Воздушные змеи
© Éditions Gallimard, Paris, 1980
© Е. Штофф, перевод на русский язык, 2012
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство Аст”, 2024
Издательство CORPUS ®
Глава I
В наши дни маленький музей творений Амбруаза Флёри – не более чем скромное развлечение для посещающих городок Клери туристов. Большинство посетителей отправляются туда, пообедав в “Прелестном уголке”, который единодушно воспевается во всех французских путеводителях как одна из главных местных достопримечательностей. Путеводители все же упоминают о наличии музея – с пометкой “Рекомендуем посетить”. В пяти залах собрана большая часть работ моего дяди, переживших войну, оккупацию, бои за освобождение – все невзгоды и превратности судьбы, выпавшие на долю нашей страны.
Воздушные змеи всех стран рождены народной фантазией, поэтому в них всегда есть нечто наивное. Змеи Амбруаза Флёри не исключение – даже на его последних творениях, созданных в старости, лежит этот отпечаток душевной свежести и чистоты. Музей не закрывает своих дверей, несмотря на вялый интерес публики и скромность получаемых от муниципалитета средств: он слишком связан с нашей историей. Но большую часть времени его залы пустуют, ибо мы живем в эпоху, когда французам хочется не столько помнить, сколько поскорее забыть свое прошлое.
Лучшая фотография Амбруаза Флёри висит у входа в музей. Он стоит в форме сельского почтальона – кепи, мундир, грубые башмаки, кожаная сумка на животе – между воздушным змеем в виде божьей коровки и змеем, изображающим Леона Гамбетта[1], чьи голова и туловище образуют баллон и корзину воздушного шара, на котором он совершил свой знаменитый перелет во время осады Парижа. Существует и множество других фотографий человека, которого долго называли “чокнутым почтальоном из Клери”, поскольку некоторые посетители мастерской на нашей ферме Ла-Мотт снимали его ради смеха. Мой дядя охотно соглашался сниматься. Он не боялся выглядеть смешным и не жаловался на прозвища “чокнутый почтальон” или “тихий чудак”, и если даже знал, что местные жители называют иногда его “полоумный старик Флёри”, то, казалось, видел в этом скорее знак уважения, чем презрения. В тридцатые годы, когда известность дяди начала расти, хозяину “Прелестного уголка” Марселену Дюпра пришло в голову напечатать почтовые открытки с изображением моего опекуна в форме среди его воздушных змеев с надписью: “Клери. Знаменитый сельский почтальон Амбруаз Флёри и его воздушные змеи”. К сожалению, все эти открытки черно-белые и не передают веселой яркости воздушных змеев. Не передают они и добродушной улыбки старого нормандца, как бы подмигивающего небу.
Мой отец был убит на Первой мировой; вскоре после этого умерла и мать. Война стоила жизни и второму из трех братьев Флёри, Роберу. Мой дядя Амбруаз вернулся с фронта, раненный в грудь. Должен добавить для ясности, что мой прадед Антуан погиб на баррикадах во времена Коммуны, – думаю, этот эпизод нашего прошлого и особенно двойное упоминание фамилии Флёри на памятниках погибшим в Клери сыграли решающую роль в жизни моего опекуна. С войны он пришел другим человеком – прежде в округе говорили, что он чуть что кидается в драку. Теперь же люди удивлялись, что бывший солдат, награжденный медалью, не упускает случая высказать пацифистские взгляды, защищает уклоняющихся от военной службы по моральным соображениям и протестует против всех видов насилия с огнем во взгляде – возможно, это был отблеск огня, горящего у Могилы Неизвестного Солдата. Он вовсе не выглядел тихоней. Волевое лицо, правильные, жесткие черты, седые, стриженные ежиком волосы, густые и длинные усы, которые называют “галльскими”, поскольку французы, слава богу, еще не разучились дорожить своими историческими воспоминаниями, даже если это всего лишь память об усах. Глаза были темные – это всегда признак веселости. По общему мнению, он на войне “слегка тронулся” – так объясняли его пацифизм и причуду посвящать все свободное время воздушным змеям – “ньямам”, как он их называл. Он нашел это слово в книге об Экваториальной Африке, где оно вроде бы означает все, в чем есть дыхание жизни: людей, мошек, львов, слонов или идеи. Наверное, он выбрал работу сельского почтальона потому, что его военная медаль и два военных креста давали ему право на льготное место, а может, он видел здесь поле деятельности, подходящее для пацифиста. Он часто говорил мне: “Мой маленький Людо, если тебе повезет и ты будешь хорошо работать, когда‐нибудь и ты сможешь получить место почтового служащего”.
Мне понадобились годы, чтобы понять, как переплетались в его характере глубокая серьезность и стойкость и свойственное французам шутливое лукавство.
Дядя говорил, что “воздушные змеи должны, как и все, учиться летать”, и с семи лет я провожал его после школы на “испытания”, как он это называл, то на луг, раскинувшийся перед Ла-Мотт, то немного дальше, на берега Риголи, с “ньямом”, от которого еще приятно пахло свежим клеем.
– Надо крепко держать змеев, – объяснял он мне, – потому что они тянут вверх и иногда вырываются, поднимаются слишком высоко в погоне за синевой, и тогда их больше не увидишь, разве только люди принесут обломки.
– А если я буду держать слишком крепко, я не улечу вместе с ними?
Он улыбался, и его густые усы казались еще добрее.
– Может и так случиться, – говорил он. – Но ты не давайся.
Дядя придумывал своим змеям ласковые имена: “Страшилка”, “Резвунчик”, “Хромуша”, “Пузырь”, “Парень”, “Трепетунчик”, “Красавчик”, “Косолапый”, “Плескунчик”, “Милок”, и я никогда не знал, почему он называл их так, а не иначе, почему змей, похожий на веселую лягушку, которая, как бы на прощание, машет на ветру лапкой, назывался “Косолапый”, а улыбающаяся рыбка с трепещущими серебристыми чешуйками и розовыми плавниками звалась “Плескунчик” или почему он над лугом у Ла-Мотт запускает “Пампушку” чаще, чем “Марсианина”, который мне очень нравился из‐за круглых глаз и крыльев в виде ушей, трепетавших, когда он взлетал; этим движениям я успешно подражал – лучше, чем все мои одноклассники. Когда дядя запускал “ньяма”, чья форма была мне непонятна, он объяснял:
– Надо стараться делать змеев, которые отличаются от всего, что мы уже видели. Это должно быть что‐то совсем новое. И их нужно еще крепче держать за веревку, потому что, если упустишь, они улетают в небо и при падении могут сильно покалечиться.
Но иногда мне казалось, что это вовсе не Амбруаз Флёри держит за веревочку воздушного змея, а наоборот.
Моим любимцем долго был славный “Пузырь”, чей живот удивительно раздувался от воздуха, когда он набирал высоту; при самом слабом ветерке он делал пируэты, смешно похлопывая себя лапками по брюшку, когда дядя натягивал или отпускал нити.
Я укладывал “Пузыря” с собой спать, потому что на земле воздушному змею очень нужна дружба: внизу он теряет форму, сникает и легко может впасть в отчаяние. Ему нужны высота, воздух и много неба, чтобы развернуться во всей красе.
Днем мой опекун обходил округу, выполняя свои обязанности – разносил местным жителям почту, которую забирал утром на почтамте. Но когда я возвращался из школы, пройдя пять километров, он почти всегда стоял в форме почтальона на лугу у Ла-Мотт (во второй половине дня у нас поднимается ветер), устремив глаза вверх на одного из своих дружков, трепещущих над землей.
Однажды мы потеряли нашего великолепного “Морехода” с двенадцатью парусами, которые ветер надул разом, вырвав его у меня из рук, и я захныкал; дядя, следя взглядом за своим детищем, исчезающим в небе, сказал:
– Не плачь. Для того он и создан. Ему хорошо там, наверху.
Назавтра местный фермер привез нам в телеге с сеном кучу деревяшек и бумаги – все, что осталось от “Морехода”.
Мне было десять лет, когда выпускаемая в Онфлере газета посвятила статью в юмористическом духе “нашему земляку Амбруазу Флёри, сельскому почтальону из Клери, симпатичному оригиналу, чьи воздушные змеи составят когда‐нибудь славу этих мест, как кружева прославили Валансьен, фарфор – Лимож и глупость – Камбре”. Дядя вырезал статью, застеклил и повесил на гвоздь на стене мастерской.
– Как видишь, я не лишен тщеславия, – сказал он, лукаво подмигнув.
Эту заметку с фотографией перепечатала одна парижская газета, и в скором времени наш сарай, получивший название мастерской, начал принимать не только посетителей, но и заказы. Хозяин “Прелестного уголка”, старый друг моего дяди, рекомендовал эту “местную достопримечательность” своим клиентам. Однажды перед нашей фермой остановился автомобиль и из него вышел очень элегантный господин. Особенное впечатление произвели на меня его усы, которые торчали до ушей и соединялись с бакенбардами, деля лицо пополам. Позже я узнал, что это крупный английский коллекционер лорд Хау. При нем был лакей и чемодан; когда чемодан открыли, я обнаружил великолепных воздушных змеев из разных стран – Бирмы, Японии, Китая, Сиама, тщательно уложенных на обтянутом бархатом дне. Дяде было предложено полюбоваться ими, что он и сделал с полной искренностью, так как в нем абсолютно не было шовинистической жилки. В этом отношении его единственным “пунктиком” было утверждение, что воздушный змей стал значительной персоной только во Франции в 1789 году. Отдав должное образчикам английского коллекционера, дядя в свою очередь показал ему некоторые из собственных творений, среди которых был “Виктор Гюго в облаках”, сделанный под влиянием знаменитой фотографии Надара, – причем поэт напоминал Бога Отца, поднимающегося в воздух. После двух часов осмотра и взаимных комплиментов оба отправились на луг, каждый запустил из любезности змея другого, и они оживляли нормандское небо до тех пор, пока не сбежались все окрестные мальчишки, чтобы принять участие в празднике.
Известность Амбруаза Флёри росла, но не вскружила ему голову даже тогда, когда его “Герцогиня де Монпансье во фригийском колпаке” (у дяди была пылкая натура республиканца) получила первый приз на выставке в Ножане и лорд Хау пригласил его в Лондон, где дядя продемонстрировал некоторые из своих изделий в Гайд-парке. После прихода к власти Гитлера и оккупации Рейнской области политический климат в Европе начинал портиться, поэтому в тот период часто проводились разные мероприятия по укреплению франко-британской дружбы. Я сохранил фото из “Иллюстрейтед Лондон ньюс”, где Амбруаз Флёри со своей “Свободой, озаряющей мир” стоит между лордом Хау и принцем Уэльским. После такого почти официального признания Амбруаза Флёри избрали сначала членом, а затем почетным президентом общества “Воздушные змеи Франции”. Визиты любопытных становились все чаще.
Прекрасные дамы и важные господа, приезжавшие в автомобилях из Парижа пообедать в “Прелестном уголке”, отправлялись после обеда к нам и просили “мэтра” продемонстрировать что‐нибудь из его творений. Прекрасные дамы усаживались на траву, важные господа с сигарой в зубах старались сохранять серьезность, и публика наслаждалась созерцанием “чокнутого почтальона” с его “Монтенем” или “Всеобщим миром”, которые он удерживал за веревочку, глядя в небо пронзительным взором великих мореплавателей. В конце концов я почувствовал, сколько оскорбительного было в усмешках важных дам и снисходительном выражении лиц холеных господ, и даже иногда улавливал нелестные или сочувственные реплики. “Он, кажется, не в своем уме. Его контузило на фронте”. “Он объявляет себя пацифистом и ратует за ценность человеческой жизни, но, по‐моему, он просто хитрец, который изумительно умеет создавать себе рекламу”. “Умереть можно со смеху!” “Марселен Дюпра был прав, сюда стоило заехать!” “Вы не находите, что он похож на маршала Лиоте, со своим седым ежиком и с этими усами?” “У него что‐то безумное во взгляде…” “Ну конечно, дорогая, так называемый священный огонь!” Затем они покупали воздушного змея, как платят за место в театре, и небрежно швыряли его в багажник автомобиля. Это было тем более тяжело, что дядя, всецело отдаваясь своей страсти, становился безразличен к тому, что происходит вокруг, и не замечал, что некоторые гости над ним смеются. Однажды, возвращаясь домой, взбешенный замечаниями, которые я услышал, когда мой опекун управлял полетом своего любимца “Жан-Жака Руссо” с крыльями в форме раскрытых книг, чьи листы трепал ветер, я не смог сдержать своего негодования. Я шел за дядей большими шагами, нахмурив брови, засунув руки в карманы, и так сильно топал, что носки спадали мне на пятки.
– Дядя, эти парижане смеялись над вами. Они вас назвали старым придурком.
Амбруаз Флёри остановился. Он совсем не был обижен, скорее удовлетворен.
– Вот как? Они так сказали?
Тогда я бросил с высоты своих метра сорока сантиметров фразу, которую слышал из уст Марселена Дюпра по поводу одной пары, посетившей “Прелестный уголок” и недовольной суммой счета:
– Это мелкие люди.
– Мелких людей не бывает, – заявил дядя.
Он наклонился, осторожно положил “Жан-Жака Руссо” на траву и сел. Я сел рядом.
– Значит, они назвали меня придурком. Ну что ж, представь себе, эти важные дамы и господа правы. Совершенно очевидно, что человек, который посвятил всю свою жизнь воздушным змеям, немного придурковат. Вопрос только, как это толковать. Некоторые называют это придурью, а другие – священной искрой. Иногда трудно отличить одно от другого. Но если ты действительно кого‐нибудь или что‐нибудь любишь, отдай все, что у тебя есть, и даже всего себя, и не заботься об остальном…
Веселая улыбка быстро мелькнула под густыми усами.
– Вот что ты должен знать, если хочешь стать хорошим служащим почтового ведомства, Людо.
Глава II
Принадлежавшую нашей семье ферму построил один из Флёри вскоре после того, что во времена моих деда и бабушки называлось “событиями”. Когда однажды мне захотелось узнать, что за “события” имелись в виду, дядя объяснил, что это революция 1789 года. Я узнал также, что мы отличаемся хорошей памятью.
– Не знаю, может, это благодаря обязательному школьному образованию, но Флёри всегда обладали замечательной исторической памятью. Думаю, никто из наших никогда и ничего не забывал из того, что выучил. Дедушка иногда заставлял нас рассказывать наизусть Декларацию прав человека. Я так привык, что, случается, и теперь ее повторяю.
Тогда же я узнал (мне только что исполнилось десять лет), что хотя моя собственная память еще не приняла “исторического” характера, она вызывает у моего школьного учителя месье Эрбье, певшего к тому же в хоре Клери, удивление и даже беспокойство. Легкость, с какой я запоминал все пройденное и мог повторить наизусть несколько страниц из школьного учебника, прочитав их раз или два, а также необычная способность к устному счету, казалась ему скорее неким умственным отклонением, нежели просто свойством хорошего или даже очень хорошего ученика. Он не доверял тому, что называл не моим даром, а “предрасположенностью” (в его устах это звучало зловеще, и я чувствовал себя почти виноватым), так как все знали о дядиных “странностях” и не исключали, что я тоже страдаю каким‐то наследственным изъяном, который может оказаться роковым. Чаще всего я слышал от месье Эрбье фразу: “Умеренность прежде всего”; произнося это предостережение, он серьезно всматривался в меня. Однажды, когда мои наклонности проявились так явно, что один из однокашников на меня наябедничал, поскольку я выиграл пари и получил кругленькую сумму, повторив наизусть десять страниц расписания поездов по справочнику железных дорог, я узнал, что месье Эрбье употребил по моему адресу выражение “маленькое чудовище”. Я усугубил свое положение, предаваясь извлечению квадратных корней в уме и молниеносно перемножая длиннющие числа. Месье Эрбье отправился в Ла-Мотт, долго говорил с моим опекуном и посоветовал ему отвезти меня в Париж и показать специалисту. Прижав ухо к двери, я не упустил ничего из этой беседы.
