То было давно…
© «Захаров», 2021
* * *
В России, до революции
Львы
Давно то было. Помню, жарким летом в Москве пришел я писать декорации для оперного театра в мастерскую на Садовой улице, в дом Соловейчика. Завернул в ворота – большой двор, а в конце двухэтажное деревянное здание: декоративная мастерская. Рядом, за забором, виднелись верхушки деревьев большого сада, в котором к вечеру гремела музыка. Там был театр, оперетка, открытая сцена – певицы, паяцы и всякие представления.
Подходя к крыльцу мастерской, я услышал за воротами заднего двора рычание львов. В мастерской я спросил главного мастера по составлению красок Василия Харитоновича Белова:
– Василий, что это тут, на заднем дворе, львы рычат?
– И-и… – отвечает Василий Белов, – столько львов этих, прямо стадо! Приехали представление давать – вот, в саду у Лентовского. Они в клетках на колесах, вагонами стоят на дворе. Их утром кормили – как орут, ужасти! На улице слыхать. Извозчики, у кого лошадь прямо кляча, и та, услышит – вскачь лупит. Боится, конечно: сожрут. Да и верно, чего начальство глядит? А ежели они из клеток невзначай выскочут, дак пол-Москвы народу передушат. Вот ведь что… – И Василий показал рукой, что, мол, взятки берет начальство, а то бы львов не пустили.
Я начал писать декорацию и опять услышал, как за стеной мастерской, на заднем дворе, рычат львы. Василий подает мне в горшках разведенные краски.
– Главное, это самое, – говорит он, – их хозяин – укротитель, мадьяр, из немцев, так он с ими вместе в клетке спит. Потому, говорит, что тут у нас, в Москве, мух оченно много – одолевают. Так он к львам спать уходит. Мухи не летают к львам, боятся. Там с ими спать-то покойней.
«Вот здорово», – думаю. И говорю, смеясь:
– Ты, Василий, врешь чего-то.
– Вы ведь ничему, Кинстинтин Лисеич, не верите, вам только смешки. Я верно говорю – сорок львов, а он с ими спит.
– Что же, ты это видел, что ль?
– Чего видел. Вот в портерной хозяин Митрохин говорил, а ему околоточный сказывал, Ромашкин: тот сам видел. Я хотел тоже поглядеть, ну и пошел. А клетки брезентом закрыты, не видать, а туда, в нутро, не пускают, гоняют. Пусти-ка, народу что соберется, да и опасно. Гляди – выскочит лев, ну и ау, мигом сожрет.
Выйдя к вечеру из мастерской, я зашел на задний двор и действительно увидел много вагонов, соединенных вместе и покрытых брезентами. Около стояли какие-то люди, видимо, иностранцы.
У себя дома, на Долгоруковской улице, я застал Серова и рассказал ему про львов. На другое утро Серов пошел со мной, взяв альбом и карандаши, хотел просить разрешения рисовать львов.
Когда мы пришли на задний двор, где стояли вагоны-клетки, около них сидели двое в рубашках и зашивали большие полотна брезента, а другие, в рабочих блузах, разводили в больших низких лоханях мыльный порошок и клали большие трубки, которыми садовники обрызгивают цветы. Всё это они подняли и унесли внутрь, за брезенты.
Серов обратился к одному из сидевших по-немецки. Тот крикнул, кого-то позвал. Из-за опущенного брезента вышел небольшого роста крепкий человек с широкой шеей и голубыми глазами. Во рту у него была трубка. Он, слушая Серова, смотрел ему в глаза и кивал головой, как бы соглашаясь, а потом позвал нас за собой.
Он отвернул полу брезента, и мы увидели стоящие покоем длинные клетки во всю площадку открытых товарных вагонов. Слева, в клетках, соединенных вместе, была бурая масса львов, больших, покрытых густыми гривами, а в середине и справа их было меньше, по одному в клетке, без грив.
Хозяин зверинца, укротитель, взял меня за плечо и сказал:
– Не стойте близко к этим, – он показал на небольших львов без гривы, – нельзя близко подходить, могут схватить лапами из клетки. Это молодые и очень злые, дикие, недавно пойманные львы. А вот эти, – показал он на массу больших львов, – мои дети. Они смирные. Это вот мой друг, старик-красавец… – И он протянул руку в клетку, погладил морду огромного льва, который открыл пасть и, как бы зевнув, прорычал «Гы-уа…»
В его огромной пасти были большие темные старые зубы.
– Посмотри, какая громада, – сказал мне Серов. – Какая голова, грива… Грозный красавец.
В это время отвернулся полог, вошли люди в блузах, таща плоские круглые зеленые лохани с водой – в них белой пеной клубилось разведенное мыло.
Укротитель, подойдя к клетке, схватил рукой железные брусья, и стена клетки покатилась вбок на роликах.
Между нами и львами клетки больше не было.
Мне так и ударило в голову со страху, я почувствовал, что у меня ноги обмякли. Я не мог бежать. А львы стояли перед нами…
Укротитель по железной лесенке прыгнул в львиную клетку, на площадку. Львы посторонились, и люди начали подавать ему туда круглые плоские лохани. Львы медленно отходили в сторону, в глубину. Укротитель потянул за прутья, клетка опять закрылась, скрипя по роликам. Он посмотрел на нас из клетки и, увидев, что мы стоим бледные, сказал по-немецки:
– Не бойтесь. Любая кошка опаснее этих львов.
Он крикнул что-то львам, скидывая с себя желтую кофту, бросил ее на пол, оставшись по пояс голым. К нему подошел огромный лев-старик. Немец, нагнувшись к его голове, что-то ему сказал. Старик-лев, подойдя к самой решетке клетки, где мы стояли, и смотря на нас, старался пропихнуть лапу между брусьями клетки.
– Это он вам руку подает в знак дружбы, – сказал укротитель. – Пожмите ему лапу, не бойтесь.
Серов и я еле дотронулись до огромной львиной лапищи.
Лев открыл пасть и как бы сказал: «Ы-ы… а-а…» И, растопырив лапу, выпустил когти. Ну что это была за лапа – ужас! Подняв голову и сверкнув глазами, он снова зарычал. Как будто хотел сказать: «Вот я какой зверь…»
А укротитель подошел к куче львов, взял одного за гриву и повел с собой к лоханям, сказал что-то, ткнул в бок рукой. Тот сразу лег на пол. Немец сел на него, на шею, спиной к голове, достал из лоханки широкую щетку, обмакнул ее в разведенное мыло и стал обеими руками мыть льва… Он вымыл одну сторону, встал, и лев повернулся на другой бок. Мытье продолжалось. Львов, покрытых мылом, из-за клетки поливали водой из трубки.
Стукнув льва по заду, отчего тот прыгнул, укротитель вел мыть следующего. И так одного за другим… Львы подходили к решетке, и люди, стоявшие около нас, чесали им гривы большим деревянным гребешком, что, видимо, царям зверей очень нравилось.
Мы посмотрели и простились с укротителем. Он сказал из клетки Серову:
– Приходите рисовать от часу дня.
– А струсили мы с тобой, когда клетку-то он открыл… – говорил мне Серов по дороге в мастерскую.
– Ах, не говори! У меня даже как-то ноги обмякли…
Серов приходил рисовать львов каждый день.
– Странная история эти львы, – говорил он у меня в мастерской. – Знаешь, ведь верно: он спит у них в клетке. Сегодня он разбежался и бросился в кучу львов, они его все покрыли. У меня от страху закружилась голова. Эти львы родились в клетках, он их, оказывается, сам выкормил всех из рожка, и они, когда еще львятами были, спали с ним вместе. А когда их кормят сырым мясом, он уходит из клетки: львы дуреют от крови, нечаянно могут ударить лапой. Убить. Но ведь и у собаки нельзя отнять кость.
Мы пошли смотреть, как кормят львов.
