ружье-то в воде осталось.
– Ахти, беда какая! – огорчился Герасим.
Все решили раздеться и по очереди стали прыгать в воду – ныряли, искали на дне ружье. Но сколько ни искали – ружья не было…
Уже вечерело. Герасим развел огромный костер. Сушили платье «утопленников», пили чай, выпили весь коньяк – по случаю «утопления». Решили остаться у костра до света и утром опять доставать ружье.
Вдали, на берегу озера, раздался выстрел, и из-за кустов показался Коля. Никто раньше в суматохе не обратил внимания, что его не было.
Подходя к нам, он поднял руку, показывая застреленного большого кулика. В другой руке он держал ружье Василия Сергеевича – ружье, которое так долго искали в воде.
– Ах ты чертова визига! – закричал Василий Сергеевич. – Где же ты ружье-то взял?
– Ты ведь без ружья поехал на озеро. А тут я увидел, что кулик сел на отмели. Я ружье взял и пошел. Вот и кулик.
Василий Сергеевич вдруг расхохотался:
– Как глупо! Как всё глупо… Вот уж действительно ихтиолух!
Правда
Приятели у меня были все люди хорошие, но характеры у всех были разные и даже довольно трудные. Жили каждый как придется в быту русской жизни, но просто. Прежде как-то не удивлялись ничему. Ну а потом, конечно, все удивились. В то время не было таких больших умов, которые явились потом. А потому жизнь шла обыкновенно, так, бытом, устоем. Приходит трубочист, чистит трубу, доктор лечит, разносчик, булочник, утром приносит хлебы, выборгские крендели, рогульки с солью. Адвокаты на суде говорят одну правду, жулики воруют, солдаты поют песни:
- Э, греми, слава, трубой,
- Мы дрались, турка, с тобой.
Люди умирали, как всегда, как и теперь умирают. Хоронили, плакали – хорошие люди умирали, жалко, но что делать. Словом, всё было просто, и никто и не думал, что трубочист – пролетарий, а булочник – эксплуататор, а домовладелец – буржуй и мошенник. В голову нам не приходило.
У меня был знакомый, вроде профессора, человек университетский, умный. Он мне внушал доверие дипломом и всё объяснил, что всё не так, как надо, и что я не развит политически, а что он – специалист. Я думал: «Э-э-э, вот умный-то». И брал он у меня деньги взаймы, но никогда не отдавал. Я думал: «Большой человек, что эта мелочь сравнительно с идеей». А потом мне, по моей мякинности, показалось вдруг – а не с прижулью ли он.
Вот во время этой патриархальной жизни, в мае, когда красота такая в природе, я как-то позвал к себе в деревню своих приятелей погостить. И так, чтобы и они позвали тоже своих приятелей.
Конец мая – красота. Как поют соловьи! А иволга свистит в саду моем – заслушаешься.
Дом большой, деревянный, а в саду беседка старинная, большая. Когда какой романс я слышу или музыку, оркестр, мне всё беседка моя вспоминается. Такой чудный сад был у меня!..
Ну, приятели собрались, слуге своему говорю я – всё захватить: вина фюдосии, румынского винограда – пять ведер, чтоб делать крюшон для прохлаждения, так как клубника и земляника поспели. Крюшон отличный будет, не пьяный.
Приятели собрались и поехали, а я должен был по делу ехать на день в Петербург. Значит, к себе через сутки возвращусь. Так и вышло.
Из Петербурга я на Бологое, по Рыбинской на Ярославскую железную дорогу, и к себе.
Приехал на станцию; мне буфетчик и говорит:
– К вам гости приехали, и граф с ними. У меня в буфете весь коньяк взяли и все вина прочие тоже. Вот и счетик, пожалуйте.
«Это, должно быть, Трубенталь придумал, – подумал я, – для крюшона, чтоб крепче выходил. Он, должно быть, и есть граф».
Встречают меня возчик Сергей Баторин и рыболов Княжев – оба в полсвиста.
Доро́гой Княжев говорит:
– Ну и люди, вот люди – человеки, эдаких и нет еще! Вот что в беседке у вас делается – ух ты! Заплакать можно, ну люди – человеки.
– Что делается?
– Вот прямо, что друг друга режут на части.
– Как – режут? – удивился я. – Что ты говоришь?
– Начисто всё говорят. Правду-матку режут друг дружке. От сердца, начисто, так что всё верно выходит. В открытую. Знай, кто ты и что ты есть. Начисто.
– Что же, пьяные, что ли?
– Нет, – отвечает Василий. – Выпивши несколько, конечно. Доктору-то вот доказали прямо: лечи, говорят, не лечи, а люди-человеки всё одно помирают. И мятные твои капли не помогут ничего. А ты только жулик, деньги зря берешь и людёв обманываешь, более ничего. Вот это правильно. Тот прямо ругался, но ничего не поделаешь. Сдался. Большого орла пил.
