Магдалина
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Валерий, длинноволосый, бородатый, с ясными, пронзительными глазами, в вылинявшей футболке, диагоналевых шортах цвета хаки и потрепанных полукедах был скорее похож на монаха, покинувшего обитель во имя исполнения некоего мирского обета, нежели на отставного подполковника. Обет, впрочем, был, и этим обетом была Марьяна и ее сын Костик, оставшиеся в полном одиночестве после того, как Стас погиб на пожаре. Это случилось за полгода до того, как Валерий вернулся из афганской командировки и подал рапорт об отставке. К тому времени официально завершился его долгий, нервный и не совсем понятный для окружающих брак с бывшей библиотекаршей Военно-Медицинской Академии, успевшей за время мужниной командировки организовать брачную контору, приятно и небескорыстно скрашивавшую одиночество внезапно хлынувших в наше отечество зарубежных коммерсантов. Правда, к возвращению Валерия контора успела благополучно прогореть, но Даша, встретившая мужа в аэропорту Шереметево, подвела его не к старенькой, купленной еще в “майорские” времена, “тройке”, а к лимонно-желтому “мерседесу” за рулем которого сидел худощавый гладко выбритый “шпак” с длинными залысинами и слабо тонированными овальными очками на тонкой переносице. – Артем, – сдержанно представился он, спокойно встретив взгляд Валерия в зеркале заднего обзора, – куда вас везти? – На Ленинградский вокзал, – сказал Валерий, отодвигаясь от жены, неловко пытавшейся взять его руку в свои холодные ладони. Так он оказался у нас, и уже мы познакомили его с Марьяной. Все остальное: развод с Дашей, отставка, поиски работы – происходило как-то само собой и никак не сказывалось на наших отношениях. Напротив, я, по мере сил, подключался к хлопотам по обмену жилья и даже через бывшего университетского сокурсника, ходившего где-то на вторых ролях в одном из крупнейших городских агентств по недвижимости, сумел устроить вполне приличный и, главное, честный, обмен комнаты умирающей от рака Марьяниной свекрови и однокомнатной квартирки, которую предоставили Марьяне как вдове пожарного, погибшего при исполнении служебных обязанностей. За три недели Валерий выстроил разветвленную “цепочку” и получил за эти апартаменты большую трехкомнатную квартиру в первом этаже на одной из тихих улиц неподалеку от центра города. Впрочем, участие моего университетского приятеля в конце концов свелось лишь к обеспечению юридических гарантий, потому что обменные цепочки со всеми их путаными разветвлениями Валерий составлял сам, увлекшись этим занятием как шахматист, в свое время тренировавший команду Военно-Медицинской Академии и до сих пор игравший на уровне кандидата в мастера спорта. Он уже тогда отпустил бороду, отрастил длинные прямые волосы, подстригая их ровным кругом чуть выше ключиц и, не без влияния “деток” Порфирия Иванова, стал круглый год ходить в шортах и футболке.
Как известно, один из “пиков” риэлтерской активности приходится как раз на самые холодные времена года, покрывая восходящей и нисходящей линиями сугробовидной диаграммы никольские, рождественские и крещенские морозы, и потому, появляясь в заиндевевшей бороде и таком “курортном” костюме на пороге очередного участника этой своеобразной, чисто отечественной разновидности “игры в бисер”, называемой жилищным обменом, Валерий сталкивался порой с самыми причудливыми и неожиданными реакциями на свой приход. Впрочем, он вскоре привык к тому, что безнадежные алкоголики с ходу предлагают ему сто грамм “для сугреву”, и что вечные коммунальные старушки, шаркающие по затертому до рытвин паркету обрезанными ниже колена валенками, распахивают темные, благоухающие нафталином утробы сундуков и начинают дрожащими руками извлекать из укладок траченные молью брюки и пиджаки своих незабвенных покойников-мужей. Один раз его приняли за сбежавшего с “Пряжки” сумасшедшего и даже успели вызвать “неотложку”, отчего Валерию пришлось сперва долго беседовать с непрошенным доброхотом, убеждая его в своей собственной вменяемости, а потом давать приехавшим по вызову “медбратьям” краткую профессиональную консультацию по первой психиатрической помощи при домашних вызовах. И все бы обошлось, но дело происходило третьего января, и по этому случаю бравые медики были несколько “с устатку”. Они минут десять тупо слушали эту импровизированную лекцию, а затем довольно грубо попытались перейти к делу, подступив к Валерке с обеих сторон и раскинув в слабом масляном свете кухонной лампочки длиннополый полотняный саван с завязанными узлом рукавами. Но пациент оказался настолько “крепким орешком”, что через несколько мгновений один из санитаров, опрокинув табуретку и свернув с плиты кастрюлю с кипящим борщом, корчился в углу у “черного хода”, а второй вполне самостоятельно метался по извилистому коммунальному коридору в поисках выхода.
– Вот так заметут, а потом попробуй докажи, что ты не верблюд, – рассказывал мне Валерий через пару дней после этого, как он говорил, “казуса”.
– Да что же это получается, – возмущался я, – палата номер шесть?
– Вот именно! – подхватывал он, – ни черта не изменилось, даже наоборот… Если академик, казенное светило отечественной психиатрии, еще пять лет назад вполне серьезно, с кафедры, провозглашал, что политическое инакомыслие в нашей стране есть не что не иное как психическая патология, которую нужно лечить в принудительном порядке – то как ты думаешь, в каком веке мы живем?
– Не знаю, – сказал я, – если судить по одной недавней публикации в моей области, то примерно в середине восемнадцатого…
Я тогда имел в виду желчную и ехидную статейку в одной местной алтайской газетенке, где мой коллега, организовавший небольшую экспедицию по поискам “снежного человека” в предгорьях горы Белухи, публично обвинялся в мракобесии, шарлатанстве, авантюризме, “снежночеловеческой” психопатии и растрате государственных средств. Автор статьи, некто Изумрудов, почему-то сравнивал организатора и руководителя экспедиции с графом Калиостро, “так же дурившим головы простого народа Фантомасами своего больного воображения”. Когда я привел Валерке эту цитату, он расхохотался так, что наши жены, согласно шинковавшие на кухне всякую всячину для салата, прервали дробный стук ножей по кухонным доскам, и моя Катерина даже заглянула в комнату, по инерции вообразив, что мы, не дождавшись закуски, уже распиваем заблаговременно припасенную мной “заначку”.
– Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, – нахмурился Валерка, когда моя жена вышла, – вот я в Афгане служил, ребят проверял после первых обстрелов, кто выдержал психологически, а кто сломался – ну и что? Говоришь потом с комбатом, доказываешь, что такой-то и такой-то – не бойцы, а так, дурики, до первой пули – не верит. А как, говорит, в Великую Отечественную воевали? Тогда вместо психиатров особисты были, у них не забалуешь! Вот и объясняй ему после этого про мотивацию, доминанту…
В то время мы часто беседовали с ним на подобные темы. Валеркина память была еще свежа, и он, в отличие от запуганных и словно навсегда прибитых той нелепой войной молчунов, дотошно перебирал один случай за другим, выговариваясь мне как личному психиатру. Говорил, как они попадали в засады во время переходов, как заползали под БМП и отстреливались, прячась за колесами, как подрывали технику, уходя из окружения на присланных с ближайшего военного аэродрома вертолетах.
– Но ты ведь мог этого не делать, – говорил я, – ты же врач, специалист по оказанию психиатрической помощи при локальных вооруженных конфликтах…
– Да, – сказал Валерий, – и именно поэтому я должен был испытать все это на себе… И не только поэтому, – хмуро добавил он, помолчав.
– А еще почему?
– Потому что потому… – сказал Валерий, – потому что я должен был воевать так же, как они, я должен был пройти через все это на равных с ними, чтобы иметь моральное право смотреть в глаза своих пациентов, понимаешь?
Я понимал, но так, на словах, как отвлеченную мысль. Но еще я понимал и то, что Валерка такой человек, что он не может жить как сторонний наблюдатель, что ему непременно надо влезть во все, к чему бы он ни прикоснулся. Так было и с этим обменом, когда Валерка, начав с изучения газетных объявлений и раскладки всевозможных пасьянсов из адресов и телефонных номеров, через пару месяцев стал вполне профессиональным риэлтером. Он не только до тонкостей изучил все обменные варианты, но, пользуясь своими старыми связями и знакомствами среди чиновников полузакрытых ведомств, определил ближайшие – лет на пять-семь – перспективы рынка городской недвижимости.
– Почему бы тебе этим не заняться? – спрашивал я, когда Валерий раскладывал передо мной переломленную на сгибах карту города и, обводя покусанным кончиком шариковой ручки целые кварталы, объяснял, когда и почему будут подниматься или падать в цене квартиры в той или другой части города.
– Здесь начинаются деньги, – усмехался он в ответ, – огромные, сумасшедшие, а я жить хочу, и потому… понимаешь?
– Не совсем.
– Если ты знаешь, как сделать большие деньги, но у тебя нет возможности их защитить, то лучше их не иметь, – пояснял он, – пока, во всяком случае…
Я понимал, а где не понимал, там додумывал. Тогда в криминальных сводках уже начинало мелькать определение “заказное убийство”, где каждая четвертая жертва была так или иначе связана с квартирным бизнесом. Разумеется, в газетах об этом впрямую не писали, но Валерий, вдаваясь в некоторые существенные подробности, раскрывал мне глаза на подоплеку кое-каких дел. В частности, он весьма доходчиво объяснил мне причину страшного коллективного самоубийства всего руководства той самой фирмы, через которую он оформил все документы на их с Марьяной и Костиком новую квартиру. Вся “головка” фирмы представляла собой одну семью: муж, жена и тесть с тещей, – говорил мне Валерий, притормаживая перед светофором и нажимая кнопку повторного набора на трубке радиотелефона, – они взяли большую ссуду в банке… Заложили все: три квартиры, дачу, две машины… Купили целый этаж в отличном месте, народ расселили – а ремонт? Пришлось опять брать ссуду, но уже под залог этого этажа, а тут уже подошел срок платить проценты по первой ссуде, заплатили, и тут дом, где они купили этаж, вдруг ни с того ни с сего решили поставить на капремонт, ну и все денежки тю-тю… А бандиты тут как тут: или деньги – или выметайтесь на улицу в семьдесят два часа… Те в милицию, а им ночью бомбу в машину… Утром рванула, шофер без ног, а им – предупреждение…
Тут опять на светофоре загорелся зеленый, мы тронулись, в трубке послышался сухой потрескивающий голос, и Валерий, неторопливо двигаясь в потоке машин, переключился на разговор с невидимым собеседником.
Та история окончилась ужасно. Сперва все четверо: муж, жена и тесть с тещей выехали за город и попытались отравиться выхлопными газами в оставшемся у них “жигуленке”, но проезжавший велосипедист обратил внимание на странную машину, остановился и, встревоженный странными позами спящих пассажиров, постучал костяшками пальцев в лобовое стекло. А когда в ответ на этот стук никто из сидящих даже не шелохнулся, велосипедист, подергав намертво заклиненные ручки, на свой страх и риск вышиб заднее стекло и, носом учуяв причину этой страшноватой картины, вскочил на велосипед и помчался к ближайшему телефону. Приехала “скорая”, всех откачали, но не прошло и двух недель, как они ночью вчетвером заперлись в одной из своих заложенных квартир и наутро представили явившимся по вызову соседей оперативникам все виды суицида: газовое отравление, повешение, самострел и выбрасывание из лоджии одиннадцатого этажа.
Валерий знал эту историю “изнутри”, потому что как раз в то время, когда агенты фирмы вели переговоры с жильцами, он ходил по квартирным аукционам и покупал квартирки для будущих переселенцев. Я как-то из любопытства зашел с ним на один из таких аукционов и был несколько шокирован тем небрежным размахом, с каким Валерий перебивал конкурентов, спокойно выжидая, когда аукционщик второй раз стукнет молотком, объявляя последнюю названную цену. Тогда он вскидывал над левым плечом свою табличку, на полпути останавливая деревянный молоток аукционщика и, когда тот, вновь вскинув молоток, добавлял к последней объявленной стоимости квартиры еще сто тысяч рублей – тогда это были большие деньги – с холодным спокойствием дожидался заключительного удара.
По завершению одного из аукционов, на котором Валерий купил сразу три квартиры, к нему застенчивой походкой подошел сутулый молодой человек в вельветовых брюках мышиного цвета и, достав из потертой репортерской сумки диктофон “Sony”, попросил короткое интервью. Я сидел в четвертом ряду пустеющего зала Союза архитекторов, арендованного для проведения аукциона, и видел, как Валерий вздрогнул, и как пристально, словно запоминая, посмотрел в блеклое, “никакое” лицо молодого человека. Потом он неспешно взялся за дужку тонированных, отливающих всеми цветами радуги, очков, плавным усталым жестом стянул их с тонкой, глубоко врезанной переносицы и, поставив на подмостки кожаный дипломат с членистыми колбасками номерных замков, стал аккуратно протирать стекла носовым платком.
– А зачем это вам? – спросил он у молодого человека, наводя выпуклое протертое стекло на сверкающий бронзовый куст свисающей с потолка люстры.
– Наша новая газета “Да будет свет!”… возрождение традиций, утраченных за годы правления большевиков… священное право собственности… – сбивчиво и невнятно залопотал тот, щелкнув кнопкой диктофона и поднеся к гладко выбритому раздвоенному подбородку Валерия встроенный угловой микрофончик.
– Меня, простите, нисколько не интересует, добудет ваша новая газета свет или не добудет, – начал Валерий, как бы невзначай постреливая глазами в спины покидающих зал аукционеров, – меня интересуете лично вы…
– В каком смысле? – насторожился тот.
– Как представитель нашей новой свободной от цензуры прессы, официально объявленной “четвертой властью”, – проговорил Валерий, отстраняя ладонью диктофон и направляясь к ступенькам справа от просцениума.
– А что я… я ничего… я по заданию… – растерянно пробормотал журналист, глядя ему в спину.
– Так о чем же нам с вами говорить, – углом рта усмехнулся Валерий, – если вы – ничего? Вот когда станете “чего” – тогда и приходите… Желаю удачи!
– Зачем ты с ним так? – спросил я, когда мы спустились в ресторан пообедать и заодно слегка отметить эту сделку.
– Для его же пользы, – ответил Валерий, глянув на меня поверх развернутого меню.
– Какая польза? – вяло возразил я, – обидел человека ни за что ни про что…
– Я?.. Обидел? – Валерий бросил на кое-как выглаженную пятнистую скатерть клейкий коленкоровый разворот “разблюдовки”, – а какого черта он суется в мои дела? У них в газете, что, полные идиоты сидят? Не знают, кто и на какие деньги сейчас квартиры скупает?.. Или знают? А тогда уже я могу спросить: кто кормит ваш паршивый листок?.. Кто и какие деньги через вас отмывает?.. “Да будет свет!” – ешкин кот!..
Валерий нетерпеливым жестом подозвал официанта, и тот, по-видимому уже как-то разузнав, что за его столиком сидит клиент-миллионер, пружинисто подскочил к нам и, положив на ладонь развернутый блокнотик, учтиво склонил курносый профиль над вазочкой с салфетками.
Я не помню, что мы ели в тот вечер, что пили, отчетливо помню только жилистые желваки, игравшие на Валеркиных скулах в те моменты, когда он, отпив глоток коньяка из высокой тонкой рюмки, молниеносно простреливал глазами сумрачные углы ресторанного зала.
– И что бы я мог ему сказать? – неторопливо, как бы сам с собой, рассуждал он, – откуда у меня, отставного подполковника медицинской службы, такие деньги?.. Был бы я каким-нибудь обозным или стройбатовским генералом, даже снабженцем-прапорщиком – тогда другое дело, а кто я? что я? Черт-те что и с боку бантик!.. Впрочем, плевать, давай лучше выпьем!..
– Давай, – флегматично соглашался я, нетвердыми пальцами обхватывая граненую ножку рюмки, – за нас с вами и за хер с ними!.. А ты н-не жал-леешь?
– О чем? – хмурился Валерий, устраивая на смуглой маслянистой шпротине слезливый кружок лимона.
– Об армии?.. О партии?.. – продолжал я.
– Ах ты об этом? – Валерий коротким тычком накалывал на вилку свой мини-сэндвич и, поводив над ним широкими ноздрями прямого и острого – “гоголевского” – носа, задумчиво отправлял его в рот.
– Вопрос не простой, – продолжал он, вновь наполняя наши рюмки, – если я о чем-то и жалею, так только о том, что сейчас все могло бы быть совсем иначе… И дело здесь вовсе не в том, ушел или не ушел в отставку лично я, а в том…
Валерий замолк, поднял над столом свою рюмку и, прищурив глаз, стал разглядывать на просвет ее переливающиеся янтарные грани.
– В чем? – спросил я, тоже подняв рюмку.
– Ты что, не догадываешься, на какие деньги я все это покупаю? – спросил он, словно пропустив мой вопрос мимо ушей, – на какие шиши мы с тобой здесь икру кушаем и коньяк пьем?.. Мелочь, конечно, но все же…
– Ты же сам говорил: ссуда, дочерняя фирма, и ты, как доверенное лицо…
– Да-да, конечно, все так… – пробормотал Валерий, рассеянно опрокидывая в рот коньячную стопку, – но не все так просто… То есть оно, конечно, просто, но ведь и ссуда тоже не из воздуха образуется, это ведь деньги, живые – откуда?..
– Из банка… а что? – спросил я, разглядев сквозь зубчатый веер салфеток его холодную умную усмешку.
– Помнишь анекдот, – начал он, – мужа на суде спрашивают, откуда вы деньги взяли на машину, дачу?.. У жены. А жена где взяла? В тумбочке. А в тумбочку кто положил?.. Помнишь?
– Муж, – тупо кивнул я, еще не понимая, куда он гнет.
– Ну вот, так и здесь… ясно?
– Почти… – кивнул я, и одним глотком выпив свою рюмку, опять уперся в Валерия неподвижным вопросительным взглядом.
– Тогда вспомним еще один анекдот, – терпеливо продолжал он, – про то, как майор объяснял курсантам устройство пятизарядного ружья: магазин, ствол, дуло – пуля из магазина попадает в ствол, а оттуда по невидимой траектории в дуло – помнишь?
Этот анекдот я помнил. Один курсант так достал майора своей тупостью, что тот не нашел ничего лучшего, как привести ему пример с комаром. Комара видел? Видел. А яйца у него видел? Нет. Аналогичный случай.
– Вот и здесь так, – сказал Валерий, – откуда вдруг взялись все эти банки, страховые компании с миллионными уставными капиталами – из воздуха?..
– Есть предприимчивые люди, им дали свободу… – начал я.
– О, господи! – вдруг захохотал он, – еще один лопух…
– Тише ты, люди оглядываются…
– Люди? – зло, по-рысьи, прищурился Валерий, – где ты здесь людей видишь? Покажи мне, я соскучился…
– Вон там, – сказал я, ткнув пальцем в сторону углового столика, где одиноко возвышался квадратный торс фермера, по стартовой цене купившего на этом же аукционе подержанный микроавтобус “Фольксваген”.
– Во-во, – согласно кивнул Валерий, – соль земли… Сидит здесь и ждет, пока где-то там, наверху, решат, на себя он будет теперь пахать или опять на дядю… Думает, небось, что дядя вот так, сдуру, возьмет и отдаст ему свою землю… Ну-ну, жди… Да умрешь ты с этой мечтой!..
Тут до меня уже стало кое-что доходить. Я и раньше догадывался о том, что в стране, которая трещит по всем швам, неизбежно должен происходить некий тайный передел “общенародного достояния”, но мои частные соображения и высказывания на этот счет носили абстрактный, бездоказательный характер и возникали от случая к случаю, когда мне в очередной раз отказывали в приобретении какого-нибудь прибора или урезали экспедиционную смету. В такие минуты я впадал в прострацию и порой даже опускался в своих мыслях до низкой нехорошей зависти к одному из своих бывших сокурсников, который, получив грант, торчал в Париже, вполне комфортно занимаясь систематикой голотурий. Для того же, чтобы добиться каких-то наглядных, весомых результатов в моей области – я уже четвертый год отыскиваю и пытаюсь представить мировой общественности неоспоримые доказательства существования “снежного человека” – требуются, как и для успешного ведения войны, три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги. И потому, в очередной раз ткнувшись носом в голое дно академической кормушки, я невольно задавался вопросом: куда они подевались? При том, что еще лет пять назад одна лаборатория весьма успешно подшутила над соседями, тайно вписав в их скучную как прачечный счет лабораторную смету расходы на приобретение пассажирского самолета Ту-154 с экипажем. Смета благополучно прошла все инстанции, обросла внушительной “бородой” подписей и печатей, и была завернута только на уровне Министерства гражданской авиации по причине отсутствия свободных транспортных единиц. Скандал разразился порядочный, директор института получил персональный выговор с занесением, но автора этой гениальной хохмы так и не нашли, так как смета была отпечатана на машинке, а машинистка, печатавшая ее, к тому времени уволилась и уехала в неизвестном направлении. Впрочем, даже если бы она и не увольнялась, это вряд ли помогло бы установить автора скандальной статьи, потому что для проведения графологической экспертизы требовался черновик, с которого печаталась смета, и куда шутник, по всей вероятности, собственной рукой вписал это идиотское требование.
Впрочем, эта хоть и анекдотическая, но весьма характерная для того периода советской академической науки история не имела прямого отношения к нашему ресторанному разговору, она лишь слегка сместила акценты, обратив наш подогретый коньяком пафос на такую безобидную и общедоступную тему как “снежный человек”. Сесквочь. Бигфут. Киик-адам. Алмасты. Наш ближайший родич, отказавшийся от сомнительных благ нашей, так называемой, цивилизации и, за счет этого, значительно опередивший вид Homo sapiens – то есть нас, обычных людей – по целому ряду биологических показателей. Я, к сожалению, не могу привести здесь мозаичные компьютерные диаграммы, полученные после специальной обработки коротенького куска кинопленки, на которой падаюший с лошади Роджер Паттерсон запечатлел плавно и стремительно – около 10 км/час – уходящего в лес бигфута, тем более, что для скептиков, уже тридцать лет упорно стоящих на том, что камера сняла лишь одну из младших “голливудских” разновидностей Кинг Конга – это не доказательство. Как, впрочем, и для тех, кто вполне равнодушно, то есть безразлично, принимает сам факт существования “объекта”, мысленно относя его в ту графу, где собраны такие аномалии как НЛО, призраки насильственно умерщвленных императоров, мастера левитации и припухающие от начинающегося разложения зомби. Скажу только – и поверьте мне на слово! – что даже крупнейшие мастера восточных единоборств после внимательного изучения этих диаграмм единодушно признавали, что не могут представить себе сэнсэя, который мог бы, облачившись в звериную шкуру, с’имитировать перед камерой столь совершенное, с точки зрения биодинамики, движение. Так что хотите верьте, хотите нет. Во всяком случае, Валерий верил. Даже больше – он знал, что “снежный человек” существует, и что поимка или иное “вещественное доказательство” его бытия – вопрос времени и… денег, денег, денег.
– Но это я верю, – говорил он, щелкая зажигалкой и через весь стол протягивая к моей сигарете язычок пламени, – а ты вон на того посмотри!.. “Фольксваген” он купил, понимаешь, а сам как был дурак, так дураком и остался… Оформит свою тачку, нагрузит ее “Панасониками”, “Самсунгами”, костюм купит, синий, габардиновый, приедет в свою Мамыровку, поставит телевизор в угол под иконами, сядет против него в новом костюме, закурит “Мальборо”… Троглодит!.. Скажи такому, что тебе деньги нужны, чтобы “снежного человека” поймать, да еще объясни, что эти деньги ты надеешься получить из тех самых налогов, которые с него же, фермера, и дерут – так он тебя собственными руками придушит!
– Ну если так, то конечно, – тупо соглашался я, – но если не сразу в лоб, а постепенно… Объяснить всю важность этой проблемы, близость ее решения…
– Да в гробу он видал эти твои объяснения! – усмехнулся Валерий, – плевать ему на все ракеты и балеты – ему нужен стакан водки, шмат сала, толстая похотливая телка и какая-нибудь американская “стрелялка” по ящику…
– Итальянские лучше, – сказал я.
– Слишком тонко, – сказал Валерий, – не прошибет… И я ведь не потому так говорю, что я против деревни, ради бога, я сам из Сибири, у меня дед по матери в Невьянске сапожником был, дядька в Челябинске на курсах фельдшеров учился… И вот когда он там на “скорой” работал, вызвали их как-то среди ночи в кабак, где лесник по пьянке себе охотничьим ножом член отхватил по самое некуда…
– Вот видишь, – перебил я, слышавший эту историю уже раз восемь, – сам из деревни, а ругаешься!..
– Я ругаюсь, когда с этой деревней носиться начинают и причитать: ах, вымирает!.. Ох, исчезает!..
– Однако, так оно и есть, – вздохнул я, вспомнив свои одинокие экспедиционные ночевки в темных, сырых срубах и сияние звезд сквозь лохматые дыры в прогнившей дранке, когда-то плотными рядами покрывавшей крышу давно вымершего, брошенного дома.
– Да, ты прав, они не виноваты, – сказал Валерий, опять посмотрев в сторону фермера, – никто ни в чем не виноват, потому что каждый по отдельности всегда может сам перед собой оправдаться…
Фермер, сидевший через два столика от нас, по-видимому почуял, что разговор каким-то боком касается его. Впрочем, на его каменной спине была написана такая смертная безысходная тоска, избавить от которой могла либо хорошая драка, либо задушевный разговор со случайным ресторанным собутыльником, переходящий во взаимные душевные излияния. Ни я, ни Валерий не были любителями пьяных исповедей, но когда фермер встал и обернулся к нам, мы оба поняли, что альтернативой в данном конкретном случае может быть и драка. Но даже при удачном ее исходе лиловый “бланш” под глазом никак не входил ни в мои, ни в Валеркины планы. Я на миг представил себе, как наутро поднимусь на кафедру и, наполовину прикрыв темными очками густо напудренную “сливу”, начну объяснять студентам основные принципы построения математической модели экологической системы, и такая вполне корректная фраза, как “шел бы ты, дорогой, куда шел” – застряла у меня в глотке. Валерий тоже собрался, поправил узел галстука и, опустив очки на тонкий кончик носа, в упор уставился на приближающегося фермера.