– Стойте тут, за брезентом, – сказал укротитель, – а то они стервенеют, когда посторонние смотрят. Они думают, что вы тоже пришли есть мясо, отнимать у них, у них есть эта дурацкая штука. Но только я их отучил драться друг с другом. А вот людей не отучишь… – И он рассмеялся.
Видно было, что этот сильный и добродушный человек любил своих львов. Он рассказал нам забавный случай: в клетку случайно забрел маленький котенок, увидав львов, ощетинился и зашипел. Львы бросились от него во все стороны как угорелые, перепугались до смерти, тряслись, орали как бешеные…
А после представления укротитель со служащими обычно сидел в портерной на Садовой и пил пиво. Ему нравилось русское черно-бархатное пиво и русский портер. Старик-лев тоже любил черное пиво и русский мед.
Как-то укротитель показал мне одну львицу, которая ходила неустанно по клетке взад и вперед, худая и скучная. Около нее лежал на полу львенок.
– Молока у ней нет, – сказал мне укротитель. – Это добрая мать, она уже дала мне много львов. – И он внезапно открыл передо мной клетку, прыгнул к львице, нагнулся, взял львенка и подал его мне из клетки.
С перепугу сердце у меня разрывалось на части. Львенок оказался тяжелым, как налитый свинцом, тонкая шейка, большая голова, большие лапы. Он сейчас же открыл рот и стал кусать мне руку. Но у него не было еще зубов.
Укротитель взял у меня львенка и подошел к деревянной закутке, отодвинул полог из грязной тряпки. Там на сене лежал большой дог – самка, и два львенка сосали у ней грудь. И этого львенка он положил к догу. Львенок сейчас же, взяв в рот сосок, уперся лапами догу в живот. Дог полизал его голову. «Мать…» – подумал я.
– Вот, – сказал укротитель, – собака их кормит, и я из рожка, а то у собаки не хватает. – Смотрите, как она смотрит, – показал он на львицу. – Она понимает. Она собаку не трогает. Львы любят особую породу собак, а кошек боятся…
Вечером в саду у Лентовского гремела музыка. Масса народа. Рычали львы. За огромной железной загородкой, на открытой сцене, тридцать львов. Я увидел большого старого льва, знакомого, который давал нам лапу. Он открывал огромную пасть и глухо рычал, негодуя. Львы были в возбуждении.
В клетку вошел укротитель, одетый в светлое трико и в ярко-голубой камзол, обшитый блестками. Лихо завитой, румяный. Голубые глаза его улыбались. Публика аплодировала. В руках у него был маленький серебряный хлыстик, через который высоко прыгали львы, потом они прыгали и через его голову. Он изящно помахивал хлыстиком. Львы кружились вокруг, быстрее и быстрее, вдруг они все бросились в сторону, заревели и, рыча, медленно стали приближаться к укротителю. Он сделал вид, что испугался, пятился от них задом, смотрел на них в упор, всё отодвигаясь. Он как бы хотел уйти в дверь и остановился и уперся задом в испуге в железную загородку.
В публике прошел тревожный шепот. Кто-то крикнул. А львы приближались, рыча, к укротителю, всё ближе и ближе – вот-вот бросятся. В это время старик-лев, загородив укротителя, встал на задний лапы, открыв пасть и подняв обе лапы, в которых был пистолет, выстрелил в львов. Те все упали как убитые…
Укротитель рукой посылал публике поцелуи.
Когда кончились представления зверинца и львы уехали с укротителем из Москвы, Василий Белов мне как-то в мастерской сказал:
– Да, вот этот мадьяр – хозяин, что львов показывал, и… и денег с публики нагреб. А какие это львы? Телята. Он ведь что… Вот спросите дворника, Миколая Тихонова, он знает, он сам видал… Он у всех что ни на есть, у этих львов, все зубы и когти повыдергал клещами… Ну и что… Тада его хочь за хвост тащи. Лев!.. Чего он такой может? Зверь умный, он видит… чего ему без его оружия делать? Ни зубов, ни когтей… Вот ведь что, плутня какая… Человек-то хитрее зверя, набивает карман. То-то он с ими как с телятами, – спит, и всё такое. А у их чего – ни зубов, ни когтей, чем им жить? А то бы они его давно сожрали, только бы косточки хрустели… – Василий сердито налил в стакан пива и выпил разом с досадой. Он бойко надел картуз и, уходя из мастерской, сказал: – Смешного в этом самом мало, одна плутня…
Мельник
Камин пылал, веселил всю большую комнату дома моего – мою мастерскую.
На больших фарфоровых вазах горело золото контрастами с темно-синими высокими окнами и розовым штофом драпировок. Большие тени ложились от шкафов и стола по деревянным сосновым бревнам мастерской. Силуэты огромных елей торжественно глядели в окна. Горизонт далеких лесов был таинственен…
Как прекрасна Россия, какая музыка в образе твоем, в холмах твоих, в дорогах, бегущих туда, туда, где будто счастье! Там, за этой далью, другая жизнь. Там что-то оставлено, забыто, что-то манит, зовет несбыточной радостью, родной, ласковой, чудесной, которой не было в жизни, но будет, будет, подожди. Что это? не смерть ли?
Когда дни стали короче и последние поблекшие листья падали с обнаженного леса, когда снегири в красных жилетах чирикали у окон на ветвях обнаженной сирени, когда в прохладе осеннего воздуха пахло хлебом и дымом овинов, когда приветливей глядел огонек в окне соседа, как-то к ночи приехал ко мне приятель и вошел в мою мастерскую. Сказал: «Здравствуй! Господи, как хорошо у тебя».
Собаки мои бросились к нему, поднимаясь, клали на него лапы, урчали, взвизгивали от радости. Я сейчас же распорядился о чае и закуске. Подали маринованную щуку, утку, вальдшнепов, бруснику, моченые яблоки, рыжики в сметане, грузди, жареного леща, окорок ветчины и водку, настоянную гонобобелем[1], деревенские лепешки на масле, варенье.
Приятель мой был голоден. При свете лампы я заметил, что он похудел.
– Ты сильно похудел, – сказал я ему.
– Похудеешь, – ответил он. – Хочу отдохнуть у тебя от всего этого веселого, от Москвы. Какая закуска! Грузди, рыжики, красота! Да ты Крез! Ах, если бы на душе было столько добра, сколько у тебя на столе! Как здесь осенью хорошо… Люблю ее, в ней есть бодрость. И зеленое небо горизонта, и эти лиловые облака с синими краями. Вчера все деревья – и березы, и липы – покрылись сотнями каких-то маленьких птичек. Это они собираются стаями и хотят лететь за границу, далеко. Как весело чирикают и прыгают по обнаженным веткам! Все веселые такие, толстенькие, какие-то чижики. Хорошо, брат, на этом свете. Да и страдаем-то мы от потери созерцания природы, от ненужных трудов, и непонимания.
Приятель мой развеселился. Он стал весь сразу каким-то другим. Лицо сделалось красным, и весело смотрели его желтые смеющиеся глаза.
В мастерскую вошел низенького роста старик. Звали его Дедушка. Другого имени у него не было. Жил он у меня по случаю того, что ему негде было жить. А раньше, давно, был он мельником, охотником, рыбаком.
– Кискинкин Лесеич, – обратился он ко мне. – Выдь-ка! В моховом-то болоте как волки, чу, воют.
– Да что ты?!
И мы вышли с приятелем на лужок перед домом. Через ели было видно моховое болото. Почти над головой светил полный месяц. Мы стояли молча. Тишина, ели, темная, осенняя земля, ее бугры в тенях были почти черны. Ночь молчала. Глубокий свод неба сиял в звездах, и посреди – полный месяц ясный.