– Дело в том, Амбруаз, что это ненормально. Бывает, что дети, исключительно способные к устному счету, сходят потом с ума. Их показывают на подмостках мюзик-холлов, и ничего более. Часть их мозга развивается ошеломляющим образом, но в общем они становятся настоящими кретинами. В своем теперешнем состоянии Людовик практически может сдать вступительный экзамен в Высшую политехническую школу.
– Это действительно любопытно, – сказал дядя. – У нас, у Флёри, больше развита историческая память. Один из нас даже был расстрелян во время Коммуны.
– Не вижу связи.
– Еще один, который помнил.
– Помнил о чем?
Дядя немного помолчал.
– Обо всем, наверное, – сказал он наконец.
– Вы же не станете утверждать, что вашего деда расстреляли из‐за избытка памяти?
– Именно это я и говорю. Он, должно быть, знал наизусть все, что французский народ пережил на протяжении многих веков.
– Амбруаз, вы здесь известны, извините меня, как… э-э… в общем, как фантазер, но я пришел говорить с вами не о воздушных змеях.
– Ну да, верно, я тоже одержимый.
– Я хочу просто предупредить вас, что память маленького Людовика не соответствует его возрасту, да и никакому возрасту. Он знает наизусть справочник железных дорог. Десять страниц. Он умножил в уме четырнадцатизначное число на четырнадцатизначное.
– Значит, у него это выражается в цифрах. Кажется, исторической памяти ему не дано. Может быть, это спасет его от расстрела в следующий раз.
– В какой следующий раз?
– Да разве я знаю? Всегда есть следующий раз.
– Вам надо бы показать его доктору.
– Слушайте, Эрбье, это начинает мне надоедать. Если бы мой племянник был на сто процентов нормален, это был бы кретин. До свидания и спасибо. Что зашли. Я понимаю, что вы это делаете из лучших побуждений. Он так же способен к истории, как к математике?
– Еще раз, Амбруаз, здесь речь не о способностях. Ни даже об уме. Ум предполагает рассуждение. Я на этом настаиваю: рассуждение. В этом отношении он рассуждает не лучше и не хуже, чем другие мальчишки его возраста. Что же касается истории Франции, то он может пересказать ее с начала до конца.
Наступила довольно долгая пауза, потом я внезапно услышал, как дядя взревел:
– До конца? Какого конца?! Что, уже предвидится конец?!
Месье Эрбье не нашел что ответить. После поражения 1940 года, когда явно наметился “конец”, мне часто случалось вспоминать об этом разговоре.
Единственным из учителей, который вовсе не казался обеспокоенным моей “предрасположенностью”, был мой преподаватель французского, месье Пендер. Он рассердился только один раз, когда, читая наизусть “Конквистадоров”[2], я, в своем стремлении превзойти себя, решил прочесть стихотворение наоборот, начиная с последней строфы. Месье Пендер прервал меня, погрозив пальцем:
– Мой маленький Людовик, не знаю, готовишься ли ты таким образом к тому, что, кажется, угрожает всем нам, то есть к жизни навыворот в перевернутом мире, но прошу тебя по крайней мере пощадить поэзию.
Тот же месье Пендер дал нам позднее тему сочинения, воспоминание о которой сыграло определенную роль в моей жизни: “Проанализируйте и сравните два выражения: сохранять здравый смысл и сохранять смысл жизни. Видите ли вы противоречие между этими двумя идеями”.
Надо признать, что месье Эрбье был не совсем не прав, когда делился с дядей своими опасениями на мой счет, полагая, что легкость, с какой я все запоминаю, вовсе не означает зрелости ума, уравновешенности и здравого смысла. Может быть, недостаток здравого смысла – общая беда всех людей, страдающих избытком памяти; доказательство тому – количество французов, расстрелянных через несколько лет или погибших в концлагерях.
Глава III
Наша ферма находилась позади селения Кло, на краю леса Вуаньи, где росли вперемежку папоротники и дрок, буки и дубы и водились олени и кабаны. Дальше шли болота – мирное царство уток, выдр, лебедей и стрекоз.
Ферма Ла-Мотт была довольно уединенной. Нашими ближайшими соседями, в добром получасе ходьбы, были Кайе: маленький Жанно Кайе был на два года младше меня и смотрел на меня снизу вверх. Его родители держали в городе молочную. Дед его, Гастон, потерявший ногу в результате несчастного случая на лесопилке, занимался пчеловодством. Дальше жила семья Маньяр: молчаливые, равнодушные ко всему, что не касалось коров, масла или поля; отец, сын и две старые девы никогда ни с кем не разговаривали.
– Они говорят, только когда надо назвать или узнать цену, – ворчал Гастон Кайе.
Затем по дороге от Ла-Мотт к Клери шли фермы семей Монье и Симон; их дети учились со мной в одном классе.
Я знал окрестные леса до самых дальних уголков. Дядя помог мне построить на краю оврага, у так называемого Старого источника, “индейский вигвам” – шалаш из веток, накрытый клеенкой, где я уединялся с книгами Джеймса Оливера Кервуда и Фенимора Купера, мечтал об апачах и сиу или защищался до последнего патрона от осаждающих меня врагов, всегда “превосходящих численностью”, как того требует традиция. В середине июня я наелся до отвала земляники и задремал, а открыв глаза, увидел перед собой девочку с очень светлыми волосами, в большой соломенной шляпе; она строго смотрела на меня. Под ветвями солнце перемежалось с тенью; мне еще и теперь, после стольких лет, кажется, что эта игра светотени вокруг Лилы никогда не прекращалась, и в тот миг волнения, причина и природа которого были мне тогда непонятны, я был в какой‐то мере предупрежден о будущем. Инстинктивно, под влиянием то ли неведомой внутренней силы, то ли слабости, я сделал жест, окончательность и бесповоротность которого не мог предвидеть: я протянул пригоршню земляники строгому белокурому существу. Но так просто я не отделался. Девочка села рядом со мной и, не обращая никакого внимания на горсть земляники, завладела всей корзинкой. Итак, роли были распределены навсегда. Когда на дне корзинки осталось всего несколько земляничин, она мне ее вернула и сообщила не без упрека:
– С сахаром вкуснее.
Я не колебался. Я вскочил, помчался во весь дух в Ла-Мотт, пулей влетел на кухню, схватил с полки кулек сахарной пудры и с той же скоростью проделал обратный путь. Она была на месте и сидела на траве, положив рядом шляпу и разглядывая божью коровку на тыльной стороне руки. Я протянул ей сахар.
– Больше не хочу. Но ты милый.
– Оставим здесь сахар и придем завтра, – сказал я с вдохновением отчаяния.
– Может быть. Тебя как зовут?
– Людо. А тебя?
Божья коровка улетела.
– Мы еще недостаточно знакомы. Может, когда‐нибудь я и скажу тебе мое имя. Знаешь, я довольно загадочна. Наверно, ты меня никогда больше не увидишь. Чем занимаются твои родители?
– У меня нет родителей. Я живу у дяди.
– Что он делает?
Я смутно чувствовал, что “сельский почтальон” не совсем то, что надо.
– Он мастер воздушных змеев, – сказал я.
На нее это как будто произвело благоприятное впечатление.
– Что это значит?
– Это как капитан дальнего плавания, только в небе.
Она подумала еще минутку, потом встала.
– Может быть, завтра я опять приду, – сказала она. – Не знаю. Я очень неожиданная. Сколько тебе лет?
– Скоро будет десять.
– О, ты для меня еще маленький. Мне одиннадцать с половиной. Но я очень люблю землянику. Жди меня здесь завтра в это же время. Я приду, если у меня не будет ничего более интересного.
Она ушла, в последний раз строго взглянув на меня.
Назавтра я набрал, наверно, три кило земляники. Каждые пять минут бегал посмотреть, не идет ли она. В тот день она не пришла. Не пришла ни назавтра, ни потом.
Я ждал ее каждый день весь июнь, июль, август и сентябрь. Сначала я рассчитывал на землянику, потом – на чернику, ежевику и грибы. Такую муку ожидания я переживал только с 1940 по 1944 год, пока ждал возвращения подлинной Франции. Когда и надежда на грибы меня покинула, я по‐прежнему возвращался в лес на место нашей встречи. Прошел год, и еще год, и еще, и я обнаружил, что месье Эрбье был не так уж не прав, когда предостерегал дядю, что в моей памяти есть что‐то, внушающее беспокойство. Видимо, у Флёри действительно есть наследственный недостаток: отсутствие успокоительной способности к забвению. Я учился, помогал дяде в мастерской, но редки были дни, когда белокурая девочка в белом платье, с большой соломенной шляпой в руке не составляла бы мне компанию. Речь шла именно об “избытке памяти”, как совершенно справедливо сказал месье Эрбье, – сам он им не страдал, так как при нацистах педантично держался в стороне от всего того, что так страстно и опасно взывало к воспоминаниям. Мне и через три-четыре года после нашей встречи случалось, как только появлялась первая земляника, наполнять корзинку и, лежа под буком и подложив руки под голову, закрывать глаза, чтобы заставить Ее внезапно появиться передо мною. Я не забывал даже коробку с сахарной пудрой. Разумеется, я уже проделывал это не совсем всерьез. Я начинал понимать, что дядя называл “погоней за синевой”, и учился смеяться над самим собой и своим “избытком памяти”.
Глава IV
В порядке исключения я сдал экзамен на степень бакалавра в четырнадцать лет; помогло и свидетельство о рождении, “подправленное” секретарем мэрии месье Жюльяком, который написал, что мне пятнадцать. Я еще не знал, что мне с собой делать. А пока мои математические способности подали Марселену Дюпра мысль доверить мне бухгалтерию “Прелестного уголка”, и я ходил туда два раза в неделю. Я читал все, что попадалось под руку – от средневековых фаблио до таких вещей, как “Огонь” Барбюса и “На Западном фронте без перемен” Ремарка. Эти книги мне подарил дядя, хотя он редко руководил моим чтением, доверяя “обязательному народному образованию”, но больше всего, кажется, тому, что вызывало, вызывает и будет вызывать споры – наследственным чертам характера, особенно тем, что “присущи нашей семье”, как он говорил.
Он уже несколько лет как оставил службу, но Марселен Дюпра настоятельно советовал ему, принимая посетителей, надевать старую форму сельского почтальона. Хозяин “Прелестного уголка” обладал острым чутьем в области того, что сегодня именуют “связями с общественностью”.
– Понимаешь, Амбруаз, у тебя теперь есть легенда, и ты должен ее поддерживать. Знаю, что тебе на нее наплевать, но ты должен это делать ради наших мест. Клиенты всегда меня спрашивают: “А этот знаменитый почтальон Флёри со своими воздушными змеями еще здесь? Можно его увидеть?” В конце концов, ты ведь продаешь свои летучие игрушки и этим живешь. Значит, надо держать марку. Когда‐нибудь люди станут говорить “Почтальон Флёри”, как говорят “Таможенник Руссо”[3]. Когда я говорю с клиентами, я не снимаю кухонного колпака и куртки, потому что меня хотят видеть именно таким.
Хотя Марселен был старый друг, предлагаемые им уловки дяде совсем не нравились. Произошло несколько бурных споров. Хозяин “Прелестного уголка” считал себя в некотором роде национальной гордостью и признавал равными себе только Пуэна во Вьене, Пика в Валансе и Дюмена в Солье. У Марселена была представительная фигура, чуть полысевшая голова, светлые глаза голубовато-стального оттенка. Маленькие усики придавали ему суховатый вид. В его манере держаться чувствовалось что‐то военное; возможно, это осталось у него от тех лет, которые он провел в окопах Первой мировой. В тридцатые годы Франция еще не ограничивала свое величие кулинарными достижениями, и Марселен Дюпра считал себя непризнанным.
– Единственный, кто меня понимает, это Эдуар Эррио[4]. Как‐то он мне сказал перед уходом: “Каждый раз, когда я здесь бываю, у меня делается спокойнее на душе. Не знаю, что нам готовит будущее, но уверен, «Прелестный уголок» выдержит все. Только, Марселен, с орденом Почетного легиона тебе придется немного подождать. Франция еще наслаждается избытком культурных ценностей, из‐за этого ценностям более скромным не уделяется должного внимания”. Вот что мне сказал Эррио. Так что доставь мне удовольствие, Амбруаз. В этой местности только ты да я пользуемся известностью. Уверяю тебя, если ты станешь время от времени надевать для своей клиентуры форму почтальона, то будешь выглядеть куда лучше, чем в своем мужицком вельвете.
В конце концов дядя начинал смеяться. Я всегда был счастлив, когда на его лице появлялись добрые морщинки – такие веселые.
– Ну и Марселен! Тяжело быть великим человеком! Что ж! Он не совсем не прав, а чтобы сделать мирное искусство воздушных змеев более популярным, можно слегка пожертвовать самолюбием.
Думаю все же, что дядя без удовольствия надевал при случае свою старую форму, отправляясь с детьми на луг – двое-трое ребят часто приходили после школы в Ла-Мотт посмотреть на “испытания”.
Как я уже говорил, Амбруаза Флёри избрали почетным президентом общества “Воздушные змеи Франции”, причем, бог знает почему, он во время мюнхенских событий[5] подал в отставку. Я так и не понял, почему убежденный пацифист так горевал и негодовал, когда в Мюнхене был спасен мир – пусть даже некоторые квалифицировали его как “позорный мир”. Вероятно, все те же вечные проделки проклятой “исторической памяти” Флёри.
Моя память тоже не отпускала меня. Каждое лето я возвращался в лес воспоминаний. Я расспросил местных жителей и знал, что то была не галлюцинация, как мне уже начинало казаться. Элизабет де Броницкая действительно существовала; ее родители были владельцами “Гусиной усадьбы”, расположенной у дороги из Кло в Клери, мимо ее ограды я каждый день ходил в школу. Они уже несколько лет не приезжали летом в Нормандию. Дядя рассказал мне, что письма им пересылали в Польшу: их поместье находилось на берегу Балтийского моря, недалеко от вольного города Гданьска, в те годы более известного под названием Данциг. Никто не знал, вернутся ли они когда‐нибудь в “Гусиную усадьбу”.
– Это не первый и не последний воздушный змей, которого ты теряешь в своей жизни, Людо, – говорил дядя, когда видел, как я возвращаюсь из леса с корзинкой земляники – к сожалению, полной.
Я ни на что больше не надеялся, но, хотя эта игра и выглядела слишком детской для четырнадцатилетнего мальчика, меня поддерживал пример моего взрослого дяди: он сохранил в душе ту долю наивности, которая трансформируется в мудрость только при неудачном старении.
