Культура и империализм
Экбалю Ахмаду[3]
CULTURE AND IMPERIALISM
Copyright (с) 1993, Edward W. Said
All rights reserved
Перевод Пётр Бавин
© Музей современного искусства «Гараж», 2024
© Эдвард Саид, текст, 1993
© Пётр Бавин, перевод, 2023
Предисловие
Завершив редактуру русскоязычной версии книги «Ориентализм», я получил сообщение от моего однокурсника, куратора Музея современного искусства «Гараж» Ярослава Воловода. Он привлек меня к этой работе, когда сроки сдачи объемной рукописи уже поджимали. Несмотря на столь сложные первоначальные вводные, я всегда буду благодарен ему за возможность поработать с текстами Эдварда Саида, по праву ставшими классикой гуманитарной науки, и за поддержку в процессе работы.
В своем сообщении Ярослав указал мне на рецензию, посвященную книге Тимоти Бреннана «Места разума: жизнь Эдварда Саида» (Places of Mind: A Life of Edward Said), изданной накануне. Бреннан, учившийся у Саида в Колумбийском университете, составил подробную биографию своего преподавателя, проанализировав его путь, полный противоречий и критики, превративший его в икону интеллектуального сопротивления третьего мира. Уже с первых страниц этого биографического очерка автор показывает нам тот разрыв, который существует между реальной фигурой человека, публичного интеллектуала, открыто выступающего со своими взглядами в эпоху мировой турбулентности, и образом, созданным критиками и сторонниками, обожателями и ненавистниками. Важное место в работе Бреннана занимают не столько эпизоды жизни Саида, рассказы о написании его трудов (и «Ориентализм» далеко не ключевой в этом списке) или тщательно задокументированная реакция на эти произведения, но вопрос критики – особой позиции исследователя, отмежевывающейся от эстетической тоски художника. Позиция исследователя – создание высказывания и усиление силы собственного слова. Бреннан последовательно обрисовывает перед читателем образ мысли Саида, дополняя повествование многочисленными его цитатами. «Я не художник», – вспоминает Бреннан слова Саида, сказанные в ходе частной беседы после выхода книги «Мир, Текст и Критика» (The World, the Text and the Critic) в 1983 году, и тут же бросает вызов этому высказыванию, указывая, что на деле Саид действительно был художником, раскрывая его образы пианиста, публициста, автора художественных произведений. Позиция исследователя требовала внутренней борьбы, обуздания собственного художественного порыва. Но именно язык – способность создавать столь яркое, полное смысла высказывание – сделал Саида публичным интеллектуалом, человеком, изменившим взгляд на взаимодействие с аудиторией.
К сожалению, тогда, на стыке 2021-го и 2022-го, мне не удалось ознакомиться с книгой Бреннана. С тех пор, участвуя в студенческих мероприятиях, а также обсуждениях различных текстов, мне не раз доводилось слышать разные высказывания о смыслах «Ориентализма» и о взглядах Саида, рассказы, которые вызывали если не удивление, то по меньшей мере вопросы. В какой-то момент я стал задумываться – как люди выстраивают подобные конструкции? Каким образом смыслы оригинального текста трансформируются так значительно, переплетаясь с собственными интонациями разных людей? Слушая очередное подобное выступление, обвиняющее Саида в непонимании объекта его исследовательского интереса, я решился заполучить книгу Бреннана, чтобы увидеть автора и его произведения, используя две оптики: во-первых, в контексте эпохи их создания; во-вторых, с точки зрения собственных авторских интенций. Продираясь сквозь весьма пестрое повествование, наполненное личными именами и сменой географических локаций, можно достаточно быстро осознать всю сложность работы с текстами, созданными Саидом, которая вполне сознательно нивелируется читателем, не знакомым, прежде всего, с теоретическими воззрениями автора, а также с контекстом работы над тем или иным произведением. Безусловно, из этого незнания, дополненного подчас острословиями и противоречиями оригинальных текстов, и появляется то множество смыслов, размытых идей, обвинений, зачастую выстроенных по одним и тем же схемам. В свое время, в одной лекции по философии мне довелось услышать фразу: «Нет сложного или легкого чтения, есть особая перспектива чтения». Именно «перспектива», интертекстуальные взаимодействия формируют читательское восприятие. Взгляд читателя всегда оказывается под влиянием его опыта, текстов, формирующих пространство вокруг него. В случае с таким комплексным и многомерным текстом, как «Культура и империализм», этот фактор может иметь решающее значение.
Первое издание «Культуры и империализма» увидело свет в 1993 году и рассматривалось читателями и критиками как продолжение «Ориентализма». Обратимся к небольшой предыстории. После выхода «Ориентализма» в 1978 году на Саида обрушилось большое количество рецензий, связанных с этой публикацией. Востоковеды, арабские марксисты, американские медиа и «мозговые центры» – все они представляли свои списки претензий к созданному труду, обвиняли автора в постмодернистском бегстве от реальности, непонимании специфики работы академической субдисциплины, а также чрезмерной увлеченности текстуальностью. Никто из них не задавался вопросом о теории репрезентации, формировавшейся Саидом и в его прежних трудах, или критике постмодернистского видения, созданной исследователем. Впрочем, Саид сам активно отвечал своим оппонентам, дополнив «Ориентализм» двумя изданиями – «Палестинский вопрос» и «Освещение ислама: как медиа и эксперты определяют наше видение остальной части мира», – которые используют актуальные политические вопросы (переговоры по статусу Палестины и захват американских заложников в Иране) для иллюстрации ключевого тезиса «Ориентализма», помещая в центр внимания работу средств массовой информации.
В 1983 году вышла книга, которая считается одним из знаковых произведений исследователя, – «Мир, Текст и Критика». Эта коллекция эссе была обращена прежде всего к университетскому преподавателю как своеобразная «книга для учителя». Саид, используя разные методы литературного анализа, рассматривает произведения ряда крупнейших литераторов и исследователей, в частности Раймона Шваба, Эрнеста Ренана, Луи Массиньона, уже упомянутых в «Ориентализме». Параллельно он подробно описывает собственный взгляд на работу в стенах университета, вернее, на сложную связку отношений между университетом и властью. Саид верил в необходимость избегать политической агитации в рамках преподавания, в необходимость защитить критическое высказывание от превращения в инструмент пропаганды и давления. Чем больше автор сталкивался с американскими СМИ, тем больше он осознавал необходимость аргументирования своей позиции. Саид считал, что доверие публики понятию «научный» было чрезмерно. Это понятие использовала администрация президента Рональда Рейгана для конструирования идеи «воинствующего кейнсианства», которое обезличивало простого гражданина, лишало его воли перед лицом вездесущего экономического механизма. Автор решительно отвергал превращение гуманитарных и социальных наук в «бесценностный функционализм», подчиненный логике управления и добивающийся самоутверждения. Работая над этим произведением, Саид обратился к идеям Вальтера Беньямина и Теодора Адорно, к работам которых прежде он прибегал значительно реже.