И вдруг таинственная ночь покрылась звуком, странным и протяжным. Где? Не то в земле, не то близко, далеко, и откуда идет – не поймешь. Его подхватил другой, третий, и, всё повышаясь, вой слился в странную гармонию, отвечавшую настроению ночи. Он как бы дополнял ее. Сразу сделалось жутко и печально. Как смерть, как кончина любви! Звуки воя были сильны. В них слышался дружный протест. И сразу оборвались. Сразу наступила тишина.
– Их боле пятка, – сказал Дедушка. – Во где, у Остеева или у Грезина.
Мы стояли долго. Ничего. Приятель сказал:
– Перестали.
– Да ты спицу зажег, папиросу раскурил, – сказал Дедушка. – Они, брат, видят, хитрая тварь, понимают, боятся. Враги – сами знают.
– А вот летом-то, Дедушка, – их не видать, – сказал я. – Никто не встречал.
– Они тут смирней овцы, около стада ходят, хоть что, пастух-то знает. Хитры они. В чужой стране работают. Верст за сорок. А живут здесь. Так уж, чтоб их здесь не замали. Потому выводок у них здесь, молодые. Берегут их, что люди.
Мы вошли в дом, подали самовар.
– Как у тебя хорошо, – сказал приятель. – Живешь ты замечательно. Правда, в чем дело? Никто так не живет!
– Это верно, – сказал Дедушка, – точно. Киститин Лесеич живет очень хорошо. Потому он от рук своих живет, и никому от этого обиды нет. И вот в округе говорят: ён, говорят, от рук своих живет, боле ничего. Планты спишет, и денежки пожалте, боле ничего. Щуку списал и корзину мою. Ну вот – как живая! Наши в деревне говорят: «Видали? Сто рублев ему за картину рыбник дал – деньги. Чего ж не жить? Рука такая, за руку платят».
– Это верно, – сказал приятель. – Но вот скажите, Дедушка, отчего это он, этот Киститин Лесеич, не все время списывает? А то так просто шляется. Рыбу удит. Вот и сейчас без дела зря сидит. Ежели бы он все время списывал, то денег бы много нагреб. Богатей бы стал. Почему он зря время много теряет?
Дедушка пристально посмотрел на моего приятеля и сказал:
– Да, вот что, видишь! Ишь ты, что! Ну вот скажи, барин хороший: ежели одному человеку всё золото отдать, что с ним будет?
– Что будет? Будет он самый богатый человек, – отвечал мой приятель.
– Нет, – сказал старик, – его не будет. Его сгубят, убьют.
– Почему ж? Он защитится, наймет защиту.
– Нет! Вот эта-то самая защита его и сгубит, убьет.
– Особенный ты человек, Дедушка, – сказал мой приятель.
– Я-то какой? Никакой. Таракан я малый. Был я, барин ты мой хороший, мельник. Мельницу держал в Кержачах, что на Волге поодаль. И был самый что ни на есть волк. Мошенством займался. И наказал меня Бог как надо. Да, вот что.
– Как же это? На тебя что-то непохоже, – возразил приятель.
– Да вот… Знаешь, за помол-то мы мукой берем, мельники-то, ну и отсыпаем. Мужик прост. И отсыпал я почем зря. А в доме вино держал. Помольцу-то рюмку, а то две, три. Он и рад, лучше меня нет. И помолу у меня конца нет… – Он помолчал. – Только сын у меня был, Андрюша, десяти годов. Я его тоже научил отсыпать-то, да… Только в Покров Андрюша – где? Пропал! Помольцев много. Никто – ничто. Нет Андрюши. Туда-сюда, не утонул ли? День, ночь, Андрюши нет, беда! Помольцы приезжают, уезжают, мельница большая, восемь постав, кулей муки куча. Утонул, значит. Я за становым, объявляю – не ушел ли, аль что, утонул? Становой приехал, с ним подручный, народ смышленый. Смотрели, глядели, ну везде. И за овином всё, и за кулями, а его-то сподручный, шустрый такой, пришел и говорит: «Неладно дело». Утром пришел, становой еще спал. Пошли. От одного-то куля дух идет. Посмотрели, а в куле Андрюша мукой засыпан. Так, померши, и голова проломлена.
Старик помолчал и положил кусок сахару на перевернутый стакан.
– Ну, я, денег у меня гора. Пошел в церковь и отдал, мало взял себе. Жена всё скорбит, к родным отправилась в Заозерье, родина ее. А я бросил мельницу – на кули, муку смотреть тяжко – и ушел на Мурман, в Печенский монастырь, обет дал на три года. Меня Трифоном звать. Отец Ионафан – праведный человек. Утешал меня и сети плести научил. И вот давно-то я один. Жена померла.
– Ну что же, нашли убийцу?
– Кто знает? Нет. Говорили, будто не нашли. Да кто виноват, нешто он? Нет – я. Не отсыпай! Волк я был. Из-за мошенства всё, вот что.
– Нет, Дедушка, ты не виноват. Виноват, да не очень. Это, брат, убили душегубы, злые люди. Твой сын невинно пострадал, – сказал я. – У них было право жаловаться на тебя. Но убить они не смели. Это были подлые убийцы.
– Вот и Инофан так мне говорил, но и меня не прощал. Епитимью на меня наложил и ночью на колени, кажинную ночь на камень, ставил. «Молись, – говорил, – а как Святого Трифона увидишь, прощение, значит, тебе пришло».
– Ну что же, видел?
– Видел.
– Как же так, скажи, – спрашивает мой приятель.
– По ночи стою на коленях в тундре, на камени. Молюсь. И так тяжко-тяжко мне. Чую, вина во мне есть. На лестовице третью тысячу считаю: «Помилуй мя». Гляжу, а сбоку-то идет этакий согбенный. А на спине жернов большой. Остановился да ко мне повернул лицо, такое белое, и глядит – строго. Думаю я: «Пошто мельник идет, и хлеба не родит земля здешняя…» Вдруг голос: «Прия зависть, яко Дух Свят, много крови невинно лиаху дурость ваша. Не спасетесь хитростью во тьме дьявола. Стерва тленная, дураки вы все!»
И пропал. И голос его грозный прошел во мне, и затрясло меня всего. Упал я оземь и сказал только:
«Помилуй!»
– Вот так история, – заметил мой приятель. – Так и сказал: «Дураки вы все»?
– Да, родной, так и сказал. А голос у его – как у начальника какого или царя. И вот встал я, и стало мне так легко сразу и ясно вдруг, кто я. Вот – пылина, таракан малый, ну вот – ничто. А ране думал: «Кто я! Умный, какой такой!» И совести своей не слушал, и других за людей не почитал. Волк я был. А теперь – кто? Таракан… И рад, да!
Старик встал, перекрестился на угол, на икону, поклонился и пошел спать.
– Ну, страшную штучку рассказал старик, – сказал мой приятель. – Вот совесть что делает, какая история! Жернов на спине несет: в жернове-то пудов десять, поди. «Дурость ваша!» Вот так! А пожалуй – верно.
Вышитое сердце
Опушками лесов и проселками бродил я с двустволкой и пойнтером.
Был бодрый, хотя и серый, осенний день. Я вышел к большому стогу сена. Кругом было сухо. Я лег под стогом и стал опоражнивать ягдташ от копченой колбасы, печеных яиц и черных деревенских лепешек.
Хорошо, тепло, хочется есть, опрокинуть рюмку рябиновки! В душе бодрость и созерцание, а кругом бесконечные дали, мелколесье, красные осины, темный ельник и нежно-желтый березняк – синие дали, воздух прозрачный. Не шелохнет. Тихий день.
Мой Феб с удовольствием ест со мной лепешки, а я осматриваюсь и далеко перед собою, над толпой деревьев, вижу высокую крышу дома. Темный дом полуспрятан деревьями. Должно быть, чье-то поместье. Я тут никогда не бывал и не знаю, чей там дом. Одинокий, высокий, среди лесов, он как бы поет что-то, рассказывает о чем-то.