– Присесть можно? – не вполне твердым сиплым баритоном заговорил тот, захватив мощной ладонью гнутую спинку свободного стула.
– Садитесь, – сказал Валерий, рассеянно и в то же время насмешливо разглядывая его лицо поверх очков.
– Нет, если я мешаю, вы скажите, я это, я того… – затоптался он, натолкнувшись на Валеркин взгляд.
– Да чего уж там, садись! – сказал Валерий, подвинув к нему пустой фужер и до половины наполнив его коньяком.
Фермер сел, взял фужер, подержал его над скатертью и, глянув на меня, опять повторил, что если он влез в чужой разговор, то он сейчас уйдет, хоть ему и очень хочется выпить и поговорить с “миллионщиком”.
– Хочется – говори! – сказал Валерий, – и вообще делай, что хочешь – ты же свободный человек!.. Или я не прав?
– Прав! – решительно подтвердил фермер, со стуком опуская на стол фужер, – уже полтора года как свободный… Вот справка, паспорт, права…
Он толстыми пальцами принялся было расстегивать тесный темно-синий пиджак, но Валерий сказал, что и так верит ему, без всяких бумажек.
Выпили за свободу. Фермер достал из кармана мятую пачку “Беломора” и закурил, спрятав папиросу в густо татуированном кулаке. Потом заговорил, глубоко затягиваясь и выпуская густые струи дыма из волосатых ноздрей.
– Свобода… – начал он, глядя в точку колючими прищуренными глазками, – у нас ведь в Покровке так заведено – как после получки или на празднике каком покалечат кого или даже убьют, участковый даже и не ищет – кто начал да кто виноват?.. Он список перед собой положит и смотрит: Васька недавно вышел, рано еще сажать, у Мишки жена месяц как родила – нельзя ее без кормильца оставлять… А вот Григорий – это я Григорий – ни жены, ни детей, и восемь месяцев гуляет… Зовет участковый пацана с улицы и говорит: сбегай ты, Колюня, до Грини, и скажи ему… А Грине уже ничего говорить не надо, он уже все сам быстрее участкового посчитал, вещички собрал, сидит-ждет на крылечке, цыгарку смолит… Ему, Григорию, один хрен где лес валить – он, лес, везде одинаковый, на зоне иногда даже и получше, да и техника там не то, что на воле: там на ломаном бульдозере в тайгу не пошлют…
Он бубнил, а мы сидели и от нечего делать слушали весь этот бред, хотя это, в общем-то, был и не бред, а самая натуральная действительность, без всяких миражей. И про соцсоревнование на зоне, и про то, что он там среди зэков первое место держал, просто так, не за то, чтобы срок скостили, потому как рецидивист. В какой-то момент Валерий даже снял очки, и я вдруг увидел в его глазах хищный проблеск профессионального интереса.
– А теперь, говоришь, свобода?.. – переспросил он, когда Григорий вдруг замолк на середине фразы.
– Свобода, – сумрачно кивнул тот, с шипением вдавливая папиросный окурок в лужицу селедочного рассола.
– Драться, что ли, перестали в вашей… как ее?..
– Да ты че? – изумился Григорий, – чтоб в нашей-то Покровке на Пасху или майские никому ребра не поломали?.. Не, брат, так не бывает!..
– Или ты притих, старый стал, пять-семь стаканов засадил, и на печку?.. Тараканов давить?.. – продолжал подначивать Валерий.
– Ты че?.. Каких тараканов?.. – помрачнел Григорий.
– Да это так, шутка, – примирительно вмешался я, – а вы говорите, говорите, мы вас внимательно слушаем…
– Слушаете?.. – хмыкнул Григорий, – а знаете, сколько у меня детей?.. Восемь!..
Сказал и умолк, тупо уставившись на свой пустой фужер. Валерий подлил ему, он молча выпил и опять загудел на прежней ноте, словно его разговорный аппарат представлял собой самостоятельно существующую машину, работающую на алкоголе. Теперь в ход пошла тема детей, из которых, как выяснилось, Григорий приходился отцом только последнему, восьмому, все предшественники которого появлялись на свет при случайном, но довольно однообразном стечении обстоятельств.
– Клуб у нас в Покровке, он вроде гостиницы, ну и буфет при нем, а Танька-буфетчица – баба шалая, как командировочного видит, так дуреет… Экспедиция какая, или просто лектор, или как-то кино приезжали снимать – ей все едино!.. Вот и нагуляла…
– А свобода-то здесь при чем, Григорий? – нетерпеливо перебил Валерий.
– Не понял? – искренне удивился фермер, – восемь душ детей – да кто меня с таким выводком посадит?.. Я те-ерь человека могу убить – рука у Прокофьича на меня не поднимется!.. Отсохнет – а не поднимется!..
Мы с Валерием быстро переглянулись, как бы инстинктивно проверяя друг друга на тот случай, если разговор-таки примет “альтернативное” направление.
– Да это я так, – успокоил Григорий, – для примера… Шутка… Вот вы, небось, думали: купил, дурак, немецкую “лохматку” для понта, теперь намается – ни хрена!
Будет ездить как новенькая, мы на ней летом в Крым все выводком рванем – свобода, бля!..
И тут мы чуть ли не в четвертый раз выпили за его свободу.
После этого я понял, что мне уже хватит и, нашарив под столом острый носок Валеркиного ботинка, слегка попинал его. Валерий понял и, похлопав “фермера” по плечу, сказал, что нам пора. К тому же ресторан закрывался, официанты гасили лампы над пустыми столиками, и только наш, уже успевший изрядно набраться в счет ожидаемых чаевых, стоял, привалившись к деревянному косяку, и не сводил с нашей компании тяжелого неподвижного взгляда.
“Фермер” вернулся к остаткам своего ужина, поднял графинчик, покрутил его над столиком и, завив воронкой остатки коньяка, выплеснул их себе в рот. Он догнал нас в гардеробе, и пока мы выходили, успел рассказать, что “фольксваген” он купил на честные деньги, выделенные ему облсоветом как многодетному отцу. Этим он как бы вызывал нас на ответную откровенность, но Валерий загадочно хмурился, поигрывал скулами, и только когда мы уже сели в машину, опустил слегка тонированное стекло и, глянув поверх очков на почтительно склонившегося перед дверцей “фермера”, коротко буркнул:”Золото партии, ясно?
Еще вопросы есть?” Вопросов не последовало, и мы тронулись, напоследок помигав “фермеру” фасеточными фирменными габаритами.
– Но каков антик! – негромко воскликнул Валерий, когда мы, миновав слабо освещенную площадь, свернули на Дворцовую набережную, – он ведь меня за “вора в законе” принял, не меньше…
– Велика честь! – хмыкнул я, отваливаясь на спинку сиденья.
– Представь себе, да! – усмехнулся он, – их по всей стране дай бог если три сотни наберется, меньше, чем героев труда, почетных академиков или персональных пенсионеров всесоюзного значения – по отдельности, естественно…
– Н-да, любопытно…
– Вот и мне любопытно, – подхватил Валерий, – ведь это тоже жизнь, точнее, антижизнь, мираж, королевство кривых зеркал, где все наоборот, все опрокинуто: карьера, деньги, слава, честь… При том, что все эти понятия там существуют, так как, с точки зрения науки, это такой же социум, как и любой другой, с той лишь разницей, что там это все наполнено другим содержанием…
– Ты не гони, – пробормотал я, рассеянно прислушиваясь к его болтовне, – а то как бы чего не вышло…
– Но этот-то каков!.. Фермер, е-мае! – опять начал Валерий, пропустив мое предостережение мимо ушей, – жениться на такой вот “жрице любви”, жить с ней, иметь от нее ребенка – и это на виду у всей деревни, где каждый считает чуть ли священным долгом ткнуть в нее пальцем… Поди пойми, что у него в душе, какие кошки скребут… И что между ними происходит, когда они вдвоем остаются?.. Может, он ее лупит смертным боем перед тем как трахать, а она принимает как должное – за грех… Конечно, не молчит, орет, небось, на всю деревню, из избы выскакивает в ночной рубашке, а он за ней…
– С топором…
– Ну, не обязательно с топором, может, с печным ухватом – жанровая сценка в духе Брейгеля… – продолжал Валерий, мягко притормаживая перед вспыхнувшими габаритами шедшего впереди “жигуленка”, – и вся деревня это знает, соседи к окнам прилипают, когда вопли слышат с улицы – и ведь ни одна сволочь не высунется…
– Милые бранятся – только тешатся, – полусонно хмыкнул я, – а вот “снежный человек”…
– Да ну тебя, – отмахнулся Валерий, трогаясь с места, – сам же говоришь, что он – животное: членораздельной речью не владеет, огнем не пользуется, материальной культуры не имеет – зверь, вроде медведя…
– Он пошел по другому пути, – возразил я, – мы достигли вершин социального и технического прогресса, а он – биологического…
– И дай бог ему здо… – начал было Валерка, но в этот миг идущая перед нами “Нива” вдруг резко вильнула влево, впереди раздался страшный удар, и по нашему лобовому стеклу трескучим веером брызнули осколки. Валерий резко крутнул баранку вправо, и наш “оппель”, чиркнув бампером по крылу “Нивы”, перескочил поребрик, вылетел на тротуар и встал, упершись капотом в помятую водосточную трубу. Я скинул ремень, дернул ручку дверцы и хотел уже выскочить из машины, но Валерий упредил это движение, резко сжав ладонью мое плечо.
– Сиди, дурак! – прошипел он сквозь зубы, – мы же пьяные!..
Он чуть приоткрыл свою дверцу и, осторожно включив заднюю передачу, стал пятиться по узкому тротуару. Пока он выполнял этот маневр, я сквозь забрызганное мутной изморосью стекло остолбенело наблюдал то, что происходило впереди, где вылетевшая на встречную полосу “Нива” горбом вздыбила своим “накрученным” бампером лакированный капот новенького трехсотого “мерса”. Из “Нивы”, держа наготове монтировку, неторопливо выбирался могучий бородатый, похожий на старообрядца, дед, а юркая красная “восьмерка”, выскочившая из-за угла прямо перед ним и бросившая “Ниву” в лоб “мерседесу”, с трусливым визгом, подобно нашкодившей кошке, уползала в дождливые потемки переулка. Но далеко уйти ей не удалось: все дверцы “мерса” распахнулись одновременно, тугими комками выбросив из своего черного зазеркалья четырех приземистых, коротко стриженых молодцев. Они даже не глянули в сторону деда с монтировкой, а сразу кинулись в переулок и настигли “восьмерку”, когда ее клиновидный капот уже исчез за углом. Что там было дальше, я не видел, я слышал только рассыпчатый звон стекол, мокрые, шлепающие звуки ударов, слышал короткий, захлебывающийся вопль и видел, как дед, оцепенело наблюдавший всю эту сцену, отступил назад, сел на порожек своей “Нивы” и, обеими ладонями стянув с головы кепку, закрыл ею лицо.
Валерий тем временем скатился с тротуара, круто развернулся и, резко дав по газам, взлетел на мокрый горбатый мостик. Мимо нас мелькнула белая “тройка” c синей полосой и пульсирующей голубой “мигалкой” над крышей, Валерка сбросил газ, “оппель” плавно съехал с мостика и на холостом ходу покатился вдоль гранитного парапета.
– А парень-то, похоже, труп… – пробормотал он, опять включая передачу и большим пальцем вдавливая в панель эбонитовую кнопку прикуривателя.
– ГАИ проехало, может, успеют, остановят… – нерешительно предположил я.
– Да ты, Андрюха, не переживай, – продолжал он, прикурив сигарету от алой спиральки, – до смерти они его не забьют, им же с него теперь получать надо…
– Да-да, я понимаю…
– Конечно, покалечат слегка, но это так, для формы, для разрядки…
Мы свернули на Кировский мост и сквозь лиловые туманные конусы фонарного света неторопливо поползли вверх.
– А ведь я боюсь, – вдруг заговорил Валерий, – не кого-то конкретного, но чего-то вообще, в целом, понимаешь?..
– Нет, не понимаю, – насторожился я.
– Как бы тебе это объяснить… – он докурил сигарету, чуть приспустил стекло, выбросил окурок в щель и умолк, откинувшись на подголовник.
Я молчал, сосредоточенно разглядывая клиновидную перспективу уходящего вдаль проспекта.
Валерий свернул направо и опять заговорил, обращаясь как бы не ко мне, а к некоему невидимому, но постоянно преследующему его собеседнику. У каждого из нас есть такой двойник, чаще всего выступающий под видом старого приятеля, с которым вы не то, чтобы разорвали, но просто разошлись “по жизни”.
– Я ведь хочу только одного, – негромко и неторопливо стал рассуждать он, глядя на ерзающую по стеклу щетку “дворника”, – я хочу, чтобы она была счастлива, и я знаю, что это невозможно, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…
– Почему ты так решил? – вскинулся я, – внушил себе эту чушь, и долбишь, долбишь…
– Деньги, опять же… – сказал он, – ведь не хотел я лезть в эти дела, оно как-то само собой вышло, а теперь боюсь… Корреспондент сунулся – боюсь, в ресторане этот троглодит, потом эта разборка на дороге – очко-то не железное… А я знаю, как это начинается…
– Что… начинается?
– Мания преследования, – поморщился Валерий.
На это я уже ничего не сказал. Мы молча доехали до Валеркиного дома, загнали машину во двор и поставили ее прямо перед окнами их трехкомнатной квартиры. В одной из комнат шел ремонт: на асфальте у стены стояла старая оконная рама с заляпанными побелкой стеклами, а в щербатый проем на ее месте уже был вставлен тонированный оконный блок. Мы вошли в темную парадную, поднялись по трем неровным ступенькам, Валерий позвякал ключами и, отыскав нужный, с масляным шелестом воткнул его в замочную скважину.
На шум нашего прихода из кухни в прихожую вышла моя жена. Когда Валерий бывал занят какими-то серьезными делами, она приезжала к Марьяне, чтобы помогать ей ухаживать за умирающей свекровью, матерью Стаса. Тогда ее только что выписали из больницы после совершенно безнадежной и, что особенно скверно, бессмысленной операции, когда человека заботливо погружают в беспамятство, разрезают и некоторое время тупо смотрят, как выглядят восковые бляшки метастаз на бледных малокровных внутренностях. Потом хирург мрачно супит брови и, приняв от ассистента заранее приготовленные иглы, начинает стягивать скользкие края расползающейся брюшины. Скверная картина, я один раз, через приятеля-анестезиолога, напросился посмотреть – впечатлений хватило на всю оставшуюся жизнь. Но старуха этого не знала, ибо всплыв из туманного наркотического забытья, она увидела над собой лицо Валерия в окружении никелированных нимбов хирургических “юпитеров”. Валерий проникновенно смотрел ей в глаза и с ласковой усыпляющей монотонностью повторял, что операция прошла успешно, и что теперь она непременно поправится. И теперь для поддержания этой бессмысленной иллюзии, моя жена порой вечерами сидела у Марьяны, чтобы вколоть свекрови очередную дозу морфия. Морфий, конечно, вещь дефицитная, но в то время для Валерия таких проблем уже не существовало. Он торопился с отделкой этой квартиры, чтобы преобразовать ее в офис, а тем временем бригада финнов уже ломала стены и сдирала гнилые полы в расселенной пятикомнатной коммуналке через два квартала от этого будущего офиса. Меня несколько пугал этот размах, но и Валерия, как я понял, он тоже не очень радовал. Над головной фирмой сгущались кредитно-долговые тучи, и он боялся, что и его маленькую дочернюю фирмочку, предоставлявшую заказчикам скромные, информационно-аналитические и посреднические услуги, тоже втянет в этот криминальный водоворот. Приходилось срочно прятать деньги, переводя их на счета каких-то мифических фирм, поставлявших в город какое-то слишком быстро портящееся продовольствие, с этих счетов деньги уплывали дальше, а затем бесследно исчезали в дикорастущих банковских джунглях.
– Ага, хороши голубчики! – с каким-то злорадным торжеством сказала моя жена, потянув носом воздух в прихожей.
– Свет мой, Катерина Матвеевна! В первых строках моего письма спешу сообщить вам… – обстоятельно начал Валерий.
– Что, купил? – крикнула из кухни Марьяна.
– Купил, – коротко ответил Валерий, расстегивая верхнюю кнопку кожаной куртки и с треском раздергивая крупнозубую пластиковую молнию.
Мы разделись и прошли на большую кухню с низким потолком и двумя узкими запотевшими окнами. На газовой плите нас ждала дочерна закопченая и давно остывшая латка с тушеной курицей, а рядом с ней тускло поблескивала никелированная крышка медицинского стерилизатора. Марьяна сидела за круглым столом и, откинувшись на прямую спинку вплотную придвинутого к столешнице кресла, раскладывала пасьянс, заворачивая углы карт красивыми длинными пальцами. Темная лакированая палка с резиновой набойкой висела у нее за спиной, зацепившись за спинку кресла изогнутой костяной рукояткой.
– Семерка пик мешает, – сказала она, когда мы с Валерием вошли в кухню.
– Мелкие неприятности… – усмехнулся он, подходя к столу и небрежным жестом смешивая разложенные косым углом карты.
– Почему ты не позвонил? – спросила Марьяна, припадая щекой к его ладони.
– Не хотел лишний раз беспокоить, – сказал Валерий.
– Но ты же знаешь, что я волнуюсь, – сказала Марьяна, перебирая пальцами атласный карточный веер.
– Нечего за меня волноваться, – сказал Валерий, склоняясь над Марьяной и целуя ее в смуглый как у цыганки лоб. Смуглота досталась ей от греческих предков по отцовской линии вместе с фамилией Мавроиди, которую она так и не захотела сменить, несмотря на все уговоры покойного Стаса. Свекровь, приходя в сознание, порой смотрела на стоящую перед ней Марьяну так, словно упрекала ее в том, что, отказавшись сменить фамилию, она каким-то образом повлияла на трагическую исход короткой Стасовой жизни. Это была, конечно, полная дичь, потому что Стас погиб в горящем “люксе” на девятом этаже большой гостиницы вместе с двумя товарищами, и теперь их фамилии золотились на мраморных прожилках мемориальной доски, привинченной к красной кирпичной стене пожарной части. Об этих немых упреках рассказала мне жена, не один раз перехватывавшая эти жуткие, полные ненависти, взгляды умирающей старухи. Я, разумеется, передал все Валерию, на что тот, закусив губу, пробормотал, что человек, обеими ногами стоящий в могиле, редко испытывает чувство сусального умиления и всепрощающей любви по отношению к остающимся в живых. Я напомнил ему, что свекровь – человек верующий, что при переезде одних икон, как в окладах, так и без оных, набрался целый багажник такси, но на это мой аргумент Валерий только усмехнулся и сказал, что если бы Марьяна тогда взяла двойную фамилию – Гусарова-Мавроиди – то сейчас к ней пришлось бы, по геральдической логике, добавлять третью: Паламарчук-Гусарова-Мавроиди, – образовав нечто среднее между испанским титулом и списком членов Политбюро.
– Нечего за меня волноваться, – повторил он, тылом ладони поглаживая Марьяну по щеке, – мы с Андрюшей, ничего с нами не случится…
– Но Андрюша-то не за рулем, – сказала она, глядя на меня, стойко подпиравшего плечом косяк кухонной двери, – а ты?..
– Оставь, малыш, – сказал Валерий, – это все такие мелочи…
Потом он вышел в прихожую, сел за низкий плетеный столик в углу под зеркалом, положил перед собой раскрытый блокнот, перемотал кассету автоответчика и, включив его, стал прослушивать запись. Тут из-за двери дальней комнаты послышался протяжный стон. Валерий выключил запись, привстал, но моя жена успокоила его, крикнув из кухни, что сама сделает все, что надо. Я сидел на шаткой табуретке между кухней и прихожей и видел, как она включила газ под стерилизатором, а когда из-под его блестящей крышки заструился пар, сняла ее кухонным полотенцем и пинцетом достала из кипятка пятикубовый шприц. Я смотрел, как она доставала из коробки ампулу, как держала ее над газовой горелкой, прежде чем обломить хрупкий кончик, смотрел и чувствовал, как все мелочи этого вечера скрупулезнейшим образом отпечатываются в моей памяти. Я видел, как ее пальцы обнимают запотевший шприц, как, поедая штрихи отметок, ползет вверх по трубке свинцовый квадратик поршня, и как взлетает над кончиком иглы прозрачная рассыпчатая дуга лекарства. Я слышал, как сипло и отрывисто бормочет в углу автоответчик, и, не разбирая слов, чувствовал в его скрипучих механических интонациях что-то угрожающее. Порой Валерий щелчком тумблера прерывал его низкий ропот, прокручивал кассету назад, включал опять и, внимательно прослушав запись, делал какие-то отметки в своем блокноте. Я знал, что в его отсутствие Марьяна не берет трубку, и собеседнику приходится довольствоваться вежливым механическим приветствием сначала на русском:”К сожалению в настоящий момент мы не можем подойти к телефону…”, а потом на английском: ”We are not available…”, – сменявшемся тонким пронзительным зуммером.
Пока Валерий разбирался со своими абонентами, а моя Катерина колола старухе морфий, я помогал Марьяне накрывать на стол. Принес из сушилки и раскидал по клеенке стопку мелких тарелок, сходил в комнату, нашел дверцу буфета в падающем из коридора свете, открыл ее и, стараясь не звенеть хрусталем, заставил овальный медный поднос рюмками и фужерами.
Потом мы сидели вокруг кухонного стола и вели непринужденный, но совершенно сумбурный разговор, беспорядочно перескакивая с предмета на предмет и ни на одном не задерживаясь подолгу. Впрочем, я имел в виду одну цель, но, зная наперед реакцию Катерины, все выискивал момент, когда можно будет перескочить на мой пункт как бы невзначай. Пункт, надо сказать, был весьма существенный, и я уже не один раз исподволь намекал Валерию на то, что от него здесь может зависеть очень и очень многое, если не все. Речь шла о летней экспедиции в долину реки Аксу-Джабаглы, откуда еще с осени до меня довольно регулярно доходили сообщения о встречах с киик-адамом, как называют на Тянь-Шане “снежного человека”.
Здесь я должен внести все-таки некоторую ясность в суть того застольного разговора, который только со стороны мог показаться вольным непринужденным трепом. Каждый, наверное, проходил через такие периоды жизни, когда обстоятельства вокруг складываются не то, чтобы не совсем понятно, но не совсем так, как было бы желательно. И тогда, сидя на жесткой табуретке и потягивая остывший пунш через толстую соломину, которая постоянно забивалась какими-то лохмотьями, я видел, что Валерий погружен в какие-то свои мысли. Чтобы не портить жизнь Марьяне, плохо переносившей табачный дым, мы вышли курить на лестницу, и здесь Валерий сказал мне, что если судить по частоте морфийных инъекций, жить Марьяниной свекрови осталось не больше месяца. Я сочувственно вздохнул и молча пожал плечами: мол, все там будем. И еще он сказал, что нанял финнов для ремонта их будущей квартиры вовсе не потому, что ему деньги некуда девать, а потому, что финские работяги делают быстрее, лучше и дешевле, чем наши, отечественные, которые умеют только жрать водку и выставлять такой прейскурант, где от нулей рябит в глазах. А когда я спросил, во что обойдется ему этот парадиз, Валерий в ответ неопределенно пожал плечами и сказал, что расчет идет по сложной бартерной цепочке, где краснодарский хлеб самым причудливым образом переплетается с карельским лесом и офисной мебелью обанкротившихся финских предприятий. При этом его роль порой состояла лишь в том, чтобы отыскать потенциальных партнеров по бизнесу, свести их и получить на банковский счет фирмы свои комиссионные. Составлению всевозможных комбинаций Валерий отдавался со страстью прирожденного игрока, и я, зная об этой струнке его души, только ждал момента, когда на ней можно будет сыграть, предложив ему поставить на “zero”.
– Так во сколько, по твоим расчетам, это обойдется? – спросил он после того, как я коротко изложил ему идею экспедиции.
Я назвал две цифры: минимальную и максимальную. Максимум позволял снарядить и на три месяца отправить в горы отряд из пяти человек.
– Идеально было бы закинуть нас туда на вертолете, – добавил я, – но я не знаю, как скажется его появление на поведении нашего объекта…
– Н-да, – усмехнулся Валерий, – спугнете, он и уйдет к “духам” в Афган… Покажи фотографии?
Я достал бумажник и, расщепив ногтями замусоленную кипу визиток, извлек два бледных любительских снимка с отпечатком босой ступни, оставленным киик-адамом на прибрежном песчаном наносе. По обе стороны от следа автор снимка – метеоролог местной метеостанции – поместил пачку “Беломора” и собственную голую ногу, попавшую в кадр до колена. На втором снимке та же пачка “Беломора” лежала внутри пятки, едва касаясь углами краев овального углубления.
– А он не мог подшутить? – спросил Валерий, внимательно изучая снимки в холодном белом свете неоновой лампы.
– Кто? – опешил я, – киик-адам?..
– Да этот твой метеоролог… Сидел там в будке между лавинными конусами, пил спирт, один как пень, и вот от тоски, с похмела… Долго ли ямку в песке выкопать?..
– А чабаны! – возмутился я, – а местный учитель-краевед Чикильдинов с группой школьников?!.