Параллельно с этой книгой, что значимо для понимания теоретической базы «Культуры и империализма», Саид задумал работу, сталкивающую между собой мысли двух философов-марксистов, Антонио Грамши и Георга (Дьёрдья) Лукача, считающихся ключевыми авторами так называемого западного марксизма. Если для первого важнейшим элементом размышлений была география, то для второго – история и понятие времени. В основе собственного произведения Саида должна была лежать аллюзия на работу Перри Андерсона «Компоненты национальной культуры», повествующая о влиянии на послевоенную Британию иммигрантов-интеллектуалов. Вероятно, Саид задумывал работу, призванную показать формирование связки политики и интеллектуальной жизни в послевоенных США, в которых идеи континентальной Европы сталкивались с восприятием правых политических движений и групп иммигрантов, сторонников истеблишмента (например, Айн Рэнд и Генри Киссинджера). В любом случае исследователь осознал, что ему не удастся завершить работу над этим произведением, и сократил собственные разработки дискуссии между Грамши и Лукачем до раздела в работе «Мир, Текст и Критика». К слову, эти разработки создавались им как материал для учебных семинаров. В последующие годы именно эти разработки стали ключевым элементом теоретической базы работы «Культура и империализм». Влияние обоих авторов на его творчество оставалось значительным и в дальнейшем (несмотря на открытую критику марксизма).
К середине 1980-х годов исследовательский фокус Саида всё больше дрейфовал в сторону литературы так называемого глобального Юга. Список авторов включал Чинуа Ачебе, Айи Квеи Арма, Ассию Джебар. Подталкиваемый своими учениками и детьми, автор стремился восполнить пробелы в собственных знаниях, изучая творчество писателей, от которых он прежде был далек. К 1987 году был готов план будущего произведения, одной из центральных тем которого стал анализ собственного голоса третьего мира.
Кроме того, в этот период Саид всё больше внимания уделяет музыке. Уроки игры на пианино начались еще в его детстве в Каире и велись на французском языке. Уже будучи университетским профессором, Саид периодически сопровождал свои лекции собственными музыкальными экспромтами, чтобы показать студентам связь слова и ритма. К концу 1980-х годов, Саид стал активнее печататься в специализированной музыкальной прессе. Его внимание было обращено не только к эстетическому взгляду на музыкальное искусство, но и к теоретическому. Во многом теоретический взгляд определял выбор педагогов и музыкального круга общения (в частности, музыка стала мотивом для поиска общего языка с Сирилом Джеймсом). Музыкальные метафоры, особый взгляд на понятие контрапункта стали неотъемлемой частью работы «Культура и империализм».
Завершая рассказ о создании этого произведения, нужно подчеркнуть еще несколько деталей. Период конца 1980-х – начала 1990-х годов был связан с политической деятельностью Саида в качестве участника Организации освобождения Палестины. Будучи американским гражданином и публичным интеллектуалом палестинского происхождения, Саид был привлечен к процессу переговоров относительно мирного урегулирования конфликта на Ближнем Востоке. Исследователь делал запросы в социальные фонды и общественные организации, пытаясь вывести переговорный процесс и международную помощь палестинцам на новый уровень. Однако внутренние дрязги общественных организаций (которые, безусловно, чрезмерно обширны и противоречивы, чтобы сосредотачивать на них избыточное внимание; достаточно упомянуть обвинения в адрес Саида как «предателя», сотрудничавшего с американским «мозговым центром», Советом по международным делам, который предоставлял площадку для выступления представителям ООП) и чрезмерное давление аналитических институций привели к ожесточению взглядов на его исследовательскую деятельность. На страницах прессы тех лет его прямо обвиняли в том, что «политика стала более значимой для Саида, чем литература».
Начало 1990-х привело к двум значительным событиям, оказавшим свое глубокое влияние на его взгляды. Во-первых, это операция «Буря в пустыне» 1991 года, ставшая активной фазой вмешательства США в реконфигурацию сил на Ближнем Востоке. Несмотря на то что вся череда событий в этом регионе, пришедшихся на стык 1970–1980-х (включая гражданскую войну в Ливане, Исламскую революцию в Иране, Ирано-иракскую войну), отражалась на творчестве Саида, именно столкновение империалистической военной машины с диктатурой Саддама Хусейна особо ярко иллюстрировало те мысли, которые были центральными для работы исследователя на протяжении многих лет. Освещение в СМИ, дискуссии об антиамериканизме в странах бывшего третьего мира и, самое главное, формирующиеся образы противоборствующих сторон, переходящие из риторики политиков в повседневность, – всё это однозначно было связано с критикой Саида.
Второе знаковое событие – Мадридская мирная конференция об урегулировании арабо-израильского конфликта. Саид был одним из активных сторонников переговоров в Мадриде в 1991 году, при участии США и СССР. Однако непоследовательность действий со стороны политических лидеров палестинской делегации, установленные условия переговоров со стороны израильской делегации и давление международного сообщества привели к весьма неоднозначным решениям (например, отказу обсуждать статус Иерусалима, вопрос возвращения палестинских беженцев), позднее трансформировавшимся в Соглашения «Осло», с которыми Саид однозначно был не согласен. Выражая протест против подписания соглашений, он объявил о выходе из состава ООП. Безусловно, влияние событий такого масштаба, напрямую связанных с общественной деятельностью исследователя, оставило самый значительный след на страницах текстов того периода.
Конечно, и другие события той эпохи оказывали свое влияние на видение Саидом собственной исследовательской работы. Однако в значительной степени это был взгляд на реакцию публичных интеллектуалов, критика их позиции, формировавшая смешанное и неоднозначное восприятие социальных и политических контекстов. Например, изначально он сравнивал события в Восточной Европе и падение Берлинской стены с палестинской интифадой. Однако позже, изучив взгляды французского философа Жана-Франсуа Лиотара, провозгласившего эти события победой американской дипломатии, Саид дистанцировался от подобных воззрений. В последующие годы он продолжил критиковать Лиотара за его идеи раскрепощающей силы общества потребления и отсутствия убеждений, названные французским автором «постмодернистским состоянием».
Начало 1990-х связано еще с одной историей из жизни Саида, но уже личной. В июне 1990 года умерла его мать Хильда, семь лет боровшаяся с раком. Саид постоянно находился на связи с матерью по телефону, а после того, как она впала в кому, дежурил у ее постели. В сентябре 1991 лейкемия была диагностирована и у самого исследователя, который начал борьбу с болезнью, несмотря на мрачный прогноз врачей. Под влиянием поставленного диагноза было положено начало написанию мемуаров, озаглавленных «Без места» (Out of place) и изданных в 1999 году, хотя изначальное их название было «Не совсем верно» (Not quite right). «Гонка» Саида со смертью заключалась в подготовке и публикации целой серии работ, рассматривавших, в частности, особенности деятельности публичного интеллектуала. Многие из них были изданы посмертно. На этот период приходится работа над «Культурой и империализмом», к структуре которой я сейчас обращусь.