– Какого орла? – спрашиваю.
– Да у вас есть. Старинная чашка большая. С орлом. Из ее пить велели.
– Да ведь она разбита.
– Ничего. Веревкой связали. Только когда, значит, весь их суд доктор дураками обозвал, так трех орлов пил за это. Ну он выпивши, конечно. Это верно. А другие ничего. Да чего там всего было – не перескажешь. А Василь Сергеич, который архитектор, до того осерчал, что уехать хотел. Они его и спрашивают: «Чем трубы закрываются?» А он не знает. А ему и говорят: «Вьюшками, дурак». Вот обиделся, вот до чего. Насилу удержали. Уехать хотел.
– Да, правду-матку, значит, режут, – сказал я.
– Эх, и до чего хорошо слушать, – продолжал Василий. – Что выходит – ну-у. Вот ежели бы все бы так – ну и жисть была бы… А то, верно, никто и не знает правды-то, а живут. Все помалкивают, думают про себя. Но да ведь скажут, когда придет время. Всё скажут. Все узнают правду. Вот как в этой сейчас, в беседке вашей. И до того слушать интересно. И думаешь, что выйдет опосля, неизвестно. Передерутся все али что – не поймешь…
Я подъехал к дому. Только я вылез из тарантаса, как с горькими слезами меня обнял капельмейстер Миша Багровский. Молодой еще совсем человек.
Он, плача, приговаривал:
– Дорогой, милый, умираю, гибну. Моя-то Надечка, моя жена, которой я верил, изменяет мне! – И он мокрыми щеками прилипал ко мне, целуя меня. – Верно, верно, – говорил он затем. – Я не верил. А теперь вот они, – показал он на беседку, – всё объяснили. Всё верно. Всё правда. Чистая правда. Матка-правда. Пропал я. Как я страдаю! А с кем, с кем! Подумайте! С Куплером! Это ужасно… Ее косы завтра же я скальпирую. Завтра!..
– Миша, это же всё пьяные. Что же вы верите, – утешаю я. А сам думаю: «Должно быть, правда».
– Не беспокойтесь, – говорит Миша, падая на траву. – Не утешайте. Я не утоплюсь, не застрелюсь… А у тебя, прелестница, оборву косы… Погоди до завтра.
Вошел в дом. Коля Курин лежит там на тахте без панталон, но в сюртуке.
– Здравствуй, – говорит мне Коля. – Хорошо, что приехал. Черт-те что делается. Все, брат, перепились и переругались. Теперь, кажется, купаться ушли. Ленька и Павел пошли на реку с веревкой, чтобы не утопились.
– А ты что же, Коля, без панталон?
– Без штанов, брат. Крюшоном облили. А потом со всех сняли и спрятали, чтобы не уезжали. Ты представить себе не можешь, что идет. Это Юрий выдумал: суд. Всем правду-матку говорить. Не ходи в беседку, а то судить будут. Что говорят – слушать невозможно. Спрашивают черт-те что.
– А что же?
– Знаешь, так вежливо спрашивают, как на суде. «Скажите, – говорят, – господин Курин, к примеру, пожалуйста, честный вы человек, и не стрекулист, и не стрюцкий[7]?» Ну, подумай, это же обидно. Конечно, твой этот знакомый, как его – забыл, ну, ученый-то – уехал, брат, сейчас же. Обиделся. Он человек идейный, умный, а они прямо лупят – стрекулист.
– А где же мой аквариум? – спросил я вошедшего слугу Калбанова.
– В беседке, – ответил Калбанов. – В нем крюшон разводят. А окуней голубых канадских ваших в реку пустили. Пускай, говорят, у нас разводятся. Икру пущают.
– Что же это делается, – говорю я Калбанову.
– Да-с, – отвечает Калбанов. – И не поймешь, что. Правду вводят. На той стороне реки целого барана жарят. Палку в него продели ну и на костре, значит, пекут. Меня послали за ромом. У него – это про вас говорят – есть ром. Велели принести. Поливать барана, говорят, ромом надо. Трубенталь велел. Народу много глядит. Ну, конечно, все выпивши. По реке хотят ехать в лодке, крутоплавание, узнать, куда река выведет.
– Это черт-те что, – говорит приятель Коля. – Утопятся.
– Ничего, – успокаивает Калбанов. – Народу много. Но только где же им проехать реку – застрянут в осоке. А в Некрасихе на мель сядут беспременно. Граф Трубенталь всем распоряжается. Он ведь моряк был, всё знает. Как и что.
– Он не граф, – говорю я. – И не моряк, а актер.
– Должно быть, граф, – говорит Калбанов. – Велел себя называть так. На станцию посылал за вином, так «граф» подписывался. Но ловко барана жарит. Он веселый, все за него.