Около четырех лет я не видел ту, кого называл “своей маленькой полькой”, но я абсолютно ничего не забыл. У нее было лицо с такими тонкими чертами, что его хотелось коснуться ладонью; гармоничная живость каждого ее движения позволила мне получить отличную оценку на экзамене по философии на степень бакалавра. Я выбрал на устном экзамене эстетику, и экзаменатор, видимо измученный рабочим днем, сказал мне:
– Я задам вам только один вопрос и прошу ответить мне одним словом. Что характеризует грацию?
Я подумал о маленькой польке, о ее шее, ее руках, о полете ее волос и ответил без колебания:
– Движение.
Я получил “девятнадцать”. Я сдал экзамен благодаря любви.
Кроме Жанно Кайе, который иногда смотрел на меня с легкой печалью, – однажды он сказал с завистью: “У тебя по крайней мере кто‐то есть”, – я ни с кем не дружил. Я стал почти так же безразличен ко всему окружающему, как Маньяры. Иногда я встречал их на дороге, когда они ехали на рынок со своими ящиками, – отца, сына и обеих дочерей, трясущихся на телеге. Каждый раз я здоровался с ними, а они мне не отвечали.
В начале июля 1935 года я сидел на траве рядом со своей корзинкой земляники. Я читал стихи Эредиа, который мне и сейчас кажется совершенно несправедливо забытым. Передо мной была светлая прогалина между буками – луч света катался там по земле, как сладострастный кот. Время от времени с соседнего болотца взлетало несколько синиц.
Я поднял глаза. Она была здесь, передо мной – девушка, с которой четыре прошедших года обошлись с благоговением, отдававшим должное моей памяти. Я застыл, почувствовав в груди толчок, от которого у меня перехватило дыхание. Потом волнение прошло, и я спокойно отложил книгу. Она вернулась с небольшим опозданием, вот и все.
– Кажется, ты ждешь меня четыре года… – Она засмеялась. – И ты даже не забыл сахар!
– Я никогда ничего не забываю.
– А я забываю очень легко. Я не помню даже, как тебя зовут.
Я не мешал ей играть роль. Раз она знала, что я повсюду искал ее, она должна была знать, кто я.
– Подожди, дай подумать… Ах да, Людовик. Людо. Ты сын знаменитого почтальона Амбруаза Флёри.
– Племянник.
Я протянул ей корзинку земляники. Она съела одну ягодку, села рядом и взяла мою книгу.
– Боже мой, Жозе-Мариа де Эредиа! Но это так старо! Читал бы лучше Рембо и Аполлинера.
Оставалось только одно. Я прочел наизусть:
- Его любимая в Анжу, что так нежна,
- Чарует волшебством несбыточного сна.
- Смятенною тоской душа его полна,
- Звучащею струной пленяется она.
- Неверный – в песне, что для пахаря сложил,
- Он голосом тоску свою избыл.
Она казалась польщенной и довольной собой.
– Наши садовники рассказали мне, что ты у них спрашивал, вернусь ли я. Действительно безумная любовь.
Я понял, что, если не буду защищаться, я пропал.
– Знаешь, иногда лучший способ забыть кого‐то – это снова его увидеть.
– Ух ты! Не обижайся. Я шучу. Правду говорят, что вы все такие?
– Какие “такие”?
– Что вы не забываете?
– Мой дядя Амбруаз говорит, что у Флёри такая хорошая память, что некоторые из нас от этого умерли.
– Как можно умереть от памяти? Это глупости.
– Он тоже так думает, поэтому он стал сельским почтальоном и ненавидит войну. Теперь он интересуется только воздушными змеями. В небе они очень красивы, только надо держать их за веревочку, а то если они вырвутся и упадут, то останется просто бумага и деревяшки.
– Объясни, пожалуйста, как можно умереть от памяти.
– Это довольно сложно.
– Я не совсем идиотка. Может быть, пойму.
– Я только хочу сказать, что это довольно трудно объяснить. Кажется, Флёри стали жертвами обязательного народного образования.
– Жертвами чего?!
– Обязательного народного образования. Они выучили слишком много прекрасных вещей, и слишком хорошо их запомнили, и поверили в них полностью, и передавали их от отца к сыну благодаря наследственным чертам характера, и…
Я чувствовал себя не на высоте и хотел добавить, что во всем этом есть частица безумия, которую называют также священной искрой, но под этим устремленным на меня голубым строгим взглядом путался еще больше и только упрямо повторял:
– Им объяснили слишком много прекрасных вещей, в которые они поверили. Ради них они даже пожертвовали жизнью. Поэтому дядя стал пацифистом и защитником гуманности.
Она покачала головой и сказала: “Пф-ф!”
– Я ничего не понимаю в этой твоей истории. Это ни на что не похоже, что твой дядя тебе рассказывает.
Тогда мне пришла мысль, которая показалась мне очень ловкой.
– Приходи к нам в Ла-Мотт, он тебе сам объяснит.
– Я не собираюсь терять время на сказки. Я читаю Рильке и Томаса Манна, а не Эредиа. Кроме того, ты с ним живешь, а он, кажется, не смог объяснить тебе, что он хочет сказать.
– Надо быть французом, чтобы понять.
Она рассердилась:
– Дьявол! Потому что у французов память лучше, чем у поляков?
Я начинал терять голову. Это была вовсе не та беседа, на которую я надеялся после трагической четырехлетней разлуки. С другой стороны, мне ни в коем случае не хотелось выглядеть жалким, хоть я и не читал ни Рильке, ни Томаса Манна.
– Речь идет об исторической памяти, – сказал я. – Существует много вещей, которые французы помнят и не могут забыть всю жизнь, кроме людей, у которых в памяти бывают провалы. Я тебе уже объяснял, что это результат обязательного народного образования. Не понимаю, что тебе тут непонятно.
Она встала и посмотрела на меня с жалостью:
– Так ты считаешь, что только у вас, французов, есть эта “историческая память”? А у нас, поляков, ее нет? Никогда не видала такого осла. Только за последние пять веков у Броницких насчитывается сто шестьдесят убитых, причем почти все погибли как герои, и у нас есть документы, которые это доказывают. Прощай. Больше ты меня не увидишь. Или нет, увидишь. Мне тебя жалко. Ты приходишь сюда четыре года и ждешь меня, и, вместо того чтобы признаться, что ты в меня безумно влюблен – как все остальные, – ты плохо говоришь о моей стране. Во-первых, что ты знаешь о Польше? Ну давай, я слушаю.
Она скрестила руки на груди и ждала.
Все это так отличалось от того, на что я надеялся и что представлял себе, когда мечтал о ней, что слезы навернулись мне на глаза. Во всем виноват мой старый сумасшедший дядя, он забил мне голову вещами, которые ему лучше бы использовать для своих бумажных хлопушек. Я сделал такое усилие, чтобы не разреветься, что она вдруг забеспокоилась:
– Что с тобой? Ты позеленел.
– Я люблю тебя, – пробормотал я.
– Это не причина, чтобы зеленеть, во всяком случае пока. Ты должен узнать меня получше. До свидания. До скорой встречи. Но только никогда не давай нам, полякам, уроков исторической памяти. Обещаешь?
– Клянусь тебе, я не хотел… Я очень хорошо думаю о Польше. Это страна, известная…
– Чем?
Я замолчал. Я с ужасом обнаружил, что единственное, что приходит мне на ум по поводу Польши, это выражение “пьян как поляк”. Она засмеялась:
– Ну ладно. Четыре года – это неплохо. Конечно, бывает и лучше, но на это нужно время. – Высказав эту неопровержимую истину с самым серьезным видом, она меня оставила – белая быстрая фигурка, мелькнувшая за буками, среди света и тени.
Я дотащился до Ла-Мотт и лег лицом к стене. У меня было чувство, что моя жизнь кончена. Я не мог понять, как и почему, вместо того чтобы кричать ей о своей любви, я втянулся в этот бессмысленный спор о Франции, Польше, об их исторической памяти, которая интересует меня как прошлогодний снег. Все это дядина вина с этими его “Жоресами” с радужными крыльями и “Мальчишкой Арколем”[6], от которого теперь, как объяснил дядя, осталось только название моста, справедливо это или нет.
Вечером он поднялся ко мне:
– Что с тобой?
– Она вернулась.
Он ласково улыбнулся.
– Бьюсь об заклад, что она теперь совсем другая, – сказал он. – Гораздо надежнее, когда делаешь своих воздушных змеев сам, с помощью красивых красок, бечевки и бумаги.
Глава V
На следующий день, около четырех часов, когда я уже начал думать, что все кончено и мне придется сделать самое нечеловеческое усилие на свете, а именно забыть, перед нашим домом остановилась огромная синяя открытая машина. Корректный шофер в серой форме объявил нам, что я приглашен к чаю в “усадьбу”. Я поспешно начистил башмаки, надел свой единственный костюм, из которого вырос, и сел рядом с шофером – он оказался англичанином. Он сообщил мне, что Станислав де Броницкий, отец “барышни”, – финансовый гений; его жена была одной из самых известных актрис в Варшаве и, оставив театр, утешается тем, что дома постоянно делает сцены.
– У них огромные владения в Польше и замок, где господин граф принимает глав государств и знаменитостей со всего света. Да, это большой человек, можешь мне поверить, my boy[7]. Если он тобой заинтересуется, тебе не придется провести всю жизнь на почте.
“Гусиная усадьба” представляла собой большое двухэтажное деревянное строение, украшенное верандами с резными балюстрадами, башенками и решетчатыми балконами. Она не походила ни на что вокруг. Это была точная копия дома Остророгов, родственников Броницких, расположенного на Босфоре, в Стамбуле. Дом стоял в глубине парка, так что сквозь ограду виднелись только аллеи. В кафе “Улитка” на улице Май в Клери продавались открытки с изображением этой усадьбы. Она была построена в 1902 году отцом Станислава де Броницкого в честь друга, Пьера Лоти[8], и тот потом часто в ней бывал. От времени и влажного климата доски покрылись темным налетом, который Броницкий запрещал удалять из уважения к подлинности. Мой дядя хорошо знал усадьбу и часто говорил мне о ней. Когда он еще работал почтальоном, он ходил туда почти каждый день, так как Броницкие получали больше корреспонденции, чем все остальные жители Клери.
– Богачи не знают, что уж и придумать, – ворчал он. – Соорудили турецкий дом в Нормандии!.. Ручаюсь, что в Турции они построили нормандскую усадьбу.
Начинался июль, и парк был во всей красе. Я знал природу в ее первозданной простоте; никогда еще я не видел ее столь ухоженной. Цветы имели такой сытый вид, как будто только что вышли из “Прелестного уголка” Марселена Дюпра.
– У них тут пять садовников работают полный день, – сказал шофер.
Он оставил меня одного у веранды.
Я снял берет, послюнил и пригладил волосы и взбежал по ступенькам. Как только я позвонил и мне открыла обезумевшая горничная, я понял, что попал как нельзя более некстати. Белокурая дама, одетая, как мне показалось, в переплетение голубых и розовых лент, рыдая, полулежала в кресле; озабоченный доктор Гардье, держа в руке часы в виде большой луковицы, щупал ей пульс. Человек скорее маленький, но крепкого сложения, в халате, блестящем, как серебряная кольчуга, ходил взад и вперед по гостиной; за ним ходил, не отставая, дворецкий с подносом, уставленным напитками. У Стаса де Броницкого были густые светлые кудри, как у ребенка, и баки до середины щеки. Можно было бы сказать, что его лицу недостает благородства, если бы это качество поддавалось определению невооруженным глазом, без помощи внушающих доверие документов. На этом круглом лице полные щеки цветом напоминали ветчину; легко можно было представить их обладателя мясником, склонившимся над разделкой туши. Еле заметный рисунок усиков или, скорее, пушок украшал недовольный, куриной гузкой, рот, придавая графу постоянно раздраженный вид, – правда, в момент моего появления раздражение, видимо, действительно имело место.
Большие глаза линяло-голубого оттенка, слегка навыкате. Их неподвижный блеск отчасти напоминал бутылки на подносе дворецкого и, должно быть, имел отношение к содержимому этих бутылок. Лила спокойно сидела в углу, дожидаясь, чтобы миниатюрный пудель встал на задние лапки ради кусочка сахару. Персонаж хищного вида, весь в черном, сидел за письменным столом, склонившись над грудой бумаг, которые, казалось, рыл своим носом – такой он был острый и длинный.
Я застенчиво ждал с беретом в руке, пока кто‐нибудь обратит на меня внимание. Лила, сначала бросившая на меня рассеянный взгляд, наконец вознаградила пуделя, подошла ко мне и взяла меня за руку. Именно в эту минуту красивая дама разразилась еще более отчаянными рыданиями, к чему все окружающие отнеслись с полным безразличием, и Лила сказала мне:
– Ничего страшного, это опять из‐за хлопка.
Так как мой взгляд, видимо, выражал крайнюю степень непонимания, она добавила вместо объяснения:
– Папа опять впутался в хлопок. Он не может удержаться. – И добавила, слегка пожимая плечами: – С кофе было гораздо лучше.
В то время я не знал, что Станислав де Броницкий выигрывал и терял на бирже состояния с такой скоростью, что никто не мог с уверенностью сказать, разорен он или богат.
Станиславу де Броницкому – для его друзей по азартным играм и скачкам и для дам из “Шабане” и “Сфинкса” Стасу – было тогда сорок пять лет. Меня всегда удивлял и немного смущал контраст между его массивным, тяжелым лицом и такими мелкими чертами, что, по выражению графини де Ноай[9], “приходилось искать”. Было также что‐то нелепое в его детских белокурых кудрявых волосах, розовом цвете лица и фарфорово-голубых глазах – вся семья Броницких, кроме сына Тадеуша, казалась белокуро-розово-голубой. Этот спекулянт и игрок, который бросал деньги на игорные столы так же легко, как его предки посылали своих солдат на поля сражений, не проиграл только одного: своих дворянских грамот. Он принадлежал к одной из четырех или пяти ветвей высшей аристократии Польши, такой как Сапеги, Радзивиллы и Чарториские, в течение долгого времени делившие между собой Польшу, пока страна не перешла в другие руки и не подверглась другим разделам. Я заметил, что его глаза порой слегка вращались в орбитах, как если бы им передалось движение всех тех шариков, за которыми они следили при игре в рулетку.
Сначала Лила подвела меня к отцу, но так как он, поднеся руку ко лбу и возведя взгляд к потолку, откуда, по‐видимому, на него свалилась катастрофа, не обратил на меня ни малейшего внимания, она подтащила меня к госпоже де Броницкой. Дама перестала плакать, бросила на меня взгляд, взмахнув таким количеством ресниц, какого я еще не встречал у человеческого существа, с рыданиями отняла от губ платок и спросила тонким голоском, еще исполненным муки:
– А этот откуда взялся?
– Я его встретила в лесу, – сказала Лила.
– В лесу? Боже, какой ужас! Надеюсь, он не бешеный. Сейчас у всех животных бешенство. Я читала в газете. Укушенным приходится проходить очень мучительный курс лечения… Надо быть осторожными…
Она наклонилась, взяла пуделя и прижала к себе, глядя на меня с подозрением.
– Прошу вас, мама, успокойтесь, – сказала Лила.