Ноам Хомский, американский лингвист и близкий друг Саида, считал «Культуру и империализм» одной из ключевых книг в библиографии своего коллеги, которого он полагал одним из крупнейших интеллектуалов двадцатого века. Как уже указывалось выше, в публичном восприятии эта книга была продолжением «Ориентализма», призванным еще больше раскрыть авторский взгляд на проблему репрезентации.
Тем не менее данное произведение, несмотря на элегантность изложения, оказалось очень разнородным, соединяя объемный список самой разнообразной литературы (подчас лишь упоминаемой) в единое повествование, связанное несколькими ключевыми идеями. Последующая критика произведения и отдельных его частей показала, что не каждый читатель понял эти связующие элементы, зачастую воспринимая отдельные эпизоды и казусы, рассмотренные автором, в качестве самостоятельного исследования. Эта критика сочетается со взглядом на структуру книги, которую современники восприняли скорее как собрание лекций, нежели обобщенное и скомпонованное повествование.
Данная работа находится под большим влиянием той дискуссии между Лукачем и Грамши, которую Саид так внимательно разбирал со своими студентами. Безусловно, воздействие Лукача и его модели интерпретации литературных произведений, помещающей в фокус авторского анализа связь между литературой и «мировоззрением… социокультурными условиями», оказало ключевое влияние на построение текста. Саид открыто говорил о том, что нельзя сводить литературу к выражению собственных убеждений, но необходимо рассматривать ее как часть глобальных процессов, которые обычно оставались вне ее контекста. При этом он избегал чрезмерного обращения к теории. Это был тактический ход, в духе того же Грамши, чтобы сделать идеи более открытыми и поместить в центре внимания не абстрактную модель, а конкретную проблему, например неравенства между производителями знания.
В центре повествования данного произведения – идея пространства. Эта физическая (на первый взгляд) характеристика появилась в тексте по нескольким причинам. Прежде всего, это была попытка уйти от обвинений в чрезмерном идеализме, сосредоточенном взгляде исследователя на мир идей. Попытка соединить экономическую географию и развитие идей – выражается в книге за счет идеи нарратива, отражающего и оспаривающего право селиться на той или иной территории и использовать ее ресурсы. Учитывая этот взгляд, совершенно иначе выглядит очерк о постановке оперы «Аида» Джузеппе Верди. Если критики пытались увидеть в этом намек на собственные взгляды итальянского композитора, обвиняя Саида в отсутствии внимания к антиколониальной риторике Верди, то более внимательный читатель обращал внимание на сам контекст, который описывал исследователь. Специально построенный театр в Каире, разделивший город на две реальности: модерновую, с ее показательным техническим развитием и старую, наполненную тем, что зачастую именуют «пережитками прошлого», – это лишь один из элементов формирования культурного пространства, в котором сама постановка дополняет мозаику связей и взаимодействий.
Представленный синтез идей является одним из множества противоречий, связанных с идейным наполнением издания. Например, для Саида империализм не просто предшествует колониализму, а является некой страстью, врожденной потребностью к подчинению и вытеснению «менее развитых народов», заложенной в саму структуру властных отношений. Это высказывание подводит автора к утверждению, что эпоха колониализма в целом подошла к концу, в отличие от влияния империализма, которое выражается, прежде всего, в культурных текстах. Неслучайно литературным центром повествования является жанр романа, начиная от книги «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо. Последовательно анализируя законы этого жанра, Саид пытается показать его связь с идеей территории (даже встроенной на уровне подсознания в романе «Мэнсфилд-парк» Джейн Остин). Безусловно колоссальное внимание уделяет Саид произведениям Джозефа Конрада, автора, которому была посвящена первая монография исследователя.
Тем самым Саид опровергает свои доводы из предшествующих публикаций (в частности, речь идет о последней главе «Ориентализма», о существовании колониализма в современном мире). Несомненно, подобное противоречие было связано с амбициями автора уделить особое внимание представителям «золотого века» антиколониального движения, в частности Францу Фанону, Патрису Лумумбе. Ключевая задумка – раскрыть перед читателем теоретическую культуру бывшего третьего мира, столь эффективно противодействовавшую современному империализму, гораздо более действенную, чем академические методологии. Именно позитивный взгляд Саида на работы этих интеллектуалов приводит к выстраиванию авторского нарратива в последних главах. Заголовки разделов следуют этой логике, но замыкаются на идее двойственности («два видения», «две стороны»).
Для разрешения этого противоречия в текст вводится музыкальная метафора контрапункта (в переводе зачастую ассоциируемая с полифонией). Суть контрапункта заключается в комбинации двух мелодий, при этом остающихся независимыми друг от друга (когда гармония становится последствием полифонии). Ярким примером подобного подхода является, с одной стороны, критика Саидом мифической пропасти между Западом и Востоком в работах Редьярда Киплинга, а с другой – оппонирование автора попытке представить «Запад» «болезнью и злом» в работах иранских социологов Али Шариати и Джалала Але-Ахмада, которые, как и многие деятели Исламской революции в Иране, были связаны с французской философской и литературной мыслью. Тем не менее противоречивость и эмоциональность текста не всегда позволяет Саиду самому преодолеть грани дискурсивной оппозиции Запад – Восток.
Любую работу Саида следует рассматривать в нескольких плоскостях. С точки зрения литературоведения знаковой для этой книги становится критика академической одержимости модернизмом. Именно этот стиль был поставлен в центр образовательных программ, став мерилом «мировой литературы». Саид долго выстраивал критику, в конечном итоге сформулировав определенные принципы борьбы с нигилизмом современных интеллектуалов, порожденным этим стилем, через взгляд на работы Фридриха Ницше и Лукача. Модернизм, по его мнению, ставил чувства выше идей, рассматривал людей как одиноких, асоциальных, неспособных вступать в отношения. Кроме того, модернизм был источником «прерывистой самореференции и иронии». Последнее становится особенно важным для восприятия позиции интеллектуала. Европейский интеллектуал признаёт вред империализма, но отказывается от ответственности и уверяет себя и окружающих в отсутствии альтернативы. Несмотря на культурное богатство модернизма, его ирония нивелирует критическое восприятие. Университет должен был стать оплотом против резкости политики, но модернизм, привнеся политику в университетское пространство, замкнул его в собственном переживании отчаяния. Отказ от критической позиции, убежденность в невозможности преодолеть обстоятельства были для Саида одними из главных элементов империалистической системы.