Я встал. Феб запрыгал от радости и расфыркался: пойнтера любят охоту. Я пошел прямиками к дому, сквозь частый осинник. Буро-желтые папоротники и красные листья осины горели пятнами в темной траве. Феб что-то почуял. С треском вылетел черныш, темным кружком быстро и ровно полетел над лесом. Я шагал по кочкам и болотам, в высокой траве. На стволах сосенок обглодана кора. Видно, тут угощались лоси.
Лес кончился, и открылся ровный луг. За лугом я увидел сад и деревянный дом, огромный дом с заколоченными окнами. К саду были обращены фальшивые окна, их черная краска сильно полиняла. Я увидел боковое крыльцо с колонками, забитое досками. В саду, куда я вошел, огромные серебристые тополя касались ветвями обвалившейся крыши дома. Темный сад, такой же темный пруд, заросший ивами, разрушенная терраса – всё впечатляло тут унынием, печалью и тайной. Ни души кругом, ничто не говорит о жизни!..
Я обошел дом, взобрался по сгнившей, иструшенной лестнице на террасу. Точеные белые столбики, кое-где оставшиеся, говорили о былой роскоши. Я посмотрел сквозь ставню в окно.
В сумраке его мне открылась большая комната с изразцовой белой печью до самого потолка. На стене – внушительные зеркала в карельской березе, в углу – ободранный длинный диван. Обои упали грудою с оголенных стен.
У окна, близко ко мне, я увидел ветхое кресло и перед ним – пяльцы. На пяльцах – красное пятно. Я всмотрелся и увидел, что на пяльцах вышито большое сердце. Кругом сердца – узор зеленых потемневших листьев, а сверху вышиты большие латинские буквы «adoremus»[2].
Вдруг страх охватил меня, и я быстро пошел к повисшим на петлях воротам, к давно заросшей дороге.
С дороги обернулся к дому: сад снова спрятал его. Только высокая крыша печально возвышалась над вершинами дерев.
На проселке слышу, кто-то едет сзади. Я остановился. Подъезжает телега. Сидит в ней крестьянка. Я говорю:
– Подвези меня, тетенька, до деревни.
– А ты чей будешь?
– Охотник, – говорю. – Из Старого.
– Ишь ты. Далече зашел. А Блохина знаешь?
– Как же, – отвечаю. – Василия Иваныча.
– Ну, садись.
– Чей это дом, тетенька?
– Дом-то? Осуровский дом, господской.
– И никто в нем не живет?
– Нет.
– И сторожа нет?
– Теперя нет, допрежь был: Семен Баран. Он и нынче в нашей деревне. Баран. Состарел.
– Вот ты меня к нему и вези.
– Во, сичас завернем тутотка. Он вдовый, Баран, он тебе будет рад. Он тоже на охоте был ловкий. Знатно лосей бил. Таперя состарел.
Семен Баран, высокий старик, встретил меня у крыльца. Я залюбовался его седой курчавой головой и веселыми голубыми глазами.
– Ты Коровин, а? – сказал Баран и засмеялся.
– Чего ты смеешься? – удивился я.
– Ты один?
– Один.
– Ишь ты!.. Одному тут и не выйти. Плутал, чай, по лесам.
– Верно, плутал.
– Ну, иди в избу, я самовар тебе вздую.
Изба у Семена была чистая, покойная, на стене портреты в резных рамах и ружье. Скоро появились на столе лампа, самовар, грибы, оладьи, чай со сливками… Словом, то, чего нигде нет на свете, а только в России: ни оладьев таких, ни сливок, ни Семена – нигде нет!
Пьем мы с ним анисовую и едим лосиновую солонину, с огурцами свежего просола… Вы, пожалуй, читатель, и не пробовали никогда лосины-то с огурцами. Вспомнил я, и вот стало мне грустно: загрустил о России, какой теперь нет…
А Семен Баран, высокий старик в седых кудрях, в тот вечер мне говорит:
– Я тебе завтра глухарей покажу. Ты один не найдешь… Ты, чай, забыл меня, а я у тебя был, когда ты нашу охоту покупал. Помню, красненькую дал и нынче по красненькой мужикам посылаешь. Мужики говорят: «Чудак – барин, тут всё вольно в лесинах, а платит». Ну, пьют за твое здоровье вино.
– Постой, Семен, а что за дом, где ты сторожем был?
– Эва, брат, ты о чем… Дивий дом, и всё. Я там мертвечиху видал.
– Мертвечиху?
– А то нет? Страсть. И посейчас к дому нипочем не пойду. Днем, когда хожу к пруду за карасями, и то поглядываю. А ночью – ни-ни…
– А как же это тебе показалось, Семен?
– А так… Пробил я, помню, в пруду у дома ледок и поставил верши: карась в пруду хорош. Ну, пошел я ночью мои верши смотреть. Под праздник было. Месяц, ночь светлая. Смотрю, карася набило – не протолкнуть. Рад я, вытряхиваю их в корзину и чегой-то и обернись. А в ставнях-то, в щели, вижу огонь. Что, думаю, такое? Залез я на балкон, гляжу в окно. А в покое свеча горит. Сидит барыня. На пяльцах шьет – живо так, быстро. А головы у барыни нет!.. Я так и обмер. Бежать, а ноги не идут. Едва добрался до деревни, созвал народ. Народ глядеть пошел. Точно, в щели ставень огонь. Все забоялись, не идут ближе, к дому-то то есть. Вдруг огонь погас, и стало слышно, как по дому кто-то побёг. Да по лестнице, да наверх. Ну, все испужались и в деревню бегом… Все – домой. А нынче и днем дом обходят. Там в саду малины много. Но девки опасаются. Никто не пойдет.
– Ну а когда ты сторожем был, – говорю я, – разве никто не жил в доме?
– Верно, был сторожем. Еще молодой вовсе, только из солдат пришел. Верно, тогда из Питера наезжал барин – красивый. Панихиду служил в доме-то. Она-то, барыня, сзади пруда схоронена. Там и хрест ейный. Вот, помню, барин меня сторожем и нанял. Со мной в дом пришел. Долго стоял барин у пялец, поцеловал их! Ей-Богу! Тут-то, у пялец, гусар сабелью ей голову и отсек…
– Как голову отсек?! Какой гусар?..
– А такой. Давно было. Я еще махонький был. Сказывали, она, значит, барыня, была русская. А слюбилась с каким вельможей, сказывали, не русским. Муж-то про всё и прознал. Муж-то, который в гусарах служил. Он и послал ее жить сюды, в дом. И жила она здесь в доме одна, а за ней глядела старуха. Барыня, значит, жила, вышивала на пяльцах, а старуха за ней глядела. Барыня, сказывают, и пела хорошо, горестно, про неправду и про горе лютое… А он, муж-то ейный, самый тот гусар, однова и приехал сюда. Тихонько пришел и видит: она вышивает сердце на пяльцах. Он, знать, и подумал: «Она ему, полюбовнику, сердце на пяльцах шьет». Вынул он тут сабель, ан ей голову прочь и отсек. Его потом взяли, гусара. Начальства много наехало. Увезли, значит, гусара прямо в Сибирь.
– Послушай, Семен, да ведь верно… Верно, я сегодня смотрел в окно с террасы и видел, что на пяльцах сердце вышито. Это верно, я видел…
– Видел? То-то… Он ей голову сабелью прочь и отсек за эфто самое сердце…
Ночь
Поздно. Стоим в кустах ольшаника у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Пронеслись кряквы, и стреляли наудачу: плохо видно.
Идем из болота. Вязнут ноги в трясине. Выходим к берегу озера. Песок. Старый разбитый челн лежит на берегу, и тихо большое озеро. Какая печаль и тоска в этом брошенном челне в сумраке осеннего вечера…
Павел Сучков и Герасим – мои приятели – закуривают папиросы. Герасим говорит:
– Если краем пойдем, потом на горки, дорога знамо, а то не дойти. Ночь будет воробьиная.