Так я встретился в первый раз с семьей Броницких в ее естественном состоянии – в разгар драмы. Геня де Броницкая (я узнал позже, что “де” исчезало, когда семья возвращалась в Польшу, где эта частица не употребляется, чтобы вновь возникнуть во Франции, где Броницкие были менее известны) обладала красотой, о которой некогда говорилось, что она “производит опустошения”. Это выражение теперь вышло из моды – видимо, количество опустошений, которые мир перенес за последнее время, его обесценило. Очень тонкая (с почтительной оговоркой относительно бедер и груди), она была из тех женщин, которые уже не знают, что делать, настолько они красивы.
Меня окончательно отстранили движением платка, и Лила, по‐прежнему держа меня за руку, повела меня через коридор к лестнице. Между большим парадным холлом, где разыгрывалась хлопковая драма, и чердаком было три этажа, но, кажется, во время этого короткого подъема я узнал больше подробностей относительно некоторых странных вещей, которые происходят между мужчинами и женщинами, чем за всю предыдущую жизнь. Едва мы поднялись на несколько ступенек, как Лила уведомила меня, что первый муж Гени покончил с собой в ночь свадьбы, перед тем как войти в супружескую спальню.
– Он нервничал, – объяснила мне Лила, по‐прежнему крепко держа меня за руку, боясь, наверно, что я убегу.
Второй муж, напротив, погиб от избытка уверенности в себе.
– От изнеможения, – сообщила Лила, глядя мне прямо в глаза, как бы желая меня предостеречь, а я спрашивал себя, что она хочет этим сказать. – Моя мать была самой великой актрисой Польши. Нужен был специальный слуга, чтобы получать цветы, которые ей все время присылали. Ее содержали король Альфонс Тринадцатый и король Румынии Кароль. Но она любила только одного человека в жизни, я не могу тебе сказать его имя, это секрет…
– Рудольфо Валентино, – сказал голос.
Мы только что вошли на чердак, и, обернувшись в ту сторону, откуда раздалась эта реплика, произнесенная саркастическим тоном, я увидел мальчика, сидевшего скрестив ноги на полу под окном мансарды, с открытым атласом на коленях, рядом с глобусом. У него был профиль орленка, нос доминировал на лице, как бы чувствуя себя хозяином. Волосы черные, глаза карие, и хотя он был старше меня всего на год или на два, его тонкие губы уже дышали иронией – было даже непонятно, улыбается ли он, или такой рисунок рта у него от рождения.
– Внимательно слушай, что тебе говорит моя сестра, потому что во всем этом никогда нет ни слова правды, а это развивает воображение. У Лилы такая потребность лгать, что на нее нельзя сердиться. Это призвание. У меня склад ума научный и рациональный, что совершенно уникально в этой семье. Меня зовут Тад.
Он встал, и мы пожали друг другу руки. В глубине чердака висел красный занавес, и за ним кто‐то играл на рояле.
Лила вовсе не казалась смущенной словами брата и наблюдала за мной с лукавым выражением.
– Ты мне веришь или нет? – спросила она меня.
Я не колебался:
– Верю.
Она с торжеством взглянула на брата и уселась в большое ветхое кресло.
– Ну, вижу, это уже любовь, – констатировал Тад. – В этих случаях рассудку сказать нечего. Я живу в обществе совершенно сумасшедшей матери, отца, который может проиграть Польшу в карты, и сестры, считающей правду своим личным врагом. Давно вы знакомы?
Я собирался ответить, но он поднял руку:
– Погоди, погоди… Со вчерашнего дня?
Я кивнул.
Признание, что я видел Лилу один раз четыре года назад и с тех пор не переставал о ней думать, только вызвало бы какую‐нибудь убийственную реплику.
– Так я и думал, – сказал Тад. – Вчера она потеряла своего пуделя Мирлитона и поспешила найти ему замену.
– Мирлитон вернулся сегодня утром, – объявила Лила.
Эти фехтовальные выпады явно вошли у них в привычку.
– Ну что ж, надеюсь, теперь она тебя не отошлет. Если она будет тебя дурачить, приходи ко мне. Я очень силен насчет того, что дважды два четыре. Но если хочешь добрый совет – спасайся!
Он вернулся в свой угол, снова сел на пол и погрузился в атлас. Лила, откинув голову на спинку кресла, безразлично глядела в пространство. Я немного поколебался, потом подошел к ней и сел на подушку у ее ног. Она подняла колени к подбородку и задумчиво смотрела на меня, как бы спрашивая себя, какую выгоду можно извлечь из своего нового приобретения. Я опустил голову под этим взглядом, в то время как Тад, нахмурив брови, обводил пальцем на глобусе какой‐то изгиб Нигера, Волги или Ориноко. Иногда я поднимал глаза, встречал задумчивый взгляд Лилы и снова их опускал, боясь услышать: “Нет, ты мне все‐таки не подходишь, я ошиблась”. Я чувствовал, что моя жизнь делает поворот и что у Земли совсем другой центр тяжести, совсем не тот, о котором говорили в школе. Я разрывался между желанием остаться здесь, у ее ног, до конца жизни и желанием бежать. Я до сих пор не знаю, удалась ли моя жизнь оттого, что я не убежал, или я загубил ее, потому что остался.
Лила засмеялась и прикоснулась к моему носу кончиками пальцев.
– Мой бедный мальчик, у тебя совершенно безумный вид, – сказала она. – Тад, он меня видел два раза за четыре года и уже потерял голову. Но в конце концов, что во мне такого? Почему они все в меня влюбляются? Они на меня смотрят, и сразу с ними делается невозможно разумно разговаривать. Они застывают и глядят на меня, время от времени бекая и мекая.
Тад, не отнимая пальца от глобуса, чтобы не затеряться в пустыне Гоби или в Сахаре, которую исследовал, и не умереть от жажды, бросил на сестру холодный взгляд. В шестнадцать лет Тад Броницкий обладал таким знанием вселенной, что казалось, ему остается всего лишь внести несколько мелких поправок в географию и историю нашей планеты.
– Девочка страдает манией величия, – сказал он.
Все это время рояль за занавесом в глубине чердака продолжал играть; вероятно, невидимый музыкант чувствовал себя за тысячу миль отсюда, увлекаемый мелодией к тем далям, куда не могли проникнуть ни наши голоса, ни любой другой отзвук событий этого мира. Затем музыка прекратилась, занавес приоткрылся, и я увидел очень кроткое лицо под взлохмаченной шевелюрой и глаза, которые как бы еще следили за звуками, улетевшими в неизвестные дали. Кроме этого, было длинное тело подростка лет пятнадцати – шестнадцати, сутулого и как будто придавленного своим ростом. Сначала я думал, что он меня рассматривает, но Бруно видел вас тем меньше, чем более внимательно, как вам казалось, смотрел на вас, причем материальная реальность мира – этот “предмет первой необходимости”, как говорил Тад, – вызывала у него безразличие, смешанное с удивлением.
– Вот это Бруно, – возвестила Лила, в чьих словах слышались известная нежность и гордость собственницы. – Когда‐нибудь он получит в консерватории первую премию за игру на рояле. Он мне обещал. Он будет знаменитым. Впрочем, через несколько лет мы все будем знаменитыми. Тад будет великим путешественником, Бруно будут аплодировать во всех концертных залах, я буду второй Гарбо, а ты…
С минуту она изучала меня. Я покраснел.
– Ну ничего, – сказала она.
Я опустил голову. Должно быть, я тщетно пытался скрыть свое унижение, потому что Тад вскочил, подошел к сестре, и, насколько я понял, они обрушили друг на друга град польских ругательств, совершенно забыв о моем присутствии, благодаря чему я смог немного успокоиться. В этот момент месье Жюльен, официант из “Прелестного уголка”, пришел на чердак в сопровождении горничной, неся два подноса, уставленных сладостями, тарелками, чашками и чайниками. Скатерть разостлали и чай нам подали на полу, что я сначала принял за польский обычай. В действительности же это делалось, как объяснил мне Тад, “чтобы внести немного простоты в этот дом с его невыносимыми привычками к роскоши”.
– Кроме того, я марксист, – добавил он (я слышал это слово в первый раз, и оно показалось мне относящимся к обычаю садиться на пол для еды).
За чаем я узнал, что Тад вовсе не собирается становиться путешественником, как требует его сестра, а что он поставил перед собой цель “помочь людям изменить мир”, – говоря это, он сделал жест по направлению к глобусу у окна. Бруно был сыном умершего итальянского дворецкого, который служил Броницким в Польше. Обнаружив у ребенка необыкновенные способности к музыке, граф усыновил его, дал ему свою фамилию и помогал сделаться “новым Рубинштейном”.
– Еще одно капиталовложение, – бросил Тад. – Отец рассчитывает стать его импресарио и заработать много денег.
Я узнал также, что вся семья собирается в конце лета уехать из Нормандии.
– Во всяком случае, если папу отпустят кредиторы и если он не продал наши земли в Польше, – заметила Лила. – Но все это не важно. Мама опять нас выручит. Она всегда находит очень богатого любовника, который в последний момент спасает дело. Три года назад это был Василий Захаров, самый крупный поставщик оружия в мире, а в прошлом году – господин Гульбенкян, его называют “господин пять процентов”, потому что он получает пять процентов со всех доходов английских нефтяных компаний на Аравийском полуострове. Мама обожает отца, и каждый раз, как он разоряется и грозит покончить с собой, она… в общем… как сказать?..
– Она продается, – кратко заключил Тад.
Я еще никогда не слышал, чтобы дети так говорили о своих родителях, и, видимо, моя растерянность была заметна, потому что Тад дружески хлопнул меня по плечу:
– Ну-ну, ты покраснел как мак. Ну да, что ты хочешь, мы, Броницкие, немного декаденты. Декаданс – знаешь, что это такое?
Я молча кивнул.
Но я напрасно рылся в знаменитой “исторической памяти” Флёри – этого слова там не было.
Глава VI
Я вернулся домой с решимостью стать “кем‐то”, причем в кратчайшие сроки, предпочтительно до отъезда моих новых друзей. Это привело к сильной лихорадке, и несколько дней мне пришлось пролежать в постели. В бреду я обнаружил у себя способность к завоеванию галактик и сорвал с уст Лилы поцелуй в знак благодарности. Помню, что по возвращении с одной особенно враждебной планеты после экспедиции, во время которой я взял в плен сто тысяч нубийцев (я не знал, что такое “нубиец”, но это слово казалось мне удивительно подходящим для межзвездных разбойников), я надел, чтобы торжественно преподнести Лиле мои новые владения, наряд, разукрашенный таким количеством драгоценных камней, что среди самых ярких звезд внезапно поднялась паника при виде ослепительного сияния, исходящего с Земли, занимавшей до сих пор очень скромное место в ряду небесных светил.
Моя болезнь закончилась самым приятным образом. В комнате было очень темно: ставни закрыли и занавески задернули, так как боялись, что после нескольких дней недомогания у меня может начаться корь, а в то время при лечении кори принято было держать больного в темноте, оберегая глаза. Доктор Гардье проявлял тем большее беспокойство, что мне было уже четырнадцать лет и корь запаздывала. Было около полудня, судя по свету, который залил комнату, когда открылась дверь и появилась Лила в сопровождении шофера, мистера Джонса, неся огромную корзину фруктов. За ней шел мой дядя, не переставая предостерегать мадемуазель относительно риска заразиться опасной болезнью. Лила помедлила минуту в дверях, и, несмотря на крайнее волнение, я не мог не почувствовать продуманности позы, которую она приняла в луче света, играя своими волосами. Хотя этот визит имел прямое отношение ко мне, прежде всего здесь присутствовал театральный элемент, игра во влюбленную девушку, которая склоняется над постелью умирающего; это хотя и не полностью исключало любовь и смерть, однако оттесняло их на задний план. Пока шофер ставил на стол корзину с экзотическими фруктами, Лила постояла еще несколько мгновений в той же позе, затем быстро пересекла комнату, наклонилась надо мной и коснулась поцелуем моей щеки, несмотря на повторное напоминание дяди о разрушительном и пагубном могуществе микробов, возможно поселившихся в моем теле.
– Ты ведь не собираешься умереть от болезни? – спросила она, как бы ожидая от меня какого‐то совершенно иного и замечательного способа покинуть землю.
– Не трогай меня, ты можешь заразиться.
Она села на кровать.
– Зачем тогда любить, если боишься заразиться?
Жаркая волна хлынула мне в голову. Дядя разглаживал усы. Мистер Джонс нес караул возле экзотической корзинки, где плоды личи, папайи и гуайявы напоминали скорее о роскоши Парижа, чем о тропических пейзажах. Амбруаз Флёри высказал в избранных выражениях признательность, которую, по его словам, только моя слабость мешала мне выразить. Лила раздвинула занавески, распахнула ставни и вся стала светом, склонившись надо мной в потоке своих волос; в них свободно играло солнце, знающее толк в хороших вещах.
– Я не хочу, чтобы ты был болен, я не люблю болезни, надеюсь, что это не войдет у тебя в привычку. Время от времени можешь себе позволить небольшой насморк, но не больше. Больных и без тебя достаточно. Есть даже такие, которые умирают, и совсем не от любви, а от какой‐нибудь ужасной гадости. Я понимаю, когда умирают от любви, потому что иногда она так сильна, что жизнь не может этого выдержать, она взрывается. Ты увидишь, я дам тебе книги, где это описывается.
Дядя, помня о славянских обычаях, предлагал чашку чаю. Мистер Джонс бросал деликатные взгляды на часы и “позволял себе напомнить, что барышню ждут на урок музыки”. Но Лила не торопилась уходить: ей было приятно видеть мои глаза, полные немого обожания, – она царила, я был ее царством. Сидя на краю кровати, нежно склонившись ко мне, она позволяла себя любить. Что касается меня, то я полностью пришел в себя только после ее отъезда и больше думал про эти благоухающие полчаса, проникнутые первым в моей жизни дуновением женственности и первым проявлением телесной близости, когда они прошли, чем пока продолжались. После того как Лила ушла, я подождал минут пятнадцать, а потом встал с постели, пятясь, чтобы дядя не заметил моего возбуждения. Это продолжалось целый день. Я оделся и весь вечер шагал по полям, но ничего не помогало, пока в ту ночь во сне благожелательная природа сама не пришла мне на помощь.
Лазурно-голубой “паккард” с откидным верхом приезжал за мной каждый день, и дядя начал ворчать:
– Эти люди приглашают тебя, чтобы показать, что у них нет предрассудков, что у них широкие взгляды и они позволяют своей дочери дружить с деревенским мальчиком. На днях я встретил госпожу Броницкую в Клери. Знаешь, что она делала? Она навещала бедняков, как в Средневековье. Ты умный мальчик, но не замахивайся слишком высоко. Хорошо, что они уезжают, а то бы ты в конце концов приобрел дурные привычки.
Я отодвинул тарелку.
– В любом случае я не хочу быть почтовым служащим, – сказал я. – Я хочу быть кем‐то совсем другим. Я совершенно не знаю, что хочу делать, потому что это должно быть нечто грандиозное. Может даже, этого еще не существует и мне придется это изобрести.
Я говорил громко и уверенно и гордо поднимал голову. Я не думал о Лиле. Я и сам не знал, что во всем, что я говорил, в этом стремлении превзойти себя замешана молодая девушка, ее дыхание на моих губах и ее рука на моей щеке.