Роль публичного интеллектуала и его возможность говорить – важная тема исследований Саида на протяжении всей его карьеры. В своем эссе «Политика знания», написанном после «Культуры и империализма», он повествует о том, как отправил черновик предисловия в один из крупнейших исследовательских университетов, получив значительную долю критики за отсутствие упоминания в тексте ныне живущих неевропейских женщин. В эссе, развивая размышления относительно этой ситуации, он отмечал, что ключевой характеристикой текста является не его обобщающая эстетика (иначе все тексты – от брошюр до романов – считались бы равновеликими), а «то, как он написан, и то, как он читается». Даже критическое чтение поэзии Уильяма Йейтса может вызвать антиколониальные чувства. Он осуждал «глупость» молодых профессоров, публично атаковавших своих учителей обвинениями в расизме и чрезмерно преувеличивавших изменения в составах учебных планов, всё еще базировавшихся на анализе Шекспира.
Разочарование Саида было связано и с набиравшим обороты постколониальным движением, отказавшимся от критики в пользу гордости и эйфории от утверждения своего положения «мандаринов» в университетской системе (во многом достигнутого благодаря многолетней борьбе самого Саида). Во-первых, их тематический разброс уходил далеко от собственных взглядов исследователя (зачастую молодые авторы сосредотачивались на политико-экономических вопросах из жизни новых государств, значительно расширив область приложения постколониальных идей на все гуманитарные и социальные науки), во-вторых, они отказывались от критической перспективы в пользу ненависти к «западному», обобщенному неясным термином «модерность». Тем самым эта группа исследователей стала претендовать на создание «другой» Европы, используя избранные концепции европейских же философов для политического неприятия «западного человека». Эта проблема остро ощущалась и в учебной аудитории, где пропали дискуссия, критические оценки, а авторитет Саида воспринимался «на слово». Это очевидное чувство дискомфорта требовало ответа, поиска своего источника, что нашло свое отражение и в финальных главах этой книги.
Современная нам эпоха демонстрирует грехи и тупики модернистского восприятия мира, отчетливо дающих знать о себе в социальных и политических потрясениях. Поиск решения, на мой взгляд, заключается не в резких и жестких шагах, а в последовательном анализе и восприятии процессов формирования знания, критической перспективе и рефлексии, кропотливом анализе контекстов и перспектив. Безусловно, ключевой импульс в гуманитарных науках стремится не сосредоточить свое внимание на «центре», предпочтя одномерную перспективу и замыкание в себе, а всегда направляет движение на «периферию», в поисках граней, способных перевернуть наши представления. Конечно, тридцать лет, прошедших с выхода этой книги до сегодняшнего дня, – это значительный временной промежуток. Однако ее посыл и идейное содержание не теряют своей актуальности, провоцируя новые поколения интеллектуалов на важные шаги и серьезные высказывания.
Антон Ихсанов,
апрель 2024 г.
Введение
Примерно через пять лет после выхода в свет «Ориентализма» (1978) у меня начали складываться идеи о принципиальных взаимоотношениях между культурой и империей, заинтересовавшие меня в процессе написания первой книги. Первым итогом стала серия лекций, прочитанных мной в американских, канадских и английских университетах в 1985–1986 годах[4]. Эти лекции легли в основу тезисов книги, которой я постоянно занимался с тех самых пор. Тезисы, изложенные мной в «Ориентализме», были развернуты во многих трудах по антропологии, истории и регионоведению, но они ограничивались в основном Ближним Востоком. Поэтому здесь я постарался расширить тематику и описать более общий шаблон отношений между модерными[5] западными метрополиями и их заморскими территориями.
Какие материалы, не связанные с Ближним Востоком, я привлек? Европейские тексты об Африке, Индии, некоторых территориях Дальнего Востока, Австралии и Карибском бассейне. Африканистские и индологические дискурсы, как их называют некоторые, я рассматриваю как часть европейских усилий по управлению далекими землями и людьми, и они в чем-то близки ориенталистским описаниям исламского мира, а в чем-то представляют особый европейский способ репрезентации Карибских островов, Ирландии[6] и Дальнего Востока. В этих дискурсах поражают риторические фигуры, встречающиеся в описаниях «загадочного Востока», а также стереотипные представления об «африканском (или индийском, ирландском, ямайском или китайском) сознании», идеи привнесения цивилизации примитивным или варварским народам, пугающе знакомые идеи о телесных наказаниях, казнях и других наказаниях, требуемых, когда «они» неправильно себя ведут, поднимают восстание, потому что «они» лучше всего понимают силу или насилие; «они» не такие, как «мы», и по этой причине ими следует управлять.
Такой была ситуация практически по всему неевропейскому миру, в котором появление белого человека провоцировало сопротивление в том или ином виде. В «Ориентализме» я обошел вниманием вопрос реакции на западное господство, которая превратилась в итоге в колоссальное деколонизационное движение по всему третьему миру. Наряду с вооруженными восстаниями на таких разных территориях, как Алжир[7], Ирландия[8] и Индонезия[9] XIX века, практически везде предпринимались значительные усилия по культурному сопротивлению, формулированию националистической идентичности, а в политической сфере – по созданию партий и ассоциаций, общей целью которых было самоопределение и национальная независимость. Никогда не было такого, чтобы в рамках имперской встречи активный западный завоеватель сталкивался с вялым, безразличным туземцем; всегда возникали какие-то формы активного сопротивления, и в подавляющем большинстве случаев они добивались успеха.
Глобальный паттерн имперской культуры и исторический опыт сопротивления империи стали двумя несущими элементами конструкции этой книги, ставшей не просто сиквелом «Ориентализма», но и попыткой сделать нечто принципиально иное. В обеих книгах я анализирую то, что именую культурой в самом общем смысле. В моем случае слово «культура» имеет, прежде всего, два значения. Во-первых, оно означает практики, обладающие автономией относительно экономических, социальных и политических сфер; они существуют в эстетических формах, главной целью которых становится доставление удовольствия, – искусство описания, коммуникации и репрезентации. Я включаю сюда и слой популярной словесности о далеких странах, и специализированное знание, доступное в академических трудах по таким дисциплинам, как этнография, историография, филология, социология и литературоведение. Поскольку мой эксклюзивный фокус внимания направлен на модерные западные империи XIX–XX веков, отдельное внимание я уделил такой культурной форме, как роман, поскольку он, на мой взгляд, имел огромное значение для формирования имперских оценок, отсылок и опыта. Я не утверждаю, что такое значение имел только роман, я рассматриваю его как определенный эстетический объект, связь которого с экспансионистскими обществами Британии и Франции было бы крайне интересно изучить. Прототипом модерного реалистического романа стал «Робинзон Крузо»[10], и, разумеется, не случайно он посвящен европейцу, основывающему личное владение на далеком, неевропейском острове.