– Ну, если чабаны, тогда конечно…
– Ты же сам читал заметки, которые мне присылали, – наседал я, – они его видели, в этом не может быть никакого сомнения… Их свидетельства почти дословно совпадают с описаниями американского сесквоча, полученными со слов лесоруба и охотника Альберта Остмена в начале века…
– Краевед, группа школьников… – задумчиво продолжал Валерий, – может, померещилось со страху?..
– Вот-вот, померещилось! – взорвался я, – всем сразу: Уильяму Ро, шерпу Тенсингу, кинокамере Паттерсона… Особенно кинокамере – вот уж кто страху натерпелся…
– Ну, кино, да еще американское – это, сам понимаешь…
– Что значит: кино?.. – я, конечно, понимал, что Валерий подначивает меня, и отчасти подыгрывал, а отчасти искренне возмущался его ленивым обывательским скептицизмом. Понимал я и то, что этот скептицизм в какой-то мере – поза, потому что, повторяю, Валерий был игрок, и я подавал ему “снежного человека” как ставку в игре мирового масштаба. Кроме того, между нами давно, еще с того момента, когда Валерка вдруг с первого курса психфака перешел в Военно-медицинскую академию, обозначился негласный спор о “смысле жизни”. Я видел его в служении чистой науке, а он, надев курсантские погоны, стал весьма заметно направлять все свои действия к практическому, житейскому интересу.
– Кино, скажешь тоже! – продолжал я с несколько наигранным пафосом, – Кинг-Конг, понимаешь!.. Да ты знаешь, во что обошлась Голливуду эта волосатая кукла?.. В десять миллионов долларов!.. Откуда умерший в нищете Паттерсон мог взять такие деньги?..
– Сам говоришь: умерший в нищете! – усмехнулся Валерий, – все деньги в чучело угрохал, вот и помер в чем мать родила!..
– Да пошел ты знаешь куда!..
– Знаю: к йе-тиной матери!..
Мы расхохотались и вернулись на кухню. Правда, в дверях Валерий успел несколько обнадежить меня, негромко шепнув, что насчет денег он подумает.
ГЛАВА …
Всякий, наверное, испытывал неловкое чувство, обращаясь за помощью к старому и более преуспевшему в жизни приятелю. Но здесь был случай особенный, и для того, чтобы пояснить, в чем заключалось его своеобразие, я чуть отступлю назад, в точку нашего первого с Валеркой пересечения. Надеюсь, что выбранный мной жанр “записок” позволит мне держаться как можно ближе к самому “потоку жизни”, где все события, происшествия, картины, звуки смешиваются воедино, пренебрегая всякими делениями на условной шкале так называемых “ценностей”.
Познакомились мы на физкультурных занятиях в “подготовительной” группе, куда вполне сознательно стремилась и по большей части попадала та часть университетского студенчества, которая относилась ко всякого рода физическим совершенствованиям как к бесплодной и даже несколько жлобской – обывательской – трате как временных, так и личностных ресурсов. Много в этом было и от глупого мальчишеского пижонства, где хорошим тоном почему-то считалось сойти с пятикилометровой лыжной дистанции за ближайшие кусты и, вместо того, чтобы с удовольствием прогуляться по морозу пусть на казенных, но все же вполне сносных лыжах, выкурить три-четыре сигареты в компании таких же бледнолицых и высоколобых интеллектуалов, переламывавшихся пополам от приступа одышки после тридцатиметровой пробежки за трамваем или троллейбусом. Наш физрук, грузный краснолицый дядька из каких-то бывших призеров, при желании, мог бы, конечно, засечь нас за этим занятием, но он тоже не хотел осложнять себе жизнь и, лениво щелкнув секундомером перед последним номером, начинал прикладываться к висящей на поясе фляжке с водкой.
Как раз во время одного из таких “лыжных” перекуров мы с Валерием и познакомились. Я стоял в низинке, курил, стряхивая пепел на колючие головки репейника и с чувством, похожим на легкое отупение, следил за порхавшими чуть поодаль снегирями. Валерий, скрывшись из поля зрения физрука, от которого уже слегка припахивало водкой, появился на небольшом холмике, оттолкнулся палками и, слегка присев, поехал прямо на меня. Остановившись в двух шагах, он скептически осмотрел всю мою фигуру и вдруг спросил, с какого я факультета. Я ответил, что с биолого-почвенного. Тогда он поинтересовался моей будущей специальностью и, узнав, что я намерен заняться ихтиологией, пренебрежительно заметил, что с прокуренными легкими мне нечего и соваться в специальность, требующую хорошей физической подготовки. – Бросать надо, – авторитетно заявил он, – акваланг курева не терпит… – Чепуха, – сказал я, – у Кусто половина команды курит, и ничего… – Они уже завоевали свое место под солнцем, – возразил Валерий, – а вам еще предстоит жестокая конкурентная борьба… – Ничего, – сказал я, – как-нибудь управимся!.. – Вот-вот! – воскликнул Валерий, – тот самый русский авось – черт бы его побрал!.. – Говоришь: авось! – завелся я, – тогда давай за мной, и мы посмотрим!.. Я бросил окурок в снег, и мы рванули по лыжне, не оглядываясь на курильщиков в кустах и резво обгоняя бледных расслабленных увальней, вяло погружавших в пушистый снег ломаные кольца бамбуковых палок. Надо сказать, что здесь мы несколько перестарались, и на последнем отрезке перед началом длинного пологого спуска, Валерий, всю дистанцию уверенно и размеренно наступавший мне на пятки, окликнул меня. – Идиот, куда ты гонишь? – крикнул он, когда я взлетел на гребень морены и собирался уже рвануть вниз по склону. – Что, сдох? – спросил я, отдуваясь и шерстяной варежкой смахивая с бровей пот. – При чем тут “сдох”? – сказал он, наезжая на кончики моих лыж, – мы с тобой на каком отделении, забыл?.. На дистрофическом!.. А ты рвешь так, словно хочешь выступать за университетскую сборную и получать спортивную пайку в академической столовой!
Насчет университетской сборной он слегка перехватил; туда брали как минимум кандидатов в мастера спорта, проходивших в университет по отдельному конкурсу, но в принципе был прав, так как взглянув на часы, я увидел, что на финише мы вполне можем показать нашему мутноглазому экс-призеру норматив второго взрослого разряда. А так как это никак не входило в наши планы, Валерий, великодушно признав свое поражение, предложил мне ненадолго заглянуть в одно любопытное “местечко”. Я не стал вдаваться в подробные расспросы, и пошел за ним по старой, припорошенной вчерашним снегом, лыжне. Она привела нас к небольшому, домиков в десять, поселочку на берегу широкого, ровно заметенного снегом, озера, со всех сторон окруженного темной зубчатой каемкой леса. Участки вокруг домиков были обнесены сколоченными из жердей заборчиками, окна были наглухо забраны дощатыми ставнями, и только в одном, одиноко темневшем на отшибе среди крапчатых березовых стволов, горело маленькое квадратное окошко, и из круглой керамической трубы устремлялся в синее морозное небо витой молочный столбик дыма. Вдоль домиков между комковатыми снежными гребнями тянулась ровно срезанная ножом грейдера дорога, и на ней четко и глубоко отпечатывались свежие следы зимних автомобильных покрышек. – Ну, слава богу, Василь здесь, – негромко сказал Валерий, глянув на отпечатки, – а, впрочем, куда он отсюда денется…
Вдоль колеи мы дошли до конца поселка и остановились перед низкими дощатыми воротцами, за которыми я увидел темную рубленую избу, по самые окна утонувшую в волнистых сугробах и рядом с ней склепанную из листов армейскую времянку, почти по крышу занесенную снегом. Из сугроба торчало ржавое колено трубы, прикрытое от осадков опрокинутой консервной банкой. Чуть поодаль на фоне заснеженного малинника виднелся еще один массивный приземистый сруб с пологой односкатной крышей и дымящей кирпичной трубой. Следы покрышек вели к дощатому сарайчику и обрывались перед грубым брезентовым пологом, заменявшим этому строению ворота.
На скрип наших лыж из-за сарайчика с хриплым яростным лаем выскочили две крупных черно-белых лайки. Завидев нас, собаки кинулись к воротам, но мой товарищ без тени смущения толкнул лыжной палкой маленькую боковую калиточку и, повелительно прикрикнув на псов, решительным шагом направился к избе. Я, опасливо косясь на угрюмо рычащих лаек, заскользил на лыжах следом за ним. Когда мы стали снимать лыжи, в избе послышалось какое-то движение, приближающийся скрип половиц под чьими-то шагами, затем дверь распахнулась, и в слабо освещенном проеме возник сутулый человеческий силуэт.
– Кто здесь? – раздался настороженный вопрос.
– Свои, Василь, – ответил Валерий, – привет!
После краткого представления и обмена приветствиями, мы проследовали за хозяином и, пройдя холодные, пахнущие кислой капустой, сени, оказались в небольшой, жарко натопленной комнатке с гладко стесанными бревенчатыми стенами. Место против входа было занято печью, двери по обе стороны от нее вели во внутренние комнаты, слева перед замороженным окном стоял застеленный газетами стол, и на нем в живописном беспорядке были раскиданы латунные гильзы для охотничьего ружья, матовые горошины картечи, грязные полотняные мешочки с порохом, миниатюрные жестяные мерки и обвитые свинцовой резьбой пули-турбинки. В правом углу я заметил странное сооружение, похожее на составленную из дюралевых трубок детскую лошадку с жестким коленкоровым седлом и угловатой металлической головой с двумя ручками, похожими на велосипедные педали.
Едва я успел осмотреться, как Валерий уже оседлал эту неуклюжую конструкцию и, накинув на голову наушники, стал обеими руками крутить эти самые ручки. В железной “голове” что-то зажужжало, из наушников послышался писк, и обрывки далеких непонятных фраз закружились по комнате, как стайка моли, вылетевшая из плешивого кроличьего тулупчика.
– “Буран” – “Грозе”, “Буран” – “Грозе”!.. – негромко, но отчетливо заговорил Валерий с маленький черный микрофончик, – как меня слышите?.. Прием!..
Из дальнейшего разговора я понял, что мой товарищ связался с ближайшей воинской частью и попросил, чтобы кто-нибудь из солдат подъехал к трамплину и сказал нашему физруку, что два его студента задержались в воинской части по личным делам.
– Валентиночка, миленькая, – методично и в то же время фамильярно наседал на невидимую собеседницу мой приятель, – да найдут они там этого алкаша, здоровый такой, мордатый, у самого трамплина, да, пусть скажут… Паламарчук и… – Валерий вопросительно обернулся ко мне.
– Камышев, – почему-то прошептал я.
– Камышев! – громко повторил Валерий в налетевший шквал радиопомехи, – Кирилл, Антон, Михаил… Ы… Ы… Ыраклий, сойдет? – спросил он, обернувшись ко мне.
– Сойдет, – сказал я, – но Ыгор, по-моему, лучше…
Пока Валерий трепался по рации, наш хозяин продолжал заниматься своими делами: снаряжал патроны, вгоняя в гильзы серые войлочные пыжи, вставал, прихрамывающей походкой подходил к плите, помешивал палкой какое-то вонючее варево в закопченном чугунном горшке, опять возвращался к столу и, запустив мерку в пороховой мешочек, аккуратной струйкой всыпал в темное отверстие гильзы мелкие серые кристаллики.
Потом Василь ухватом снял с плиты и вынес в сени чугунок, а мы с Валеркой пристроились на углу стола и стали пить чай, глядя, как воздух за разрисованным морозным стеклом наливается темной синевой. Василь вынес нам два потрепанных, густо пропахших потом и порохом свитера, мы переоделись и перебросили наши футболки через протянутую над плитой веревку, сдвинув в сторону сморщенные заскорузлые портянки.
– На кого? – спросил Валерий, когда Василь начал заталкивать снаряженные патроны в тесные кармашки патронташа.
– На лося, – сказал Василь, – какое-то штабное начальство налетело, ну и наш решил угостить по всей программе: баня, охота…
Сказал и посмотрел на сухо и методично цокающие стенные часы с грубо выбитыми над циферблатом медведями и маятником в виде облупленного серебряного солнышка. Большая стрелка этого реликтового хронометра была слегка погнута, гирю на цепочке заменял ржавый зазубренный топорик, но сам механизм, по-видимому, служил исправно, что подтвердила бурая как жук-носорог кукушка, выскочившая из маленького, зажатого в жестяных медвежьих объятьях, домика и хрипло, но размеренно прокукукавшая четыре раза.
– Пора собак кормить, – сказал Василь, когда механическая птичка скрылась за маленькой как почтовая марка, дверцей, – а то они завтра по снегу ног не потянут…
Еще он сказал, что мы с Валерием появились очень кстати, и что если у нас есть время, он поставит нас в цепь загонщиками. Валерий тут же спросил, сколько всего получается загонщиков и, услышав, что вместе с Василем и шофером, который привезет штабных генералов, нас будет четверо, не считая собак, удовлетворенно кивнул. Я хотел было заикнуться насчет завтрашних лекций, но тут со двора раздался остевенелый собачий лай, послышался приближающийся рокот автомобильного мотора, Василь вскочил со своей табуретки и быстрой летучей походкой выскользнул в сени. Я успел заметить, что он слегка припадает на левую ногу, и Валерий, проследив мой взгляд, тут же пояснил, что Василь служил в частях спецназа, воевавших в разных “горячих точках” от Китая до Чехословакии, где он и получил контузию и осколок в бедро.
Тем временем невидимая машина въехала во двор, захлопали дверцы, заскрипели по снегу приближающиеся беспорядочные шаги, гулко стукнула входная дверь, и в комнатку из сеней один за другим шумно ввалились сразу четверо здоровых осанистых мужиков в одинаковых белых полушубках и высоких папахах из мелкого свинцового каракуля.
– Валерий Михалыч, дорогой! – радостно завопил один из них при виде моего приятеля, – вырос-то как, е-мае, а усы какие, бляха-муха!..
Выразив таким образом свой восторг, генерал стал представлять Валерку своим товарищам, и тут я узнал, что его отец занимает довольно высокую ступеньку в армейской иерархии. Потом генералы друг за дружкой протеснились в одну из внутренних комнаток, откуда вскоре донесся стук прикладов и беспорядочное щелканье ружейных стволов.
С этого момента мои воспоминания распадаются на какие-то отдельные картинки, связанные между собой примерно так же как мутные цветные осколки в матовом донышке калейдоскопа, обманчиво сведенные зеркальной призмой в переменчивую драгоценную мозаику. Помню жизнерадостных голых толстяков, выбегавших из клубов пара и с матерными воплями падавших в сугробы. В ушах стучит остервенелый лай рвущихся с цепи лаек, во дворе гулко хлопают выстрелы, Василь с шофером сидят в предбаннике и, накинув на мокрые плечи рваные простыни пьют то ли водку, то ли разведенный спирт из граненых стаканов и вполголоса матерят разгулявшихся генералов. При этом Василь мрачно и тупо бормочет что-то насчет того, где он видал этих вояк, а шофер, всплескивая руками и поминутно раскуривая гаснущую папиросу, в бог знает какой раз повторяет, как у него на тридцатиградусном морозе “засрались” какие-то там трубки, и как он четырнадцать часов прочищал их, лежа на ватнике под своим УАЗом. Потом они сбрасывали простыни на лавку, опять шли в парилку, и когда Василь плескал из жестяного ковшика на горячие гранитные валуны каменки, я видел у него под мышкой рваный шрам, затянутый тонкой морщинистой кожей. Нам после бани тоже плеснули по полстакана чуть разбавленного спирта, который продрал мне глотку наподобие мелкого наждака, затуманил мой взор мутной табачной дымкой и в конце концов свалил на жесткие нары в тесной боковой комнатушке с маленьким окошком, затянутым серебристо-лунными разводами. Впрочем, до этого были еще какие-то шумные беспорядочные разговоры, но из них я запомнил только рассказ одного генерала о том, как он с вечера засел в огромный вал сучьев на краю овсяного поля, чтобы подстеречь медведя, как с разворота выстрелил в темный, внезапно восставший над валом силуэт зверя, и как в поисках своего охотничьего трофея карманным фонариком высветил темную дырку от пули, навылет пробившей медвежью глотку. Я помню, что рассказ произвел на меня сильное впечатление, став чем-то вроде эмоциональной кульминации всего вечера, на протяжении которого я чувствовал, как меня с головой захлестывает поток этой новой и доселе неизвестной мне жизни.
Валерий разбудил меня легким толчком в плечо. Из-за двери доносились приглушенные разговоры, стук стаканов о столешницу, сухое потрескивание поленьев в печи, лязг рукомойника и плеск воды в ведре под умывальником. Одевшись и выйдя из нашей комнатки я увидел, что перед печью на низкой скамеечке неподвижно сидит кряжистый дед в рыжей от времени ушанке и совершенно черных круглых очках. Валерий назвал его Федотычем и спросил про здоровье, на что дед просипел что-то вроде того, что ему уже пора ступать следом за своей Филипповной, которая в эту зиму уже дважды являлась среди ночи и все просила купить курам нового петуха в то время как старый был еще очень даже ничего и годился не только на то, чтобы хрипло орать через каждые полтора часа, топорща радужные перья на выгнутой шее. Позже, когда мы тряслись в холодном железном кузове УАЗа, Валерий рассказал мне, что Федотыч пришел с войны полуслепой, срубил себе избу на отшибе, женился на бездетной вдове, с которой они прожили на берегу этого озера почти двадцать пять лет. Генералы, пару раз пропустив по кругу неразличимую в темноте флягу, спали, привалившись к стенкам и закутавшись в свои белые полушубки, порой по крыше шуршали и скребли низкие ветки, Василь, дымя папиросой, что-то негромко рассказывал шоферу, чтобы тот не заснул, глядя на ровную, обставленную заснеженными елями дорогу.
Остановились мы у начала широкой просеки. Выскочили на снег, надели лыжи и следом за Василем пошли в гору по рубчатому следу тракторной гусеницы. Обе лайки сперва пытались отбегать в лес, но скоро устали и, подрагивая тугими пушистыми бубликами хвостов, затрусили по параллельной колее. Километра через три мы встретили бородатого лесоруба из бригады, которая прорубала просеку. Лесоруб сказал, что он идет звонить в лесничество с железнодорожного полустанка, потому что бригада уперлась в медвежью берлогу и встала: обойти берлогу нельзя, а поднимать спящего медведя они боятся. Василь сказал, что все верно, но никуда звонить не надо, потому что он здешний егерь, и постарается управиться с медведем сам. После этого мы все пошли следом за лесорубом и примерно через час достигли конца просеки, где за штабелем свежих бревен вокруг маленького костерка сидели на корточках и курили четверо хмурых мужиков в драных заиндевелых ватниках. При виде охотников с ружьями они все встали и выйдя из-за штабеля, стали тыкать пальцами в сторону леса, шепотом поясняя, что маленькая, с донышко граненого стакана, норка, из которой едва заметно поднимается прозрачный парок, находится как раз перед растопыренными корнями вывернутой буреломом сосны. Василь послушал, покивал, потом снял с плеча двухстволку, вбил в стволы патроны и пошел в сторону берлоги, цыкнув на увязавшихся было за ним собак. Все молча следили, как он высматривает медвежий продух, остановившись среди сосновых стволов. Постояв так какое-то время, Василь вернулся к нам и, рассеянно поглядывая по сторонам, сказал, что ему нужно, чтобы кто-нибудь поднял медведя из берлоги, пошуровав в ней длинным сосновым колом, а дальше он сам с ним управится. Кто-то из генералов нерешительно предложил сделать хоть какую-то засидку из жердей на ближней к берлоге сосне, но Василь эту идею не поддержал, буркнув, что “он” может побежать куда угодно, а стрелять надо наверняка, почти в упор, чтобы не дай бог не сделать подранка. Потом, кажется, кто-то из генералов все-таки вызвался ткнуть в берлогу сосновым колом, но остальные удержали его от этого рискованного шага под тем предлогом, что он не имеет права так легкомысленно распоряжаться своей ответственной жизнью. В конце концов все мнения как-то сами собой сошлись на том, что лучше всего поручить это дело Валерке, который хоть и молод, но к охоте приучен лет с тринадцати. Мой приятель принял свой жребий как должное: он сам вырубил и обтесал жердь из сухой сосенки, скинул лыжи и, вполголоса посовещавшись с Василем, стал обходить берлогу со стороны леса. Василь тоже снял лыжи, сбросил на снег короткий овечий полушубок и, оставшись в грубом свитере, сквозь крупные кольца которого просвечивали полосы тельняшки, пошел к берлоге легким, чуть припадающим шагом. Остальные остались у штабеля и замерли, не сводя глаз с корявой короны сосновых корней, венчающей пологий, сверкающий в холодных лучах утреннего солнца, сугроб.
Валерка тем временем далеко обошел берлогу, и теперь двигался навстречу Василю, мелькая между стволами и почти по пояс утопая в сухом пушистом снегу. Одной рукой он придерживал зажатую подмышкой жердь, а второй безмолвно подавал Василю какие-то успокаивающие знаки. Дойдя до вывороченных корней, он вскарабкался на сосновый комель, выпрямился и навис над сугробом, высматривая норку продуха. Левой рукой он по-прежнему сжимал жердь, а в правой держал какой-то небольшой продолговатый предмет, издалека напоминавший длинноствольный дуэльный пистолет. Как выяснилось после, это был обрез, сделанный из старой курковой одностволки.
Разглядев в снегу темную дырку, Валерий быстро переглянулся с Василем, стоявшим уже в пяти-шести шагах от берлоги, поднял жердь, выпрямился и с силой вонзил ее в сугроб. В тот же миг Василь вскинул ружье и выстрелил в темный бурый ком, вырвавшийся из-под снега со скоростью пушечного ядра. Дальше все происходило в считанные секунды: медведь дико взревел, крутнулся в оседающем снежном облаке и, выбросив перед собой короткие мохнатые лапы, кинулся на Василя. Тот отпрянул назад, но в этот миг Валерка вытянул руку с обрезом и выстрелил зверю в спину. Медведь коротко и страшно рыкнул, мотнул башкой, встал на задние лапы и темной качающейся горой стал надвигаться на Василя. Но не успел он сделать и двух шагов, как Василь выставил перед собой двухстволку и, почти уперев ее в мохнатую грудь зверя, спустил курок. Раздался сухой хлопок выстрела, медведь вздрогнул, вскинул голову, взвыл каким-то истошным, захлебывающимся воем и, раскинув лапы, упал на спину. Василь рывком переломил ружье, выбросив в снег дымящиеся гильзы, вбил в патронники новые патроны, клацнул стволами и замер, глядя на распластавшегося зверя. Но все эти приготовления было уже ни к чему – медведь был мертв.
Какое-то время стояла тишина, а потом все вдруг сорвались с мест, кинулись к Василю, к Валерке, стали хлопать их по плечам и подходить к медведю, топча валенками окровавленный снег и отгоняя возбужденно повизгивающих лаек. Кто-то осторожно и уважительно трогал длинные кривые когти мертвого зверя, кто-то запускал пальцы в теплый свалявшийся мех, а один из генералов осмелел настолько, что даже подступил к запрокинутой медвежьей морде и, оттянув верхнюю губу зверя, зачем-то пощелкал ногтем по его кривому желтому клыку. Впрочем, все эти забавы продолжались каких-то четверть часа, пока Валерий не приступил к разделке туши. Мой приятель, сноровисто орудуя длинным, переделанным из немецкого штыка, ножом, быстро пропорол медвежью тушу от подбородка до паха и, запустив пальцы в мех, стал оттягивать край шкуры, ловко подсекая лезвием бледные скользкие перепонки мездры. Из разреза поднимался пар, собаки возбужденно взвизгивали, щелкали челюстями, хватая кровавые комья снега вокруг туши, а Василь стоял в стороне и курил, прихлебывая из обтянутой брезентом фляжки.
При этом я чувствовал, как всеми остальными постепенно овладевает некое странное лихорадочное возбуждение; в шуме голосов стали уже проскакивать повышенные нотки, два генерала, сбросив полушубки и закатав рукава свитеров, суетились вокруг медведя, “вытряхивая”, как сказал Василь, его из шкуры. Освежеванный таким образом зверь вдруг приобрел жутковатое сходство с учебным гипсовым муляжом, изображающим опорно-двигательный аппарат человека. Когда снятую шкуру проложили еловым лапником и скатали в толстый меховой вал, Василь стал разделывать тушу, высоко взмахивая топором и с хряским звуком разрубая суставы. Лесорубы выкопали в снегу квадратную яму и, обложив ее короткими толстыми бревнами, развели в срубе жаркий костер из ольховых чурок. К тому времени, когда они прогорели, медвежья туша была уже разделана, мясо было разложено по холщовым заплечным мешкам, а обе лайки, припав раздутыми животами на утоптанный, пятнистый от крови снег, с сытым урчанием грызли перламутровые головки крупных костей. Генеральский шофер сидел перед срубом и раскладывал над рубиновыми углями красноватые ольховые ветки, унизанные темными кусками медвежатины, густо посыпанными крупной серой солью. Потом мы все сидели на бревнах вокруг костра, рвали зубами сочное, чуть горьковатое от дыма, мясо, и запивали его черным чаем, который был примерно на четверть разбавлен коньяком из генеральских фляжек.
К УАЗу мы вернулись в сумерках, а к избе Василя подъехали уже затемно. Тот предложил нам переночевать, но Валерий, глянув на сплошь затянутое низкими тучами небо, сказал, что ночью пойдет снег, а это значит, что ему непременно надо быть сегодня в городе, чтобы с утра убрать свой дворницкий участок. Генеральский УАЗ к тому времени уже уехал, и Василь довез нас до станции на своем “козле”, затянутом твердым как шифер брезентом. В моем рюкзаке было несколько кусков примороженной медвежатины, завернутой в кусок мешковины, но тащиться с этим мясом на другой вокзал и ехать в свое загородное общежитие мне не хотелось. И потому когда Валерка предложил мне переночевать в его служебной дворницкой комнатке, я с радостью согласился. К тому же соседи по комнате успели за первый семестр так достать меня своими манерами, что любая возможность переночевать под чьей-то чужой крышей представлялась мне отдыхом. Пока мы ехали в электричке, я успел в общих чертах описать Валерке трех своих сожителей – сокамерников, поправил он – но теперь я хочу бегло повторить эти очерки для того, чтобы еще раз подчеркнуть контраст между моим новым товарищем и этими “вольными студиозусами”.