Я снова взялся за суп.
Дядя казался довольным. Он слегка щурился и разглаживал усы, чтобы скрыть улыбку.
Глава VII
В нескольких километрах от Ла-Мотт, за прудом Маз, был овраг, окруженный ясенями и березами. Здешний лес, некогда использовавшийся для кольберовского флота, заглох; там, где раньше стучал топор, теперь росли во множестве красные дубы, окруженные зарослями кустарника и папоротника. Именно у этого оврага дядя помог мне построить “вигвам” рядом с источником, обессилевшим и умолкшим от старости. Благодаря какой‐то игре воздушных потоков бумажные змеи, если их запускали на краю оврага, поднимались в воздух с легкостью, для которой у дяди имелось научное объяснение, но мне казалось, что это проявление дружеской благожелательности неба по отношению ко мне. Недели за две до отъезда Броницких я стоял тут, задрав голову к последнему творению Амбруаза Флёри под названием “Цитадель” – это была маленькая крепость, рассеченная пополам, с толпой маленьких человечков внутри, которые трепетали в воздухе, как бы устремляясь внутрь. Раскручивая бечевку, я давал змею больше свободы в небе, где он был в своей стихии; и вдруг меня кто‐то толкнул, ударил, и, не выпуская катушку из рук, я оказался на земле, а противник навалился на меня всей тяжестью. Я очень быстро заметил, что у него нет ни сил, ни сноровки, соответствующих его воинственным намерениям, и, хотя у меня был свободен только один кулак, легко с ним справился. Он храбро дрался, беспорядочно молотя кулаками, а когда я уселся ему на грудь, прижимая к земле одну его руку коленом, а другую – своей свободной рукой, он попытался ударить меня головой. Это не дало никакого результата, но удивило меня, потому что впервые я внушал кому‐то такие сильные чувства. У него были тонкие черты лица, почти как у девушки, и длинные белокурые волосы. Он отбивался с энергией, которая не могла компенсировать узости его плеч и слабости рук. Наконец он изнемог и застыл неподвижно, набираясь сил, потом снова начал дрыгаться, а я старался не дать ему встать, не выпуская своего змея.
– Что тебе от меня нужно? Какая муха тебя укусила?
Он попытался ударить меня головой в живот, но только стукнулся затылком о камень.
– Откуда ты взялся?
Он не отвечал. Этот голубой взгляд, уставившийся на меня с каким‐то светлым бешенством, начинал действовать мне на нервы.
– Что я тебе сделал?
Молчание. У него шла носом кровь. Я не знал, что мне делать со своей победой, и, как всегда, когда чувствовал себя более сильным, хотел пощадить его и даже ему помочь. Я отпрыгнул и отступил.
Он полежал еще минуту, потом встал.
– Завтра в это же время, – сказал он.
С этими словами он повернулся ко мне спиной и пошел прочь.
– Эй, слушай! – крикнул я. – Что я тебе сделал?
Он остановился. Его белая рубашка и красивые брюки гольф были измазаны землей.
– Завтра в то же время, – повторил он, и я в первый раз заметил его гортанный иностранный акцент. – Если не придешь, будешь трус.
– Я тебя спрашиваю: что я тебе сделал?
Он ничего не ответил и удалился, держа одну руку в кармане и согнув другую, прижав локоть к телу, – эта поза показалась мне необыкновенно элегантной. Я следил за ним глазами, пока он не исчез среди папоротников, потом вернул свою Цитадель на землю и весь остаток дня ломал голову, пытаясь понять причину нападения мальчика, которого никогда раньше не видел. Я рассказал дяде, что произошло, и он предположил, что забияка намеревался завладеть нашим воздушным змеем, покоренный красотой этого шедевра.
– Нет, я думаю, он злился на меня.
– Но ты ведь ему ничего не сделал?
– Может быть, я ему что‐то сделал, не зная того.
Я в самом деле начинал чувствовать за собой какую‐то неведомую мне вину. Но сколько ни ломал голову, ничего не мог вспомнить; я мог себя упрекнуть только в том, что несколько дней назад послушался Лилу и выпустил во время мессы ужа, что подействовало на публику в высшей степени удовлетворительным образом. Я с нетерпением ждал часа встречи со своим противником, чтобы заставить его сказать, чем вызван его мстительный гнев и какое зло я ему причинил.
На следующий день он появился, едва я подошел к “вигваму”. Думаю, он поджидал меня в зарослях ежевики на краю оврага. На нем была куртка в белую и голубую полоску, то есть блейзер, как я узнал, когда привык к хорошему обществу, и белые фланелевые брюки. На этот раз он, вместо того чтобы прыгнуть на меня, выставил вперед ногу и, сжав кулаки, принял позицию английского бокса. Это произвело на меня впечатление. Я ничего не понимал в боксе, но видел точно такую же стойку на фотографии чемпиона Марселя Тиля. Он сделал ко мне шаг, потом другой, вращая кулаками, как будто заранее наслаждался сокрушительным ударом, которым поразит меня. Оказавшись совсем близко, он начал подпрыгивать и пританцовывать вокруг меня, иногда прижимая кулак к щеке, то подступая вплотную, то немного отпрыгивая назад или вбок. Так он пританцовывал некоторое время, потом кинулся на меня и наткнулся на мой кулак, который угодил ему прямо в лицо. Он сел, потом сразу же встал и снова начал пританцовывать, иногда выбрасывая руку вперед и нанося мне удар-другой, которых я почти не чувствовал. Наконец мне это надоело, и я влепил ему тыльной стороной руки хорошую нормандскую оплеуху. Наверное, я, сам того не желая, сильно его ударил, потому что он снова упал, и теперь рот у него был в крови. Я еще никогда не видел такого хрупкого парнишку. Он хотел подняться, но я прижал его к земле:
– Слушай, ты объяснишь, в чем дело?
Он молчал и с вызовом глядел мне прямо в глаза. Мне было досадно. Я не мог его проучить: он действительно был слишком слаб. Оставалось только взять его измором. Так что я продержал его на земле около получаса, но так ничего и не добился. Он молчал. Не мог же я, в самом деле, просидеть на нем целый день. Я боялся его покалечить. У него были мужество и воля, у этого олуха. Когда я наконец отпустил его, он встал, поправил свою одежду и длинные светлые волосы и повернулся ко мне:
– Завтра в это же время.
– Иди к черту.
Я снова спросил свою совесть и, не найдя в чем себя упрекнуть, решил, что мой упорный противник принимает меня за кого‐то другого.
Во второй половине дня меня оторвал от чтения томика Рембо, который мне дала Лила, знакомый гудок “паккарда” перед домом, и я быстро выбежал на улицу. Мистер Джонс подмигнул мне, и я услышал традиционное и дружески насмешливое: “Месье приглашают к чаю”.
Я бегом поднялся к себе, чтобы умыться, надел чистую рубашку, смочил волосы и, сочтя результат малоудовлетворительным, взял в мастерской клей, которым воспользовался как помадой. Затем я с серьезным видом уселся на заднем сиденье, с пледом на коленях, но, к большой досаде мистера Джонса, выпрыгнул из машины, которая уже тронулась, и снова побежал в свою комнату: я забыл начистить башмаки.
Глава VIII
В салоне Броницких толпилось много народу, и первым, кого я увидел, был мой загадочный противник: он был с Лилой и не проявил никакой враждебности, когда моя подруга взяла его под руку и подвела ко мне.
– Это мой кузен Ханс, – сказала она.
– Очень рад. – Он слегка поклонился. – Полагаю, мы уже встречались и у нас еще будет возможность снова увидеться.
Он удалился с беспечным видом.
– Что такое? – удивилась Лила. – Ты странно выглядишь. Надеюсь, вы будете друзьями. По крайней мере, вас объединяет одно: он тоже меня любит.
Госпожа Броницкая лежала с мигренью, и Лила с легкостью играла роль хозяйки дома, знакомя меня с гостями:
– Это наш друг Людо, племянник знаменитого Амбруаза Флёри.
Большинство находившихся здесь влиятельных парижан ничего не знали о моем дяде, но делали вид, что понимают, дабы не быть пойманными на каком‐нибудь вопиющем невежестве. Все они были одеты с ошеломляющей элегантностью. Целая коллекция драгоценностей, шляп, жилетов, костюмов и гетр – такое я видел только на клиентах “Прелестного уголка”. Мне было неловко среди них в моих стоптанных башмаках, пиджаке с лоснящимися рукавами и с вылезающим из кармана краем берета. Я храбро боролся с ощущением приниженности, представляя себе того или иного гостя – в этих брюках с жесткой складкой, клетчатом пиджаке и с желтым галстуком – в воздухе, привязанным за веревочку, конец которой я держу в руке и дергаю туда-сюда. Так я в первый раз использовал воображение с целью самозащиты, и ничто в жизни не пригодилось мне так, как это. Разумеется, я был далек даже и от зачатка общественной позиции, но в этом воздушном параде присутствовал тем не менее если не революционный, то, во всяком случае, подрывной элемент. Дородный мужчина по имени Устрич, чье безбородое и в избытке снабженное жиром лицо было украшено кукольным носом и пухлыми губами, узнав, в свою очередь, от Лилы, что я племянник “знаменитого Амбруаза Флёри”, сказал, пожимая мне руку:
– Поздравляю вас. Франция будет нуждаться в таких людях, как ваш дядя.
Я заметил на лице Лилы лукавый проблеск, который уже хорошо знал.
– Да, – сказала она, – возможно, что при следующем правительстве его назначат на пост министра связи.
– Большой человек! Большой человек! – поспешил заявить господин Устрич, слегка наклоняя туловище к близлежащему пирожному.
У меня вдруг возникло желание спасти пирожное от ожидающей его участи. Среди всех этих шикарных людей я чувствовал себя стертым в порошок, и мне казалось, что единственная возможность утвердить себя в глазах Лилы – это какой‐то геройский поступок.
Я деликатно вынул пирожное из пухлой руки господина Устрича и поднес его к губам. Мне это дорого стоило, мое сердце билось очень сильно. Я еще не мог ни сравняться со своим предком Флёри, погибшим на баррикадах в 1870‐м, ни войти во главе войск в Берлин, взяв в плен Гитлера, чтобы поразить Лилу, но все же мог показать ей, из какого теста я сделан.
Когда господин Устрич увидел, как пирожное исчезает у меня во рту, на его лице появилось выражение такого изумления, что я вдруг понял всю дерзость своего поступка. Ни жив ни мертв, так как еще не обладал силой характера настоящих революционеров, я повернулся к Лиле. Я увидел на ее лице выражение нежного удивления. Она взяла меня за руку, увела за ширму и обняла:
– Знаешь, это очень по‐польски, то, что ты сделал. Мы народ отчаянный. Ты был бы хорошим уланом при Наполеоне, а потом стал бы маршалом. Я уверена, что ты добьешься многого в жизни. Я тебе помогу.
Я решил испытать ее. Я хотел знать, любит ли она меня ради меня самого или только из‐за подвигов, которые я собирался совершить ради нее.
– Послушай, когда я вырасту, я надеюсь получить хорошее место служащего почтового ведомства.
Она покачала головой и погладила меня по щеке почти материнским жестом.
– Ты плохо меня знаешь, – сказала она, как будто я говорил о ее жизни, а не о своей. – Пойдем.
В тот день у Броницких присутствовали некоторые из самых известных людей большого света того времени, но их имена были мне так же неизвестны, как им – имя моего дяди. Только один из них проявил ко мне дружеский интерес. Это был знаменитый летчик Корнильон-Молинье, продемонстрировавший большое мужество во время своего неудачного перелета из Парижа в Австралию, который он пытался осуществить вместе с англичанином Молиссоном. “Ла газетт” отозвалась на неудачу перелета следующим комментарием: “Никогда не полететь Молиссону с Молинье!” Этот маленький южанин с томными глазами, украшенными длинными, почти женскими ресницами, сказал с юмором, когда Лила представила меня, не преминув добавить: “Он племянник знаменитого Амбруаза Флёри”:
– После моей неудачи ваш дядя подарил мне одного из своих воздушных змеев, видимо решив обратить меня в свою веру…
Обойдя таким образом салон, я смог наконец присоединиться к другим молодым людям в соседней комнате и сесть за стол, где нас обслуживал официант в белых перчатках. Я едва прикасался к сладостям, мороженому, крему и экзотическим фруктам, которые подавались на серебряных блюдах с гербом Броницких – позолоченной волчицей. Я чувствовал себя тем более скованно в этой атмосфере роскоши и элегантности, что напротив сидел двоюродный брат Лилы, мой хрупкий и храбрый лесной враг. Ханс фон Шведе держался очень прямо, положив ногу на ногу, и, поднося к губам чашку, прижимал локоть к боку. В его лице – у него были почти такие же светлые и длинные волосы, как у Лилы, – была тонкость, которую в тот период моей жизни я еще не умел назвать аристократической, не зная связи этого термина с эстетикой. Он не проявлял ко мне враждебности и ни разу не попытался отыграться, посмеявшись над разницей в нашей одежде – его блейзером с посеребренными пуговицами и брюками из белой фланели и моим старым, слишком узким костюмом, который подходил хуже некуда для общества, в котором я находился. Он меня просто не замечал, и я утешался, отыскивая на его лице неоспоримые доказательства своего существования: слегка припухшую губу и синяк под глазом. Он рассеянно ковырял ложечкой свой смородиновый шербет, придавая ему форму розы. Тад бросал холодные взгляды на гостей “раута” – это слово доживало последние годы во французском языке. Его тонкие губы выражали то, что многие годы спустя я научился квалифицировать как “иронию террориста” – намек на нее я встретил потом в чертах знаменитой гудоновской статуи Вольтера. Свесив одну руку через спинку стула, он созерцал столы, за которыми гости Броницких воплощали в совершенстве тот “хороший тон” тридцатых годов, когда Лазурный Берег еще не существовал летом, поскольку его отели открывались только на зимний сезон, а Кабур еще не приобрел “очарования старины”, облагораживающего дурной вкус прошлого. Что касается Бруно, то он спокойно сидел среди нас, по‐прежнему немного сутулый, немного рассеянный, с растрепанными кудрями, где уже виднелось несколько седых нитей, несмотря на его шестнадцать лет. Есть такие кроткие лица, которые кажутся созданными для зрелости и готовы встретить снегопад еще весной. Мальчики встали все втроем, когда подошла Лила; она усадила меня рядом с собой. Помню, что я все время чувствовал, как мне коротки брюки: из‐под них над носками виднелись голые лодыжки. Так все мы встретились в первый раз в тот знаменательный день, в конце июля 1935 года, и все эти сладости, печенье и груши “Прекрасная Елена” никогда уже не растают и не зачерствеют в моей памяти.