– Где панталоны мои? – спрашивает приятель Коля.
– Да, – отвечает Калбанов. – Все сняли друг у друга, а куда девали – не знаю.
– И я не знаю, где. Без штанов-то комары одолевают. Как быть теперь? К вечеру заедят! Никому не выдержать…
Прошло много времени. Приятели мои, которые резали правду-матку в беседке моего сада, почти все умерли. Появились другие люди – серьезные, которые тоже резали правду-матку по всей России. И не стало у меня ни моего дома, ни беседки, ни моего дивного сада. И не слышу я соловья и свиста иволги. И не могу угостить друзей своих крюшоном с земляникой.
Вот она какова – правда-матка-то.
Собаки и барсук
Замечательный народ – охотники, и все они очень разны, но в одном пункте одинаковы – это когда начинаются рассказы про охоту. Так как я тоже был охотник, то, сознаюсь, любил про охоту поговорить. Не знаю, как другие, а я, рассказывая разные случаи, немного привирал. Такая экзажерация находила на меня, чтобы рассказ выходил ярче. Все грешили тем же, и знали все, что привирают, но уж так водилось.
В молодости у меня гостило много охотников и рыболовов. Рыболовы привирали тоже, но умеренно. Только вот когда рыболов показывал, какого размера рыбу поймал, размеры выходили неправдоподобные, и вес тоже: окунь – восемь фунтов, карась – двадцать.
Один такой, скульптор Бродский, царство ему небесное, покойнику, говорил:
– Щуку взял на два пуда шестнадцать фунтов.
– Где?
– На Сенепсе.
– Ну врешь.
А он ничего, не обижается.
Другой мой приятель, гофмейстер, уверял, что на перелете у Ладоги подстрелил гуся в два с половиною пуда. Все слушатели молчали: неловко, всё же гофмейстер. Надо сознаться, что прежде все были как-то скромнее: только помалкивали, не желая обидеть приятеля в большом чине.
Тоже был у меня в молодости друг, мужчина серьезный, охотник Дубинин. Жил он на краю города Вышний Волочёк, в маленьком покосившемся домишке. Любил я его всей душой. Я-то мальчишка был, а он средних лет, худой, лицо всё в складках. Сам вроде как из военных. По весне пускал себе кровь из жил, брил бороду, оставлял только усы, а когда смеялся, то шипел, вроде как гири у часов передвигались. Человек был особенный, наблюдательный, говорил всегда серьезно и всё как-то особенно.
Сижу я у него с приятелем Колей Хитровым в его низенькой лачужке, чай пьем, а у печки в уголке, в соседней комнатушке лежит сука Дианка, и сосут ее пятеро маленьких щенят. Милые, добрые глаза Дианки смотрят на нас. Она – пойнтер. Смотрит мать-собака и как бы говорит – вот вам для утехи родила детей-собак, на охоту ходить будут и стеречь вас будут. И довольна Дианка, что не бросили детей ее в реку, и благодарна.
– Андрей Иванович, – говорю я Дубинину, – дашь мне кобелька от Дианки?
– Чего ж, можно, – подумав, ответил Дубинин. – Молоды вы только.
– А что же?
– Да то. Вот она тварь душевная, за ней тоже внимание обязательно; должно, чтобы она видела к себе его. А ваше дело молодое: ушел, бросил, ну какая тогда жисть ее…
Видим мы – щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
– Глядите, – сказал, встав, Дубинин, – вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
– Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет – чудеса!
Мы сидели и смотрели на щенят, а Дубинин потушил папиросу.
– В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь, по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой, и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и всё вертели в радости маленькими хвостами.
– Видишь, что, – сказал Дубинин, – не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут и не страшно им. А посмотреть-то на человека – страшен ведь он, на ногах ходит, голый без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте – они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?.. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людёв по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, «деточка, деточка» говорит, а он – нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: «Не верь!» Не больно хорошо это, значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он потом от друга-то своего, человека…
Надолго остались у меня в душе слова Дубинина. Потом я видел щенят своих собак, и все они, прозрев, тоже бежали ко мне.
Здесь, в Париже, у моего фокса Тоби родились щенята. Увидав меня, они, шатаясь, поползли ко мне, вертя приветливо от радости хвостиками. Мать, увидав это, в беспокойстве таскала их от меня за шиворот обратно в уголок, где родила их. Но фоксы не унимались, лезли ко мне. Спустя некоторое время мать просто утром принесла их всех по одному на постель ко мне – решила, чтобы вообще всем вместе быть и спать. Пришел и отец, Тоби…
Какие милые существа – собаки. Маленькое сердце щенка, как горошина, полно любви к человеку и такта. Тоби-отец не обращает внимания на детей – их воспитывает мать, – но, видимо, он рад, что есть у него семейство. Когда щенята подросли, мать кусала и дразнила их всех по очереди ужасно, и они в злобе бросались на мать. Видимо, она была довольна.