ГЛАВА …
Их было трое, и каждый был по-своему колоритен. Приехавший из-под Ростова-на-Дону и кое-как поступивший на почвенное отделение Серега Жамойда отличался способностью пить во всякое время суток в любых количествах и пропорциях. При этом он не столько пьянел, сколько тяжелел и оседал на своей койке, положив на край стола громадные ладони и плюща плоскими широкими пальцами мундштук папиросы. Его семья жила на хуторе, отец со старшими братьями возделывал помидорную плантацию, нанимая рабочих на посадку, прополку и уборку. Живший по соседству дядька держал пасеку в сотню ульев, и потому денег на жизнь Сереге хватало. Из его разговоров можно было понять, что там, у себя, он был “первым парнем на деревне”, но поступление в университет так потрясло его простую цельную натуру и так сбило беднягу с толку, что он не придумал ничего лучшего, как в ожидании какого-нибудь очередного чуда погрузиться в темные меланхолические фантазии, подогреваемые дешевыми портвейнами из ближайшего к общежитию гастронома. Напиваясь, он пускался в длинные путаные разговоры о своей станице, высказывал весьма основательные и, по-видимому, толковые суждения о лошадях, но в конечном счете сводил все к тому, как один из его дедов дважды раскулачивал другого для того, чтобы cделать “процент”, и как раскулаченный, дождавшись затишья, возвращался на пепелище и под видом организации конного завода, поднял такое хозяйство, что “брата-чекиста”, ставшего секретарем райкома, заметили в “верхах”, засосали в какую-то из аппаратных “лакун”, но в конце концов смыли за борт волной очередной партийной “чистки”, прислав станичным родственникам копию судебного протокола с известным лаконичным резюме “десять лет без права переписки”. – Вот они, деды! – патетически восклицал Серега, доставая из тисненого кожаного бумажника темную фотографию с ломаными углами, где красовались два представительных унтера с торчащими как иглы дикобраза усами, – царская охрана, два метра ростом, подковы гнули – во народ был, а теперь что?!. Только и умеют, что книжки читать… Мой батя если и прочел их штук восемь, так это еще хорошо… А два братана старших как устав в армии прочли, так и завязали с этим делом – а какое хозяйство держат! Три коровы, бык, два коня, семь свиней, пасека – придешь, а там дух: мед, воск – как в церкви, ей богу! Серега со стуком опускал кружку на стол и широко размашисто крестился.
– Ты ж комсомолец! – поддевал его физиолог Вадик Медков, – тебе креститься – грех!..
– Молчи, паскуда! – мрачнел Серега, – чья бы корова мычала…
Здесь Серега был прав: в устах Вадика слово “грех” звучало как-то странно, чтобы не сказать двусмысленно. Вадик уже через пару недель после того, как мы все поселились в нашей комнате, привел откуда-то рыжую зеленоглазую подругу, выставил на стол пару бутылок водки, а когда она была уже разлита по стаканам, поднял тост за “свободную любовь”. Мы, конечно, поддержали, выпили и за “прекрасных дам”, причем Вадик как-то странно развил эту тему, сказав, что все дамы делятся на “дам” и “не дам”, после чего облапил свою “ундину” и впился в ее шею страстным и долгим поцелуем, оставившим на бледной девичьей коже по соседству с сонной артерией темный малиновый кровоподтек размером с пятак. Но это были еще цветочки, потому что когда водка была выпита, Вадик с подругой перекочевали на его постель и без тени смущения стали разыгрывать… ну, скажем, пластическую прелюдию к любовным играм. А сами “игры” начались почти в тот же миг, как в комнате погас свет. С бешеным скрипом панцирной сетки, стонами, воплями и прочим соответствующим аккомпанементом. Как я заснул в ту ночь – не помню, точнее, не понимаю. Наверное, сработал какой-то инстинкт, какая-то защитная реакция на ситуацию как таковую. А потом постепенно притерпелись, да и Нинка – так звали девицу – оказалась вполне “своим парнем”: варила нам супчики, жарила котлетки и отпаивала бульоном нашего четвертого товарища Севу Мурашевича, проголодавшего двадцать семь дней, чтобы проверить на себе оздоровительное действие голодовки. Сева был одержим светлой утопической идеей продления человеческой жизни до максимально возможных пределов. С этой целью он по крохам собирал всевозможную демографическую статистику, разнося по соответствующим графам бывших блокадников, узников концлагерей, пасечников, журналистов, дирижеров, а также отыскивая в городских коммуналках столетних старух и даже при возможности составляя их коротенькие склеротические жизнеописания.
– Тебе бы в нашу станицу, – говорил ему Серега, продувая мундштук папиросы, – там у нас два деда живут, одному сто четыре, другому – сто десять…
Сева слушал, кивал и стенографической вязью записывал в коленкоровый блокнотик фантастические жизнеописания станичных патриархов, особенно отмечая то, что им пришлось-таки поголодать на своем веку. Сам он голодал дважды: сперва десять дней, а потом двадцать семь. После второй голодовки Сева три дня молча пролежал на своей койке, отвернувшись лицом к стене, и Нинка, учившаяся на четвертом курсе первого медицинского, не только отпоила его бульоном, но и вызвала в наше общежитие знакомого психиатра, который пришел как бы к ней, но при этом почему-то стал приставать с разговорами к Севе. Тот что-то мычал невпопад, из чего психиатр сделал соответствующее заключение, и на другое утро в нашу комнату явились два санитара, которые бережно подняли Севу с койки, под руки свели его вниз по лестнице и, уложив на носилки, втолкнули в белый замызганный автофургончик с красным крестом. Сева не сопротивлялся; он только вертел головой, монотонным голосом перечислял библейских патриархов, доживавших чуть ли не до пятисот лет и, останавливаясь на лестничных площадках, поправлял сползающие на кончик носа очки с толстыми выпуклыми стеклами.
Серега решил отметить это событие большим количеством портвейна, но после второй бутылки вдруг впал в мрачную меланхолию, припомнив, как Сева ехидно допытывался у него, за каким чертом он притащился в Ленинград и поступил в университет, если там у них в станице все так шикарно. – Сидел бы, говорит, на завалинке, коровам хвосты крутил, подковы гнул бы – а я сам знаю, где мне сидеть, и что крутить, и никакие психи мне не указ!
Выдав парочку таких сентенций, Серега с такой силой стиснул в кулаке эмалированную кружку, что ее стенки захрустели, стрельнув в портвейн густой круговой очередью мелких и острых как бритва осколочков эмали. Потом он прошелся насчет “свободной любви” в том смысле, что если Вадик с Нинкой еще раз среди ночи разбудят его, лягнув спинку кровати, то остаток ночи им придется любить друг друга в коридоре. Про меня Серега выразился уважительно: вот, мол, работает человек, стремится, не хватило ему места на любимой кафедре, так он на полставки лаборантом в другой институт пристроился, только чтобы иметь возможность в свободное от основной работы время распяливать на стеклышках рыбьи кишки и таращиться на них в микроскоп.
– И вот за него я выпью! – с этими словами Серега раскрутил свою кружку и единым духом влил в себя весь портвейн вместе с эмалевыми осколками.
Нинка побледнела, спрыгнула с колен Вадика, бросилась к Сереге и, обхватив маленькими жилистыми ладонями его квадратную широколобую голову, стала изо всех сил растирать ему уши. Серега от неожиданности замер, уставившись на Нинку красными выпученными глазами, а потом вдруг размахнулся и залепил ей такую затрещину, что та покачнулась, зажмурилась, упала на койку и даже слегка треснулась затылком об стенку. Вадик вскочил, обеими руками схватился за спинку своего стула, но я тут же пересел на него и, глядя в потемневшие глаза Сереги, стал говорить, что все нормально, и что сейчас ему не на Нинку с Вадиком надо кидаться, и срочно бежать в сортир и чистить желудок простейшим народным способом “два пальца в рот”. Но Серега послал нас всех подальше и, пересев на койку, стал утешать Нинку, неловко поглаживая рукой ее рыжие, мелко вьющиеся волосы.
– Прости, Ниночка, рука сама сорвалась, – бубнил он, – а это все фигня, у меня дед лампочки Ильича жрал и стаканы граненые…
– Дурак, – скулила Нинка, – оглобля конская, и дед твой был такая же дубина…
– Дубина, дубина, – соглашался Серега, – жеребца-трехлетка кулаком валил… А ты если пришла к людям, села за стол, так сиди и кушай!
После этого мы еще немного выпили, завалились спать, а под утро я проснулся от ржавого скрипа пружин и жутких протяжных стонов, весьма отличных от экстазных заходящихся воплей “свободной любви”. Я открыл глаза, привстал на локте и увидел, что Серега сидит на краю койке и, свесив голову, выдавливает из себя хриплую нутряную икоту. По обеим сторонам от него как два ангела, сошедших с небес, чтобы принять под руки отлетающую душу, светились полуголые силуэты Вадика и Нинки. Увидев, что я проснулся, Вадик громким шепотом сказал, чтобы я срочно одевался и бежал за кефиром в молочный магазин, где дежурят ночные приемщики. Я вскочил, кое-как натянул штаны, набросил на плечи плащ на тощей синтетической подкладке и, застягиваясь на ходу, рванул к двери.
– “Скорую” вызови! – сказал Вадик.
– Двушку давай! – сказал я.
– 03 – без монеты, – напомнил Вадик.
Машина пришла почти сразу вслед за тем, как я вернулся из булочной. Мы уже влили в Серегу литр кефира, но он по-прежнему стонал, скрипел зубами и перекатывался по койке, скрипя пружинами и держась руками за живот.
– Н-да, отыгрался хер на скрипке! – меланхолически заметил Вадик, когда санитары переложили Серегу на носилки и, сдвинув в сторону стол, понесли больного к выходу из комнаты.
– Назад!?. – вдруг истерически взвизгнула Нинка, – разверните носилки, сволочи! Нельзя ногами вперед!..
Санитары тупо затоптались на месте, но покорно развернули носилки и, ритмично покачиваясь, вынесли Серегу из комнаты.
Не знаю, помогло это или нет, но юный казак не только отлежался, но и всякими правдами-неправдами накрутил себе сорок четыре дня больничного листа, необходимых для оформления годичного академического отпуска. Кроме того, в больнице он выучился играть в преферанс и, вернувшись в общежитие, тут же стал прилагать полученные навыки к делу, затаскивая к нам в комнату преферансистов со всех курсов и факультетов и устраивая натуральные карточные марафоны, продолжавшиеся порой до пяти-семи суток с редкими перерывами на сон и пробежку до углового гастронома. Вадик и Нинка пользовались этими краткими передышками для “свободной любви”, а мне не оставалось ничего другого, как с утра уезжать в город на одной из первых электричек, допоздна торчать в лаборатории или библиотеке, возвращаться за полночь и, выпив стакан бледного чая с засохшим бутербродом, падать в свою койку и задергивать над головой ситцевый полог, укрепленный на ее никелированных спинках. Пару раз я навещал Севу Мурашевича, и по сравнению с нашей комнатой его отделение, где больные или лежали в постелях, натянув серые проштемпелеванные простыни на свои безумные головы, или тихо шаркая стоптанными задниками больничных тапочек, бродили по коридорам и проходам между койками, представлялось мне если не парадизом, то как минимум профсоюзным профилакторием. Сам Сева уже настолько пришел в себя, что его даже выпускали со мной в большой холл, заставленный цветочными горшками и деревянными бочками с пальмами, лианами и агавами, и мы примерно по часу гуляли в этой оранжерее, непринужденно болтая о всяких университетских делах и строя планы на будущее. Сева, например, вполне серьезно утверждал, что если к двадцати восьми годам он не сформулирует и не проверит на практике основные положения своей концепции продления человеческой жизни как минимум на порядок, он покончит с собой. Я указывал ему на очевидное противоречие такой постановки вопроса, говоря, что опыты такого рода как раз и требуют от исследователя максимального терпения, но Сева рассеянно отмахивался от моих нудных резонов и, протерев очки, вдруг трогал меня за плечо и безмолвно указывал на длинного костлявого дядьку, чей небритый, выдающийся как башмак, подбородок, почти состыковывался с кончиком тонкого горбатого носа. Дядька неподвижно сидел под фикусом, выпрямив позвоночник, положив на бедра широкие грязные ступни и сверля пространство глубоко вдавленными в череп глазами. – Вот разгадка, – таинственно шептал Сева, уводя меня в заросли тропических папоротников, – в прошлой жизни он был китайским ремесленником, до этого – мусульманским муллой, еще перед этим – рыцарем-тамплиером… Понимаешь?.. Я кивал и с некоторым беспокойством думал о том, во что превратится наша комната, когда Севу выпустят из этой тихой обители. Я пытался представить себе, свидетелем какого эксперимента станем мы на этот раз, и терялся в тревожных беспомощных догадках. Впрочем, первый рискованный опыт возник отчасти сам собой. За время Севиного отсутствия один из напарников Сереги по преферансу, физик, заметив, что в комнате холодновато, предложил скинуть с пустой кровати матрац и накоротко замкнуть в цепь ее голый суставчатый каркас. Сказано – сделано: кровать оголили, обмотали медным проводом ножку и спинку, воткнули концы в розетку, влепили “жука” на место сгоревшей пробки и, проветрив комнату от вони задымившейся на стыках краски, укрепили посреди сетки фирменную табличку с “Веселым Роджерсом” и суровой категоричной надписью:”Не влезай – убьет!” Серега по этому поводу страшно веселился и советовал Вадиму с Нинкой использовать этот полигон для отработки новейших приемов “свободной любви”.
Но больше всего поразил нас Сева, который по возвращении нисколько не возмутился таким бесцеремонным обращением с его скудным и убогим местом под тусклым электрическим солнцем нашей комнаты, уже окончательно к тому времени превратившейся в нечто среднее между карточным притоном и публичным домом. Напротив, он даже как будто обрадовался и, вместо того, чтобы повыдергивать медные концы из розетки над головой, отыскал за кулисами общежитейского клуба фанерный щит с ободранным горным пейзажем, положил его на свою наэлектризованную сетку, бросил сверху матрац, застелил его свежей простыней, одеялом и, положив в головах сухое и толстое дубовое полено, улегся на этом адском ложе, задрав костистый раздвоенный подбородок и вытянув вдоль тела длинные худые руки. Все это я узнал от Вадика с Нинкой, которые встретили меня, сидя в обнимку на коленкоровой банкетке в вестибюле общежития, куда я ввалился в три часа ночи, потому что проспал свою станцию и, проснувшись на конечной, восемь километров топал по темным шпалам навстречу мелкой колючей пурге. Идти к себе мы не спешили, потому что накануне был день стипендии, и в нашей комнате вторые сутки шла такая бешеная игра, что ее не смогло остановить даже столь странное поведение Мурашевича, явившегося из сумасшедшего дома. Мы еще немного посидели, покурили, а потом все-таки собрались с духом и решились вернуться в комнату с тем, чтобы общими силами постараться взять ситуацию в свои руки. Но там все разрешилось само собой еще до нашего появления. Едва мы поднялись на этаж и двинулись в сторону нарастающего шума, как дверь нашей комнаты со страшным треском слетела с петель, и в коридор, яростно матерясь и размахивая руками вывалилась темная фигура. Вслед ей вылетела бутылка, а за бутылкой головой вперед выпал еще один субъект, воткнувшийся в живот первому и, таким образом, сбивший его с ног. Они еще немного повозились у стенки, а потом кое-как поднялись и прошли мимо нас, опасливо оглядываясь и угрожающе ворча что-то напоследок.
В комнате мы застали уже привычную для наших глаз картину: свет тусклой лампочки под красным абажуром с замусоленными кистями – Нинкин подарок – широким маслянистым пятном расползался по столу, придавая омерзительно-живописный вид бутылкам, стаканам, плоской консервной банке с окурками, монетам, картам и мелким денежным купюрам, беспорядочно разбросанным по размокшим в вине газетам, застилавшим столешницу. Серега в тельняшке сидел на краешке стула перед неподвижно вытянувшимся на койке Мурашевичем и говорил ему, что партнеры, с которыми он познакомился в электричке, были шулера, и что таких не бить надо, а убивать на месте, как конокрадов на ярмарке.
– Убивать нельзя, они – люди… – бесстрастным голосом возражал ему Сева, глядя в потолок, на неровное пятно света, пробившееся сквозь прореху в абажуре.
– Они – нелюди! – убежденно повторял Серега, – убивать, рубить под корень, чтобы не дай бог еще гаденышей не наплодили!
– Убивать нельзя… – повторял Сева, прикрывая глаза тонкими выпуклыми веками.
– Идиот! – зашипел на Серегу Вадик, – ты знаешь, сколько сейчас времени?!.
– Знаю, – икнул Серега, – до х…!
– Да ты на часы посмотри, дубина!
Серега качнулся на стуле, закатал рукав тельняшки, сунул в свет лампочки циферблат наручных часов, поднял глаза на Вадика и сказал:”До х… и есть!”
– Ой, мамочки, а это что? – испуганно прошептала Нинка, увидев, как сквозь полосы тельняшки на Серегином левом плече медленно проступает темное пятно.
– А я откуда знаю, – cказал Серега, – я что – доктор?
– Я – доктор! – решительно сказала Нинка, – снимай тельник! И к свету!..
Серега подвинулся, стянул через голову тельняшку, и мы увидели на его жилистом, грязном от размазанной крови, плече ближе к подмышке маленькую темную ямку с чуть развернутыми краями.
– Вот сволочи! – воскликнула Нинка, – чем это они тебя?
– Пером, надо полагать… – вздохнул Серега, – и ведь говорил батя: не играй в поездах – никогда не знаешь, на кого нарвешься!..
Нинка сразу засуетилась, схватила со спинки Севиной койки чистую наволочку, и пока она рвала ее на широкие лохматые полосы, протирала ранку остатками водки и бинтовала порезанное плечо, Серега мрачно бубнил, что таких фраеров, которые перышками размахивают, он на х… видал, что он их в рот е… – и все прочее в таком же духе.
После этого случая Серега как-то странно притих, бросил пить, а один раз, вернувшись в общежитие чуть раньше обыкновенного, я увидел у него в руках книгу. Это был Чарлз Дарвин “Происхождение видов путем естественного отбора” – такой же фундаментальный и ортодоксальный труд, как “Капитал” или “Феноменология духа”. Мурашевич сидел за столом напротив Сереги и, горбясь как обезьяна, внимательно изучал какие-то справки, поднося их к выпуклым стеклам очков и даже зачем-то разглядывая на просвет.
– Да не трясись ты над этими погаными бумажками, – говорил Серега, не отрывая глаз от книжного разворота, – у тебя сорок дней больничного есть? Есть! Записано? Записано! И закон есть на этот случай, так что дадут они тебе академку как миленькие, никуда не денутся!..
Сам Серега провалялся в больнице сорок четыре дня, жалуясь на острые боли в животе и прочие болезненные симптомы до тех пор, пока его не отправили на рентген. На полученном снимке в зоне желудка явственно выделялось овальное темное пятнышко, со всей очевидностью указывавшее на язву, образовавшуюся по мнению врача в результате стресса, вызванного резкой сменой обстановки, режима питания и прочих флюидов, в совокупности пошатнувших железное здоровье потомственного казака Сергея Жамойды. Так что после выхода из больницы тот выхлопотал себе не только годовой академический отпуск, но и белый билет, обеспечивавший в перспективе полное освобождение от такой университетской напасти, как военная кафедра. При этом он пил портвейн, что страшно возмущало сердобольную Нинку, каждый раз пытавшуюся убрать со стола винную бутылку и советовавшую Сереге все-таки придерживаться водочной диеты. В конце концов тому надоела эта опека, и он, страшно округлив красивые, с лиловой конской поволокой, глаза, признался Нинке, что никакой язвы у него нет и в помине, и что рентген засек у него в желудке жеваную крошку обычной канцелярской стирашки, собравшуюся в темный, непроницаемый для гамма-лучей, комочек.
– Что, съели?!. – хохотал он, пуская в ребристый оранжевый купол абажура густой клуб папиросного дыма, – а тоже туда же: мы, понимаешь, доктора!.. Да у меня прадед был коновал, он от всех болезней кровь отворял – и все дела! Кому бог на сколько лет здоровья дал, тот столько и протянет, а всякие лечения – грех и напрасный труд!..
– А кровь тогда зачем пускал? – спрашивал Вадик, – если напрасный труд?..
– Богу тоже иногда помощь требуется, – серьезно отвечал Серега.
– Вот смотрю я на тебя, – говорил Вадик, – и меня поражает… нет, просто иногда потрясает…
– Что это тебя, интересно, потрясает?.. – спрашивал Серега, неприметно закатывая рукав тельника.
– Глупая щедрость природы! – беспечно восклицал Вадик, – как она могла так неосмотрительно дать такому идиоту, такому деревенскому чурбану…
– Короче…
– Такую феноменально умную башку, – примирительно заканчивал Вадик.
– Ну это уж ей виднее, – хмыкал Серега.
– Нет бы эти мозги на какое полезное дело направить…
– А это мы еще посмотрим, что нам полезно, а что – вредно…
И так далее, примерно в том же духе. В таких романтических условиях жаловаться на серую как асфальт скуку российской действительности было бы, наверное, не совсем справедливо, но всему есть предел, и человеческому терпению тоже. В конце февраля я стал замечать некоторые подозрительные изменения в Нинкиной фигуре и, приглядевшись повнимательнее, поделился своими подозрениями с Севой. Тот хоть и проводил большую часть суток на своей плоской койке, закрывшись от мира раскрытой книгой, установленной на груди, но, тем не менее, тоже кое-что заметил. Но его наблюдения относились не столько к Нинке, сколько к Вадику, который как-то странно притих и даже иногда заговаривал сам с собой в несколько неопределенном безадресном духе: ни фига себе… однако, дела… – и все такое прочее. И все бы это было ничего, если бы не яростные скандалы, неожиданно пришедшие на смену пламеной “свободной любви”. Ссоры между любовниками вспыхивали теперь по самым, казалось бы, ничтожным поводам, и был даже случай, когда только энергичное вмешательство Сереги предотвратило почти уже неминуемый мордобой. Но Вадик в тот раз схлопотал-таки в лоб, после чего исчез на пару суток, бросив на нас бледную осунувшуюся Нинку, которая с ногами забралась на койку и, глядя оттуда темными провалившимися глазами, мрачно заявила, что не встречала еще в своей жизни подонка, посмевшего поднять на нее руку.
– А рожать я все равно буду! – заявила она, когда Вадик вернулся и уселся против нее, тиская в ладонях красную вязаную шапку с мохнатым как георгина помпоном.
– Ладно, рожай, – вздохнул он и, оторвав свалявшийся помпон, швырнул его в Мурашевича.
– Прекрасное решение! – патетически воскликнул тот, с треском захлопывая том Карла Бэра, основоположника науки эмбриологии, – жизнь есть драгоценный дар, и прерывать ее божественное дыхание грубым хирургическим или каким иным вмешательством есть не что не иное как убийство!..
– Поздно уже прерывать, – буркнула Нинка, – пятый месяц пошел…
– О, боже! – взвыл Вадик, оперным жестом вздымая над головой красные от мороза ладони, – что я напишу маме?!.
– Что она скоро станет бабушкой, – сказал Серега.
– Она этого не переживет! – взвизгнул Вадик.
– Ма-алчать! – рявкнул Серега, – кто тебе дороже: мать или жена?
– Н-не з-знаю… – жалко пролепетал Вадик, – о-обе д-дороже…
– Вот тогда и пиши все как есть, – бухнул Серега.
– Прямо вот так сразу?!. – потерянно пробормотал Вадик.
– Да, сразу, – сказал Серега, – садись за стол, бери лист, смотри на Нинку, и пиши, пиши… И не тяни, а то я напишу, и они, – он кивнул на меня и Мурашевича, – подпишутся! Подпишетесь?
– Подпишемся, – ответил я за себя и за Севу.
Вадик глубоко вздохнул, скинул куртку на спинку стула, сдвинул на середину стола мятый алюминиевый чайник, составил в ступенчатую стопку четыре граненых стакана с недопитым чаем, достал из своей папки конспект по общей биологии, открыл чистый разворот и, уставившись на надутую Нинку, стал задумчиво грызть лохматый кончик шариковой ручки.
– Вот, правильно, сначала подумай, не пори чушь сгоряча, – удовлетворенно сказал Серега, – сиди, смотри, а я пока чайничек поставлю, чайку тебе заварю для сугреву…
– И для улучшения мозгового кровообращения, – подпел со своей койки Сева.
Над посланием к “дорогим предкам”, погрязшим, как нам тогда казалось, в ханжеском провинциальном целомудрии, Вадик корпел до полуночи. За это время мы успели раз восемь попить чаю и даже выслушать долгое, занудное, но весьма любопытное рассуждение Севы о неразрешимых загадках возникновения на Земле вида Homo sapiens, то есть, нас с вами.
– Вот вы считаете, что от обезьяны, – говорил Сева, обращаясь к воображаемым оппонентам, – но где доказательства? Где ископаемые останки переходных форм, на основе которых можно было бы выстроить такой же последовательный ряд, какой существует, скажем, для современной лошади?.. Где?
– Ну ты сравнил! – восклицал Серега, – человек и лошадь?!. Да ты хоть раз в жизни видел хорошую лошадь?.. Не в кино, а в жизни, в поле, на речном обрыве?..