– Смотрите, – говорил Тад, – как отчаянно модельеры, портные, гримеры и парикмахеры борются за полную безликость, вульгарность души и интеллектуальное ничтожество этих сливок общества. И их пение соответствует их оперению, потому что пусть меня повесят, если они говорят о чем‐нибудь, кроме биржи, бегов и приемов, в то время как в Испании начинается гражданская война, Муссолини применяет газ против эфиопов, а Гитлер требует Австрию и Судеты… Этот очень худой господин, украшенный лысиной, чья голова напоминала бы страусиное яйцо, если бы Эль Греко не облагородил своей кистью точно такую же в “Похоронах графа Оргаса”, вовсе не испанский гранд, а ростовщик, который дает деньги моему отцу под двадцать процентов… Человек в сером сюртуке и жилете – адвокат, который имеет доступ ко всем министрам, используя как визитную карточку свою жену. Что до наших дорогих родителей, делается страшно при мысли, что с ними стало бы, если бы их так хорошо не прикрывало генеалогическое древо. Отец потерял бы свой аристократический вид, став похожим на мясника, а мать, если бы она не могла больше платить мадемуазель Шанель, парикмахеру Антуану, массажисту Жюльену, специалистке по гриму Фернандо и жиголо Нино, начала бы походить на близорукую горничную, которая не знает, куда девала утюг…
Лила ела эклер.
– Тад – анархист, – объяснила она мне.
– Это означает, что он избранная натура, – заметил Ханс.
Я с удовольствием отметил, что у него немецкий акцент. Поскольку Франция и Германия всегда были врагами, я чувствовал, что, какова бы ни была причина его нападения, я хорошо сделал, что проучил его.
Бруно казался огорченным.
– Мне кажется, Тад, у тебя не меньше предрассудков, чем у тех, кому ты их приписываешь. Можно так же смотреть и на природу – находить, что у птиц глупый вид, что собаки гнусны, потому что вылизывают друг другу зад, и нет никого глупее пчел, потому что они делают мед для других. Остановись. Такой взгляд на вещи со временем перерастает в жизненный принцип. Если все перекашивать, то все будешь видеть кривым.
Тад повернулся ко мне:
– Вы слышали, мой юный друг, голос сочной груши, призвание которой – быть съеденной. Это то, что называют словом “идеалист”.
– Я хотела бы знать, почему ты вдруг говоришь “вы” нашему другу? – спросила Лила.
– Потому что он еще не мой друг, если даже когда‐нибудь им и станет. В семнадцать лет я больше не бросаюсь очертя голову ни в дружбу, ни во что другое. Хотя я и поляк, быть сорвиголовой – не мое призвание. Это было хорошо для наших предков – улан с их сраной святой наивностью.
– Прошу тебя не употреблять подобных выражений в присутствии девушки, – бросил ему Ханс.
– А вот и пробуждение прусского юнкера, – вздохнул Тад. – Кстати, кто это тебя так разукрасил? Дуэль?
– Они подрались из‐за моих прекрасных глаз, – объявила Лила. – Оба безумно влюблены в меня, и, вместо того чтобы понять, что это братство, которое должно их объединять, они дерутся. Но это у них пройдет, когда они поймут, что я люблю их обоих и что, таким образом, ревновать не к кому.
Я еще не произнес ни слова. Однако я чувствовал, что настал момент так или иначе проявить себя, ибо я не имел права забывать, что я племянник Амбруаза Флёри и должен быть его достоин. Я ничего не знал об искусстве блистать в обществе, но страстно желал тут же на глазах у Лилы продемонстрировать какое‐нибудь свое неоспоримое превосходство, которое бы всех посрамило. Если бы на свете существовала справедливость, я получил бы в эту минуту дар летать в облаках, или оказался лицом к лицу со львом, чья судьба была бы плачевна, или завоевал титул чемпиона во всех весовых категориях на ринге, перед которым сидела бы Лила. Но все, что я мог сделать, это спросить:
– Какой будет квадратный корень из 273 678?
Должен сказать, что мне удалось по крайней мере удивить их. Трое юношей внимательно на меня посмотрели, потом обменялись взглядами. Лила была в восторге. Она испытывала священный ужас перед математикой, так как находила, что у цифр неприятная манера утверждать, что дважды два – четыре, в чем она видела что‐то противное самому польскому духу.
– Ну, раз вы не знаете, я вам скажу, – заявил я. – Он равняется 523,14242!
– Я полагаю, что вы выучили это наизусть, перед тем как прийти сюда, – презрительно произнес Ханс. – Вот что я называю принимать меры. Впрочем, я ничего не имею против шутов, которые разрезают женщин на куски и достают кроликов из шляпы, это способ не хуже других зарабатывать на жизнь… если есть необходимость.
– Тогда выберите число сами, – ответил я, – и я сразу же скажу вам квадратный корень. Или перемножу любые цифры. Или прочтите мне колонку из ста цифр, и я повторю ее в том порядке, в каком вы прочли.
– Какой будет квадратный корень из 7 198 489? – спросил Тад.
Мне понадобилось на несколько секунд больше обычного, потому что я волновался, а это был вопрос жизни и смерти.
– 2683, – объявил я.
Ханс пожал плечами:
– К чему это? Ведь проверить нельзя.
Но Тад вынул из кармана блокнот и карандаш и сделал подсчет.
– Правильно, – сказал он.
Лила захлопала в ладоши.
– Я ведь вам говорила, что он гений, – объявила она. – Это и так было очевидно, без этих совершенно излишних упражнений в устном счете. Я не выбираю первого встречного.
– Надо бы все‐таки рассмотреть это более внимательно, – пробормотал Тад. – Признаюсь, я заинтересован. Может быть, он согласится подвергнуться некоторым дополнительным испытаниям…
Это было трудно, но я справился без единой ошибки. В течение получаса я повторял по памяти списки цифр, которые мне читали, извлекал квадратные корни из бесконечных чисел и перемножал такие длинные цифры, что результаты могли бы заставить побледнеть от зависти звездные пространства. В конце концов мне не только удалось убедить своих слушателей в том, что моя подруга тут же назвала моим “даром”, но Лила в придачу встала из‐за стола, пошла к отцу и сообщила ему, что я вундеркинд в математике, заслуживающий его внимания. Граф Броницкий тут же пришел за мной; он, видимо, решил, что где‐то в глубине моего мозга скрывается приспособление, при помощи которого можно будет выигрывать в рулетку, баккара и на бирже. Этот человек глубоко верил в чудеса в денежной форме. Так и вышло, что меня пригласили встать посреди гостиной перед публикой, среди которой находились некоторые из известнейших деловых людей того времени – их неотразимо притягивали цифры. Никогда еще я не считал в уме с такой отчаянной волей к победе. Конечно, никто в этой семье не называл меня плебеем и не давал мне почувствовать мое низкое общественное положение. Семья Броницких принадлежала к такой старой аристократии, что они уже питали к народу чуть печальное ностальгическое влечение, какое можно испытывать только по отношению к вещам несбыточным. Но представьте себе пятнадцатилетнего мальчика, выросшего в нормандской деревне, в брюках, которые ему малы, и вылинявшей рубашке, с беретом в кармане, в окружении пятидесяти дам и мужчин, одетых с роскошью, говорившей, как мне казалось, об их принадлежности к высшему свету, “единственная возможность проникнуть в который – это его разрушить” (по словам Равашоля[10], в ту пору мне неизвестным). Только так можно понять, с каким трепетным жаром, с каким волнением я вступил в этот бой во имя чести. Мне пришлось прожить довольно долго, прежде чем оказаться в мире, где выражение “бой во имя чести” вызывает не больше эмоций, чем какой‐либо нелепый плюмаж былых времен, едва достойный насмешки; что ж, это означает только, что мир ушел в одну сторону, а я – в другую, и не мне решать, кто ошибся тропинкой.
Стоя на сверкающем паркете, выдвинув ногу вперед, скрестив руки на груди, с пылающими щеками, я умножал, делил, извлекал квадратные корни из огромных чисел, называл на память сотню телефонных номеров, которые мне читали по справочнику, высоко держа голову под картечью цифр, пока обеспокоенная Лила не пришла мне на помощь, схватив меня за руку и бросив присутствующим дрожащим от гнева голосом:
– Хватит! Вы его замучили.
Она увела меня в помещение за буфетом, где слуга Броницких суетился возле новых порций дорогих блюд, мороженого и шербетов, только что доставленных из “Прелестного уголка”. Не знаю почему, но, хотя я вышел из своей битвы победителем, мне было грустно, я чувствовал себя униженным. Тад, который появился вместе с Бруно, отодвинув бархатную портьеру, отделявшую нас от высшего общества, объяснил мне мою растерянность.
– Прошу тебя извинить нас, – сказал он. – Моя сестричка должна была бы знать, что отец не упустит такого случая развлечь общество. Ты обладаешь довольно необычным талантом. Постарайся не стать цирковой собачкой.
– Не обращай на Тада внимания, – сказала Лила, которая, к моему ужасу, курила сигарету. – Как все очень умные мальчики, он не выносит гениальности. Это зависть. В самом деле, мой дорогой брат, с твоим складом ума тебе бы банщиком работать – ты так любишь окатывать холодным душем!
Тад поцеловал ее в лоб:
– Я тебя люблю. Жаль, что ты мне сестра!
– Но я только ее кузен, так что, может быть, у меня есть шанс! – заявил некто, чей германский акцент я сразу же узнал.
Ханс был здесь с бутылкой портвейна в руке. Я с трудом выходил из состояния мозгового и нервного напряжения, но вид этого красивого, тонкого и белого лица помог мне полностью прийти в себя. Я уже знал: или он, или я, и, так как он выпил и стал смотреть на меня с вызовом, я пожелал немедленной войны между Францией и Германией, чтобы нас разделила сама судьба. Я ненавидел эту подчеркнутую элегантность, эту выправку – рука в кармане, локоть прижат к телу – тевтонского хвастуна, происходившего, возможно, из балтийских баронов, с которым я справился одной левой.
– Отличный номер, – сказал он мне. – У вас большое будущее.
– Не говори ему “вы”, – запротестовала Лила. – Мы все будем друзьями.
– Вас ждет прекрасная карьера, господин Флёри, – повторил Ханс, – так как будущее, несомненно, принадлежит цифрам. С тех пор как исчезло рыцарство, мир научился считать, и ситуация только усугубляется. Мы еще увидим исчезновение всего, что не может быть сведено к цифрам, например чести.
Тад наблюдал за нами с улыбкой. Брат Лилы обладал почти физическим даром беспечности – он как бы пытался замаскировать то, что в нем было необычного и страстного, принимая равнодушный и немного усталый вид. Я чувствовал, что у него на языке вертится убийственная реплика, но, как я сам понял во время двух наших “стычек”, Ханс был мальчиком, которого хотелось пощадить. В четырнадцать лет он был самым молодым из нас и самым хрупким. Тем не менее он готовился к военной карьере, как все фон Шведе. Я узнал от Лилы, что между его участью и моей есть некоторое сходство, хотя тогда мне не пришло бы в голову сказать “участь” по отношению к Флёри – единственное слово, которое я слышал, когда речь шла о моих родных, было “судьба”. Его отец был убит во время Первой мировой войны, а мать, как и моя, умерла вскоре после его рождения; он воспитывался у тетки в замке Хемниц, в Восточной Пруссии, всего в нескольких километрах от поместья Броницких в Польше.
Пока мы обменивались более или менее любезными репликами, Бруно держался в стороне, выстукивая по краю стола воображаемую мелодию.
– Поехали кататься на лодке, – предложила Лила. – Собирается дождь. Может быть, будет буря, молнии… Происшествие!
Она подняла глаза к небу, но над нами, как это случается слишком часто, был только потолок.
– О Боже, – воскликнула она, – пошли нам хорошую грозу или вулкан, если это в Твоей власти, чтобы положить конец этой нормандской безмятежности!
Тад мягко взял ее под руку:
– Сестричка, хотя в мире достаточно вулканов с экзотическими названиями, пламя, которое зреет в Европе, гораздо опаснее, и его порождают не недра земли, а люди!
Когда мы дошли до пруда, упало несколько капель дождя. Пруд был творением известного английского ландшафтного архитектора-пейзажиста Сандерса, создавшего в Европе бесчисленные цветочные апофеозы. Отец Лилы потратил миллионы на украшение поместья в надежде продать его в пять-шесть раз дороже какому‐нибудь ослепленному нуворишу. Броницкие постоянно находились на грани “окончательной” финансовой катастрофы, как говорил не без некоторой надежды Тад; пышность их образа жизни скрывала кризисы и почти безвыходные положения, которые можно замаскировать только внешними признаками богатства.
Мы взялись за весла. Лила томно возлежала на подушках. Упало несколько капель дождя, свидетельствовавших о милости неба, избавившего нас от ливня. В облаках ощущалась тяжесть, которая обрушилась бы на нас при порыве ветра, но ветер не спешил дуть. Птицы лениво отдыхали перед дождем. Очень далеко слышался шум поезда, но он не вызывал волнения, так как это был всего лишь поезд Париж – Довиль, не напоминающий о дальних путешествиях. Приходилось грести осторожно, чтобы не повредить водяные лилии. От воды славно пахло свежестью и тиной, и насекомые падали в воду там, где надо, и от них разбегались маленькие круги. В это время не было моих любимых стрекоз. Иногда подлетал шутки ради большой глупый шмель. Лила в белом платье, полулежа в окружении своих гребцов, напевала польскую балладу, обратив взор к небу, – небу везло! Я был самым сильным гребцом, но она не обращала на это никакого внимания; впрочем, я должен был подчиняться ритму остальных. Приходилось уклоняться от ухоженных веток, а то с них упало бы несколько цветков. Имелся, конечно, и маленький мостик изумительного рисунка, увитый белыми цветами, специально выписанными из Азии. Но это был единственный явно искусственный штрих, остальные растительные массивы, тщательно продуманные, выглядели естественно.
Лила перестала петь. Она играла своими волосами, и ее глаза, такие голубые, что казалось, отнимали часть синевы у неба, приобрели выражение серьезности, означавшее ее преклонение перед мечтой.
– Я не уверена, что хотела бы стать второй Гретой Гарбо, я не хочу быть второй ни в чем. Не знаю еще, что я буду делать, но я буду единственной. Конечно, сейчас не та эпоха, когда женщина может изменить карту мира, но надо действительно быть мужчиной, жалким мужчиной, чтобы хотеть изменить карту мира. Я не буду актрисой, потому что актриса становится другой только на один вечер, а я хочу меняться всегда, с утра до вечера, нет ничего скучнее, чем быть только самой собой, произведением искусства, которое создали обстоятельства… Я ненавижу все неизменное…
Я греб, благоговейно слушая, как Лила “мечтает о себе”, по выражению Тада: Лила одна переплывает Атлантический океан, как Ален Жербо; Лила пишет романы, которые переводятся на все языки; Лила становится адвокатом и спасает человеческие жизни чудесами красноречия… Эта белокурая девушка, лежащая на восточных подушках, даже не подозревала, что уже была для меня более необыкновенным и волнующим созданием, чем все те, о которых она говорила, не зная и не понимая себя настоящую.
Дурманящий запах стоячей воды поднимался вокруг нас при каждом взмахе весел, пушистые травы ласкали мое лицо; иногда между кустов показывались искусственные дали чащи, так прекрасно сделанной, что надо было смотреть очень холодными глазами, чтобы помнить, что это всего-навсего английский парк.
– Я еще могу все испортить, – говорила Лила, – я для этого достаточно молода. Когда люди стареют, у них меньше шансов все испортить, потому что на это уже нет времени и можно спокойно жить, довольствуясь тем, что уже испортил. Это называют “умственным покоем”. Но когда тебе шестнадцать лет и можно еще все испробовать и ничего не добиться, это обычно называют “иметь будущее”…
Ее голос дрогнул.