В литературной критике последнего времени много усилий сосредоточено на изучении художественной литературы (narrative fiction), однако мало внимания уделялось ее месту в истории и мире империй. Читатели этой книги быстро поймут, какое большое значение для моих тезисов имеет нарратив (narrative), поскольку, на мой взгляд, именно он (that stories) лежит в основе того, что исследователи и писатели говорят о необычных регионах мира; но эти же истории стали для колонизированных народов важным методом утверждения собственной идентичности и существования собственной истории. Разумеется, империализм вел борьбу, прежде всего, за территорию, но когда дело касалось того, кто владел землей, кто обладал правом селиться и работать на ней, кто поддерживал ее, кто ее завоевывал и кто определял ее будущее, то все эти вопросы отражались, обсуждались и даже иногда решались в рамках нарратива. Как утверждает один из критиков, нации и сами суть повествования (nations themselves are narrations). Для культуры и империализма большое значение имеет право рассказывать или запрещать другим нарративам возникать и формироваться, и это одна из главных связей между культурой и империализмом. Самый важный, большой нарратив (grand narratives) эмансипации и просвещения мобилизовал людей в колониальном мире на восстание и свержение имперского владычества; и в процессе многие европейцы и американцы были настолько захвачены этими историями и героями, что также стали бороться за новые нарративы равенства и человеческого общежития.
Второй фактор менее заметен. Культура – это концепт, включающий в себя элемент очищения и возвышения, хранилище всего лучшего, что общество узнало и помыслило. Это определение еще в 1860-е годы сформулировал английский поэт Мэтью Арнолд[11]. Арнолд полагал, что культура смягчает, если не полностью нейтрализует, ущерб от модерного агрессивного, меркантильного, огрубляющего городского существования. Вы читаете Данте или Шекспира, чтобы приобщиться к лучшим мыслям и знаниям, а также чтобы увидеть свой народ, общество и традиции в лучшем свете. Со временем культура начинает ассоциироваться, зачастую в агрессивной форме, с нацией или государством, она отличает «нас» от «них», почти всегда с некоторой степенью ксенофобии. В этом смысле культура становится источником идентичности, достаточно агрессивной сущности, как мы видим по недавним «возвращениям» к культуре и традициям. Эти «возвращения» сопровождаются строгими кодексами интеллектуального и морального поведения, противопоставляя себя вседозволенности, характерной для таких относительно либеральных философских течений, как мультикультурализм[12] и гибридность[13]. В бывших колониях эти «возвращения» привели к религиозному и национальному фундаментализму в разных вариациях.
В этом втором смысле культура становится подобием спектакля, где разные политические и идеологические причины вовлекают друг друга в действие. Будучи далеко не мирным царством аполлоновской гармонии, культура может стать полем битвы, куда на свет божий выходят несколько идеалов и спорят друг с другом. Например, становится очевидным, что американских, французских или индийских студентов научили читать свою национальную классику прежде иностранной, и от них ожидают лояльности, подчас некритической, к своим нациям и традициям, наряду с очернением или ниспровержением других.
Проблема с таким пониманием культуры состоит в том, что оно влечет за собой не только почитание своей собственной культуры, но и представление о ней как о чем-то оторванном от повседневного мира, существующем над ним. В результате большинство профессиональных гуманитариев неспособны установить связь между продолжительной суровой жестокостью таких практик, как рабство, колониальное и расовое угнетение, имперское владычество, с одной стороны, и поэзией, прозой, философией общества, вовлеченного в эти практики, – с другой. Одна из сложных истин, открывшихся мне в процессе работы над этой книгой, состоит в том, как мало британских и французских мастеров среди тех, кем я восхищаюсь, видели проблему в том, какое представление о «субъекте» или «низших расах» доминирует среди чиновников, реализующих это представление в своей политике управления Индией или Алжиром. Эти представления были широко распространены, и они подпитывали имперское присоединение территорий на протяжении XIX века. Размышляя о Карлейле[14] и Рёскине[15] или даже о Диккенсе[16] и Теккерее[17], критики, на мой взгляд, часто относят представления этих авторов о колониальной экспансии, низших расах или «ниггерах» к другой области культуры. То есть к той возвышенной области деятельности, к которой эти авторы «истинно» принадлежат и в которой они создали «действительно» значимые произведения.
Культура, понимаемая таким образом, может стать защитной оболочкой: оставляйте всю свою политику за дверью и заходите. Как человек, посвятивший всю свою профессиональную жизнь преподаванию литературы, а выросший при этом в колониальном довоенном[18] мире, я поставил перед собой задачу не рассматривать культуру таким образом – то есть как стерильную сферу, охраняемую от мирских связей, – а напротив, как исключительно разнообразное поле деятельности. Романы и другие книги, проанализированные в этой работе, выбраны мной прежде всего потому, что я считаю их достойными уважения и восхищения произведениями искусства и средствами обучения; я, наряду со многими другими читателями, получил от них много удовольствия и пользы. Но я видел свою задачу не только в том, чтобы показать, в чем состоят эти удовольствие и польза, но также и в том, чтобы связать их с имперским процессом, частью которого они, совершенно не маскируясь, служили. Не пытаясь осуждать их участие в реальной жизни современных им обществ или не замечать его, я предполагаю, что анализ этого, ранее игнорируемого, аспекта существования произведений повышает ценность их чтения и понимания нами.
Поясню свою мысль на примере двух хорошо известных и по-настоящему великих романов. Роман Диккенса «Большие надежды»[19] – это прежде всего роман о самообмане, о тщетных попытках Пипа стать джентльменом, не прикладывая серьезных усилий и не имея аристократического источника дохода, необходимого для подобной роли. Ранее он помог осужденному преступнику, Абелю Мэгвичу, и тот, отправленный в Австралию, возвращает своему юному благодетелю большую сумму денег. Поскольку адвокат, передающий чек, не обмолвился о происхождении денег, Пип убеждает себя, что его покровителем стала пожилая аристократка мисс Хэвишем. Затем Мэгвич нелегально возвращается в Лондон, и Пип его встречает не слишком приветливо, потому что от этого человека разит преступностью и неприятностями. Однако в конце Пип примиряется с Мэгвичем и его миром: в итоге он признает затравленного, арестованного, смертельно больного Мэгвича своим приемным отцом, а не тем, кого надо отвергнуть и забыть, хотя Мэгвич действительно неприемлемый в этом обществе человек, потому что он бежал из Австралии, колонии, предназначенной для жизни заключенных, но исключающей их возвращение назад, в Англию[20].