– Лучше на деревню Ватутино, там лошадь достанем доехать, – предлагаю я.
– Не найти подводы: Праздник, деревня озорная, все пьяные, поди. Кто поедет в ночь. Темно будет. Пойдемте лучше напрямик, на Шаху, вырубками. А там я знаю дорогу.
– Ну, ладно, идем, – согласился я.
Мы дружно и быстро пошли. Долго шли молча. Прошли краем мелкого кустарника, порубью, полем. Ночь наступила. Становилось темно. Герасим остановился и сказал:
– Вот что, нам не дойти.
– Это недурно, – заметил Павел Сучков.
– Вот что, – раздумывая, сказал Герасим. – Пойдемте направо, на горки, к лесу. Там дом лесничего. Я знаю, надо вправо брать. У него до утра заночуем, а то ночь воробьиная.
– То есть, позвольте, ночь воробьиная, в чем дело? – говорит Павел Сучков по-военному.
– Воробьиная ночь, Павел Лександрович, не знаешь? А это такая ночь, что себя не увидишь, не то что дорогу.
– Пойдем на лесников дом.
Мы долго идем молча. И нам уже трудно видеть что-либо, идем по звуку шагов, чувствуя друг друга. Стало казаться – то мы идем в гору, то круто спускаемся вниз, высокая трава, задеваем сучья… Вынимаем спички и близко смотрим на землю. Герасим ищет, наклоняясь, говорит:
– Сюда. Вот сбились…
– Действительно, ночь воробьиная, – сказал Павел Сучков. – Но почему воробьиная?..
– Да вот, не видим ни шиша, и воробьиная, – сказал Герасим.
– А у нас, помню, кавалерийский эскадрон, ночь, зги не видно, как сейчас, – сказал Сучков. – А лошади знают и идут, куда велят. Странно это, а?
– Я тоже помню такую ночь, – сказал и я. – Заблудился – так на дерево наткнулся, у него и ночевал. Спиною к дереву прислонясь. Жутко. Хорошо, что собака была со мной.
– Идите! – зовет Герасим.
Мы идем на голос.
– Стой! – сказал вдруг Герасим.
– Стой, – ответило впереди эхо.
– Круча, знать! – крикнул Герасим.
– Круча, знать, – ответило эхо.
– Ну-с, благодарим вас, – крикнул Сучков, – я не желаю свалиться к черту.
– К черту, – повторило эхо.
– Зашли куда не весть, знать, река внизу, – потише говорит Герасим.
Мы сели на землю.
– Тоже и место странное, – громко сказал Сучков. – Этот болван, что ни скажешь, – всё повторяет.
– Болван повторяет, – отозвалось эхо.
– Глупо, глупо! – крикнул Павел Александрович.
– Глупо, глупо, – разнесло эхо.
– Представь, вот жить тут, – продолжает Павел. – Дом построить. Невозможно жить, постоянно будет эта история. Вы разговариваете, а оно вмешивается. И для чего это эхо существует? Непонятно и глупо. Есть в природе эти дурацкие штуки, такая ерунда.
– Ерунда-да-да-да, – повторило эхо.
– Уйдем отсюда, – сказал с досадой Сучков. – Надоело это дурацкое эхо. Черт!
– Сам ты черт, дурак. Почто орешь, леший?..
– Леший, – сердито повторило эхо.
Мы опешили. Голос был откуда-то снизу.
– Это, знать, внизу на речке кто-то… – сказал шепотом Герасим.
Мы замолчали. В мертвой тишине ночи нам казалось, что кто-то ходит впереди, переступая огромными ногами. Плеск воды внизу, будто он переходит реку. Сбоку лес осветился, и мы увидели, что мы на краю высокого обрыва, а под обрывом слева, где был свет от огня, бросая большие тени на лес, высилась огромная тень человека. По речке тихо плыл челн, и впереди, на его носу, горело смолье. В челне стоял старик, держа в руках острогу, и пристально смотрел в воду реки. Сзади челна сидел другой и медленно шестом правил. Старик ударил к берегу острогой, вынул – на ней вертелась большая рыба. Он на край челна стряхнул ее с остроги, сказал:
– Поверни, покурим, да я смолье подложу.
– Эва вон в ночь какую рыбачит, – сказал, глядя вниз, Герасим. – Эй, мы вот тож по охоте плутаем. Шагу не видать, – крикнул рыбакам Герасим.
– А вы чьи? – спросил снизу голос.
– Из Букова.
– Эвона, отколь зашли.
– Сторож-то Барченков далече ли отсюда?
– Не-е, не больно. По реке ежели, то скоро. Иди за нами по огню. Слезай.
– Тут не спуститься. Крута круча. Насмерть упадешь. Где бы пройтить-то?
Огонь сильно разгорелся, и мы пошли краем обрыва. Река освещалась далеко. Обрыв был отлогий, и мы быстро спустились по песку его.
Старик-рыбак посмотрел на нас и сказал:
– Охотники. Ишь, уток что. А мы-то слышим, за бугром кто-то орет в ночь такую. Вы дальние, знать?
– Да, – говорю я. – Вот приятель из Москвы. Герасим из Букова. А я из Охотина.
– Да ты Коровин, знать?
– Да.
– Ты забыл, а я с тобой чай пил у Барана. Помнишь? Ты тоже заплутался тады.
– Как же! – вспомнил я. – Рассказывали про барыню без головы, что казалась в доме.
– Во-во. Помнишь, сердце шито?
– Как же!
– Баран жив. Лося опять засолил. Солонина, значит, будет. Горазд по лосям-то Баран. Стрелок. Не упустит. Ну, по бережку-то на огонь за нами идите. А то темь какая. Трогай.
И челн отошел от берега. Мы шли за ним сзади. Поворачивая изгибами реки, старик ловко ударял острогой и отряхал в челн рыбу.
– Приехали! – крикнул он наконец.
Показался деревянный, без перил, мост. На берегу, у большого соснового леса, светился дом, стали видны и ворота с забором лесничего.
Когда мы подошли к нему, залаяла собака. В доме было темно. Герасим постучал в край окна. Долго ждали. Отворилось окно, и молодая девушка спросила:
– Чего надо?
– Охотники, пустите, – ответили мы.
Долго ждали. Слышались шаги. Отворилась калитка. Молодой лесничий, с фонарем в руках, сказал, показывая дорогу:
– Пожалуйста, не оступитесь. Эдакая темь.
Большой дом лесника. Чисто. Обе молодые женщины поздоровались с нами, забегали, хлопочут в сенях, ставят самовар.
– Рад гостям, – сказал лесничий, расстилая скатерть на столе, и взял уток: – На двор вынесу – на холодок. Повешу там, а то в доме тепло.
– Простите, хорошо бы уток пожарить, – сказал Павел Сучков. – Я сам приготовлю.
На стол ставят чашки, варенье, грибы, огурцы.
– Уху сварим, – говорят женщины.
– Десять часов, ужин сготовим.
– Мы-то рано спать ложимся, – сказал лесничий. – Скучно. Лес и лес. Дорога проселочная. Редко кто заглянет, и то по делу. Глухое место. Рад я гостям-охотникам.
Затопили печь в соседней комнате. Лесничий из шкафа достал настойку, поставил рюмки; Павел Александрович налил коньяк в графин и сказал:
– Глушь, глушь. А каково. Жизнь какова, праздник Покрова. Чего еще!!!
– Спасибо дедушке-рыбаку, – сказал Герасим. – А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетская. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы…
Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь. В этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи как-то всё вместе соединено, так просто и так хорошо душе.
– Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим! – радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом перед столом встал на задние лапы – служить. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили: «Видите, я служу. Вот что я умею». Он получил лепешку и живо проглотил ее.