– Послушайте, я не хочу вас пугать, но иногда мне кажется, что у меня ни к чему нет таланта…
Мы запротестовали. Я говорю “мы”, но это в основном были Тад и Бруно, которые предсказывали ей чудесное будущее. Она станет новой мадам Кюри или даже еще лучше, совсем в другой области, которую, может быть, еще не открыли. Что касается меня, то я надеялся, хотя и с некоторым стыдом, что Лила права: если у нее ни к чему нет таланта, то у меня есть шанс. Но Лила была безутешна, и слеза медленно скользнула по ее щеке и остановилась как раз там, где могла заблестеть. Разумеется, она ее не стерла.
– Я так хотела бы тоже стать кем‐то, – прошептала она. – Я окружена гениями. У ног Бруно будут толпы, никто не сомневается, что Тад будет более великим путешественником, чем Свен Гедин[11], и даже у Людо удивительная память…
Я проглотил это “даже у Людо” без большого труда. У меня была веская причина чувствовать себя удовлетворенным: Ханс молчал. Он отвернулся, и я не видел его лица, но втайне торжествовал. Я плохо представлял себе, как он сможет объяснить Лиле, что его тоже ждет блестящее будущее и что в немецкую военную академию он поступает из любви к польке. Я чуял, что здесь я держусь за нужный конец веревочки, как у нас говорят, и не собирался его выпускать. Я даже позволил себе роскошь немного пожалеть соперника. Этот век не благоприятствовал тевтонским рыцарям. Впрочем, надо признать, что понравиться женщине становилось все труднее: Америка была уже открыта, источники Нила тоже, Линдберг совершил перелет через Атлантический океан и Ли Мэллори поднялся на Эверест.
Мы все пятеро были еще близки к наивности детства – быть может, самому плодотворному времени, которое жизнь дарит нам, а потом отнимает.
Глава IX
На следующий день Стас Броницкий посетил моего дядю. Он прибыл торжественно, потому что это был не такой человек, который допустил бы бестактность, переодевшись и приняв скромный вид для визита к людям маленьким. Голубой “паккард” сиял; шофер, мистер Джонс, одновременно распахнул дверцу и снял фуражку с торжественностью, красноречиво говорящей о достоинстве как хозяина, так и слуги, и кавалерист финансов, как его называли на бирже, явился во всем великолепии своего гардероба: костюм цвета розового дерева, галстук цветов лучшего лондонского клуба, перчатки оттенка свежего масла, трость, гвоздика в бутоньерке и неизменное озабоченное выражение лица человека, чьи самые хитроумные расчеты предательски разрушают биржа, баккара и рулетка.
Мы как раз закусывали, и наш посетитель, кинув на колбасу, деревенский хлеб и кусок масла заинтересованный взгляд, был приглашен присоединиться к нам, что он и сделал немедленно, элегантно орудуя большим кухонным ножом и выпив несколько стаканов нашего терпкого вина почти не поперхнувшись. Затем он сделал дяде неожиданное предложение. Я являюсь, заявил он с польским акцентом, в котором я узнавал певучие гласные и немного обрывистые согласные Лилы, – так вот, я являюсь гением в области устного счета и памяти: о моем будущем следует всячески позаботиться. Он предложил направлять меня и постепенно посвятить в секреты биржевых операций, ибо преступно было бы не обращать внимания на мои таланты и, быть может, дать им заглохнуть из‐за отсутствия среды, благоприятной для их развития. В настоящее время, поскольку мой юный возраст не позволяет мне готовиться к экзамену на финансово-экономический факультет, а тем более самостоятельно прокладывать себе путь в той сфере деятельности, где математический гений должен сочетаться со зрелостью ума и необходимыми знаниями, он предлагает мне каждое лето выполнять при нем функции секретаря.
– Вы понимаете, месье, ваш племянник и я, мы обладаем в некотором роде способностями, дополняющими друг друга. У меня в высшей степени развито умение предвидеть биржевые колебания, а у Людовика – способность немедленно переводить на язык конкретных цифр мои предвидения и теории. В Варшаве, Париже и Лондоне я располагаю специальными бюро, но мы проводим лето здесь, и я не могу весь день не отходить от телефона. Вчера ваш племянник продемонстрировал такую скорость счета и такую память, которые позволят мне выиграть драгоценное время в той области, где, как совершенно справедливо говорят, время – деньги. Если вы согласны, мой шофер будет каждое утро заезжать за ним и вечером привозить его обратно. Он будет получать сто франков в месяц, часть которых сможет выгодно помещать, как я ему укажу.
Я был настолько потрясен перспективой проводить целый день с Лилой, что чуть ли не усмотрел здесь влияние воздушного змея “Альбатрос”, накануне улетевшего в небо и, быть может, снискавшего для меня эту милость. Что касается дяди, то он зажег трубку и задумчиво глядел на поляка. Наконец он подтолкнул к нему колбасу и бутылку; Стас Броницкий завладел ими и на этот раз откусил прямо от батона колбасы, уже не заботясь об элегантности. Затем, с полным ртом, дохнул на нас чесноком, и мы услышали настоящий крик души:
– Наверное, вы считаете, что я слишком занят финансами, и, так как вы сами увлекаетесь вещами крылатыми и возвышенными, это, разумеется, должно казаться вам чересчур приземленным. Но вы должны знать, господин Флёри, что я веду настоящий бой во имя чести. Мои предки победили всех врагов, которые пытались нас покорить, а я собираюсь победить деньги, этого нового захватчика и естественного врага аристократии, на его собственной территории. Не думайте, что я стремлюсь отстаивать мои былые привилегии, но я не пойду на уступку деньгам и…
Он оборвал свою речь и, высоко подняв брови от удивления, внезапно уставился на какую‐то точку в пространстве. Это были последние дни Народного фронта, и хотя мой дядя и говорит, что не принадлежит ни к какой партии, под влиянием исторического момента он соорудил “Леона Блюма”[12] из бумаги, бечевки и картона, с управляемым хвостом. Он был очень хорош в небе со своей черной шляпой и красноречиво поднятыми руками, но сейчас висел вниз головой у балки рядом с “Мюссе” с лирой, без особого соблюдения хронологии.
– Что это такое? – спросил Стас Броницкий, откладывая колбасу.
– Это моя историческая серия, – сказал Амбруаз Флёри.
– Похоже на Леона Блюма.
– Я держусь в курсе событий, вот и все, – объяснил дядя.
Броницкий сделал неопределенный жест рукой и отвернулся.
– Хорошо, не важно. Так вот, как я вам говорил, таланты вашего племянника могут быть для меня очень полезны, так как нет машины, которая способна была бы считать так быстро. В финансовой сфере, как в фехтовании, главное – быстрота. Нужно опередить других.
Он бросил еще один беспокойный взгляд в сторону Леона Блюма, взял платок и вытер лоб. В его небесно-голубых глазах был отчаянный отблеск, как у рыцаря в поисках святого Грааля, которого обстоятельства заставили заложить коня, доспехи и копье.
Мне понадобилось время, чтобы обнаружить, что финансовый гений Броницкого был самым настоящим. В самом деле, он одним из первых разработал финансовую систему, которая затем вошла в обиход и благодаря которой банки оказывали ему поддержку: он столько им задолжал, что они не могли себе позволить довести его до банкротства.
Мой опекун проявил осторожность. Без малейшего намека на иронию, как всегда, когда он иронизировал по‐настоящему, дядя сообщил моему будущему покровителю, что мой жизненный путь в общем определен и рассчитан на большие высоты:
– Хорошее скромное место почтальона с обеспеченной пенсией, вот что я имею в виду для него.
– Но, боже мой! Месье Флёри, у вашего племянника гениальная память! – прогремел Стас Броницкий, ударив кулаком по столу. – И все, чего вы для него хотите, – это место мелкого чиновника?
– Месье, – ответил мой дядя, – сейчас наступают такие времена, когда, может быть, самая лучшая роль выпадет на долю мелких чиновников. Они смогут сказать: “Я, по крайней мере, ничего не сделал!”
Тем не менее они условились, что в летние месяцы я буду поступать в распоряжение Броницких в качестве “счетовода”. На этом дядя и мистер Джонс, взяв графа под локотки, ибо колбаса сделала свое дело – о двух бутылках вина здесь приличествует скромно умолчать, – проводили его к автомобилю. Садясь за руль, невозмутимый мистер Джонс, которого я до сих пор принимал за воплощение британской флегмы и корректности, повернулся к моему опекуну и с очень сильным английским акцентом, но на таком французском, который неоспоримо свидетельствовал о занятиях совсем иного свойства, нежели работа личного шофера, произнес:
– Бедный фраер. Никогда не видал такого обормота. Так и просится ощипать.
На этом, надев перчатки и вновь обретя свой невозмутимый вид, он тронул с места “паккард”, ослепив нас неожиданным проявлением лингвистических способностей.
– Ну вот, – сказал дядя, – ты наконец вышел в люди. Нашел могущественного покровителя. Прошу тебя только об одном…
Он серьезно посмотрел на меня, и, хорошо его зная, я уже смеялся.
– Никогда не давай ему в долг.
Глава X
Три следующих года, с 1935 по 1938‐й, в моей жизни было только два сезона: лето, когда Броницкие с наступлением июня возвращались из Польши, и зима, начинавшаяся с их отъезда в конце августа и продолжавшаяся до их возвращения. Бесконечные месяцы, во время которых я не видел Лилу, были полностью посвящены воспоминаниям, и я думаю, отсутствие моей подруги окончательно лишило меня способности забывать. Она редко мне писала, но ее письма были длинными и напоминали страницы дневника. Тад, когда я получал от него весточку, сообщал, что его сестра “продолжает мечтать о себе, в настоящий момент она собирается ухаживать за прокаженными”. Конечно, в ее письмах были слова нежности и даже любви, но они производили на меня странно-безличное, чисто литературное впечатление, так что я совсем не удивился, когда в одном из них Лила сообщила, что предыдущие послания были отрывками из более полного произведения, над которым она работает. Тем не менее, когда Броницкие возвращались в Нормандию, она бросалась ко мне с распростертыми объятиями и покрывала меня поцелуями, смеясь, а иногда даже слегка плача. Мне хватало этих нескольких мгновений, чтобы почувствовать, что жизнь сдержала все свои обещания и что для сомнений места нет. Что касается моих обязанностей “секретаря-математика”, как прозвал меня Подловский – человек на побегушках у моего нанимателя, гладковыбритый, причесанный на прямой пробор, с лицом, состоящим из одного подбородка, с влажными руками, всегда готовый к поклонам, – то работа, которую я выполнял, вовсе не была увлекательной. Когда Броницкий принимал какого‐нибудь банкира, маклера или ловкого спекулянта и они предавались хитрым подсчетам процентов, роста цен или маржи прибыли, я присутствовал при беседе, жонглировал миллионами и миллионами, составлял огромные состояния, подсчитывая банковские начисления и займы, затем увеличивая сегодняшний курс акций, которые могли бы быть куплены, на сумму вероятной прибыли, которую можно будет извлечь из них завтра, вычисляя, что столько‐то тонн сахара или кофе дадут такую‐то сумму в фунтах стерлингов, франках и долларах, если только акции будут расти в цене в соответствии с предчувствиями гениального “кавалериста финансов”, и в результате так быстро привык к миллионам, что с тех пор никогда не чувствовал себя бедным. Занимаясь этими операциями высокого полета, я ждал появления Лилы за чуть приоткрытой дверью: она всегда показывалась, чтобы заставить меня потерять голову и сделать какую‐нибудь грубую ошибку, разоряя одним махом ее отца, заставляя курс хлопковых акций падать до предела, деля, вместо того чтобы умножить, что вызывало полную растерянность “кавалериста” и хохот его дочери. Когда я немного привык к этим выходкам, целью которых – насколько же излишней! – было проверить прочность ее власти надо мною, и мне удавалось не сбиться и избежать ошибки, она делала разочарованную гримаску и уходила не без гнева. Тогда мне казалось, что меня постигла огромная потеря, более страшная, чем все биржевые неудачи.
Мы встречались каждый день около пяти часов на другом конце парка, за прудом, в шалаше, куда садовник бросал цветы, “пережившие себя”, как выражалась Лила; потерявшие краски и свежесть, они изливали здесь свое последнее благоухание. Ноги вязли в лепестках, в красном, голубом, желтом, зеленом и лиловом, и в травах, которые называют сорняками, потому что они живут как им хочется. В эти часы Лила, научившись играть на гитаре, “мечтала о себе” с песней на устах. Сидя в цветах, подобрав на коленях юбку, она говорила мне о своих будущих триумфальных турне по Америке, об обожании толпы и в своих фантазиях была так убедительна, или, скорее, я так ею восхищался, что все эти цветы у ее ног казались мне данью ее восторженных поклонников. Я видел ее бедра, я сгорал от желания, не смел ничего, не двигался; я просто тихо умирал. Она пела неверным голосом какую‐нибудь песню, слова которой написала сама, а музыку – Бруно, а потом, испуганная своим старым врагом – действительностью, отказывавшей ее голосовым связкам в божественных звуках, которых Лила от них требовала, бросала гитару и начинала плакать.
– У меня нет ни к чему никакого таланта, вот и все.
Я утешал ее. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем эти минуты разочарования, ибо они позволяли мне обнимать ее, касаться рукой груди, а губами – губ. И вот настал день, когда, потеряв голову, позволив своим губам действовать по их безумному вдохновению и не встретив сопротивления, я услышал голос Лилы, которого не знал, голос, с которым не мог сравниться никакой музыкальный гений. Я стоял на коленях, а голос опьянял меня и уносил куда‐то выше всего, что я знал до сих пор в жизни о счастье и самом себе. Крик прозвучал так громко, что я, никогда до этой минуты не бывший верующим, почувствовал себя так, как если бы наконец воздал Богу должное. Потом она неподвижно лежала на своем ложе из цветов, забыв руки на моей голове.
– Людо, о, Людо, что мы сделали?
Все, что я мог сказать и что было чистой правдой, это:
– Не знаю.
– Как ты мог?
И я произнес фразу в высшей степени комическую, если подумать обо всех возможных способах приобщения к вере:
– Это не я, это Бог.
Она приподнялась, села и вытерла слезы.
– Лила, не плачь, я не хотел огорчить тебя.
Она вздохнула и отстранила меня рукой:
– Дурак. Я плачу, потому что это было потрясающе. – Она строго посмотрела на меня: – Где ты этому научился?
– Чему?
– Черт, – сказала она. – Никогда не видела такого идиота.
– Лила…
– Замолчи.
Она легла на спину. Я лег рядом с ней. Я взял ее руку. Она отняла ее.
– Ну вот, – сказала она. – Я стала проституткой.
– Боже мой! Что ты говоришь?!
– Шлюха. Я стала шлюхой.
Я заметил, что она говорила это с глубоким удовлетворением в голосе.
– Что ж, наконец мне удалось стать кем‐то!
– Лила, послушай…
– У меня нет никаких способностей к пению!
– Есть, только…
– Да, только. Молчи. Я шлюха. Ну что ж, можно стать самой известной, самой знаменитой шлюхой в мире. Дамой с камелиями, но без туберкулеза. Мне больше нечего терять. Теперь все в моей жизни решено. У меня больше нет выбора.