Большинство читателей этого замечательного произведения без колебаний помещают его внутрь истории литературы британской метрополии, тогда как я полагаю, что оно принадлежит более широкой и более динамичной истории, чем допускает такое толкование. Богатую историю размышлений об австралийском опыте, «белой» колонии, в этом напоминающей Ирландию, раскрывают две работы, вышедшие значительно позже романа Диккенса: «Роковой берег» Роберта Хьюза[21] и блистательный «Путь до Ботани-Бей» Пола Картера[22]. И в рамки этого опыта мы можем поместить Мэгвича и Диккенса уже не как случайных современников этой истории, а как ее непосредственных участников. Они становятся ее участниками и посредством романа, и в рамках более древнего и широкого опыта взаимоотношений между Англией и ее заморскими владениями.
Австралия как место каторги заключенных появилась в конце XVIII века, и Англия смогла отправлять туда неисправимую, нежелательную часть преступников. Территория, нанесенная на карту Джеймсом Куком[23], стала функционировать как колония, заменив в этом качестве утраченную Америку[24]. Извлечение прибыли, строительство империи и то, что Хьюз назвал «социальным апартеидом», создали модерную Австралию, которая к тому моменту, как Диккенс в 1840-е годы впервые проявил интерес (в «Дэвиде Копперфильде»[25] Уилкинс Микобер[26] счастливо эмигрирует туда), уже превратилась в доходную и в каком-то смысле «свободную» систему, где работники могли распоряжаться собой, если им позволяли[27]. И все-таки в образе Мэгвича «Диккенс разметил несколько линий восприятия в Англии осужденных, отправленных в Австралию. Они могут преуспеть, но едва ли могут вернуться физически. Они могут отбыть свой срок и искупить вину в формально-юридическом смысле, но пережитое ими там накладывало на них статус вечных изгоев. За ними признавалось искупление вины, но только до тех пор, пока они оставались в Австралии»[28].
Исследование Картером пространственной истории Австралии предлагает нам другую версию того же самого опыта. Здесь исследователи, преступники, этнографы, спекулянты и солдаты размечают огромный и относительно пустой континент, причем каждый в своем дискурсе, притесняющем, вытесняющем или подчиняющем другие. «Ботани-Бей» посвящена в первую очередь дискурсу путешествий и открытий эпохи Просвещения, а также нарративам путешественников (включая Кука), чьи слова, карты и намерения собрали воедино разнообразные территории и постепенно «одомашнили» их. Картер показал, как соседство упорядоченной по Бентаму[29] организации пространства (в результате которой возник Мельбурн[30]) и очевидно неупорядоченного австралийского буша[31] привело к оптимистической трансформации социального пространства, где в 1840-е годы нашелся и Элизиум для джентльменов, и Эдем[32] для работников[33]. Образ, создаваемый Диккенсом в воображении Пипа, которого Мэгвич называет «лондонским джентльменом», – это скорее эквивалент того, что благожелательная Англия дозволяла Австралии: одно социальное пространство санкционировало существование другого.
Однако «Большие надежды» написаны безо всякого внимания к сообщениям австралийских туземцев, на которые ссылаются Хьюз и Картер, как не предполагала этого и традиция австралийской литературы, возникшая позже и сформированная произведениями таких авторов, как Дэвид Малуф[34], Питер Кэри[35] и Патрик Уайт[36]. Запрет на возвращение Мэгвича носит не только карательный, но и имперский характер: подданные могут быть отправлены в Австралию, но им нельзя позволить «вернуться» в пространство метрополии, которое, как об этом свидетельствует вся проза Диккенса, тщательно размечено, занято, обжито персонажами метрополии, выстроенными в строгой иерархии. С одной стороны, Хьюз и Картер подчеркивают относительно редкое упоминание Австралии в британских текстах XIX века, в которых говорится о полноте и заслуженной целостности австралийской истории, ставшей полностью независимой от Британии только в XX веке. С другой стороны, внимательный читатель «Больших надежд» должен отметить, что после того, как Мэгвич отбыл свое наказание и Пип сполна признает свой долг перед старым, питающимся горечью и местью преступником, сам Пип терпит крах и оживает в двух позитивных формах. Появляется новый Пип, менее обремененный цепями прошлого, – он мелькает в виде ребенка, которого также зовут Пип; а старый Пип затевает новую карьеру с другом детства Гербертом Покетом, уже не праздным джентльменом, а трудолюбивым торговцем на Востоке (East[37]), где другие британские колонии предоставляли возможности для нормальной жизни, которые Австралия предоставить не могла.
Итак, со сложностями Австралии Диккенс разобрался, но возникает другая структура оценок и отсылок, предполагающая британское имперское взаимодействие с Востоком (Orient) через торговлю и путешествия. В своем новом статусе колониального дельца Пип совершенно не уникален, почти все деловые люди у Диккенса, непокорные родственники и устрашающие изгои обладают нормальной и надежной связью с империей. Но только в последние годы эти связи приобрели интерпретативную значимость. Новое поколение ученых и критиков – в одних случаях дети деколонизации, иногда бенефициары прогресса в вопросах свобод в метрополии (в частности, представители сексуальных, религиозных и этнических меньшинств) – увидело в великих текстах западной литературы устойчивый интерес к тому, что считалось второстепенным миром, населенным менее значимым цветным населением, к миру, открытому для вторжений многочисленных Робинзонов Крузо.
К концу XIX века империя предстала уже не каким-то далеким туманным объектом или местом происхождения беглых каторжников, а центральным объектом внимания таких писателей, как Конрад, Киплинг[38], Жид[39] или Лоти[40]. Действие романа Джозефа Конрада «Ностромо», опубликованного в 1904 году, происходит в центрально-американской республике, независимой (в отличие от африканских и восточноазиатских колониальных декораций, где происходило действие его более ранних произведений) и одновременно подчиненной внешним интересам из-за своих огромных серебряных рудников. Для современного американца самым поразительным аспектом этого произведения Конрада стала его пророческая сила: Конрад предсказывает постоянные волнения и анархию в латиноамериканских республиках (управление которыми подобно плаванию в открытом море, по словам Боливара[41]) и выделяет особый, североамериканский способ влияния на ситуацию решительными, но незаметными методами. Холройд, сан-францисский банкир, стоящий за спиной Чарльза Гулда, британского владельца рудника Сан-Томе, предупреждает своего протеже, что «не хочет быть втянутым в крупную распрю» как инвестор. Тем не менее: «Мы можем посидеть и обождать. Конечно, рано или поздно и мы вступим в дело. Без этого не обойдется. Но мы не спешим. Даже Времени приходится немного умерять свой шаг и не торопить величайшую державу в божьем мире. Наше слово – решающее во всем: в промышленности, в коммерции, в юриспруденции, в журналистике, искусстве, политике и религии, от мыса Горн до пролива Смита[42], да и за его пределами, если что-нибудь заслуживающее внимания вдруг обнаружится на Северном полюсе. А потом у нас останется время на то, чтобы прибрать к рукам отдаленные острова и континенты. Мы будем заправлять делами всего мира и позволения спрашивать не собираемся. Мир не в силах тут ничего изменить… да и мы, пожалуй, тоже»[43].