– Этот вопрос относится, скорее к области поэзии, – продолжал Сева, глядя в потолок выпуклыми линзами очков, в которых светилось двойное отражение оконной рамы, – развитие лошадиного и человеческого эмбрионов поразительно схоже, и лишь на последних стадиях…
– Да заткнись ты! – морщился Вадик, поднимая голову над белой страницей, – венерианский календарь майя, пришельцы-кроманьонцы – какая тебе разница, из какой дыры нас сюда занесло…
– Вадик прав! – восклицал Серега, – он-то теперь точно знает, откуда происходит человек!
– Кончайте, мужики! Тошнит… – ныла из угла Нинка.
В конце концов Вадик дописал свое покаянное письмо, прочел его вслух и, получив всеобщее одобрение, запечатал его в конверт и дал Сереге, чтобы тот уже наверняка отнес его на почту. Пока бдительный Серега сверял адрес получателя с аккуратными строчками в нижней полосе получаемых Вадиком конвертов, они с Нинкой заставили свою койку привезенной откуда-то с городской свалки ширмой и, не дожидаясь, пока в комнате погасят свет, устроили такую бурную сцену примирения, что мы с Серегой не сговариваясь потянулись в коридор курить, а Сева наглухо загородил себя непроницаемым как могильная плита Карлом Бэром.
ГЛАВА …
– Н-да, однако, зверинец у вас там порядочный, – сказал Валерий, когда я закончил свой рассказ о нашей общежитейской жизни.
– Но с другой стороны все понятно, – продолжал он, – вырвались на свободу, ну и развернулись кто во что горазд… И при этом каждый, конечно, считает себя большим оригиналом, думает, что он вот такой единственный и неповторимый уникум – чепуха!.. Совершенно классические типы, почти хрестоматийные: у одного стремление продлить жизнь выступает как защитная реакция против суицидного инстинкта, у другого явно выраженный Эдипов комплекс, третий, при жесткой авторитарной установке, никак не может правильно оценить ситуацию, и оттого, как говорят на его горячо любимой малой родине – “кидает коников”, – то есть скачет по жизни как свихнувшийся кузнечик – что из них из всех получится?.. Не знаешь?
– Не думал, – сказал я, – не до того было…
– Может, перебесятся, может, сломаются, – сказал Валерий, – все возможно… А ты перебирайся ко мне, комната у меня большая, места хватит, участок будем вместе убирать, деньги или пополам или в общий котел – как хочешь…
– А что их делить, все равно потом скидываться, – сказал я, глядя, как плывут за морозными стеклами вагона радужные нимбы путевых светофоров.
Потом мы спускались в метро, поднимались, покупали теплый хлеб у ночных приемщиков, шли какими-то темными проходными дворами, выпугивая из мусорных контейнеров худых остервенелых кошек, и в конце концов после долгого многоступенчатого восхождения по едва различимой в оконном свете лестнице, остановились перед низкой, почти квадратной дверью, обитой кровельным железом.
– Есть и другой вход, – пояснил Валерий, – но так от метро ближе…
– Понятно, – сказал я.
Мой товарищ снял перчатку и костяшками пальцев простучал в стенку рядом с дверью два длинных, один короткий и еще один длинный удар.
– Запомни, – сказал он, – два длинных, один короткий и еще один длинный – это примерно на два месяца, потом, когда начинают шляться всякие хронофаги и прочие persona non grata – шифр меняется, понял?
– Понял, – сказал я.
За дверью послышались шаги, грохнул железный крюк, дверь приоткрылась, и в проеме показалась настороженная бородатая физиономия.
– Ломброзо, ты? – послышался сиплый голос.
– Я, – ответил Валерий.
– А это кто с тобой? – спросил бородатый.
– Товарищ по alma mater… А что? Опять приходили?..
– Не знаю… – сказал бородатый, по-прежнему стоя в проходе, – кто-то звонил, стучал, но я не отзывался – мало ли кто… Может и они?
– Ладно, поговорим, – сказал Валерий.
– Проходите, – сказал тот, отступая в сторону.
Мы вошли и оказались в просторной кухне, центр которой был занят низкой, обложенной закопченым и засаленным кафелем, плитой. На плите стояла большая кастрюля, облупленный эмалированный чайник и большой молочный бидон с двумя ручками. В потолок уходила квадратная труба, и от нее в четыре угла кухни тянулись веревки, увешанные рубашками, трусами, носками и детскими пеленками. За занавеской в дальнем углу угадывались контуры ванной, вдоль правой стены тянулся узкий деревянный стол, а над ним в стену были вделаны две эмалированные таблички “Пива нет” и “Студентов буфет не обслуживает”.
– Знакомьтесь, – сказал Валерий, – Володя! Андрей!
Мы обменялись рукопожатием. Ладонь у бородатого оказалась сухой, жилистой и хваткой как пастуший кнут. Пожав мою руку, он взялся за стоящий у стенки табурет, с треском выломал ножку и, открыв дверцу плиты, бросил ножку на раскаленные, переливающиеся рубиновым жаром угли. Лакированное дерево затлело, вспыхнуло и обволоклось яркими желтыми язычками пламени.
– И ведь знаю, что до конца отопительного сезона не могут они меня выгнать, – сказал бородатый, закрывая печную дверцу, – закон есть, сам читал, знаю, и все равно боюсь…
– Ладно, поговорим, – сказал Валерий.
Мы оставили лыжи между двойными дверьми черного хода, обошли жаркую плиту и, миновав короткий широкий коридор, оказались в большой квадратной комнате с двумя окнами, из которых открывался просторный и великолепный вид на залитые лунным светом городские крыши и церковные купола.
– Вот здесь я и живу, – сказал Валерий, щелкнув выключателем, – нежилой фонд, служебная жилплощадь… Дворники, техники, кровельщики, пожарные – все по таким трущобам ютятся – и ничего, нормально… Володя – кровельщик, на филфаке учится, на вечернем, испанский изучает… Жена у него умерла во время родов, он с девочкой остался, да еще и запил с горя, на крышу вылез с похмелья, чуть не грохнулся, страховка удержала… А инженер по технике безопасности как это дело увидел, так чуть не поседел со страху: не хочу, говорит, за тебя, дурака, в тюрьму садиться, у меня у самого жена тройню родила… Ну и выгнали Володьку из кровельщиков… Он еще сильнее запил, а потом вдруг ко мне: ты, говорит, психиатр, Фрейд, Ломброзо – лечи!.. Я ему объясняю, что я не врач, а психолог, а он уперся: лечи – и баста!.. В запое человек, хорошо хоть, студентки нашлись, подруги, приходили за девочкой присматривать… Я в наши учебники, а там, понимаешь, на первом месте раздел “Черты характера советского человека”: патриотизм, трудолюбие, честность и порядочность – представляешь?!. Смех и горе… Я папаше письмо, у них ведь в армии тоже с этим делом проблемы, пьют некоторые просто по-черному, причем особенно из высшего офицерства, от полковника и выше… Папаша понял и выслал мне адресок, здесь, в области, час двадцать на электричке… Я приехал, нашел дом, нормальный такой кирпичный особнячок в два этажа с гаражом, парниками, котельной, двумя волкодавами на проволоке за железной кованой оградкой – хорошо живет человек, не то, что Василь… Показал я хозяину папашино письмо, объяснил ситуацию, тот головой покивал, и оставил меня у себя на пару деньков, чтобы я сам посмотрел, как это делается… Ну я и посмотрел, и на хозяина посмотрел, и на тех, которые к нему лечиться приезжали на черных “Волгах” со свитой… Из соседней комнатки, сквозь дырочку в ковре, вроде смешно, но полезно, и ни от кого не убудет, потому что я клятву дал, что ни одной живой душе не проболтаюсь, кого я сквозь эту дырочку наблюдал… А метод с виду простой, даже как бы незаметный: садится человек напротив целителя, тот берет его голову в ладони, мягко, почти нечувствительно, поглаживает виски, смотрит в глаза, говорит негромко – и все… Хотя в какие-то моменты мне становилось жутковато: как будто при мне душу дьяволу продавали – хотя, конечно, все, наверное, наоборот, не знаю… В общем, прожил у него не два дня, как собирался, а полторы недели, участок мой напарники убирали, начальник восьмерки в табель ставил, потому что я на всякий случай предупредил, что уеду и могу задержаться… Так что жил я у этого алкогольного Мефистофеля, смотрел в дырочку, и досмотрелся до того, что сам решил попробовать, да и он мне сказал, что здесь ничего сверхестественного и невозможного нет: сажай клиента против себя, смотри в глаза и бубни, бубни, пока он дремать не начнет, и как видишь, что глазки у него малость остекленели и как будто пленочкой поденулись, начинай внушать… А способность у тебя есть, можешь ты человеку свою волю внушить, я это вижу… Я сказал, что мне, конечно, это очень лестно, но хотелось бы самому попробовать, проверить на практике, на человеке, к вам же, говорю, каждый день по пять-шесть клиентов приезжают… Нет, говорит, я тебе своих клиентов дать не могу, они – народ серьезный, шуток не понимают, – а мне подставляться никак нельзя, я за каждого такого головой отвечаю… И тут не было бы счастья, да несчастье помогло: сосед запил, директор овощебазы. Заперся в своем замке за кирпичной стеной в полтора человеческих роста с бойницами и башенками по углам, овчарок кавказских с цепи спустил, пьет и орет с главной башни под медной луковкой с флюгером в виде льва: я вас всех в рот е…! Я вас всех на х… видал!.. На весь поселок, громко, особенно когда ночи холодные, луна светит, и эхо по окрестностям разносится: …бал! …бал! …ую! …ую! – смех и горе, ей богу!.. А кончилось все тем, что взял он ружье, перестрелял своих волкодавов, пришел к моему хозяину, упал в ноги – натурально, я сам видел! – лечи, говорит, не могу больше, зверею, и сердце останавливается: вот так стучит, стучит, а потом вдруг: хоп – и тишина!.. Вот, говорит, потрогай… И руку его к своей заплывшей жиром груди прикладывает: вот, говорит, сейчас встанет… Вот, слышишь?.. Страшно мне, Устин – это целителя так зовут – страшнее, чем ОБХСС, от тех-то еще как-то отмазаться можно, а здесь – хрен!.. Руки-ноги в холод и в пот бросает, и как будто ржавая пивная пробка под языком – Кондратий, в общем… А Устин ему: я сам не могу, у меня клиент на очереди, мне сейчас силу терять нельзя, очень уж человек большой, ты с ним рядом – тля капустная, – но помочь тебе можно, есть у меня ученик, молод еще, но бог ему дал, так что сделает он все как надо, снимет в лучшем виде, по гроб жизни ему обязан будешь… Тот сперва вроде замялся, привык, чтобы ему везде все по первому классу делали: и ложу в театре, и “Волгу” в экспортном исполнении с форсированным двигателем, и баню с телками, которые разве что летать на обучены, и палату отдельную с личным врачом-академиком, и гроб дубовый с перламутровым крестом на крышке – а тут ему, понимаешь, ученика подсовывают, практиканта, из тех, что у него на базе гнилую картошку перебирают… Но делать нечего, Кондратий – мужик суровый, ему в лапу не сунешь, так что встал с колен наш мученик, рубаху в спортивные штаны дрожащими руками заправил, прошел в апартаменты, сел в кресло, уставился на меня: лечи, студент – заговоришь, озолочу!.. А я сел напротив, смотрю ему в глаза, и меня самого то в жар, то в холод бросает, потому как вижу, что этому стоит только пальцем ткнуть, шепнуть пару слов по телефону, и тот, на кого он ткнул – покойник, ну, разумеется, в определенных пределах досягаемости, там ведь тоже своя иерархия имеется… И вдруг до меня дошло, что меня-то он как раз и не достанет, и что даже если я его до полусмерти заговорю, ничего мне за это не будет, потому как я – генеральский сын… Успокоился, взял себя в руки, повертел перед ним стеклянную бусинку: смотрите внимательно, внимательно смотрите, следите за шариком, можете моргать, смейтесь, не сдерживайтесь, расслабьтесь, бросьте руки вдоль тела, откиньтесь на спинку, свободнее, свободнее – ну и так далее, пока он не впал у меня в транс…
За этим рассказом мы успели поставить раскладушку, перегородить комнату книжным стеллажом, сколоченным из брусков и досок, переодеться, попить чаю и даже бросить на сковородку несколько кусков мороженой медвежатины. Все это время Валерий говорил, переходя на шепот или совсем прерывая свой рассказ только тогда, когда на кухню выходил бородатый Володя. Я помог ему снять с плиты и перенести поближе к ванной молочный бидон с горячей водой, после чего две тихих неприметных девицы вынесли из его комнаты пищащего в пеленках младенца и, установив на дне ванны цинковое корыто, задернули за собой клеенчатые шторы. Я переворачивал куски мяса на скворчащей и стреляющей кипящим салом сковороде и слышал, как младенец шумно плещется в корыте и издает восторженные нечленораздельные звуки. К тому времени, когда с мытьем младенца было покончено, и протянутая через всю кухню веревка провисла от выстиранных ползунков и пеленок, мясо было готово, и мы все собрались возле кухонного стола, установив на двух кирпичах большую, накрытую крышкой сковороду. Судентки сперва смущенно отказывались, но после того как Валерий категорически заявил, что никуда их не отпустит, присоединились к трапезе, устроившись на грубой широкой скамье как раз напротив таблички “Студентов буфет не обслуживает”.
Пока мы жевали мясо, запивая его теплым чаем, на кухню, бренча крышкой чайника, выполз сгорбленный плешивый старикашка в кальсонах на веревочных подтяжках и чрезвычайно замасленном фраке с длинными острыми фалдами, прикрывавшими его окаменевшую спину подобно хитиновым надкрыльям огромного жука. Поставив на угол плиты помятый медный чайник, старик извлек из кармана фрака монокль на тонкой белой цепочке, привычным жестом вбросил его под кустистую, сурово нависшую, бровь, обернулся к нам, неопределенно покачал головой, окруженной седым, светящимся как нимб, пухом, и, шаркая стоптанными задниками тапочек, удалился в желтые сумерки коридора.
– Вот тоже реликт, – сказал о старике Валерий, когда мы с ним вернулись в его комнату, – музыкант, композитор… Артур Карлович Дандорф, из поволжских немцев… У него в комнате стоит огромный рояль, вся крышка которого в несколько слоев застелена полотенцами, простынями, просто старыми газетами, и весь этот слоеный пирог переложен и начинен симфониями, этюдами, сонатами и еще черт знает чем… Причем все это в набросках, в обрывках, на трамвайных билетах, квитанциях из прачечной, старых конвертах – ему, как это ни странно, довольно много пишут, причем на разных языках и почти со всего света…
– Интересно, – сказал я, прислушиваясь к странным звенящим звукам, слабо доносящимся из-за прикрытой двери, – а это что?..
– Сочиняет, наигрывает… – сказал Валерий, и тут же стал продолжать свой рассказ о том, как он выводил из запоя директора овощебазы. Впрочем, рассказ был недолог. После того, как директор, получив свою дозу внушения, удалился, Валерий распрощался с целителем и вернулся в город, даже не вспомнив о том, что ему причитается врачебный гонорар.
– Главное было в другом, – говорил он, – в том, что начало было положено, и в том, что я уже на этом первом опыте начал, что называется, входить во вкус… Это ведь великий соблазн: видеть и чувствовать, что сидящий перед тобой человек полностью подчинен твоей воле, что он – твой Франкенштейн, зомби, и что его можно заставить сделать все, что угодно… Хоть и говорят, что если отдать сомнамбуле приказ совершить убийство или самоубийство, или отдаться гипнотизеру, то ничего не выйдет, сработают какие-то защитные механизмы – я в это не верю, все зависит от силы внушения… Но это так, попутно… На чем мы остановились?
– Директор… – напомнил я.
– Ах да, директор! – неожиданно рассмеялся Валерий, – он сам меня нашел, точнее, дал приказ своим “шестеркам”, и те вычислили… А мы с Володей тогда как раз кодовый стук и звонок сменили, вместо трех длинных и одного короткого три коротких и один длинный – вроде все просто, а поди догадайся… Те пришли, позвонили, поколотили в дверь – тишина…
– А композитор?
– Артур Карлович глух как тетерев, речь человеческую понимает только по артикуляции, так что не вздумай при нем шептаться – бесполезно, да и бессмысленно, он живет в своем мире, и вся наша суета для него – даже не дым, а так, тень от дыма… Но ближе к делу: так вот, подкараулили они меня в подъезде, один на черном ходу встал, другой – на парадном… Иду я из университета, только в подъезд, а мне навстречу товарищ в штатском, и книжечку красную в нос: пройдемте! Делать нечего, пошел… Иду к машине, а сам соображаю: что? кто?.. Задачка, надо тебе признаться, была не из простых, потому что на этой квартире кто только не перебывал… Диссиденты, наркоманы – многие люди вокруг Володи крутились, только сейчас куда-то исчезли, как корова языком… Посадили меня эти филеры на заднее сиденье, сами сели по бокам и повезли, причем молча… Проехали несколько кварталов, выехали на набережную, и один мне говорит: закрой глаза! Я: зачем?.. Не твое, говорит, дело, закрой, а то я сам их тебе закрою, могу больно сделать… Делать нечего: закрыл, они мне глаза повязкой плотной для верности обмотали – едем дальше… Долго ехали, по моим прикидкам часа полтора, причем быстро, с ветерком, с обгонами, с визгом на виражах… Потом ухабы какие-то пошли, проехали по ним минут десять, встали, они меня из машины выволокли – деликатно, без грубости – и повели… Ведут, а у меня коленки со страху сводит: куда? зачем?.. Меня ведь Володины товарищи немного просвещали, читать давали кое-что в фотокопиях, в ксерокопиях, на рисовой бумаге издательства “Посев” – а там про всякие такие штуки много чего было написано: как людей в подвалах расстреливают, как они просто исчезают в никуда – жуть, читаешь, и мороз по коже… В общем, они меня ведут, а я по запахам чувствую, что где-то мы за городом, причем далеко, хвоей пахнет, грибами – приятный воздух, родственный… Потом какие-то двери передо мной открыли, подтолкнули вперед, сами вошли, захлопнули, кнопка щелкнула, поехали мы вверх, а у меня от страха даже живот свело: лифт в лесу, в деревне! – да кто же это в домике-то живет?!.
Я еще раньше, по тону и сюжету Валеркиного рассказа начал догадываться, что его доставили в “замок” того самого “овощного бога”, эдакого “синьора Помидора” в человеческом, точнее, получеловеческом, образе. Догадался, но перебивать не стал, увлеченный не столько самим сюжетом, сколько деталями, живописным орнаментом повествования: коврами на стенах, экзотическим оружием, вроде коллекции старинных австрийских ножей для прикалывания дичи, резными деревянными масками, рогами, мордами, шкурами, бумерангами и зеркальным потолком, в котором отразился уголок “крепостной стены” с башенкой, проникший сквозь наклонные пластинки плотных жалюзи.
– И знаешь, когда я по-настоящему понял, что такое власть? – продолжал мой товарищ, – когда меня посадили в кресло напротив этого хама, и он не рявкнул, нет, а вежливо попросил, чтобы я его раскодировал, что не может он на своей работе совсем не пить – коллеги коситься начинают, да и просто тоска… И пить после заговора как-будто не тянет, но чувство такое, словно гвоздь какой-то сидит в башке – сними, говорит, студент… Ладно, говорю, сниму, но потом не жалуйтесь и своих арапов за мной не присылайте, а то пока они меня довезли, я чуть не помер со страху… Извини, говорит, перестарались, но это у них манера такая, ноу хау, руссиш культуриш, в том смысле, чтобы все было шито-крыто – понял?!. Понял, говорю. – Ну, а если понял, то давай, приступай! Я-то сперва к твоему шефу сунулся, а он говорит: не могу, кто закодировал, тот и снять должен – так что трудись, студент, не обижу!.. Делать нечего, приступил… Взял со стола ложечку золотую вместо бусинки, вогнал этого Вакха в транс, проговорил все, что положено, разбудил – и все, гуляй, рванина, от рубля и выше!.. И тут такое началось: стенка с книгами в золоченых переплетах сдвинулась, оттуда столик выехал, а на нем разве что птичьего молока не хватает… А я голодный как шакал, колотит всего с дороги, да еще и после сеанса – этот кровосос из меня всю прану выкачал… Так что я больше ел, а пил как птичка: глоточек сделаю – и давай его смаковать, восхищаться на все лады, словно я бог весть какой знаток и ценитель… Но вижу, что ему такой стиль нравится, и гоню, а сам думаю, как бы отсюда удрать побыстрее и поспокойнее в смысле личной безопасности – нужда ведь во мне у него теперь отпала, может и кинуться!.. Но ничего, обошлось хрусталем: понесло хозяина – и начал крушить!.. Ходит по своему холлу с камином в центре, распахивает дверцы, достает рюмки, бокалы, и так методично об паркет: хлоп!.. хлоп!.. Как куриные яйца. А потом сел в кресло перед камином, в огонь уставился, посидел минут пять и заснул… Ну тут и я начал собираться. Оделся, спустился по винтовой лесенке, мимо охранников прошел – они как услышали, что наверху началось, так тоже напились и уснули – дверь наружную приоткрыл, слушаю, не вякнет ли какая псина?.. Тишина, тех волкодавов перестрелял, а новых завести не успел, так что прошел я по обсаженной туями аллейке до ворот без всякого шума… А там оставалось только засов отодвинуть, и все – свободен!.. Вышел за ворота, погода мерзкая, дождик моросит, где-то вдалеке белое пятно фонаря светится, до станции сорок минут ходу, а до последней электрички – двадцать… И вдруг смотрю, между сосенками у самой стены “Волга” стоит, на которой меня привезли. Я к ней, за ручку дернул – открыто! Почему? Да потому что этим бояться уже некого, под богом ходят… Ну я завел ее, рванул и успел, а как в вагон ввалился, рухнул на скамейку, уснул, и чуть в парк не уехал, хорошо, попутчик нашелся, разбудил, когда на вокзал прибыли… А машину перед самой станцией в кусты загнал, пусть, думаю, поищут…
– А дальше что? – спросил я.
– Ничего, – сказал Валерий, – две недели здесь не появлялся, по знакомым ночевал, все боялся, что опять они меня прихватят… Володя мне записки в университет передавал с курьерами, типа: “Все хорошо, прекрасная маркиза!..” или “Над всей Испанией безоблачное небо!..” Весело, да?..
– Да так как-то… – уклончиво ответил я.
– О-хо-хо! – засмеялся Валерий, – папаша мне сразу в Академию предлагал, но я же гордый, свободный – а там муштра, казарма, погоны, гауптвахта… А здесь?.. Научный коммунизм, история партии и черты характера советского человека с весьма оригинальными выводами, вроде того, что “инакомыслие в нашем справедливом и до упора гармоничном обществе есть душевная патология, которую следует лечить в принудительном порядке” – весело, да?.. А я к этому времени через Володю уже познакомился кое с кем, да и несколько таких книг прочел, что если все, что в них написано – правда хоть на четверть, то хоть пулю в лоб пускай!.. Но это еще ладно, прочел и молчал бы себе в тряпочку, но ведь душа-то кипит, ну я взял и написал реферат на тему “ Партийная организация и партийная литература”… Цель ясна, задача поставлена, свобода есть осознанная необходимость и путь в светлое будущее, остается только воспеть этот путь в мажорных тонах могучим методом социалистического реализма! Вот так начал, а потом понес: однако, говорю, ни Достоевских, ни Тютчевых в этом строю пока не видно, да и неизвестно, появятся ли они при существующем цензурном уставе, строго предписывающем пропорции света и тьмы на квадратном вершке художественного пространства – и так далее… Еще статью написал в стенгазету на смерть Пикассо: умер великий мастер, и мы все осиротели – колокол звонит по нам всем!.. Газету тут же сняли, а меня – в комитет комсомола!.. Не понял товарищ студент идеологического факультета, что в нашем светлом обществе никакого такого чувства сиротства быть может, только сдержанная гражданская скорбь – хороший был художник, прогрессивный, Гернику нарисовал, испанец, с Лоркой дружил, которого фашисты расстреляли, а что левак был, так это потому что буржуазный, и зависит от денежного мешка… Мне бы притихнуть, а я возьми и задай вопрос на семинаре по истории партии: существует ли в настоящее время законодательный механизм, препятствующий повторному возникновению такого прискорбного явления в истории нашей родины и партии, как культ личности?.. Лихо, да?..
– Лихо, – согласился я.