Хотя я привык к скачкам ее воображения, мне стало страшно. Это был почти суеверный ужас. Мне казалось, что жизнь слушает нас и записывает. Я вскочил.
– Я тебе запрещаю говорить такие глупости! – закричал я. – У жизни есть уши. И потом, я ведь только…
Она сказала “ах!” и положила руку на мои губы:
– Людо! Я тебе запрещаю говорить о таких вещах. Это чудовищно! Чу-до-вищ-но! Уходи! Я больше не хочу тебя видеть. Никогда. Нет, останься. Все равно уже слишком поздно.
Однажды, возвращаясь с нашего ежедневного свидания в шалаше, я встретил Тада, который ждал меня в холле.
– Слушай, Людо…
– Да?
– Ты давно спишь с моей сестрой?
Я молчал. На стене уланский полковник Ян Броницкий, герой Сан-Доминго и Сомосьерры, поднимал над моей головой саблю.
– Не делай такого лица, старик. Если ты воображаешь, что я собираюсь говорить тебе о чести Броницких, то ты просто недоделанный. Я только хочу избавить вас от бед. Бьюсь об заклад, что ни один из вас даже не знает о существовании цикла.
– Какого цикла?
– Ну вот, так я и думал. Есть период – примерно за неделю до месячных и с неделю после, когда женщина не может забеременеть. Тогда ничем не рискуешь. Так что, раз ты так силен в математике, помни это, и не делайте глупостей, вы оба. Я не хочу, чтобы пришлось обращаться к какой‐нибудь крестьянке с ее вязальными спицами. Слишком много девчонок от этого умирает. Это все, что я хотел тебе сказать, и больше я никогда не буду говорить с тобой об этом.
Он хлопнул меня по плечу и хотел уйти. Я не мог так отпустить его. Я хотел оправдаться.
– Мы любим друг друга, – сказал я ему.
Он внимательно посмотрел на меня, с каким‐то почти научным интересом:
– Чувствуешь себя виноватым, потому что спишь с моей сестрой? Этого чувства может хватить тебе на две тысячи лет. Ты счастлив – да или нет?
Сказать “да” казалось мне настолько недостаточно, что я молчал.
– Ну вот, нет другого оправдания жизни и смерти. Ты можешь провести всю жизнь в библиотеках и не найдешь другого ответа.
Он ушел своей беспечной походкой, насвистывая. Я еще слышу эти несколько нот “Аппассионаты”.
Бруно избегал меня. Напрасно я говорил себе, что мне не в чем себя упрекнуть и что если Лила выбрала меня, то это так же не зависело от моей воли, как если бы божья коровка села мне на руку: меня преследовало горе, которое я видел на его лице, когда наши взгляды сталкивались. Он проводил целые дни за роялем, и когда музыка прекращалась, тишина казалась мне самым трагическим из всех произведений Шопена, какие я знал.
Глава XI
Мои труды при Броницком не ограничивались его финансовыми операциями. Я помогал ему также в поисках способа, который дал бы ему возможность одержать решительную и окончательную победу над казино, – он мечтал предпринять решающую атаку против этой крепости. Стас водружал рулетку на стол для бриджа и кидал шарик, вплоть до возгласа “Ставки сделаны!” для вящего реализма, причем мне казалось, что этот его крик исходит из темной глубины души, которую называют подсознанием. Единственным вкладом, который я мог внести в отчаянный поиск “системы”, было запоминание наизусть порядка выходящих номеров и последующее повторение их по десять – двадцать раз, с тем чтобы Стас мог уловить в них подмигиванье судьбы; при этом я наблюдал на его обрамленном баками лице умирание мечты. Через несколько часов этой погони за несбыточным он вытирал лоб и бормотал:
– Мой дорогой Людовик, я переоценил ваши силы. Мы продолжим завтра. Отдыхайте, чтобы быть в наилучшей форме.
Мое сочувствие и желание помочь так усилились, что я начал жульничать. Я знал, что граф ищет в называемых мною цифрах номера и комбинации номеров, которые повторялись бы в определенном порядке. Не отдавая себе отчета в последствиях, какие может иметь моя добрая воля, нашедшая себе очень плохое применение, я стал перегруппировывать выходящие номера, подобно тому как участники спиритических сеансов не могут удержаться от подталкивания стола для сохранения иллюзии. Заставив меня повторить несколько раз подряд номера, сгруппированные мной по сериям, Стас вдруг принял вид, который я не могу назвать иначе как безумным, застыл на минуту в неподвижности с карандашом в руке, весь внимание, как если бы слышал некую божественную музыку; затем, предложив мне хриплым от волнения голосом начать сначала, что я и сделал с теми же благими намерениями, со страшной силой ударил кулаком по столу и прогремел голосом своих предков, когда они бросались в атаку с саблями наголо:
– Kurwa mac´![13] Они у меня в руках, эти негодяи! Я их заставлю заплатить!
Он вскочил, вышел из кабинета, и в своем неведении я почувствовал себя счастливым, сделав доброе дело.
В этот вечер Броницкий проиграл в казино в Довиле миллион.
На следующее утро я был с Лилой, когда граф вернулся домой. Подловский предупредил нас о бедствии часом раньше, добавив: “Он опять будет стреляться!” Лила, которая пила чай с медовыми тартинками, не казалась чересчур взволнованной.
– Отец не мог проиграть такую сумму. Если он ее проиграл, значит, это были не его деньги. Так что он потерял только свои долги. Он должен чувствовать облегчение.
У этих поляков действительно была восхитительная стойкость, позволившая их стране пережить все катастрофы. В то время как я ожидал увидеть Геню Броницкую в сильнейшем истерическом припадке, со звонками врачам и обмороками, в ее лучших театральных традициях, она сошла в столовую в розовом пеньюаре, с пуделем под мышкой, поцеловала дочь в лоб, дружески поздоровалась со мной, приказала подать себе чай и объявила:
– Я спрятала револьвер в мой сейф. Он не должен его найти – он неделю будет на нас дуться. Не знаю, занял ли он эти деньги у Потоцких, Сапег или Радзивиллов, но, в конце концов, долг в игре – долг чести, они должны это понимать; кто бы его ни платил, главное, чтобы польская аристократия оставалась верной своим традициям.
Тад, зевая, спустился по лестнице, в халате, с газетой в руке.
– Что происходит? У мамы такой спокойный вид, что я опасаюсь худшего.
– Отец опять разорился, – сказала Лила.
– Это означает, что он опять кого‐то разорил.
– Сегодня ночью он проиграл в Довиле миллион.
– Видно, подгреб все остатки, – проворчал Тад.
Горничная только что принесла горячие рогалики, когда появился Стас Броницкий. У него был дикий вид. Безукоризненный мистер Джонс нес за ним пальто, а у выбритого до синевы Подловского, человека на все руки, челюсти и подбородок казались вдвое больше обычного.
Броницкий молча осмотрел нас всех:
– Может кто‐нибудь здесь одолжить мне сто тысяч франков?
Его взгляд остановился на мне. Тад и Лила разразились смехом. Даже славный Бруно с трудом скрыл свою веселость.
– Сядьте, друг мой, и выпейте чашку чаю, – сказала Геня.
– Ну хорошо, десять тысяч?
– Стас, прошу вас, – сказала графиня.
– Пять тысяч! – завопил Броницкий.
– Мари, подогрейте нам еще чаю и рогаликов, – сказала Геня.
– Тысячу франков, черт подери! – проорал в отчаянии Броницкий.
Арчи Джонс засунул руку под френч и сделал шаг вперед, осторожно держа клетчатое пальто графа.
– Если сударь мне позволит… Сто франков? Fifty-fifty, разумеется.
Броницкий секунду поколебался, потом выхватил билет из руки своего шофера и выбежал из комнаты. Подловский воздел в бессилии руки и последовал за ним. Арчи Джонс вежливо нам поклонился и удалился в свою очередь.
– Ну вот, – сказала Генуся со вздохом, – англичане действительно единственные, на кого можно положиться.
Впоследствии мне довелось часто слышать эту фразу при совсем иных обстоятельствах.
Глава XII
Не знаю, кто дал моему нанимателю сумму, проигранную в результате “системы”, в которой я был столь невинно виноват: князья Сапеги, князья Радзивиллы или графы Потоцкие, – но в течение последующих дней усадьба была заполонена польскими джентльменами, при крайней своей изысканности сыпавшими последними площадными ругательствами. Такие выражения, как “этот недоделанный Броницкий”, “этот говнюк”, “этот сукин сын”, сыпались со всех сторон и едва не срывались с уст уланского полковника Яна Броницкого на уже упоминавшемся портрете. Самые страшные польские проклятия обрушились на несчастную жертву рулетки, встречавшую этот шквал с величайшим хладнокровием, как и подобает гражданину страны, привыкшей возрождаться из пепла. Его доводы были несокрушимы: ему не хватило еще одного миллиона, которого требовала “система”, чтобы сорвать банк. Так что если кто‐нибудь ссудит ему два миллиона, то он вновь пойдет в бой и на следующий день его хулители первыми будут кричать победное “ура!” в его честь. Но, видимо, на этот раз даже самые доблестные из польских патриотов спустили флаг и потеряли веру в победу. Броницкий проводил со своим “человеком на все руки” длительные совещания, на которые меня приглашали, хотя в подсчетах больше не было нужды, так как единственной вытекающей из всего этого цифрой был огромный дурацкий ноль. Решено было продать семейные драгоценности, которые Броницкий пришел просить у жены. Он получил отказ. Лила, которая присутствовала при этой сцене, удобно устроившись в кресле и поедая засахаренные каштаны (“раз мы будем бедными, надо пользоваться жизнью”), рассказала мне, смеясь, что ее мать выдвинула довод, что, поскольку вышеуказанные бриллианты и жемчуг были ей подарены герцогом д’Авилой в бытность его испанским послом в Варшаве, с ее стороны было бы бесчестно расстаться с ними ради мужа.
– В нашей семье снова, как всегда, думают прежде всего о чести, – прокомментировал Тад.
Последнему из улан осталась только одна линия обороны: возвращение в свои польские поместья, которые были неприступны для противника, так как являлись исторической ценностью, ревностно хранимой режимом полковников, пришедшим на смену режиму маршала Пилсудского. Замок и земли расположены были в устье Вислы, в “польском коридоре”, отделяющем Восточную Пруссию от остальной части Германии. Гитлер требовал ее возвращения и уже установил в вольном городе Данциге нацистское правительство. Декретом 1935 года владение было объявлено неотчуждаемым, и Броницкие получали крупную субсидию на его содержание.
Я был в ужасе. Одна только мысль о том, чтобы потерять Лилу, по своей жестокости казалась мне несовместимой с какими бы то ни было представлениями о человечности. Месяцы или даже годы, которые мне придется провести вдали от нее, открывали мне существование величины, не имевшей ничего общего с теми, какие я мог вычислить. Дядя, видевший, как я чахну по мере приближения рокового часа, попытался объяснить мне, что в литературе есть примеры любви, пережившей годы разлуки, у индивидуумов, особо глубоко пораженных этим недугом.
– Лучше б они уехали совсем. Тебе исполнилось семнадцать, ты должен строить свою жизнь, нельзя жить только женщиной. Уже несколько лет ты живешь только ею и ради нее, и даже “эти сумасшедшие Флёри”, как нас называют, должны иметь немножко разума, или, как говорится по‐французски, должны уметь “вразумить себя”, хотя я первый признаю, что от этого выражения разит отказом от своих убеждений, компромиссом и покорностью, и если бы все французы “вразумляли себя”, то уже давно Франции пришел бы конец. Истина в том, что не нужно ни слишком много разума, ни слишком мало безумия, однако я признаю, что “не слишком много и не слишком мало” – это, быть может, хороший рецепт для “Прелестного уголка” и Марселена, когда он стоит у плиты, но иногда надо уметь терять голову. Черт, я тебе говорю обратное тому, что хотел сказать. Лучше перенести удар и покончить с этим, и даже если ты обречен любить эту девушку всю жизнь, пусть уж она уедет навсегда, от этого она станет только прекраснее.
Я чинил его “Синюю птицу”, которая накануне сломала себе шею.
– Что же вы все‐таки пытаетесь мне сказать, дядя? Вы советуете мне “сохранить здравый смысл” или “сохранить смысл жизни”?
Он опустил голову:
– Хорошо, молчу. Я не могу давать тебе советы. Я любил только одну женщину в своей жизни, и так как ничего не получилось…
– Почему не получилось? Она вас не любила?
– Не получилось, потому что я ее так и не встретил. Я хорошо ее себе представлял, представлял каждый день в течение тридцати лет, но она не появилась. Воображение иногда может сыграть с нами свинскую шутку. Это касается женщин, идей и стран. Ты любишь идею, она кажется тебе самой прекрасной из всех, а потом, когда она материализуется, она оказывается совсем на себя не похожа или даже прямо‐таки полным дерьмом. Или ты так любишь свою страну, что в конце концов не перестаешь ее выносить, потому что она не может быть настолько хороша…
Он засмеялся.
– И тогда ты делаешь из своей жизни, своих идей и своей мечты… воздушных змеев.
Нам оставалось всего несколько дней, и на прощание мы ходили смотреть на лес, пруды и старые тропинки, которые больше не увидим вместе. Конец лета был мягким, как будто из нежности по отношению к нам. Казалось, самому солнцу жаль покидать нас.
– Я бы так хотела что‐то сделать из своей жизни, – говорила мне Лила, как если бы меня не было рядом.
– Это только потому, что ты недостаточно меня любишь.
– В том‐то и дело, что я люблю тебя, Людо. Но именно это и ужасно. Ужасно потому, что мне этого мало, потому что я еще продолжаю “мечтать о себе”. Мне всего восемнадцать лет, а я уже не умею любить. Иначе я бы не думала постоянно о том, что сделать со своей жизнью, я бы полностью забыла себя. Я бы даже не мечтала о счастье. Если бы я действительно умела любить, меня бы не было, был бы только ты. Настоящая любовь – это когда для тебя существует только любимый. И вот…
Ее лицо приняло трагическое выражение.
– Мне всего восемнадцать лет, а я уже не люблю! – воскликнула она и разразилась рыданиями.
Я не особенно волновался. Я знал, что за несколько дней она отказалась сначала от занятий медициной, а потом – архитектурой, чтобы поступить в Школу драматического искусства в Варшаве и сразу стать национальной гордостью польского театра. Я начинал понимать ее и знал, что моя обязанность – оценивать в качестве знатока искренность ее голоса, ее горя и ее растерянности. Она почти спрашивала меня, отстраняя прядь волос рукой, что мне до сих пор кажется самым красивым женским жестом, и следя за мной уголком голубого глаза: “Ты не находишь, что это у меня выходит талантливо?” И я был готов на любые жертвы, лишь бы спасти в ее глазах высшую красоту романтизма. В конце концов, я имел дело с девушкой, чей кумир Шопен, больной туберкулезом, ради прихоти Жорж Санд отправился умирать во влажный климат зимней Майорки, и которая часто напоминала мне с горящими надеждой глазами, что Гельдерлин сошел с ума от любви, а два величайших русских поэта Пушкин и Лермонтов погибли на дуэли, первый в тридцать семь лет, а второй в двадцать семь, и что фон Клейст покончил с собой вместе со своей возлюбленной. Все это, говорил я себе, смешивая на этот раз славян и немцев, – польские истории.