– Этак она из них собак делает, – объяснил мне приятель, – чтобы могли себя защитить в жизни.
– А вот, – рассказывал мне когда-то Дубинин, – у меня ручной барсук был, ну и затейник! До того ко мне привык, прямо не идет от меня, но погладить если его захочешь – кусается. Кусается не дай Бог как, зубы – беда. Что же вы думаете, какой это зверь? Человеку он ничего не верит и собаку мою – сеттерок такой был у меня, – заметьте, испортил вот как. Значит, живет это он у меня и всё себя чистит: такой чистюга, как кошка, ну вот прямо барин.
Сделал он себе нору под крыльцом, вот тут, – показал Дубинин на дверь, – и всё туда тащит, и у собаки ворует, и всё себе. Поглядел это я в его нору без него, чудеса прямо: в норе-то вроде комнаты, чисто, и полки из земли, и лежат там чередом, как в овощной лавке, орехи и баранки, мятный пряник и хлеб, и лекарство мое в капсюльках. Я-то думаю – куда лекарствие делось, а он своровал. И тащит он всё крадучи, а показывает, будто ест.
Так вот, собака у меня была, сеттерок, он у барсука и перенял всё тащить себе, тоже прячет под сарай, всё носом зарывает на случай – не верит человеку, что прокормит его, не надеется. Вот он ей, собаке, какое в душу горе вложил! Сказал, значит, – не надейся на человека, он тебя с голоду уморит, погоди. И заметьте – собака Трезор другая стала, скушная. Вот этот какой сукин сын барсук был!
Я сам думать стал, тоже смотрю, хотел рубашку сшить, нет, думаю, погожу, ситец припрятал. Стучит прохожий в окно, Христа ради, значит, просит. Так бывало, дашь краюху, а вспомнишь барсука – жалко станет: говорю – Бог подаст.
– Барсукам без этого никак нельзя, это они на зиму запасаются, а то с голоду помрут, – заметил мой приятель Коля Хитров.
– Да, это правильно, – согласился рассеянно Дубинин. – Им никак нельзя, тварь такая. На Бога надейся, а сам не плошай. Как у людёв. Я сам стал подумывать о себе: жизнь моя бедная, домишка плохой. Что я – одинокий, помрешь один, вот заболеть боюсь, кто собаку прокормит, кому она попадет – бить будут. Охотой как прожить? По зиме-то худо, зайцев не всегда возьмешь. Один трактирщик и говорит мне: «Вот, Андрей, барыня, генеральская дочь, велела тебе, чтоб тетеревов достал, настреляй, значит». Ну, ходил я очень много, чуть не замерз – зимой-то трудно, – принес барыне тетеревов. Она меня встретила, нарядная такая, красивая, и говорит: «Чего это вы принесли большие такие? Мне маленьких птичек надо». «Каких, – спрашиваю, – сударыня?» «Ну как – каких. Рябчики, кажется, называются». Вот и поди, как быть?..
Да вот я слыхал от господ охотников, что есть такой Тургенев. Любил он нашего брата, охотников простых. Читал мне Ермолай, был такой. Про нас книжку составил, Тургенев-то. Я плакал, когда читали, хороша книжка, – сказал Дубинин и задумался.
И мы тоже тогда, неизвестно почему, задумались.
Наступили сумерки. Вдали сквозь серое небо светила красная полоска зари. Дианка оставила щенят, подошла к нам и ласково глядела. Дубинин покрошил хлеб в черепок и налил молока.
– Есть хочет, кормить детей надо, – приговаривал он. – Тоже пяток их, засосут.
Мы погладили Дианку, она опять ушла в уголок к щенятам. Как всё просто и понятно и как нужно!..
К окошку подошла женщина и постучала в стекло. Дубинин открыл половинку окна и протянул руку с краюхой хлеба.
– Благодарю, – сказала женщина, – я спросить хотела, где здесь Дубинин живет.
– Я самый, – ответил Дубинин.
– Вот-вот, – обрадовалась женщина, – живу-то я одна-одинешенька у водохранилища. Сказывали мне, что сука у вас ощенилась, мне бы одного дали, всё поваднее жить, вроде как дитя будет. А то одна, все померли, сына вода отняла по весне.
– Ладно, матушка, – сказал Дубинин, – приходите через недельку, а то малы больно.
Женщина развернула платок, вынула просфору, подала Дубинину и ушла.
– Эти-то, Дианки-то, щенки ей не годятся, – сказал Дубинин после ее ухода, – что же им со старухой жить; они охотники. Я ей найду, есть этакие-то, которые ее сторожить будут, прелюбезные. – И Дубинин тихо рассмеялся.