– Заметьте, – сказал лесничий, – вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И воет. Когда воет – значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
– Что же, лихие люди бывают? – спросил Павел Сучков.
– Как сказать. Бывают… Боязно. Пытались в окно влезть. Вон, в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
– Какой фейверк?
– Я зажгу фитиль, а бурак с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около, тут. Он как ахнет – чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки вот к воротам подходят. Собаку хотят всё выманить. Так вот, сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они, – показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
– Слышь, чу! – сказал лесничий. – Это на волков. Музыка будет. Идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда пришли, протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом; вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно и, улыбнувшись, сказала:
– Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
– Да, жутко воют волки, – согласился я.
– Эх, да, – сказал и Герасим. – А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
Печной горшок
Лето. У крыльца моего дома во Владимирской губернии сижу я под большим зонтиком и пишу красками с натуры рыб – золотых язей… Сзади сидят на траве приятели: крестьянин Василий Иванович Блохин и Павел-рыбак, тоже крестьянин.
На деревянной террасе накрывают стол к обеду.
– В Глубоких Ямах в Вепреве и дна нет, – говорит Павел.
– Как дна нет? А что же там?
– Просто глыбь. Ну и рыбы!..
– Глядить-ка, к вам гости едут! – перебил Василий.
Я обернулся. В ворота заворачивала лошадь; в тарантасе сидят двое: один очень толстый, с широким красным лицом, другой – худенький, черные глаза смотрят через пенсне испуганно.
Я узнаю гостей. Первый – композитор Юрий Сергеевич М., второй – критик, музыкант Коля Курин. Композитор с трудом вылезает из тарантаса, хохочет, показывая на возчика:
– Замечательный человек этот парень, дай ему стакан водки… Здравствуй, здравствуй!
– Я к тебе на неделю, – говорит Коля Курин. – Устал, знаешь. Так устал, что страсть! Юрия я, брат, не понимаю. Этот возчик – скотина… А ему нравится!
– С приездом, – говорит возчик, проглатывая стакан водки, и, улыбаясь, закусывает. – Князев кланяться вам велел. Ежели на охоту пойдете в утро, то на бочагах ждать будет…
Гости пошли купаться, а я с Василием Ивановичем ставили на стол графины полынной, березовку, рябиновую, окорок своего копчения, маринованные белые грибы, словом – дары земли…
– Что ты весь в черном сукне? Переоденься в рубашку Ведь лето, жарко. Какой ты бледный, однако, скучный, – говорю я Коле Курину. – Что с тобой?
– Да, брат, намучился. Закрутили. Одна меня прозвала «риальто». В чем дело? Ведь это, кажется, мост в Венеции такой?
– Да, мост, – отвечаю я.
– Ну вот, она в Италии петь училась. Странно! Риальто – мост. А я-то при чем? Рад, что к тебе уехал от всех этих историй…
На террасу вошел Юрий Сергеевич в шелковой рубашке, расшитой красными петушками; широкие синие шаровары и лакированные сапоги. Лицо свежее, волосы назад причесаны, карие умные глаза улыбаются. Приятели сели за стол.
– Смотри, Николай, белые грибы и березовка какая!
– Послушай, – обратился ко мне Юрий, – возчик, с которым мы ехали со станции, – замечательная личность. Везет это он, посмотрит на нас и засмеется.
– Скотина, – отрезал Коля.
– Постой… Знаешь, что он сказал нам? «Часто к Коровину, говорит, вожу. Ну и каких дураков! Эдаких у нас и в деревне нет». Я удивился. Спрашиваю: «В чем дело, любезный?» – «Да как же, – говорит. – На днях тоже двоих вез. Один молодой, здоровый, а другой постарше, махонькой. Ну подъезжаем к деревне, что вот сейчас проехали. Молодой и говорит: “Глядь-ка, сарай-то какой. Красота, ах! Прелесть! Стой!" – говорят мне… Я стал. Ну вот они ходили кругом сарая. Вот, говорят, хорош, вот красота! Час ходили. Нравится им очень сарай. Подумай, а ведь это брошенный овин гнилой: развалился весь, его на дрова никто не возьмет. Гниль одна. Что за народ чудной, думаю… Ну, дальше поехали. Я им и показываю дом Глушкова. Дом чистый, новый, крашеный. Говорю: “Вот дом хорош!” А они мне: “Чего, – говорят, – в нем хорошего? Трогай…” Вот ведь дурость какая. Эдакие все к Коровину ездят. И чего это? На станции жандарму рассказал. Не верит: “Врешь ты, – говорит. – Таких людей не бывает”». Вот и в другой раз к тебе с Николаем ехал. Возчик спросил: «Вы, господа, при каком деле находитесь?» Отвечаем: «Мы – музыканты». А возчик так и заржет. Я спрашиваю: «Что ты?» А он: «Музыканты, – говорит. – Да нешто это дело? У нас в деревне на гармонии, почитай, все играют».
Юрий, хитро улыбаясь, замолчал.
– А то Шурка вас вез, – подхватил Василий Иванович, смеясь. – Он маненько сам с тараканом в голове… Да только и то сказать, по прошлой-то осени вы, Киститин Лексеич, у речки-то лошадь списывали. Помните? Она – Сергеева, угольщика. Ну чего она, опоенная, на все ноги не ходит; ее живодеру отдать за трешницу, и то напросишься. Ну к ней телегу вы велели с хворостом поставить, и списывал ее Валентин Лександрыч Серов. Пишет, значит, Сергей-угольщик, и я сидим, а вы подошли и говорите: «Лошадь-то хороша». – «Замечательная», – отвечает вам Валентин Лександрыч… Ну, Сергей шепчет мне: «Чего это?» А я тихонько Сергею: «Поди, приведи к реке попоить мово вороного жеребенка. Пусть поглядят». Сергей привел. Пьет жеребенок у речки да ржет, чисто зверь. Я и говорю: «Валентин Лександрыч, вот этого-то коня списать, глядить-ка! А то что?» А он мне в ответ: «А скоро ли он его уведет?..» Не ндравится, значит… Не знал я, что и думать. Без обиды говорю. Вот и скажи, пожалуйста, эдакую картину кому глядеть охота?
– Ее, Василий Иванович, фабрикант Третьяков купил. Три тысячи дал.
– Да что ты? Неужто? Батюшки! Это что ж такое?! – удивлялся Василий.
– «Печной горшок тебе дороже», – громко и обиженно продекламировал Коля Курин в пространство.
Юрий Сергеевич раскатисто хохотал.
– «А мрамор сей, ведь бог», – не мог успокоиться Коля.
Крестьяне, улыбаясь, смотрели на него вопросительно, с изумлением.
– На какой это ты горшок серчаешь, Николай Петрович? – спросил Павел-рыбак.
– Да, верно, верно! Ну-ка, объясни, попробуй, на какой горшок! Объясни! – хохоча приставал Юрий Сергеевич.
– Что ж это такое? Черт-те что! Ты-то чего смеешься? – обратился Коля Курин и ко мне.
– Не знаю, – ответил я. – Прости, Николай. Смешно. Невероятно! К чему ты это «мрамор»? И всё так сердито…
Коля встал.
– Вы же Пушкина не понимаете! – закричал он, грозя пальцем.
В это время на стол принесли леща с кашей.
– Посмотри, какой лещ в сметане, – радовался Юрий Сергеевич. – Да что ты, Николай… Как же это с рыбой вишневку? Совсем спятил… А еще Пушкиным пугаешь. Нет, брат, Пушкин ценил леща в сметане, и трюфеля, и Аполлона… А ты наливку с лещом. Противно смотреть.
– Неважно, – огрызнулся Коля.