– В общем, вызвали меня после всех этих художеств в один невзрачный кабинетик и спросили, хочу ли я продолжать учебу, и вообще?.. Насчет первого пункта я ответил: так точно, – а второй попросил расшифровать: что это значит “вообще”?.. Ну, в том смысле, говорят, что если вы где-то что-то услышите или что-то такое у кого-то увидите – понимаете?.. У меня от такого вопроса пот холодный по позвоночнику потек!.. Да, говорю, понимаю!.. Стрелять как бешеных собак!.. Шучу, не сказал я ничего такого, сказал, что все понял, и подумаю… Вот и подумайте, говорят, да и к тому же мы знаем, что с жильем у вас проблемы, дворником работаете, сил на настоящую учебу мало остается, вот и стремитесь на себя каким-нибудь иным способом внимание обратить – а ведь вы способный человек, не разбрасывайтесь!.. Так что подумайте, мы вас особенно не торопим, но желательно не тянуть, первая сессия на носу, экзамены сложные, так что вы лучше заранее все решите, чтобы потом лишних волнений не было… А этот наш разговор, ну, в общем, можете считать, что его как бы и не было, понимаете?.. Да, говорю, сами же сказали, что я не полный идиот. Короче, грамотно обработали, по всем точкам прошлись: самолюбие, страх, честолюбие, житейские неудобства и все такое прочее… Я домой пришел, на диван лег, в потолок уставился, вон туда, где пятно ржавое от протечки осталось – и лежу… Час лежу, два лежу, у соседа за стенкой какой-то говор приглушенный, по подоконнику капли стучат, оттепель, Артур Карлович вдали какие-то беспорядочные звуки из своего рояля исторгает, а я лежу как бревно и рукой шевельнуть не могу, потому как думаю: бессмысленно все это… Вообще все бессмысленно: вставать, одеваться, есть-пить, книжки читать, помойные ведра выносить… Потому что и м только одно надо: смотреть, слушать и… стучать!.. В сортир захотел, а мне в коридор выйти страшно… Увижу Володю, что я ему скажу?.. Чтобы к нему не ходил никто? Чтобы ни книг, ни журналов, ни пленок – ничего т а к о г о, потому что я теперь – м е ч е н ы й?.. Стукач, провокатор – представляешь, какой кошмар?!. Так до утра на диване и пролежал, даже мочился в бутылку из-под кефира, вот до чего довели, сволочи… И, что самое ужасное, так это то, что не выговориться никому: всех боишься, каждого – а вдруг его тоже обработали, и он согласился?.. Кто?.. Да любой, причем чем он умнее, чем больше к себе располагает, тем-то и страшнее… В общем, двое суток я терпел, мучался, а потом пошел к Артуру Карловичу, сел против него и одними губами, беззвучно, все и выложил, потому что понял: не выскажусь – повешусь, кроме шуток!.. Представляешь картину: Артур Карлович сидит за роялем во фраке, а я стою напротив, смотрю на него поверх “слоеного пирога” с кантатами и симфониями, и шепчу чуть слышно, как из меня стукача хотят сделать – смех!.. Он все выслушал, а потом и говорит сиплым таким треснутым голоском: когда моего деда в двадцатом году чекисты расстреляли, я взобрался на стул перед фисгармонией и маленькими своими пальчиками давил на клавиши до тех пор, пока у меня кровь из-под ногтей не выступила… Я давил, а няня моя стояла рядом и на педали нажимала, потому что мне еще не дотянуться до них было… Как, спрашиваю, это понимать?.. Как хочешь, говорит, так и понимай, а я больше ничего не скажу… Дзен-буддистская притча в форме хоку: ворон на ветке, сакура отцвела, ржавеет мой набор для харакири… Выхожу от старика, а навстречу Володя: серый, страшный, борода клочьями, спина горбом, руки трясутся… Увидел меня и разве что на колени не упал: Валера, сделай что-нибудь, не могу, петля в глазах, и Лизавета по ночам является, спрашивает, как Олюшка?.. Это он на сорок дней как сорвался, так его и понесло… Вышли мы на кухню, на плите миска глубокая с водой, из нее детские рожки с сосками торчат, за дверью ребенок что-то лопочет, смеется, а Володя на меня смотрит, и у него слезы по бороде текут… Сейчас, говорю, Володя, сейчас, дай только с мыслями соберусь, это ведь тоже так с ходу не делается… Ты, говорю, пока полежи, поспи, я Олюшку покормлю, а потом тебя разбужу, и мы займемся… Говорю, и в комнату его тихонько под локоть подталкиваю. Довел до койки, уложил, виски ему погладил, уснул он и проспал часов пятнадцать, а когда проснулся, я ему сказал, что заговорить его могу, но делать этого не буду… Почему?.. Да потому что… И про “овощного бога” ему рассказал. Да и кроме того, было у меня такое чувство, что не смогу я сейчас ничего сделать, голова другим занята, и так занята, что никаких других мыслей в ней нет и быть не может… Но про это я, естественно, ни звука, а только про то, что надо самому себя в руки взять, волю проявить, а не менять шило на мыло – одну зависимость на другую – потому что еще неизвестно, чем это может для тебя кончиться… Да и не только для тебя, про дочку подумай… Понял человек, задумался, притих, а примерно через час принес мне какую-то папку в пластиковом мешке и попросил спрятать ее в моей дворницкой где-нибудь за старыми метлами и лопатами… Что делать? Отказываться неловко, соглашаться страшно… Однако согласился, взял, еще в два мешка обернул и в песок закопал, которым я тротуар в гололед посыпаю… Если, думаю, выкопают папку, скажу, что понятия не имею, как она туда попала, ящик-то открытый, кто угодно мог зарыть… Но щуп на всякий случай из проволоки сделал и по утрам, прежде чем песок брать, тыкал, проверял: на месте ли?.. Две недели вот так тыкал, пока песок в ящике не кончился… А как песок кончился, так и страх мой немного поутих, да и любопытно стало: что там, в этой папочке?.. Принес домой, развязал тесемки, открыл – стихи!.. Хорошие или нет, судить не берусь – не разбираюсь. Но мне понравились, так понравились, что я даже кое-что запомнил, но читать не буду, покажу, сам прочтешь, если не боишься?.. Не боишься?
– Нет, – сказал я, – стихи не листовка, да и какие сейчас могут быть листовки? Не царское время!..
– Да-да, конечно, – перебил Валерий, – но не в этом суть…
– А в чем?
– Почитай, и поймешь, – сказал Валерий, – а не поймешь, я растолкую…
С этими словами он дал мне лиловую канцелярскую папку с надписью “Дело N…”, а сам ушел за книжный стеллаж и лег спать, сказав, чтобы я тоже особенно долго не засиживался, потому что подъем в шесть утра, а на улице черт знает что творится. Я глянул на часы: стрелки показывали четверть третьего, а по крыше за окном мела невесть откуда налетевшая февральская пурга.
ГЛАВА …
В стихах, которые таким странным образом попали мне в руки, я не нашел никакой откровенной крамолы, если не считать некоей неуловимой, совершенно особенной интонации. Подобное ощущение я испытал, когда первый раз услышал “A Taste Of Honey”. Знаменитый битловский хит был крупными круговыми зигзагами выцарапан кустарным фонографом на мутном рентгеновском снимке с изображением человеческого черепа. Купленные из-под полы на одесском толчке и со страшными акустическими предосторожностями установленные на проигрывателе лампового приемника, эти “кости”, несмотря на жуткий скрип, словно вышибли пробки из моих ушей, наглухо законопаченных такими музыкальными шедеврами как “Черный кот” и “Удивительный сосед”. Cамих стихов я уже не помню, кроме нескольких строчек из “Послания к декабристам”, где в середине глухо прокатывалось “хребет уральского хребта ломает ссыльным позвоночник…”, а в конце набатно звучало “…И могут навсегда обняться друзья и недруги в гробах в последнем равенстве и братстве”. Я бы, наверное, не запомнил и этого, но последние строчки были жирно подчеркнуты красным карандашом, на полях против них стоял вопросительный знак, а нижнюю половину листа перечеркивала энергичная надпись “В “Посев“!”. Я тогда еще не знал, что такое “Посев”, но подозревал, что это все-таки лучше, чем ящик с дворницким песком… Утром, когда мы лопатами сгребали снег с тротуара, я навел разговор на эту тему, но Валерий на этот раз был немногословен, и отделался каким-то отвлеченным рассуждением о том, что вся страна стоит на грани банкротства, и что мы еще доживем до “интересных времен”, в какие, как сказал один мудрец, лучше не рождаться вовсе. И еще он сказал, что человек в своей жизни только две вещи делает по-настоящему: рождается и умирает, – а то, что происходит с ним между этими двумя крайними точками, подвержено бесчисленным влияниям и вариациям. И тогда я понял, что накануне ему нужно было просто кому-то выговориться, и теперь, сделав это, он чувствует подавленность и неловкость. К тому же после зимней сессии у него остался “хвост”, причем совершенно неожиданный, и, как он подозревал, подстроенный ему за то, что он и в самом деле стал жить так, будто никакого разговора в отдельном кабинете с ним не было. Можно было, разумеется, пересдать, но прежде чем решиться на такой, казалось бы, пустяковый шаг, Валерий должен был убедить себя в том, что за его “завалом” не стоит никаких иных причин, кроме чисто академических.
– Не могу я учить эти проклятые “черты характера”, – бормотал Валерка, веером разбрасывая по наледи крупный рыжий песок, – с души воротит…
– А что значит “интересные времена”? – спросил я.
– Агрессии много накопилось в людях, – сказал Валерий, – никто ни во что не верит, все устали от этой бессмысленной гонки, обнищали, озлобились, и вот когда все это вырвется наружу, тогда и начнутся “интересные времена”, когда к власти – большой или малой – начнут рваться все, а пробьется лишь тот, за кем будет стоять сила, пусть небольшая, но достаточно хорошо организованная для того, чтобы преобладать в решительные моменты и в нужном месте…
О чем мы говорили еще в то утро, я не помню, но на это размышление я натолкнулся позже, когда Валерка уже перешел в Военно-Медицинскую академию на казарменный паек, устроив меня на свое место и устно завещав мне все свои метлы, лопаты и, главное, комнату, которую я теперь занимал на совершенно законном основании. На увольнительные он частенько заглядывал ко мне, пользуясь заблаговременно изготовленным в мастерской ключом, и даже если я по каким-то причинам отсутствовал, подолгу просиживал за моим письменным столом.
Но однажды, придя домой, я еще в коридоре услыхал редкий, неуверенный стук пишущей машинки, доносившийся из-за моей двери. Когда я вошел в комнату, Валерий вздрогнул, обернулся, привстал из-за стола и, сделав руками в воздухе какой-то неопределенный жест, постарался закрыть собой пишущую машинку с толстой, проложенной траурными каемками копирки, закладкой.
– Привет! – сказал я, вопросительно глядя в его темные расширенные зрачки, – работаешь?.. Не помешал?
– Да это так… – уклончиво сказал Валерий, – некоторые мысли…
– Ясно – сказал я, – а почему в таком количестве?.. И откуда машинка?
– Подарок, – сказал Валерий, накрывая закладку и клавиатуру обшарпанной черной крышкой и аккуратно поворачивая маленький ключик в никелированном замочке, – а много копий потому, что хочу сделать свои мысли достоянием общественности…
– Похвально, – сухо сказал я, – делай, ты мне не мешаешь…
И пошел на кухню растапливать печь резными колонками принесенного со свалки буфета.
– Ты не обижайся, – сказал он, когда лакированные ореховые ножки буфета разгорелись, и я вернулся в комнату за чайником, – могут быть неприятности, и я не хочу, чтобы ты… Ну, в общем, чтобы и с тобой случилось то же, что со мной…
– Спасибо, – сдержанно ответил я, – ты настоящий друг, сейчас такого не часто встретишь…
– Да ты не беспокойся, – сказал Валерий, – машинку мне один алкаш за бутылку продал, она у него трофейная, так что вряд ли где-то существует образец шрифта… А после этой акции я ее утоплю, и концы, как говорится, в воду…
– Как Герасим Муму, – усмехнулся я.
– Ах, тебе смешно! – воскликнул Валерий, – тогда читай!
И он протянул мне отпечатанный на машинке лист, где мне тут же бросилась в глаза выделенные крупным шрифтом строка: ВОЙНА ВСЕХ ПРОТИВ ВСЕХ!
– Не понял… – ошарашенно пробормотал я.
– Да ты читай, читай, – сказал Валерий, щелчком поворачивая ключик в никелированном замочке на крышке.
И я прочел. Все, до конца, и не один раз. Про то, как вербуют стукачей, про то, что страна стоит накануне грандиозного краха, предотвратить который существующее правительство – в тексте было “хунта” – не в состоянии, ибо оно давно впало в коллективный старческий маразм, и прочее, и прочее. Впрямую к свержению предержащих властей автор не призывал, но для того, чтобы хоть чуть-чуть расшевелить заплывшие обывательские мозги, написанного было вполне достаточно.
– Ну что? – спросил Валерий, когда я прочел листок, – все понятно?..
– Да, все так, – сказал я, – но что ты собираешься с этим делать?.. Расклеивать по заборам?
– Да! – воскликнул Валерий, – по заборам, по стенам, в почтовые ящики совать – надо же что-то делать в конце концов!
– Оно, конечно, так, – сказал я, всматриваясь в нервные, от руки написанные строчки, угловато торчащие влево, – но вот выражение: военно-промышленный комплекс подобно гигантскому спруту высасывает из вас все соки, бросая в лицо пустые шкурки дутых лозунгов о грядущем коммунизме – кажется мне не совсем удачным…
– В каком смысле?..
– Слишком цветисто… Много эмоций…
– Что ты предлагаешь?..
– Надо подумать, – сказал я, – так с ходу я не могу…
Мы долго сочиняли и правили этот “Message To Mankind”, так долго, что Валерий опоздал в свою казарму и получил какое-то взыскание. Сейчас я уже не помню формы, в которой выразилась эта репрессия: внеочередные наряды, гауптвахта или лишение увольнительных. По-видимому, последнее, потому что допечатывал эти листки я уже один. Окончательный, подлежащий утверждению, текст, был переправлен в казарму в коробке папирос “Казбек”, и в этом тоже было что-то символическое: заснеженные вершины, одинокий всадник… Кавказ подо мною… Сижу за решеткой… Смешно?.. Сейчас, да, но тогда нам еще не было двадцати, и нам совсем не хотелось жить в мире, мало соответствующем тем идеальным представлениям, которые мы вынесли из наших провинциальных школ с их патриархальными строгостями и пасторальными романами, не заходившими дальше робких проводов до подъезда после танцевальных вечеров. Впрочем, в нашей школе во время выпускного бала двое десятиклассников напились и подрались из-за одной девушки, которая к тому времени оказалась довольно сильно беременной, но это обстоятельство было исключением, да и к тому же выяснилось уже на пороге, не запятнав беспорочного образа учебного заведения.
В знак одобрения текста Валерий вывесил в зарешеченном окне казармы белый подворотничок, и это означало, что теперь я могу, не дожидаясь его выхода из “темницы”, приступить к распространению “воззвания”. Но предварительно я должен был избавиться от самого явного “вещдока” – пишущей машинки. Способ избавления был решен заранее: машинку надо было утопить. Я приволок со стройки пыльный “крафтовский” мешок из-под цемента, почему-то решив, что он вызовет меньше подозрений, чем обычный картофельный, замкнул никелированный замочек на крышке, вылез на крышу через окно своей комнаты и, пройдя по грохочущей кровле до конька соседнего дома, бросил ключик в холодную, пахнущую сырой сажей, дымовую трубу. Затем вернулся, затолкал машинку в мешок, добавил для балласта гранитный булыжник, служивший Володе для прижатия уничтоженной за зиму квашеной капусты, закрутил тугим винтом бумажную горловину, плотно обвязал ее медицинским бинтом и, взвалив мешок на спину, по “черному ходу” спустился во двор. Во всех этих предосторожностях было, конечно, много от “литературы”, от только что заново открытого Достоевского, от хрестоматийно знаменитой “клятвы на Воробьевых горах”, но… что было, то было.
Но ведь не зря говорят, что история, если и повторяется в каких-то общих сюжетных чертах, но при этом повторе как бы сама себя пародирует, выступая в виде фарса или даже анекдота. Так было и на этот раз. Мешок с машинкой и булыжником я решил сбросить с центрального пролета Кировского моста, выбрав его как самый длинный по протяженности. Но миновав ветреный, мотающийся в сыром апрельском ветре, Летний сад, я заметил в угловой будке напротив въезда на мост, темный бюст постового милиционера. Головой я понимал, что он сидит там вовсе не для того, чтобы отмечать всех, кто пешком переходит на Петроградскую сторону, но длинноволосый юноша в потертом кожаном пальто с бумажным мешком за плечами мог не только возбудить его притупленное за день внимание, но и подвигнуть на какие-нибудь превентивные действия, типа: будьте любезны, молодой человек, покажите, что у вас там в мешке?.. Страхуясь от такого нежелательного оборота, я перешел горбатый мостик, отступил за угол институтского особняка и, распахнув длинные полы своего макинтоша, при помощи брючного ремня подвесил мешок на собственную шею. Завершив эту конспиративную операцию, я застегнул пальто на все пуговицы, сунул руки в карманы, нащупал сквозь ткань твердые бумажные складки, крепко сжал их в ладонях, вышел из-за угла и вразвалку, как беременный матрос, пошел к перекрестку. Все прошло благополучно; я дошел до светофора, послушно, не смотря на пустую вечернюю набережную, дождался зеленого света, поднялся на мост, обставленный мерцающими в тумане фонарями, остановился посередине пролета, огляделся, распахнул теплые полы пальто, высвободил горловину мешка из ременной петли и, поставив мешок на скользкие от измороси перила, столкнул его в плывущую под аркой бездну. Но каков же был мой ужас, когда вместо шумного всплеска из этой бездны донесся глухой шмяк, слегка приправленный мелким колким треском машинки, рассыпавшейся от удара о проплывающую под мостом льдину. Похолодев от ужаса, я перебежал через трамвайные пути на противоположную сторону моста и, перекинувшись через перила, увидел темное пятно мешка как раз посередине большого белого пятна, очертаниями напоминавшего Гренландию на школьной карте.
А на другой день, ближе к вечеру, в квартире раздался телефонный звонок (черный эбонитовый аппарат появился на стенке нашего коридора неделей раньше), и, с трепетом сняв трубку, я услышал голос Валерия. Его отпустили на первенство города по шахматам защищать честь Академии. Управившись с этим нелегким делом, он позвонил мне из шахматного клуба, чтобы узнать, как обстоят дела. Я сказал: все хорошо, прекрасная маркиза, правда, за любимой собачкой малость недоглядели, сдохла, сучка проклятая!
– А что так? – спросил Валерий, – конины объелась?
– Так точно, – ответил я, – именно конины…
– Понятно, – сказал он, – сейчас приеду.
Валерий появился на пороге моей комнаты как раз в тот миг, когда я снял с электроплитки джезве, покрытое бурой дырчатой шапочкой кофейной пены.
– Значит, конины объелась? – настороженно спросил он, снимая шинель.
– Да, несварение желудка… – сказал я, постукивая по донышку джезве чайной ложечкой и негромко приговаривая, – велик аллах!.. велик аллах!..
– Что случилось? – спросил он.
– Да так, – сказал я, ставя перед ним колотую чашку, покрытую кобальтовой сеточкой, – ваш кофе, поручик!..
– Шутить изволите, сэр?..
– Отнюдь, – сказал я, глядя, как упругая агатовая струя бьет в переплетенное трещинками донышко.
За кофе я все-таки решился и подробно рассказал Валерке, как я топил мешок с машинкой, и как он уплыл на льдине вниз по течению. Он сперва нахмурился, потом обозвал меня олухом, а потом вдруг так расхохотался, что Володя, мывший в корытце весело гукающую Олюшку, постучал в дверь и спросил, не случилось ли чего?
– Со-собач-чка с-сдохла! – cквозь смех выдавил Валерка, – ко-кони-ны объ-объелась, д-дура!.. И этот еще: беременный матрос!..
– Беременный матрос – это ничего, это звучит, – сказал Володя и ушел домывать младенца. Незадолго до этого он, по совету одной своей приятельницы – профессионального юриста-цивилиста – провернул гениальный трюк: сперва ушел в дипломный отпуск, а потом раздобыл где-то бумагу, которая обязывала начальство нашего ЖЭКа предоставить ему работу в соответствии с полученной в университете специальностью. Переводчик с испанского и португальского. В ЖЭКе. В случае, если предприятие в данный момент не располагает подходящими вакансиями, руководство обязано предоставить сотруднику бессрочный отпуск за свой счет с правом работы по совместительству. При этом, в соотвествии с каким-то дополнением или примечанием, никто не мог выгнать его со служебной жилплощади, к чему, собственно, и сводилась практическая направленность всей этой казуистической акции.
– Вот пришлют им, к примеру, метлы из Чили или лопаты из Эквадора с инструкциями, – говорил Володя, когда мы встречались у кухонной плиты, – а я тут как тут… Не надо в консульство бежать, переводчика заказывать.
И, расправляя на веревке морщинистые пеленки, читал мне в подлиннике Федерико Гарсиа Лорку.
Но смех смехом, а дело делом. Решение в Валеркиной голове, как всегда, созрело быстро, и через два часа, дождавшись темноты, мы на глаз разделили пополам пухлую пачку отпечатанных листовок, спустились во двор и, пользуясь сквозными парадными и проходными арками, покинули сумрачные пределы нашего трущобного, занимавшего целый квартал, микрополиса. Погода в тот вечер нам благоприятствовала: моросил мелкий дождик, прохожих было мало, и мы, разойдясь в разные стороны, довольно быстро раскидали и расклеили наши воззвания по почтовым ящикам, телефонным будкам и рекламным щитам с глазастыми белозубыми стюардессами и голоногими мюзик-холловскими дивами с жемчужными кичками на головах. Домой я вернулся один, потому что Валерий, раскидав свою часть, должен был спешить в казарму. На другой день он позвонил и сказал, что все равно опоздал и вновь остался без увольнительных. Я же, сменив свой приметный кожаный клифт на простецкий вылинявший плащик и пройдя по обработанным накануне кварталам, сказал, что слепой котенок, которого я нашел накануне в помойном ведре на черной лестнице, начал пить молочко из пипетки, но еще не прозрел. На нашем эзоповом языке это означало, что народ, в лице отдельных представителей, обращал внимание на наше послание, но реагировал, по большей части, весьма индифферентно: курили, оглядывались по сторонам, чесали в затылках, пожимали плечами… Лишь перед гигантским фотопортретом генерального секретаря, где листовка косо перекрывала пестрый ковер орденских планок на груди вождя партии, стоял на стремянке небритый мужик в драном ватнике и плотницкой циклей сдирал бумагу, оставляя широкие царапины на фанерном пиджаке верховного главнокомандующего. А на следующий вечер ко мне зашел Володя и, хитро усмехнувшись, передал сообщение Би-Би-Си о том, что какие-то охламоны расклеили по всему городу листовки с призывами к свержению существующего строя.
– Действительно, охламоны, – сказал я, – как они себе это представляют?..
Вот, собственно, и все, что ярче всего проступает на потертых слайдах моей памяти, когда я обращаюсь к истории нашего знакомства. Потом наши пути несколько разошлись, но при этом каждый знал, что стоит ему попасть в беду, в одиночестве он не останется. А это уже немало.
ГЛАВА …
Когда мы вернулись на кухню, Катерина уже сделала Марьяниной свекрови очередную инъекцию, и старуха опять забылась в блаженном наркотическом сне. Мне после операций приходилось лежать под морфием, и я знаю, что это такое: боль исчезает, и тело словно растворяется в прохладных сумерках больничной палаты, освобождая душу для чистых беспредметных ощущений, напоминающих, если верить описаниям, буддийскую нирвану. Валерий как психиатр считал, что с безнадежно больными, умирающими в страшных физических мучениях, людьми, следует вести долгие проникновенные разговоры, из которых можно очень много узнать о человеческой психике. Но при этом он придерживался мнения, что вопрос о способе кончины умирающий имеет право решить самостоятельно, и если он чувствует, что его сил уже не хватает на то, чтобы достойно встретить грядущее небытие (все эти модные, кокетливые рассуждения о “жизни после смерти” Валерий считал откровенным шарлатанством), кто-то должен взять на себя выполнение его последнего прижизненного желания.
– Против такой постановки вопроса, конечно, многие протестуют, – говорил он, – но я бы хотел знать, многие ли из этих гуманистов видели, как умирает человек?.. Не в кино, не по телевизору, сидя перед экраном за чашечкой кофе или бокалом шампанского, а в жизни, в душной как вошебойка палатке, провонявшей дезинфекцией, кровью и испражнениями?.. Многие, конечно, надеются, до последней минуты не верят, что это конец, думают, что как-нибудь обойдется, да и кто вообще верит в смерть в двадцать лет, но… в общем, черт бы побрал всех этих интеллигентных гуманистов, журналистов, демонстрантов, политиков – живую жизнь по бумажкам хотят устроить, мечтатели хреновы!..
Так он рассуждал, когда приехал в Ленинград после возвращения из Афганистана и ласковой встречи, которую устроила ему его драгоценная Дарья. Остановился он тогда у нас, в нашей “распашонке”, так как деваться ему было просто некуда. Купил гражданский костюм, ботинки, сколотил себе из досок узкие деревянные нары и, с моего одобрения, тремя дверными петлями прикрепил их к стене, чтобы поднимать на день, освобождая пространство для нашей тринадцатилетней дочери Светки, учившейся в детской художественной школе и днем ставившей у этой стенки, ярко залитой предзакатным солнцем, свой мольберт с загрунтованным холстом. Кстати, Валерке очень нравилось смотреть, как она работает, и когда Светка, повязав длинные льняные волосы красной лентой, шла в комнату, он сперва помогал ей установить мольберт, а потом садился на табуретку в противоположном углу и подолгу смотрел, как она наносит на белое поле аккуратные разноцветные мазки. Сперва Светка стеснялась этого остролицего, гладко выбритого человека с крупной седой прядью в густых черных волосах, но скоро привыкла и даже стала слегка кокетничать, меняя ленточки вокруг головы или заплетая волосы в тонкие тугие косички. Валерий тонко почувствовал этот момент и из безмолвного наблюдателя стал невольно превращаться в советчика, высказывая порой какие-то замечания, типа: вот этот переход у тебя немножко резковат… или …вот это место кричит, попробуй пригасить его или уравновесить небольшим акцентиком вот здесь… Сначала Светка в ответ на эти рекомендации самолюбиво поджимала губы, начинала волноваться, краснеть, путала и нервно мешала краски, разводя на палитре какой-то дикий винегрет, но вскоре успокоилась и во многих случаях стала соглашаться, твердым бестрепетным мазком помечая указанное место. Тогда же Валерка начал учить ее играть в шахматы, а когда она уходила спать, и мы втроем собирались на кухне за вечерним чаем, говорил, что из Светки, займись она этим делом чуть раньше, мог бы выйти толк. Но тут же одергивал себя, говоря, что нет, наверное, ничего хуже, чем быть родителями детей-спортсменов, особенно если эти дети выходят на высокий отечественный или – боже упаси! – международный уровень.