Значительная часть озвучиваемой американскими властями с конца холодной войны риторики «нового мирового порядка»[44], с ее опьяняющим самовосхвалением, неутихающей верой в собственное превосходство, суровыми заявлениями об ответственности, могла бы быть написана конрадовским Холройдом: мы номер один, мы обречены на лидерство, мы охраняем свободу и порядок и так далее. Ни один американец не может оставаться невосприимчивым к этой структуре эмоций, однако скрытое предупреждение, содержащееся в образах Холройда и Гулда, редко упоминается, поскольку риторика силы, развернутая в имперских декорациях, слишком легко создает иллюзию щедрого благодеяния. А самая убийственная характеристика этой риторики состоит в том, что она уже использовалась ранее, причем не однажды (Испанией и Португалией), а с оглушающе повторяющейся частотой в модерную эпоху – Британией, Францией, Бельгией, Японией, Россией и вот теперь Америкой.
Но было бы упрощением читать великий роман Конрада только как раннее предсказание того, что мы видим в Латинской Америке XX века с ее чередой «Объединенных фруктовых компаний»[45], полковниками, отрядами освобождения и наемниками, воюющими на деньги США. Конрад предвосхищает западный взгляд на третий мир[46] в целом, и впоследствии мы можем встретить его в творчестве таких разных писателей, как Грэм Грин[47], Вирджил Найпол[48], Роберт Стоун[49], у теоретиков империализма, в частности у Ханны Арендт[50], у путешественников, авторов фильмов и полемистов, специализирующихся на доставке европейской и американской аудитории неевропейского мира как для анализа и суждения, так и для удовлетворения запроса на экзотику. Парадоксальным образом Конрад считает, что империализм в той форме, в какой его реализуют британские и американские владельцы рудника Сан-Томе, обречен из-за своих непомерных, нереализуемых амбиций, и в то же время он пишет как человек, которому западный взгляд на незападный мир застил глаза настолько, что он не видит другие истории, культуры и устремления. Конрад способен увидеть только мир, в котором тотально господствует Атлантический Запад, а любое противостояние ему только подтверждает жестокую власть этого Запада. Конрад не может разглядеть альтернативы этой тавтологии. Он не может понять, что Индия, Африка и Южная Америка обладают собственными культурами и жизненными интересами, не контролируемыми полностью империалистами-гринго[51] и реформаторами этого мира, и не может позволить себе поверить, что антиимпериалистические движения за независимость не подкуплены все до одного кукловодами из Лондона или Вашингтона.
Существенная ограниченность видения автора «Ностромо» оказывается такой же частью произведения, как его персонажи и фабула. Роман Конрада воплощает то же самое патерналистское высокомерие империализма, которое он высмеивает в образах Гулда и Холройда. Конрад как бы говорит нам: «Мы, жители Запада, будем решать, кто хороший туземец, а кто – плохой, поскольку все туземцы обладают правом на существование в силу нашего признания. Мы их создали, мы обучили их говорить и думать, а когда они восстают, то лишь подтверждают наше представление о них как о глупых детях, одураченных отдельными западными хозяевами». Именно такие эмоции американцы испытывали в отношении своих южных соседей: они так долго желали независимости, что это уже та независимость, которую мы одобряем. Все остальное неприемлемо, хуже того – немыслимо.
Следовательно, нет никакого парадокса в том, что Конрад антиимпериалист и прогрессивен, когда дело касается бесстрашного и пессимистичного отображения самовосхваляющей, саморазлагающей коррупции заморских владений, и глубоко реакционен, когда дело касается допущения, что Африка или Южная Америка могут обладать своей независимой историей или культурой, которую империалисты жестоко разрушили, но которой они в итоге проиграют. Чтобы не прийти к покровительственным оценкам Конрада как «продукта своей эпохи», лучше отметим, что позиции большинства западных политиков последних лет недалеко ушли от его взглядов. Власти Соединенных Штатов, пытающиеся реализовать свои устремления по всему миру, особенно на Ближнем Востоке, до сих пор неспособны постичь то, что уже Конрад распознал как бессмысленную тщетность, скрытую в империалистической филантропии, в том числе и желание «сделать весь мир безопасным для демократии». Конраду как минимум хватало смелости увидеть, что ни одну из таких схем не получилось успешно реализовать как по причине того, что стратеги оказываются в плену иллюзий всевластия и обманчивого самодовольства (как во Вьетнаме[52]), так и по причине самой природы, заставляющей их фальсифицировать данные.
Все это имеет смысл держать в уме, если читать «Ностромо» с вниманием к его могучей силе и врожденным ограничениям. Новое, независимое государство Сулако[53], появляющееся в конце романа, это всего лишь маленькая, строго контролируемая и нетолерантная версия более обширного государства, наследником которого оно стало и которое оно должно заменить по богатству и значимости. Конрад позволяет читателю увидеть империализм как систему. Жизнь в царстве подчиненного опыта несет на себе отпечаток фантазий и безумств господствующей страны. Но справедливо и обратное – опыт господствующего общества становится зависим от туземцев и их территорий, воспринимаемых в качестве точки приложения la mission civilisatrice[54].
При любом прочтении «Ностромо» предлагает беспощадный взгляд, и он почти в буквальном смысле породил столь же строгий взгляд на западные империалистические иллюзии в таких противоположных по своей повестке романах, как «Тихий американец»[55] Грэма Грина и «Излучина реки»[56] Вирджила Найпола. Сегодня, после Вьетнама, Ирака, Филиппин, Алжира, Кубы, Никарагуа, Ирана[57], мало кто из читателей будет спорить, что именно яростное рвение таких людей, как гриновский Пайл или отец Гюисманс из «Излучины реки», по мнению которых туземца можно приучить к «нашей» цивилизации, обернулось убийствами, диверсиями и бесконечной нестабильностью «примитивных» сообществ. Близкий ужас пропитывает такие фильмы, как «Сальвадор» Оливера Стоуна[58], «Апокалипсис сегодня» Копполы и «Пропавший без вести» Константина Коста-Гавраса[59], где не слишком щепетильные оперативники ЦРУ и помешанные на власти чиновники манипулируют как местными жителями, так и благонамеренными американцами.