– Как неважно, – сказал строго Юрий Сергеевич. – Неважно! Не ценить даров жизни неважно? Тогда зачем и жить? Неважно – вино, красота, музыка, картина, любовь, лето, небо, вот этот рыбак, и смех наш, и Пушкин?!. Нет, я начинаю думать, что именно ты в Пушкине ни бельмеса не понимаешь.
– Это вот правильно, – сказал Василий Иванович. – Это вот верно… В Пушкине-то я был, у Карла Ивановича, который пуговицей торгует. Он тоже по охоте мастак… Ну вот и дача у него в Пушкине. Эх! Хороша. Вся в финтифлюшках, желтым крашена. Заметь – и бочка тоже, скамейки, загородка – всё крашено. А в саду – стеклянные шары голубые. Во блестят! И журафь из горла фонтан пущает. Вот списать-то. Вот это картина!
– Вы не про то, Василий Иванович… вы про дачу в Пушкине говорите, а мы про сочинителя Пушкина, которому памятник в Москве стоит, – старался объяснить Юрий Сергеевич.
– И это тоже знаем… Я в Москве лоток с сельдей разносчиком год носил. От Громова торговал… Так на Тверской у Пушкина отдыхал завсегда… Он теперь и зимой без шапки стоит, а ране в шапке был. А царь, значит, и ехал. Народ весь без шапок, он один в шапке. Ну срамота! Чего еще? Вот ему шапку-то и сняли. Вот оно что. Пушкина-то я тоже знаю во как!
Луна
Сегодня ко мне приедут два профессора, люди ученые; как бы их лучше принять, думал я, вставая поутру в своем деревенском доме. Во-первых, у меня гостит архитектор, приятель Вася – страстный рыболов, человек прямой и резкий. Приедут светлые умы, а у меня ничего возвышенного.
– Ленька! – крикнул я слуге.
Ленька вошел. Я посмотрел на него и подумал: «Это замечательный человек».
– Что же ты – самовар поставил, а воды не налил? Распаялся весь.
– Это от шишек, вы велели шишки класть.
– Шишки? А воду налил?!
– Нет, воду забыл налить.
– Так, значит, не шишки виноваты. Отчего тебя все Ленькой зовут?
– Нет, на станции меня Алексей Иваныч зовут, а это здесь, в деревне, Ленькой.
– Кого бы позвать еще? Нет ли в округе кого поумней? Может, ты слышал? А то мы одни, скучно будет.
– Вот старшего лесничего позвать. Только он пьет очень. Недалеко здесь фельшер живет, а то с полустанка жандарма позвать можно. Умный человек.
– Долго ты ведь у меня живешь. Училище кончил. А говоришь – жандарма в гости. Ведь профессора приедут. Съезди, позови фельдшера к обеду.
«Два профессора, – думал я. – Философия права, какая штука. А я прочел когда-то Шопенгауэра и ничего не помню. Надо обдумать, что говорить. Космос, молекула, Гаудеамус… Я же ничего не знаю. Познакомился, позвал, ну вот приедут. Один восточного типа, потомок Чингисхана, черный, и глаза черные, похож на бочонок, а другой худ, вдумчив, очень хорошо говорит, знает всё и всё торопится. Вынимает часы, посмотрит, чтоб зря время не терять. Люди приятные, всё же профессора, гости редкие…»
– Ленька. Когда профессора купаться пойдут, полезут в воду, ты скажи – гениум акватикус[3]. Запиши.
– Хорошо, – сказал Ленька.
Слышу, идет приятель мой, вернулся с рыбной ловли. Всю ночь ловил. Громко говорит:
– Поймали! Поди-ка, поймаешь их. Полнолуние было. Какая штука, – обратился он ко мне, – налимы не идут. Я думаю, луна действует на них. За налимихами бегают. Луна такая штука, при луне это, знаешь, за бабами все начинают. И рыба тоже. Романсы! Ты послушай, что в кустах соловьи ночью у реки разделывают. Какие трели! Полнолуние потому. Нет, ты не смейся, заметь – все оперы, любовные дуэты, поцелуи – это всё при луне. Что-то такое есть в ней, чертов любовная.
– Я не знаю, а вот сегодня приедут два философа, профессора. Прошу тебя – поднеси эту тему про луну.
– Философы – это ерунда. Моя бывшая жена, Зинуша Кант, ее мать в Москве жила, родственница дальняя, племянница, что ли, жене философа. Черт ли в том! Я им про луну завтра же закачу, они узнают меня тогда.
– Послушай, Вася, ты не очень только, а то как-то так, надо обдумать. «Закачу…» Они всё же ученые.
– Не бойтесь, я им заверну метафизику такую!.. А теперь спать пойду, устал. Не идет рыба…
«Что ж это такое? – подумал я. – “Закачу”, “заверну”… – Что будет?..»
Приехали. Ужин, чайный стол. Сидят профессора. Приятно видеть профессоров у себя в гостях. Мои приятели – Вася-рыболов и фельдшер – как в рот воды набрали. Посматривают на гостей.
– Дивная уха, феноменальная, – сказал один из них.
– Это из вашей реки? – спросил другой.
– Вот это Василий Сергеич, рыболов.
– Это же солянка из осетрины. Мои два ерша каких-то. В нашей речке осетрины нет. Теперь полнолуние, рыба не берет. Ни чёрта не поймаешь. А вы знаете, что такое луна? – И Вася, прищурив глаз, смотрел на профессоров. – Луна – это метаморфоза, да-с. Всё переворачивает. Какой-нибудь шулер, мошенник, а с ним женщина замечательная. В чем же дело? Оказывается – полнолуние. Выйдет эдакая круглая дура ночью и светит. Вот он и она. Готово! Влюблены. Кто, что – неизвестно. Влюблены, и только. Со стороны видно, да не знаешь, что жулик ее любимец-то, деньги возьмет – не отдаст, бродяга. А скажите ей – не поверит. Озлится, защищать его станет. А кто виноват? Эта вот луна. Она виновата. Вот и суди тут людей. Кант говорил: за женой гляди да гляди в полнолуние, а то – прощай, Любаша, будь счастлива с другим. Вот что.
– Позвольте, где же это говорил Кант «прощай, Любаша»? И вообще, про луну. Позвольте, я знаю всё, что писал Кант! – возражал профессор, и черные глаза его загорелись огнем негодования.
– Позвольте вам сказать, – отвечал, горячась, архитектор Вася. – Что вы мне про Канта говорите? Моя свекровь была его племянницей или вроде. Так он ей сам говорил, да-с. А вы спорите. С кем вы говорите?! С архитектором говорите! Я по первому абцугу определяю почву, какой грунт: ползун или глина. А вы объясните мне, пожалуйста, вот что – копаем для фундамента землю, а наутро пруд оказался. Подпочвенная вода – ключи. Пруд, смотрю, и караси в нем плавают; прямо фунтовые. Вот скажите, господа философы, что это такое? Откуда караси взялись?
– Вероятно, пустил кто-нибудь их туда, – ответили ему.
– Да-с, у вас всё от лица. Нет-с, извините. Это вы по-куриному судите, а вот есть вещи и без яиц ваших такие, что философия не поможет. Да-с.
«Ой, – думаю я, – что-то Вася заврался. Что ж это?»
Тороплюсь налить вина.
– Вот луна, – продолжал он. – Думают, просто так месяц этакий светит ясный. Нет-с. Она такие штуки разделывает через женский пол с нами, что податься некуда.
– Банки ставит, это верно, – сказал фельдшер.
– А вы правы отчасти, в луне есть влияние на сферу мистических подсознаний, – согласился один профессор.
– Ты помнишь, – обратился черный профессор к светлому, – Лиза же при полнолунии мои рукописи выбрасывала из окна в Берлине с шеколадом.
– Как с шеколадом? – спросил Вася. – Зачем?
– Так, накладет на рукопись шеколад и выбрасывает.
– Нет, это у нее был высокий религиозный экстаз, – сказал профессор.