– Девочка в двенадцать-тринадцать лет становится призером всесоюзной Олимпиады, а в четырнадцать-пятнадцать – чемпионкой мира! – восклицал он, нервно забрасывая за ухо седую прядь, – она еще ребенок, а тут весь мир – у ее ног! Медали, кубки, лавры – а о ее психике кто-нибудь подумал?!.
И приводил пример с одной своей пациенткой, в шестнадцать лет ставшей чемпионкой мира по художественной гимнастике, а к тридцати двум годам превратившейся в хроническую алкоголичку, за стакан портвейна раздвигавшую ноги перед всякой швалью, подхваченной у пивного ларька. На чердаке, в подвале – все равно.
– Здесь меня постигла неудача, – честно признавался Валерий, – я долго и безнадежно пытался найти в ее подсознании хоть одно здоровое зернышко, за которое можно было бы зацепиться, но – увы!.. А там чего только не было: и как сам тренер ее на допинг сажал, и как трахал перед выступлениями прямо в раздевалке, уверяя, что от этого у женщин сил прибывает… И при этом самолеты, автобусы, Рим, Париж, отели, мотели, стадионы, публика, аплодисменты, кубки, венки, телевидение, пресса – золотой дождь!.. И вдруг все это кончилось, сразу, резко, как обрубило – как жить дальше?.. Чем?.. Хорошо хоть наркоманкой не стала, это уже совсем труба дело, хотя женский алкоголизм тоже практически неизлечим, разве что на самых ранних стадиях…
Порой он увлекался и пускался в такие подробности своей лечебной практики, что мне приходилось даже останавливать его, толкая ногой под столом. Но как-то Катерина, заметив мои неуклюжие маневры, сказала, что Светке предстоит жить отнюдь не в райских кущах, и потому чем больше она, мать, будет знать о том, что может случиться с ее дочерью в нашем беспокойном мире, тем будет лучше.
– Живопись, выставки, мастерские, художники, – сказала она, – знаем мы эту публику – глазом моргнуть не успеешь, как в подоле принесет!..
– Катя! – патетически восклицал я, – как ты можешь так говорить о нашей дочери?..
– Как? – спрашивала жена.
– Да вот так: принесет… в подоле… – пояснял я, – словно она какая-нибудь Дунька деревенская, которая, как целомудренно выражаются в нашей глубинке, “ходит” с солдатами из расположенной поблизости воинской части…
– Ну, на этот счет ты особенно не обольщайся, – говорила жена, – художники в этом смысле – большие демократы!.. Им все равно: Дунька или Моника Витти…
– Ладно, кончайте, – прерывал нас Валерий. И вздыхал: эх, мол, где мои семнадцать лет!..
Серьезные это были вздохи или притворные, судить не берусь. Валерий достойно нес бремя своих несчастий, и за месяц жизни в нашей квартире так хорошо вписался в наш семейный психологический мирок, так приручил к себе нашу несколько угловатую и диковатую – неизбежные издержки переходного возраста! – дочь, что я порой ловил себя на мысли, что лучшего мужа для Светки трудно представить. Даже Катерина как-то очень уж откровенно проговорилась на этот счет. Жарила с утра яичницу, а потом вдруг отвернулась от плиты, посмотрела куда-то в пространство поверх моей головы и ни с того ни с сего, высказалась в том смысле, что уж больно велика разница: двадцать пять лет – она ему в дочери годится… И заплакала.
Я не помню, у кого из нас – у меня или Катерины – впервые замаячила мысль свести Валерия с Марьяной, но точно знаю, что это случилось не само собой. Хотя сам случай вполне вписывался в народную социологическую шкалу, согласно которой мужчину в возрасте от двадцати до тридцати лет женит любовь, от тридцати до сорока – друзья, а далее – по большей части глупость. Но вначале никакой мысли о женитьбе не было: двух месяцев не прошло, как на пожаре погиб Стас, и Марьяна вообще не хотела видеть никого, кроме самых близких друзей, к коим, в первую очередь, относились мы с Катериной. При том, что ее покойный муж Стас был человеком совсем другого, не нашего круга, и когда мы собирались на какие-нибудь общие праздники, по большей части молчал и, выслушав чей-нибудь тост, поднимал над скатертью рюмку водки, вставал и, методично чокнувшись с каждым из присутствующих, опрокидывал стопку в свои ржавые прокуренные усы. Как это получилось? Довольно странно, даже романтично, и несмотря на то, что лубочные красоты и кошмары триллеров, боевиков и “love story” с их развесистыми happy end’ами в равной степени нагоняют на меня безудержную зевоту, я постараюсь вкратце изложить предысторию этого странного брака.
Представьте себе такую сцену: мастерская в мансарде, по стенкам холсты, куски фанеры, по углам безликие портновские манекены, все это закрашено жирными экспрессивными мазками, закамуфлировано всякой дрянью от обрывков ботиночных шнурков до консервных банок, стоптанных туфель, пустых папиросных пачек, бутылочных пробок и использованных презервативов – инсталляции, перформансы, муляжи и марьяжи. Особенно, марьяжи. Причем, не карточные, а самые натуральные: король, дама, и где-то сбоку, на табуреточке – валет. Освещается все это трущобное великолепие вмонтированными в потолок автомобильными фарами, свет которых довольно рельефно лепит скульптурную группу: король, дама, валет – сидящую вокруг шаткого трехногого столика, уставленного разнообразными бутылками с иностранными этикетками: “Shootarita”, “Baileys”, “Loel”.
– Ах, какая прелесть – этот “Loel”! – томно восклицает “дама”, пригубив из фарфорового стаканчика, обвитого матовым ультрамариновым дракончиком – изделие художницы-керамистки из мансарды напротив.
– Португальский портвейн тоже ничего, – говорит “король”, подвигая “даме” свой граненый стакан, украшенный разноцветными отпечатками его сильных костлявых пальцев.
– Ах, нет, Рашид, как ты можешь так говорить! – морщится “дама”, пригубливая и брезгливо отстраняя от себя стакан с темной подковкой губной помады на ободе, – портвейн есть портвейн!..
“Валет” тонко и жидко хихикает, исподволь бросая на них злые, жалкие, умоляющие взгляды. Он-то точно знает, что во всех этих бутылках нет ничего, кроме обычного портвейна “Кавказ”, купленного в угловом “Гастрономе”, но продолжает играть в эту странную игру, где ему отведена весьма двусмысленная, жалкая роль полуотставленного мужа, “второго номера”, “дубля”. Правда, один раз они великодушно предложили ему присоединиться к ним и образовать, таким образом, “французский вариант”, но “валет” был настолько потрясен цинизмом этого предложения, что быстро напился и, притулившись на краю широкого, обитого войлоком и застеленного набивной индийской простыней, ложа, самым пошлым образом проспал все “гаремные радости”. После того случая подобные предложения не повторялись, а он сам, мучительно освоившись с перспективой “вечного адюльтера”, не осмеливался намекать на “вторую попытку”, но, в робкой надежде досиживал до того момента, когда чувствовал, что ему вот-вот скажут прямо в лицо: иди домой, Петушок, а то ты все испортишь!..
Петушок, который к тому времени обычно бывал уже слегка “на кочерге”, строил на своем лице жалкую мину, больше похожую на одну из мертвых масок японского театра Но, нежели на человеческое лицо. Затем ему по заведенному обычаю следовало прикурить сигарету от свечки, торчащей из носового провала человеческого черепа посреди столика, встать, молча раскланяться и шаткой походкой проследовать в полутемную прихожую. Гостеприимный хозяин, ловя беспомощную ладонь “валета” подмышечным раструбом рукава и устраивая пальто на его кругленьких покатых плечах, на прощанье совал ему в нагрудный карман сложенный вчетверо червонец – на такси. Спустившись во двор, “валет” поднимал голову и, дождавшись, пока в окнах нависающей над четвертым этажом мансарды погаснет свет, неверными пальцами выцарапывал червонец из кармана, доставал зажигалку, цокал пьезоэлектрическим кремешком и подводил под засаленный уголок купюры огненное перышко. Когда купюра разгоралась, он ловким ударом об колено выбивал из картонной коробочки мундштук, закусывал зубами гильзу и вытянув папиросу, прикуривал от зубчатой огненной короночки вокруг свернутого в трубочку червонца. Завершив прощание этим миниатюрным пиротехническим ритуалом, “валет” выбирался на улицу и твердой независимой походкой спешил к ближайшему мосту, чтобы успеть перебраться через Неву до его разводки.
Впоследствии, согласно одной из версий, в ту ночь он не успел, но проверить ее достоверность не представлялось возможным, потому что пожар в мастерской случился летом, соседи по коммунальной квартире были на даче, и никто не мог в точности сказать, вернулся Петушок домой или нет. Впрочем, он вполне мог не успеть, потому что ночи были белые, и со двора трудно было понять, погас свет в щелях между фанерными щитами, изнутри прикрывавшими широкие окна мансарды – или нет. И потому Петушок мог простоять во дворе дольше обычного, а потом, глянув на часы, ясно увидеть роковые цифры на электронном табло. Далее, в согласии с предложенной следствием версией, он, вместо того, чтобы подняться в мансарду напротив и попроситься на ночлег к художнице-керамистке, целыми ночами выращивавшей фарфоровые цветы на выпуклых боках анемичных бокалов, вошел в тот же подъезд, из которого вышел. “Валет” это отрицал. Он говорил, что даже если бы он и вошел, то с единственной целью: тихо устроиться на широком подоконнике и проспать до открытия метро. Потому что после его ухода хозяин запирался в мастерской на крюк, в чем и могли наглядно убедиться пожарные, взламывавшие дверь. Так что даже если бы у него и был второй ключ – откуда, да и зачем? – он все равно не смог бы проникнуть в прихожую и, как предполагает, но отнюдь не утверждает следствие, совершить поджог в припадке ревности.
Ревновал ли он свою жену? Да, естественно. Значит, мотив был? Был, он не спорит. Но мало ли у кого какой может быть мотив? Вот вы, товарищ следователь – пока еще не “гражданин cледователь”! – можете, к примеру, до смерти ненавидеть свою тещу, подбивающую вашу жену уйти от вас к… ну, не важно. Мотив есть, а “дела” – нет. Так и здесь: не было у меня второго ключа – и все. Хотя ключ был, и Марьяна точно знала, что он был. Знала, но молчала. И когда следователь приходил к ней в больницу, признавала все: да, был моим любовником, да, три года, да, муж знал, мы не скрывали, – но когда допрос упирался в роковой пункт, делала удивленные глаза и, отрицательно покачав головой, просила немного поднять переброшенный через блок противовес. А он мог тайком сделать слепки ключей и изготовить дубликаты втайне от вас? Кто, Петушок? – ой, не смешите меня, швы разойдутся!..
Она вообще была смешливая, Марьяна, гречанка из Керчи. Свои переводы подписывала псевдонимом “Мариам Крымская”. Я как-то сказал ей, что так, наверное, в прошлом веке именовали себя провинциальные актрисы со сторублевым бенефисом. Она расхохоталась, а потом серьезно спросила, что я могу ей предложить вместо этого. Я предложил ей подписываться “Кирдяшкиной”, взяв фамилию Петушка, с которым они тогда только что расписались в нашем районном ЗАГСе. Тут она опять расхохоталась, сказав, что это будет звучать слишком напыщенно и потянет уже на бенефис рублей в триста-триста пятьдесят. Но дело здесь было отнюдь не в бенефисах и не в титулах; просто Марьяна бросилась в это замужество от отчаяния, быстро поняла, что сделала глупость, но решила терпеть пока хватит сил. И вовсе не потому, что ее Петр был каким-то исключительным мерзавцем или самодуром, но просто потому, что после того, первого, актера Д., породистого красавца, до пятого десятка выходившего на подмостки одного из наших академических театров в качестве “первого любовника”, все остальные мужчины еще долго представлялись ей какими-то ходячими манекенами. Были, разумеется, какие-то исключения, но о них я скажу потом, в свое время.
Д. заметил ее еще в вестибюле театрального института перед первым туром – Марьяна поступала на актерский факультет, – а когда она остановилась перед столом приемной комиссии и, угловато поклонившись, стала читать тот кусок из “Войны и мира”, где Наташа Ростова то ли собирается на бал, то ли, сидя в театральной ложе, сравнивает себя с красавицей Элен, так смотрел на ее стройные загорелые ноги, что Марьяна сбилась на полуслове. А когда она, потеребив смуглыми пальцами распустившуюся косу, принялась читать кусок с самого начала, Д. жестом остановил ее и спросил, какую роль она бы хотела сыграть больше всего на свете. Наташи Ростовой? Прекрасно, я почему-то так и подумал… А какие советские фильмы последних лет понравились вам больше всего? “Бег” и “Белорусский вокзал”?.. Любопытно… Что вам любопытно? – спросила Марьяна. – Нет-нет, ничего, – внезапно оживился маэстро, – но мне несколько странно такое сближение… – Что тут странного? – насторожилась Марьяна. – А то, что один из этих фильмов я считаю произведением искусства, а другой – подделкой под произведение искусства… – Ну, это уже ваше дело… – буркнула Марьяна. – Да-да, разумеется, о вкусах не спорят, – засмеялся маэстро, – и все же как вы думаете, какой из фильмов я считаю произведением искусства, а какой – подделкой? Ловкой, мастерской, талантливой, но… Он уже сам как бы намекал на желанный ответ, но в то же время в его глазах то загорались, то гасли темные блудливые огоньки. “Как ты можешь задавать такие вопросы, Аркадий, – услышала она громкий шепот седой морщинистой дамы, сидевшей по левую руку от маэстро, – ведь девушке понравились оба фильма!..”
Д. подошел к ней, когда она сидела на спинке скамейки во дворике напротив института. Был душный летний вечер, и под мышками его рубашки темнели потные подковы. Рубашка была с короткими рукавами, открывавшими бледные веснущатые руки, поросшие редкими рыжими волосами. Он сказал, что она понравилась той морщинистой даме в лиловом парике, а голос этой дамы, ее мнение имеют большой вес в театральных кругах. Можно ли надеяться?.. Н-да, но не слишком, не слишком, потому что в конечном счете все решает мастер курса, а он, прослушивая абитуриентов, уже видит перед своим мысленным взором выпускной спектакль, и потому набирает не столько студентов, сколько будущую труппу, понимаете?.. Да-да, она понимает, она все понимает, и если Аркадий Петрович изъявляет желание поработать с ней индивидуально, в приватной обстановке, здесь, совсем неподалеку, в мастерской его старинного приятеля, театрального художника, то она согласна, потому что при таком конкурсе, где все решают не сколько талант, сколько случай, это просто необходимо. Впрочем, большинство идет просто с улицы, в расчете на глупый случай, насмотревшись и начитавшись всякой сентиментальной чепухи, вроде истории о провинциальной продавщице, которой для взлета хватило одной-единственной фразы: ”Только вас и дожидается!..” сказанной знаменитому кинорежиссеру из окошечка газетного киоска в ответ на его просьбу продать ему утреннюю местную газету.
Так что Д. не слишком блефовал, когда они с Марьяной стояли перед дверью в мастерскую театрального художника, и маэстро, чуть подрагивающей рукой вставляя ключ в замок – художник был в творческой командировке – говорил, что начинающему артисту необходимы две вещи: талант и случай. Подразумевалось, что талант – в данном случае – есть, а случай может либо представиться, либо нет. Это уж, как судьбе будет угодно. И если судьбе угодно, чтобы они с Марьяной сидели на широком низком диване и, разглядывая оставленное на мольберте неоконченное ню, мелкими глотками пили коньяк “Айни”, то и нечего ей, судьбе, противиться. При том, что попытки были. Один раз она даже поднялась с дивана и, встав рядом с мольбертом, стала читать письмо Веры к Печорину. – Прекрасно, прекрасно, девочка моя! – млел Д., проводя кончиком языка по пересохшим губам, – и потом эта скачка, помнишь? как он пришпоривает коня, как конь падает, и Печорин в ярости лупит сапогами в потное брюхо загнанной скотины… А у тебя есть вкус, да!.. Откуда ты приехала?.. Из Керчи?.. Прекрасно!.. Великолепно!.. Крым, Черное море!.. Когда я снимался в… ну, садись, садись, что ты стоишь?.. Посмотри, какой закат!.. Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса… Иди ко мне!..
Марьяна предприняла еще одну робкую попытку противиться судьбе, но очень быстро поняла, что это бессмысленно. Да не очень-то и хотелось, как потом, погружаясь в полудремотное состояние “трансфера”, признавалась она Валерию. А он слушал. Он слушал ее часами, сидя на табуретке против инвалидного кресла с блестящими никелированными обручами по краям стертых велосипедных покрышек. Временами Марьяна впадала в беспокойство и, плотно, по-птичьи, обхватывая обручи, начинала ездить по комнате, натыкаясь на лакированные углы стола и шкафа и задевая подлокотники кресел с упруго выпирающим из прорех конским волосом. Валерий ждал, пока она остановится, ткнувшись негнущейся ногой в бочонок с пыльной пальмой, и опять начнет говорить, как бы продолжая во времени то движение, которое прервалось в пространстве.
– Никуда, я конечно, не поступила, – быстрым задыхающимся шепотом продолжала Марьяна, – случай и случка, слова хоть и родственные, но вещи совершенно разные, не так ли?.. Пришлось ограничиться контрамарками в первый ряд академического театра – великая честь для девочки из Керчи! – и массовками в павильонах киностудии, где мы по восемь часов задыхались в бутафорском дыму, сидя за столиками и изображая обывателей, отчаянно прожигающих жизнь в провинциальном ресторане – ха-ха-ха!.. Хорошо, если за эти восемь часов хоть раз вспыхивали “Юпитеры”, освещая припудренное – от световых бликов – лицо Д., входившего в этот павильонный вертеп и, с громким возгласом:”Привет, соколы!” – стягивавшего с шеи белое шелковое кашне… Почему?.. Да потому что за несколько секунд до его ослепительного появления начинала стрекотать камера, а это означало, что нам запишут полную смену и выплатят по три рубля вместо полутора, начислявшихся в том случае, если по каким-то причинам камера бездействовала – вот так!.. А для меня это было очень существенно – как-никак лишние полтора рубля, на них тогда можно было купить пару чулок, приличную губную помаду – не могла же я позволить себе опуститься до положения содержанки при том, что я должна была хорошо одеваться… Ведь он совершенно открыто появлялся со мной в ресторанах, представлял своим друзьям и даже, не поверите, во время спектаклей подмигивал мне со сцены – ха-ха-ха!.. А один раз я даже получила “роль”, маленькую, но настоящую, со словами… Меня посадили на место кондуктора в львовском автобусе, дали сумку с никелированным замочком, повесили на шею гирлянду билетных рулонов, мы по широкой дуге объехали Александрийский столп, остановились у фонарного столба, двери, шипя как рваная гармошка, разъехались в стороны и в салон упругим прыжком вскочил облитый из садовых леек Д. Я оторвала ему билет и громким голосом сказала:”Следующая остановка “Университет имени Жданова”!” – как будто у нас тогда был еще какой-то университет, кроме этого… Д. улыбнулся, слизнул с усов каплю воды и сказал: ”Спасибо, девушка, я знаю! Как-никак тридцать лет езжу в этот храм науки!”… Но фильм вышел без этого эпизода: режиссер, по-видимому, решил, что промокший под “слепым” майским дождичком Д. – его поливали из леек в жаркий полдень – рвет художественную ткань картины неоправданно оптимистической нотой, ломая “сквозную линию” своего героя, которого, по сценарию, через пару часов должны были организованно затравить то ли на Ученом совете, то ли во время защиты слишком смелой, по тем временам, докторской диссертации… Впрочем, к тому времени мне было уже все равно – Д. меня бросил…
Это случилось в конце мая. Он исчез сразу после окончания съемок. Она подходила к незнакомым мужчинам на улице и просила, чтобы они позвонили по телефону. Вот по этому, подчеркнутому ногтем, да… Они звонили, но женский голос отвечал, что Д. уехал. Куда?.. А вам какое дело, и вообще прежде чем отвечать на этот вопрос, я бы хотела, чтобы вы представились!.. Женщина говорила громко, очень громко, она словно видела как Марьяна упирается ладонью в ребро приоткрытой двери телефонной будки, неподвижными глазами глядя на лающий эбонитовый наушник. Тогда на червонец, полученный в кассе студии за “эпизод в автобусе” она купила билет на его спектакль. В третий ряд, потому что два первых расходились среди друзей и знакомых. Но когда на сцене появился дублер, она встала, переступая через чужие колени, добралась до центрального прохода и, слыша за спиной разноголосое змеиное шиканье, выбежала из зала. Потом она каким-то образом очутилась в ресторане Дома архитекторов; по-видимому, ноги сами привели ее в то место, куда они обычно заходили после того, как кончался спектакль с его участием, и он выходил из служебного подъезда, клочком ваты снимая с усталого лица остатки грима.
Привратник улыбнулся Марьяне в знак того, что признал ее, но тут же поспешил сказать, что Д. здесь нет, но есть М., который, кажется, уже изрядно того… Марьяна прошла в ресторан, а оттуда в бар, где увидела нависший над стойкой знакомый горбоносый профиль актера М. Он был один, в чем и признался Марьяне, когда она села рядом и заказала чашку кофе. – Я сегодня выступаю без ансамбля… Сам бля… Один бля… Вот сегодня отснялся, ночным поездом в Москву, там завтра спектакль отыграю, ночным опять сюда на съемки – и так вся жизнь!.. Разве это жизнь?.. Давайте выпьем!.. Кирюша, организуй брют!.. Извлеки бутылочку из холодильника, сделай для меня, будь ласка!.. М. ничего не хотел. Он просто пил, целовал ей руки и говорил, что нет ничего хуже актерской жизни, которая вытягивает из человека все соки, оставляя взамен набитую спесью, обидами, завистью и чужими словами оболочку. Говорил, что сам терпеть не может смотреть спектакли в других театрах, потому что через четверть часа после поднятия занавеса уже понимает, кто в труппе с кем спит, кто кого ненавидит, а кто вообще забыл, когда последний раз выходил на сцену трезвым. Они просидели в баре до закрытия, а когда вышли на улицу, М. остановил такси и, глядя Марьяне в глаза тяжелым остановившимся взглядом, попросил, чтобы она проводила его до поезда. При этом он держал ее руку в своих опухших теплых ладонях, и прикосновение гладкой, пропитанной алкоголем кожи было неприятно Марьяне. Но она все-таки села в машину, они заехали в гостиницу, где М. должен был переодеться в дорогу и захватить кое-что из вещей. Он хотел, чтобы Марьяна поднялась с ним в номер, но таксист стал возражать, говоря, что у него кончается смена, и тогда М. поднялся один и быстро спустился, держа в одной руке плоский кожаный чемоданчик, а другой сжимая жужжащую заводную бритву и елозя ей по двойному, заплывшему жиром подбородку. Марьяна проводила его до поезда, а когда они шли по платформе, она вдруг увидела в окне купейного вагона профиль Д. Сквозь пыльные двойные стекла он смотрелся как барельеф на стершейся от времени серебряной монете. А напротив Д., отделенная от него лишь букетом тяжелых махровых астр и блестящим горлышком нераспечатанной шампанской бутылки, сидела какая-то женщина, чье лицо было скрыто пышными, взбитыми в мелкий каракуль, волосами. И в тот миг, когда Марьяна с качающимся и почти висящим у нее на плече М. поравнялись с этим окном, Д. вдруг чуть повернул лицо и их глаза встретились. Да, их разделяло двойное пыльное стекло, но она до сих пор помнит, каким быстрым вороватым торжеством блеснули его темные расширенные зрачки и как он медленно сморщил и распустил в едкой усмешке гладко выбритые губы. Марьяна почти насильно втолкнула М. в дрогнувший тамбур, тылом ладони стерла со щеки его прощальный поцелуй, а когда вагон медленно проплывал мимо, увидела, что М. уже стоит в дверях купе и, указывая пальцем в стекло, что-то говорит обернувшемуся к нему Д.
И все-таки Марьяна сделала еще одну попытку, но совсем в другом смысле, вовсе не для того, чтобы поступить, стать актрисой, а потом мотаться по провинции и выезжать на гастроли в окрестные деревни, где перед спектаклями в холодных бревенчатых клубах актеры согреваются портвейном и водкой, а во время представлений обрывают плюшевые кулисы и сбивают фанерные щиты декораций с изображенными на них “окнами в сад”. – Да-да, я согласна с М., если ты не первый в этой профессии, то ты – последний, – говорила она Валерию, сидя в кресле и ввинчивая фильтр сигареты в длинный резной мундштук, – это был страшный вечер, я никогда не забуду, как шла по платформе, натыкаясь на носильщиков, толкавших свои тележки навстречу прибывающему составу, как искала в кошельке двушку, чтобы позвонить по единственному телефону, оставленному мне еще в Керчи какими-то оборванными туристами, на сутки остановившимися в дощатой времянке в глубине нашего сада… Это было года за два до моего приезда, и я даже не думала, что кого-то застану по этому телефону, но мне было совсем некуда деваться, потому что метро уже закрыли, а денег на такси у меня уже не оставалось, была только мелочь, которую я высыпала на ладонь, чтобы отыскать эту самую двушку, от которой, как мне тогда казалось, зависит, доживу я до утра или нет…
Когда она замолкала и начинала машинально шарить по карманам халата в поисках зажигалки, Валерий мягко брал ее руки в свои ладони и осторожными движениями высвобождал из ее пальцев мундштук, говоря, что курить сейчас не стоит, потому что все ее чувства должны быть предельно обострены.
– Да-да, конечно, – кивала Марьяна, – на чем я остановилась…
– Вы искали двушку, чтобы позвонить, – напоминал Валерий.
– Двушку?.. Ах да, конечно!..
ГЛАВА …
Я почему-то сразу вспомнил тот звонок, как только Валерий дошел до этого места в пересказе Марьяниной истории, жизнеописания, curriculum vitae. Пользуюсь здесь латинским термином лишь для того, чтобы хоть как-то подчеркнуть, что для Валерия ее “рассказ о своей жизни” был не просто вереницей случаев, которые могут в тех или иных вариациях произойти с любой красивой девушкой, приехавшей из провинции поступать в театральный институт; нет, для него это была “история болезни” в самом прямом, клиническом смысле слова.