– Это Лиза ваша, а у меня Зина была. У ней во время полнолуния я два раза иностранного офицера из-под кровати за ноги вытаскивал. Что вы скажете про это? – встав в позу, спросил Вася. – А потом стихи нашел: «Маленькая крошка, голубой глазок…» Потом «Зинок», а дальше всё хуже и хуже.
– Ну да, ну это другое, – сказал профессор. – Это пошло. Там была другая сфера, повышенный духовный запрос. Это редкий случай и малоисследованный, высшего порядка; это тема для многих лекций.
– Ну да, а я думал, это просто вроде любовных штук. Я вот знаю толстого монаха, такой…
– Постой, Вася, довольно, – говорю я. – Это другая среда. А это Лизок-глазок, любовник под кроватью. Это верно, что пошловато.
– Но не говорите! – горячился Вася. – Да что тут. Рога бабы ставят всем. Какая там среда. Везде от этой ночной голубушки горя немало бывает. Я сколько терпел. Она наведет это свои лучи, ну и прощай, Зинуша, будь счастлива с другим. Не кто-нибудь, а Кант сказал.
– Послушайте, – сердясь, сказал профессор. – Оставьте Канта, он не говорил таких глупостей. Смотрите, вон она. Пожалуйте, – и он показал на окно.
В большое окно мастерской моей было видно – в сумраке ночи над темным бором торжественно и таинственно вышла полная луна.
– Как поэтично, – сказал один профессор.
– Вот где это у меня поэтично, – показал на свою шею Вася.
– Какая красота, какой льет мирный свет, – сказал другой.
– Сводня! – крикнул архитектор Вася.
– Что ты, разве можно? Это спутница наша. Что ты взбесился!
– Вот это где у меня спутница ваша сидит.
– Это верно, она банки ставит, – сказал фельдшер.
– Какие банки? Банки что?! Рога ставит.
– Это верно, – сказал фельдшер. – Вот у нас доктор был в городе. Вот он в актрису влюбился, ужас как. А она на даче его при луне на качелях со студентом качалась.
– Ну и что же?
– Студента он отвадил, ну и рад был. Так она одна ночью проснется, качаться идет на качели, а доктор и слышит ночью, как на крыше кот что-то мяучит очень и ходит кто-то; а она проснулась и качаться идет в сад. Он, доктор-то, и увидал: на крыше кто же? – Студент! «Вы, – говорит, – что это на крыше делаете?» А он отвечает: «Я, – говорит, – лунатик». В городе-то все пациенты: «Что с доктором случилось? Ведь клинический врач, не кто-нибудь – одну касторку всем больным прописывает, и только». Вот видите, как эта спутница испортить может. А ведь первый врач в городе был…
Зверь
Лисенок… А перед ним самый страшный враг его – человек. Жалко сиротливы и полны гнева большие темно-синие глаза лисенка, сверкающие остро; жалка его мордочка на худенькой шее; смотрит на меня и дрожит.
Ноги перевязаны туго мочалкой; желтая шерстка взъерошена. Бедный лисенок! Нет ни норы у него, ни матери. И он защищает себя. Его оскаленные белые зубки стучат.
– Не трону, не бойся, – шепчу и думаю: «Отпустить в лес – пропадет!»
Тороплюсь, кладу ветки елей в чулан, сена, дров. Руки дрожат.
Кричу:
– Дайте ножницы! Скорей! Молока!
Еще укусит… Осторожно разрезаю мочалки, и лисенок прячется в хворост. Поставил в тарелках молока, вареного мяса, творогу, закрыл дверь чулана и вышел в свою мастерскую.
– Где вы достали лисенка? – спрашиваю я ребят, которые принесли его в мешке.
– Дядя Семен дал. Мать-то он застрелил, лисицу-то.
– А где нора была?
– А кто ее знает… В лесу, знать.
Потом ребятишки ушли, настал вечер, ночь. Мой пойнтер Феб – никакого внимания на лисенка.
Проснулся ночью и думаю: «Что, спит лисенок или нет?»
В доме тихо. Маленький зверек! Как-то он? Ему тяжело, наверное. Мать убили. Он думает, что я убил мать.
Пошел послушать в чулан. В окне туман, а в тумане серп месяца. Вдали кричат коростели. В самом углу вижу мордочку и большие горящие глазенки. Взял прутик, насадил на него кусок мяса и медленно подвожу к мордочке; лисенок схватил и проглотил, не жуя. Я еще – опять глотает, не жует. «Довольно, – думаю. – Будет жив, должно быть!»
Утром опять его кормил – хлебом с молоком, тоже съел. Молодец лисенок!
А через месяц лисенок взял еду из моих рук. Странно: Феба не боится, а Феб на него по-прежнему никакого внимания.
Перевел я лисенка в мою мастерскую. Устроил в ящике логовище, положил солому, веток. Когда кормлю Феба хлебом с молоком, лисенок подходит к кормушке и доедает.
Так он рос и стал похож на муфту; нос и глазенки выглядывают из пышной шерсти. Какой красавец… Я с ним разговариваю.
– Я тебе задам, – говорю, – хитрая лисица, кур таскать!
Он слышит, что я говорю без сердца, выходит из ящика и играет с моей туфлей. Ест прямо из рук. Не дает Фебу есть, лезет первый.
Как-то я писал в моем малиннике красками сарай и загородку. Куры ходили около. Вдруг они отчаянно заметались. Вижу, мой лисенок тут как тут. Остановился около меня: круглые глазенки горят, вдыхает свободу. Сороки на березах трещат в волнении.
Лисенок сел около меня и смотрит кверху.
«Возьму, – думаю, – корзину сенную, накрою его, чтобы не убежал».
Я встал и пошел, а он за мною; я на террасу – и он; в мастерскую – и он туда же.
Ах ты, милый мой, Лис! Если ты ходишь за мной, тогда пойдем гулять.
Внизу была речка, за нею лес, огромный Фёклин бор, на сто верст.
Лис побежал быстро и спрятался в траве. Я подошел. Он притаился и вытянулся весь, лежит; вдруг вскочил и с радостью стал бегать вокруг меня. Так делают и собаки от своей собачьей «радости жизни».
Так начались наши прогулки с играми в прятки. Лисенок стал красивым рыжевато-красным и сильным зверем, но еще сидел у меня на руках, хотя другим не давался. Один мой приятель нечаянно коснулся его палкой – он ее изгрыз со злобой. «Что это?» – подумал я. Впрочем, однажды и мой прут, которым я тихонько тронул его, он в бешенстве измолол зубами. Лис, вероятно, решил, что всё зло в палке, а не в том, кто ее держит. Так ведь и люди – как звери: часто видят только «деревья», а «леса-то» и не замечают.
Зима. Топится камин. Феб, домашний баран и кот лежат на полу. Кот с бараном рядом. Лис не любит огня. Он сидит на окошке и смотрит в сад на верхушки больших елей. Когда летит ворона или снегирь, Лис следит за ними быстрыми своими глазами, поворачивая хитрую остроухую головку.
– Хитрый Лис! – говорю я.
Он смотрит на меня, и его глаза светятся синим огоньком.
Ранней весною, когда еще лежат в лесах глыбы снега, хотя солнце уже греет прогалины и закраснелись ветви берез, а верба у сарая блестит белыми пуховками, на фоне заманчиво синей дали, рано утром вбежал ко мне дедушка-рыбак, живший у меня.
– Глянь-ка, Киститин Лисеич. У нас в саду-то лиса здоровая бегает, чужая. Вона она. Глянь-ка. Где ружье?
Я побежал к окну: как заведенная, опустив нос к самой земле, делая круги, бегала лисица: она нюхала землю, чуя следы моего Лиса.
Я выпустил его в сад. Произошла встреча. Зверьки долго смотрели друг на друга. И какой любовью были полны их синие глаза