Я в ту ночь сам пришел домой очень поздно, засидевшись за компьютером в вычислительном центре одного крупного патентного бюро, куда я проникал благодаря Володе, который после окончания университета работал там референтом иностранного отдела. Я же после защиты диплома устроился старшим лаборантом в институт докембрия, где довольно успешно симулировал трудовую деятельность, параллельно набирая материал для своей работы, а вечерами сидя перед сизым монитором и вгоняя полученные данные в мощный, собранный в одном из глухих “почтовых ящиков”, электронный ум, чья оперативная память размещалась в дюжине гудящих и мигающих лапочками вертикальных саркофагах болотного цвета.
Когда раздался звонок, я подошел к висящему на коридорной стенке аппарату, снял трубку и услышал девичий голос, спрашивавший Володю. Постучал к нему, он что-то недовольно пробурчал из-за двери, но потом все-таки вышел, шаркая тапочками и запахивая на груди синюю шелковую подкладку от кожаного пальто, служившую ему домашним халатом. Володя к тому времени уже снова женился и занял комнату Артура Карловича, уехавшего к какому-то внучатому племяннику то ли в Аргентину, то ли в Австралию. Я помню, как таможенники, явившись к нему для оформления багажа, долго осматривали бездонные внутренности громадного, уже обезноженного рояля, как вежливо просили развернуть многослойный тряпичный рулон с нотными значками на прачечных квитанциях и трамвайных билетах, заложенных между простынями… При этом мы с Володей наивно пытались остановить этот мартышкин труд, объясняя, что Артуру Карловичу было предписано покинуть любезное отечество в семьдесят два часа, и потому он не успел переписать свои сочинения набело – бесполезно, все перещупали. При этом Артур Карлович сидел на низенькой скамеечке под раскидистым пыльным фикусом и, положив на острые колени седой колючий подбородок, с тонкой презрительной улыбкой читал по пухлым губам таможенников, о чем они между собой шепчутся. А уже после того, как мы погрузили его багаж в крытый грузовик (рояль пришлось спускать из окна на блоках и тросах), и поднялись наверх, я увидел на двери в его комнату большой лист из нотной тетради, на котором жирным готическим шрифтом было вычерчено следующее изречение: ”Истина может открыться человеку в любой точке земного шара.” И P.S. бисерным петитом, с многоточия: “…если она вообще существует.”
Показав Володе на висящую поперек аппарата трубку, я ушел на кухню ставить чайник, и уже оттуда слышал, как он сперва недоуменно мычал в микрофон, а потом вдруг воскликнул: ”Да-да, конечно, какой может быть разговор?!. Какие еще такие извинения?!. Что за вопрос, конечно, найдется!..” Потом он негромко продиктовал наш адрес, положил трубку, вышел на кухню, отыскал окурок в консервной банке над газовой плитой, сунул в пламя горелки обгоревшую спичку, прикурил и сказал:”Понимаешь, старик, тут такое дело… в общем, у меня молодая жена, а тут откуда ни возьмись… ты уж выручи, будь друг, спустись, встреть девушку, потом как-нибудь сочтемся…” Я бодро сказал: нет проблем! – а когда уже стоял в дверях, Володя быстро подошел ко мне и, оглядываясь на дверь, за которой спала его нынешняя теща, приехавшая, чтобы забрать на лето в деревню свою названную внучку Олюшку, прошептал, теребя пальцами подстриженную бородку:”Ты, Андрюша, это… когда вы придете, ты эту девушку к себе, ладно?.. Ненадолго, на одну ночь, а потом я придумаю что-нибудь, а то молодая жена, теща, ну, в общем, сам понимаешь…”
– Да у тебя что, было с ней что-нибудь, что ты так тусуешься? – спросил я.
– Боже упаси! – прошептал Володя, взмахивая руками перед моим лицом, – совершенно случайное знакомство… Керчь, лето, море, виноградник…
– Дама с собачкой?
– Какая дама?.. С какой еще собачкой?.. Девчонка… Смуглянка-молдаванка… Поступать, наверное, приехала – хлопот теперь с ней не оберешься!..
– Ладно, разберемся, – сказал я, – ты только Гарика накорми, молочко я ему согрел, пипетка на подоконнике…
Гарик был слепой полосатый котенок, которого я нашел в помойном баке, когда помогал городским мусорщикам вываливать его в контейнер мусоровоза. Какая-то сволочь упаковала весь выводок в рваный полиэтиленовый мешок, бросила в переполненный бак, но когда его наклонили, мешок упал на асфальт, и оттуда, с трудом поднимая тупую слепую мордочку, выполз скользкий голый кошачий детеныш. Заталкивать котенка к его задохнувшимся в мешке братьям и сестрам у меня не поднялась рука; я принес его домой в дворницкой рукавице и поместил в коробку из-под торта, который принес Валерка в тот день, когда на его плечи легли новенькие лейтенантские погоны. Он же, увидев Гарика, точнее, услышав, как тот пищит, требуя своей капли молока из проколотой и натянутой на пеннициллиновый пузырек пипеточной груши, сказал, что при моей душевной травме – я тогда разводился со своей первой женой – котенок поможет мне обрести душевное равновесие, частично восполняя наносимый разводом ущерб. Я тогда отреагировал довольно резко, высказавшись в том смысле, что ему со стороны легко рассуждать, у него на плечах новенькие погоны, на локте молодая невеста висит, так что остается только шагать по жизни широким строевым шагом, “с тенью своей маршируя в ногу” как писал уже высланный к тому времени из страны Иосиф Бродский. Дарья, то ли машинистка из отдела кадров академии, то ли библиотекарша – точно не помню, да это сейчас и не важно – первый раз пришла тогда с Валеркой ко мне, чтобы повторно, уже в “интимной обстановке”, отметить присвоение своему жениху – я слышал, как она в коридоре говорила по телефону какой-то своей подруге “мы с женихом!” – первого воинского звания. Я видел, как в ответ на мою резкую фразу Дарья поджала губы и слегка подергала Валерку за рукав кителя, но тот только погладил ее наманикюренные пальчики и, чтобы сгладить возникшую неловкость, вытащил из своего новенького казенного “кейса” бутылку сухого вина и стал кулаком вышибать из нее пробку. У него это получалось довольно ловко, несмотря на то, что Дарья при этом кокетливо взвизгивала и говорила, что когда сухое вино открывают таким способом, то оно пенится и становится похожим на дешевое и теплое шампанское. В ту ночь они остались ночевать у меня, а я с Гариком в коробке отправился в комнату к шестилетней Олюшке, которая проснулась, когда я включил бра в изголовье топчана и, потирая ладошками сонные теплые веки, спросила, открылись ли у Гарика глазки.
Я размышлял обо всем этом, стоя на углу напротив ночной аптеки и от скуки и усталости наблюдая за двумя оборванцами, выставлявшими на аптечном крыльце пустые лекарственные пузырьки, собранные по окрестным помойкам. Я знал, что Марьяна – Володя выкрикнул это имя в лестничный пролет, когда я уже выходил из парадной – должна появиться со стороны вокзала, и потому, глядя на землисто-бледные лица ночных бродяг, все же краем глаза обозревал пустынную уличную перспективу, погруженную в сизо-молочные сумерки белых ночей. Но когда Марьяна неожиданно появилась из-за аптечного угла, один из оборванцев по-видимому решил, что наступил “момент истины” и, бросив подсчет пузырьков, двинулся навстречу одинокой девушке, широко раскинув по сторонам грязные, торчащие из коротких пиджачных рукавов, ладони. У меня нехорошо екнуло под ложечкой, потому что за шесть лет работы дворником мне дважды приходилось присутствовать при оформлении милицейских протоколов на покойников, найденных мной же при выходе на утреннюю уборку участка. Один раз это было алкогольное отравление, а второй раз самое натуральное убийство со вспоротой сонной артерией, огромным размазанным пятном загустевшей крови под разбитым затылком и валяющейся рядом бутылочной “розочкой”. Так что преодоление дрожи в коленях стоило мне определенных усилий, но я все же справился со своим страхом и громко, через всю улицу, крикнул:”Марьяна, плюнь в рожу этому хорьку, пусть утрется, пока я до него дойду!”. И тут случилось нечто совсем неожиданное: Марьяна дождалась, пока “хорек” приблизится и, вместо того, чтобы отступить или плюнуть, подтянула к бедрам джинсовую юбку и с такой силой всадила ему в пах ногу в лакированной босоножке, что тот мгновенно скорчился, присел и заорал так, что в темном оконном проеме первого этажа дрогнула и чуть отодвинулась в сторону белесая сеточка тюлевой занавески.
– Я все-таки как-никак одиннадцать лет спортивной гимнастикой занималась, – говорила она мне, когда мы уже поднимались по лестнице, – так что вы, Андрей, могли и не вмешиваться…
– Ну, знаете ли, ночная улица это вам не спортзал, – возражал я, поворачивая ключ в замочной скважине, – здесь правил нет, одни волчьи законы…
– Можем и по волчьим, – сказала Марьяна, – я ведь из Керчи, а к нам летом не только юные пионеры на фанерных планерах прилетают…
Входя в комнату я чуть не наступил на Гарика, который напился молока, вылез из своей коробки и с тонким писком ползал среди стоптанных тапочек и разношенных полуботинок, беспорядочно толпящихся вокруг столбообразной вешалки с торчащими по радиусу деревянными крючьями. Марьяна тут же подхватила с полу беспомощного тупорылого зверька и, вглядевшись в его сморщенную мордочку, обнаружила, что он уже прозрел. И только потом, уже сняв легкую узорчатую кофточку и повесив ее на один из крюков вешалки, поинтересовалась, где Володя. Когда я объяснил ей все как есть и показал топчан, на котором она будет спать, Марьяна почему-то страшно растерялась, опять сняла с крюка свою кофточку, стала щелкать никелированным замочком сумочки и даже порываться уйти к какой-то своей тетке, жившей где-то в “спальном” районе. Но я терпеливо объяснил ей, что до тетки она сейчас никак не доберется, так как мосты разведены, и потому, если она в самом деле не хочет причинять мне дополнительных хлопот и беспокойства – она как раз больше всего упирала на эти самые “хлопоты” – то ей лучше всего лечь спать, тем более, что места у меня достаточно, да и комната поделена пополам книжным стеллажом как раз для таких случаев. Тут она опять успокоилась, повесила кофточку, сама застелила скрипучий холмистый топчан свежим, накануне полученным мной из прачечной бельем и, случайно наткнувшись в платяном шкафу на старую бархатную скатерть из ЖЭКовского “красного уголка”, на двух гвоздях растянула ее между стеллажом и стенкой. Выгородив себе таким образом “cпальню”, Марьяна попросила у меня коробку со спящим Гариком и, заполучив котенка, устроила его в уголке между изголовьем топчана, осыпавшейся стенкой и холодным паровым радиатором. От этой суеты Гарик проснулся, запищал, а когда Марьяна стала гладить и теребить пальцами его нежную пушистую шерстку, уткнулся мордочкой в кожную складку между большим и указательным пальцами и, закусив ее беззубыми деснами, тоненько и часто зачмокал, подергивая белесыми усиками.
Между всеми этими хлопотами мы еще о чем-то вполголоса разговаривали, переглядываясь поверх пыльных книжных обрезов, потом пили чай с ломкими каменными сушками, и угомонились часам к четырем утра, когда над колючей порослью телеантенн явственно вычернились покатые силуэты церковных куполов и угловатые обелиски дымовых труб. Перед сном я широко открыл окно, чтобы проветрить прокуренную комнату, а когда уже лег и с головой накрылся тонким армейским – подарок Валерия – одеялом, то вдруг услышал из-за стеллажа приглушенный плач.
Я в ту ночь почему-то отнес этот плач на счет Володи, мол, поматросил и бросил, подлец! – но не решился соваться за стеллаж с расспросами и утешениями. К тому же мои подозрения носили скорее вероятностный характер, абсолютной уверенности в них не было. Возможно, это происходило оттого, что я сам в этот период находился в состоянии разрыва, дело стремительно катилось к разводу, а тщательный анализ предшествующих этому прискорбному факту обстоятельств научил меня не спешить с заключениями в тонкой области отношений между мужчиной и женщиной. Конечно, не последнюю роль в той давней истории сыграла теща, которая никак не могла примириться с тем фактом, что ее зять вместо того, чтобы воспользоваться протекцией и уехать за кандидатской диссертацией на Дальний Восток, чахнет на ничтожной подсобной должности в каком-то затхлом реликтовом институте и, несмотря на диплом, продолжает мести улицу и таскать по лестницам вонючие мусорные бачки. Но главная причина была не в этих злополучных бачках, а в том, что я вдруг потерял чувство уверенности в собственной научной правоте. И хотя интуиция смутно нашептывала мне, что все идет нормально, в глазах моих бывших сокурсников, занимавшихся вполне традиционными разработками классических направлений, я порой замечал лукавые иронические искорки: ты, мол, Андрюша, парень, конечно, толковый, но занимаешься черт-те чем, мистикой, гаданиями на кофейной гуще… И только Вадик, мой бывший сосед по общежитию, сильно продвинувшийся по комсомольской линии, как-то при встрече сказал, что моя работа чем-то напоминает ему знаменитую сказку про двух мошенников-ткачей, выставивших главу государства на всеобщее посмешище. Мы встретились с ним сырым мартовским утром, когда я ломом скалывал наледь под угловой водосточной трубой, а он ехал на какое-то ранее совещание, и его черная служебная “Волга”, намереваясь на скорости перескочить через трамвайные пути, напоролась на обрывок колючей проволоки, бог весть как оказавшийся между рельсами. Раздался страшный хлопок, машина завалилась набок и встала, прижавшись к поребрику. Шофер вышел, покачал головой, полез в багажник за запаской, и пока он менял ее, стуча ручкой домкрата и звякая гаечными ключами, мы с Вадиком беседовали, укрываясь от мелкой измороси под козырьком газетного киоска. Потом Вадик упал на сиденье, помахал мне рукой, захлопнул дверцу и уехал, прижимая к округлившемуся животику строгий черный портфель, а я проводил глазами мерцающие как мармелад подфарники, перехватил лом и, прошептав: каждому – свое! – с маху расколол надвое ржавую ледяную линзу.
В ту весну эта фраза: каждому свое! – была чуть ли не главным аргументом в моих спорах с женой, которая тоже, вслед за тещей и чуть ли не ее словами повторяла, что ее интересует не какой-то абстрактный “каждый”, а лично она, я и – в перспективе – наши будущие дети. Являясь в наши с Володей дворницкие апартаменты, она только разводила руками, сослагательно вздыхала на тему “Почему бы не уехать на какое-то время…”, а оставаясь у меня на ночь, каждый раз недоумевала, почему я не прикладываю ни малейших усилий к тому, чтобы создать жилье, в котором могла бы жить любимая женщина. При этом мы мирно пили наш утренний кофе, я соглашался со всеми ее доводами, а потом, накинув на плечи ватник и взяв ключи от будки со своим производственным “инвентарем”, провожал ее до трамвайной остановки. Я полагал, что со временем все образуется само собой, и потому, когда она как-то случайно обмолвилась о том, что обедала в институтской столовой в компании недавно поступившего к ним в лабораторию младшего научного сотрудника З., я не придал этому никакого значения. И зря, потому что, как впоследствии объяснил мне Валерий, в совместной трапезе в той или иной форме присутствуют все элементы языческих ритуальных игр, весьма способствующих сближению человеческих существ на глубинном инстинктивном уровне. Особенно если это существа противоположного пола. Но его объяснения, по-видимому, запоздали, поступив тогда, когда “инстинктивный уровень” был уже достигнут. Случилось это после какой-то лабораторной вечеринки, которая началась с разбавленного и подкрашенного вишневым сиропом спирта, а закончилась довольно бурной и не вполне целомудренной сценой на заднем сиденье такси напротив ночной аптеки. Правда, жена, вырвавшись из цепких рук З. и поднявшись ко мне, честно сказала, что еще “ничего такого не было”, но по ее туманному, блуждающему где-то в “сумерках плоти” взгляду, по тому, как она тщательно поправляла на шее газовый платок, я с холодным отчаянием понял, что теперь наш окончательный разрыв покинул зыбкую почву гипотез и превратился в чисто номинальный вопрос времени. При этом мы продолжали встречаться, и один раз я даже остался ночевать у них в квартире, воспользовавшись тем, что тесть с тещей отправились отогревать и приводить в порядок одичавшую за зиму дачу. Но эта ночь была, по сути дела, прощальной, и мы, успев за четыре года сумбурной совместной жизни достаточно хорошо узнать друг друга, не только понимали все без уже не нужных слов, но как будто даже избегали их, чтобы ненароком не причинить лишней боли. Из того трудного ночного разговора я отчетливо помню лишь одну, сказанную уже где-то под утро, фразу: мне ни с кем не будет так хорошо, как мне было с тобой… – Ну что ж, – сказал я, мужественно играя желваками на скулах, – и на том спасибо.
При этом я, во-первых: не очень хорошо понимал, что означает эта лестная для моего мужского самолюбия фраза, а во-вторых никак не мог взять в толк, почему Вера, (так звали мою первую жену) если ей ни с кем не будет так хорошо, как со мной, все-таки уходит к этому ненавидимому мной З. Валерий разъяснил мое недоумение довольно просто, сказав, что мужчина в жизни женщины, особенно такой сильной и авторитарной натуры как Вера, чаще всего играет роль либо ребенка, либо добытчика и охранителя, который может наилучшим образом обеспечить ей выполнение ее главной женской функции, а именно: продолжения человеческого рода. И так как З. соответствовал этой роли несколько лучше, чем я, то и замена в данном случае произошла сама собой, на уровне подсознания, над которым человек по большей части не властен. В общем, как в известной песне: Варвара, самка ты, тебя я презираю, к Птибурдукову ты уходишь от меня!.. Сейчас я вспоминаю обо всех этих вещах легко, как будто они происходили не со мной, а с кем-нибудь из моих знакомых, но тогда были моменты, когда я впадал в такую черную тоску, что только упорная, выматывающая работа спасала меня от погружения либо в радужный мир винных паров, либо в наркотические миражи, ласково обволакивающие нервный, воспаленный мозг. А учитывая то, что за время учебы я то ли из любопытства, то ли по безалаберности, успел познакомиться и с этими способами обретения блаженного душевного забытья, мне порой стоило больших усилий удержаться от того, чтобы вновь не поддаться мгновенному соблазну.
Валерий сильно поддерживал меня в это трудное время, хотя я и не мог бы, наверное, сказать точно, в чем эта поддержка проявлялась. Потому что все эти спартанские аксессуары, вроде “чувства локтя” или “подставленного плеча”, весьма уместные, скажем, при покорении заоблачных пиков или Северного полюса, в моей ситуации могли бы выглядеть не только грубо, но и унизительно. При том, что все это – и “локоть” и “плечо” – присутствовали. Впрочем, потом, через несколько лет, когда я уже был женат на Катерине, Валерий признался, что он тогда не просто трепался со мной о том, о сем, но намеренно строил наши беседы таким образом, чтобы я выбалтывал ему все свои душевные кошмары. Как-то он застал меня пьяным; я сидел на низкой табуретке, передо мной стояла уже наполовину выпитая бутылка водки, по краю столика были аккуратно выложены изжеванные папиросные окурки, а в пыльном раструбе оставленного Артуром Карловичем граммофона клокотали хриплые задушевные звуки “Хризантем”.
– О! – воскликнул я, обернувшись на скрип двери и увидев его на пороге, – tenente!.. Я раньше думал: лейтенант – звучит: налейте нам!.. И, зная топографию, он топает по гравию!.. Милости просим!..
– Просите – получите, – сказал он, сбросив шинель и сев на высокий жесткий стул напротив, – а только на жалость ты бьешь зря…
– Да брось ты! – отмахнулся я, – давай лучше выпьем водки!
– Наливай…
– Уно моменто!
Я встал, упершись руками в колени, качнулся, поймал равновесие, сделал шаг к буфету, дернул дверцу, забрякавшую всеми своими гранеными стеклышками, взял грубую стопку из синего стекла, подышал в нее, протер полой рубашки и, вернувшись к столику, поставил стопку перед Валерием. Совершая все эти мелкие скрупулезные движения, я все время чувствовал на себе его взгляд, выражавший целую палитру разнообразных чувств – от сочувствия до насмешки. При этом сам я, хоть и был пьян, прекрасно сознавал, что мой вид в сочетании с этими окурками и рыдающим навзрыд граммофоном, как раз и должен вызывать именно такие эмоции. Но, сознавая это, я был готов взорваться по любому поводу, даже увидев насмешливые искорки в глазах Валерия, переживавшего тогда начальную, трепетно-романтическую, фазу своего романа с Дарьей. И потому я с нарочитой грубостью хлопнул об застеленную газетами столешницу круглым подножием стопки, щелчком ногтя сбил с горлышка надорванную“бескозырку” и, накренив бутылку, спросил, какую-такую жалость он имеет в виду.
– Обыкновенную, – сказал Валерий, подвигая к себе тарелку со сморщенным надкушенным огурцом и ногтем выщепляя из костяной рукоятки карманного ножа широкое хромированное лезвие.
– Нет, ты объяснись!.. – наседал я, дрожащей рукой наполняя его стопку.
Вместо ответа Валерий наколол на кончик ножа косое кольцо огурца, поднял стопку и, с сосредоточенным лицом дослушав душераздирающее “А любовь все живет в моем сердце больном…”, одним махом опорожнил ее.
– Хорошо, – сказал он, надкусывая огурец, – хотя огурчик уже несколько того…
– Халява, – сказал я, – с овощебазы… В отдел пришла разнарядка на одного человека, они меня и отправили как самого молодого и перспективного…
– Ну и как? – спросил Валерий, – не подкачал?.. Не уронил честь выпускника Ленинградского государственного университета имени Жданова?..
– А куда ее там ронять? – спросил я, опять наполняя стопки, – в жбан с кислой капустой?..
– Да боже упаси! – всплеснул руками Валерий, – честь – и в жбан?!. Лучше удавиться!..
– Это точно, – сказал я, – давай выпьем!..
Мы выпили, закусили. Я повернулся в граммофону, снял с диска тяжелую как свинцовое яйцо, головку, отвел ее, накрутил ручку и с диким скрежетом воткнул толстую иглу в крайнюю звуковую бороздку.
– Н-да, хорош ты, брат! – услышал я за спиной насмешливый голос Валерия, – и вдруг, представляешь, дверь распахивается, и на пороге – она!..
– Кто – она? – насторожился я, – Верка, что ли?..
– А что, ты себе уже кого-то завел для утешения?..
– Как же, заведешь здесь, – вздохнул я, на глазок разливая по рюмкам остатки водки, – когда, как говорят англичане, носа от точила не поднять… Это не то, что у вас: пошел в библиотеку, хвост распустил: девушка, мне Юнга, Леви-Стросса – и, как бы между прочим: а что вы делаете сегодня вечером?..
– Ну, положим, не совсем так… – замялся Валерий.
– Так – не так, а результат-то один, – сказал я, – так что давай, брат, выпьем за “прощай, молодость!” и сходим еще, раз такое дело…
– Вот-вот, – подхватил Валерий, – выпьем, сходим, опять выпьем, а потом ты рухнешь в кресло перед телефоном и начнешь названивать: Веру можно?..
– Звонил уже, – хмуро сказал я.
– Ну и…
– Что – ну и?.. Теща подошла, сказала, что дома нет…
– И не будет!.. Все остальные будут, а ее не будет – для тебя!.. – сказал Валерий, разрезая сморщенный огурец на четыре продольных нефритовых дольки, – а если ты с своем спиртуозном воображении представляешь, как она входит в твою дверь и при простуженном звоне колоколов Спасо-Преображенского собора покаянно прижимает к своей груди твою забубенную голову, то мой тебе совет: завязывай с этим делом!.. Сидит тут, понимаешь, и сам с собой играет в “Мамочка, пожалей меня!..”, распустил слюни…
Сказав это, Валерий привстал, взял обе наших рюмки, подошел к окну и выплеснул остатки водки в огромную деревянную кадку с фикусом, который, как и граммофон, тоже остался от Артура Карловича.
– Ты че, п-папочка?.. – возмутился я, – он – нежный, он погибнет!..
– Ты тоже не каменный, – суровым голосом сказал Валерий, – ты не знаешь, как это начинается, а я знаю, насмотрелся…
Валерка имел в виду свои летние каникулы, когда он уезжал к себе в Свердловск, и там немного подрабатывал, намертво кодируя совершенно безнадежных алкоголиков. За четыре года он научился очень тщательно отбирать своих клиентов, и теперь брал в работу только тех, чьи волевые характеристики позволяли рассчитывать на то, что человек через месяц не взвоет и не потребует, чтобы “у него из башки вынули этот гвоздь”. Но в последний год он отказался от этого хоть и выгодного, но рискованного занятия, и по его редким скупым намекам я понял, что там случилось что-то очень неприятное. Что он то ли по большой просьбе, то ли по старому знакомству согласился закодировать какого-то молодого, но уже потомственного партийного функционера, а тот через три недели взял да и удавился на груше в собственном саду. Потом через доверенных земляков Валерий узнал, что родственники скрыли от него, что у покойника и раньше были попытки суицида, но, как сдержанно каялся Валерка, “он был мой клиент, а значит я тоже в какой-то степени виноват в том, что случилось… Да и родственники тоже хороши: все теперь на меня валят, как будто я их не предупреждал, чтобы они мне, перед тем как я приступлю, все выложили, до мелочей, до прапращуров…”
– Да, ты прав, – вздохнул я, глядя как фокусируются царапины на замирающей пластинке, – никто не придет… Никому я не нужен, ни одной живой душе…