Все эти произведения, многим обязанные антиимпериалистической иронии в «Ностромо», тем не менее утверждают, что источником любого значимого действия и жизни остается Запад, представители которого вольны реализовывать свои фантазии и филантропические мечты в застывшем третьем мире. С этой точки зрения у удаленных регионов планеты нет своей жизни, истории или культуры, которые имеет смысл обсуждать, нет независимости или цельности, достойной самостоятельной репрезентации без участия Запада. А если что-то там и можно описать, то оно, следуя Конраду, невыразимо коррумпировано, вырождено и неисправимо. Но если Конрад писал «Ностромо» в период практически единодушного энтузиазма в Европе по поводу империй, то современные писатели и режиссеры уже хорошо знали его тексты и творили свои произведения после деколонизации[60], после масштабной интеллектуальной, нравственной, мировоззренческой пересборки и деконструкции западных представлений о незападном мире, после работ Франца Фанона, Амилкара Кабрала, Сирила Джеймса, Уолтера Родни[61], после романов и пьес Чинуа Ачебе, Нгуги ва Тхионго, Воле Шойинки, Салмана Рушди, Габриэля Гарсиа Маркеса[62] и многих других.
Конрад рассказал нам о своих остаточных имперских наклонностях, но его наследникам уже сложно придумать оправдание за подчас грубые, непродуманные смещения баланса в своих произведениях. Нельзя сказать, что жителям Запада просто не хватает эмпатии или понимания чужих культур, поскольку, в конце концов, некоторые художники и интеллектуалы перешли на другую сторону – Жан Жене, Бэзил Дэвидсон, Альбер Мемми, Хуан Гойтисоло[63] и многие другие. Возможно, еще важнее готовность политиков рассматривать всерьез альтернативы империализму, в том числе существование других культур и обществ. Но если кто-то полагает, что удивительная проза Конрада подтверждает обычные западные подозрения в отношении Латинской Америки, Африки и Азии, или кто-то видит в «Ностромо» и «Больших надеждах» контуры удивительно стойкого имперского взгляда на мир, способного охватить точки зрения читателя и писателя одновременно, то оба этих прочтения реальных альтернатив кажутся устаревшими. Мир сегодня не существует в форме спектакля, в отношении которого можно быть либо пессимистами, либо оптимистами и о котором наши тексты могут быть либо гениальными, либо скучными. Подобные позиции подразумевают применение власти, учет своих интересов. В той мере, в какой мы видим, как Конрад одновременно критикует и воспроизводит имперскую идеологию своего времени, в той же мере мы можем охарактеризовать и наши сегодняшние позиции: проецирование или отказ от желания доминировать, способность к осуждению или энергия для понимания других обществ, традиций, историй и взаимодействие с ними.
Со времен Конрада и Диккенса мир изменился настолько, что это удивило и во многом напугало европейцев и американцев из метрополий. Теперь они столкнулись со значительным небелым иммигрантским населением на своей территории и вынуждены считаться со впечатляющим набором получивших новую силу голосов, рассказывающих свои нарративы и желающих быть услышанными. Один из тезисов моей книги состоит в том, что это население и эти голоса оказались там благодаря процессам глобализации[64], запущенным модерным империализмом. Игнорировать или каким-то иным образом обесценивать пересекающийся опыт жителей Запада и Востока, взаимозависимость культурных площадок, где колонизаторы и колонизированные сосуществовали, сражались на полях географии, нарратива и истории, – означает упускать существенные элементы развития мира в XX веке.
Впервые история империализма и его культура могут быть изучены не как монолит и не как упрощенно разделенные отдельные сферы. Разумеется, произошел и мощный взрыв сепаратизма и шовинистического дискурса как в Индии, так и в Ливане или Югославии, появились афроцентричные, исламоцентричные или европоцентричные заявления. Эти редукции культурного дискурса, не обесценивая борьбу за свободу от империи, доказывают справедливость фундаментальной энергии освобождения, которая поддерживала желание обрести независимость и свободу слова и помогала сбросить бремя несправедливого господства. И единственный способ понять эту энергию – исторический: отсюда и широкие географические и исторические рамки этой книги. В своем желании быть услышанными мы часто склонны забывать, что мир – это густонаселенное место. Если все будут настаивать на радикальной чистоте или приоритете собственного голоса, то всё, что мы получим, это ужасный шум постоянной распри, кровавую политическую схватку, настоящий ужас которой мы только начинаем осознавать. Он проявляется в возродившейся расистской политике в Европе, в какофонии споров о политкорректности и идентичности политиков в США и, если говорить о близкой мне части света, в религиозной нетерпимости, предрассудках и фантастических обещаниях деспотов бисмарковского толка[65] вроде Саддама Хусейна[66] или его многочисленных арабских эпигонов и коллег.
Вдохновляющим и отрезвляющим во всем этом для меня стало осознание того, как великий Киплинг (чуть меньший империалист и реакционер) мастерски отобразил Индию; и как его роман «Ким»[67] не только встраивается в длительную англо-индийскую перспективу, но и, вопреки себе, предсказывает неустойчивость этой перспективы в силу своей непоколебимой веры в то, что индийские реалии нуждаются или даже требуют британского надзора на более или менее бесконечном временном горизонте. В интеллектуальном и эстетическом вкладе в заморские владения мне видится великий культурный архив[68]. Если бы вы были британцем или французом 1860-х годов, то вы смотрели бы на Индию и Северную Африку с определенным сочетанием близкого знакомства и дистанции, но никогда не ощутили бы их отдельного суверенитета. В нарративах, историях, записках путешественника и исследованиях ваше сознание представало бы главным авторитетом, активным источником энергии, придающим смысл не только колониальным реалиям, но и географии и людям. В вашем властном сознании едва ли могла зародиться мысль о том, что эти «туземцы», выглядящие сейчас послушными или угрюмо не-сотрудничающими, окажутся в какой-то момент способны заставить вас отказаться от Индии или Алжира или скажут что-то, что будет оспаривать или каким-либо иным образом нарушать господствующий дискурс или противоречить ему.
Культура империализма не была невидимой, она не прятала свои родственные связи и интересы. С точки зрения главных своих направлений эта культура достаточно прозрачна, чтобы мы могли заметить тщательно прописанные в ней знаки, а также обнаружить, как мало им уделяли внимания прежде. Почему же сегодня эти знаки представляются столь интересными, например, для написания разных книг, в том числе и моих? Стоит заметить, что этот интерес обусловлен не столько ретроспективной мстительностью, сколько укрепившейся необходимостью простроить связи и соединения, чтобы эту культуру увидеть. Одним из достижений империализма стало сближение мира, и несмотря на то, что в процессе жизни империй граница между европейцами и туземцами проводилась безжалостно и принципиально несправедливо, большинство из нас должны рассматривать исторический опыт империй как совместный. Задача состоит в том, чтобы описать этот опыт как принадлежащий индийцам и британцам, алжирцам и французам, европейцам и африканцам, азиатам, латиноамериканцам и австралийцам. несмотря на все ужасы, кровопролития и мстительную горечь.
Мой метод заключается в том, чтобы сосредоточиться на отдельных произведениях, прочитать их сначала как великие тексты творческого или интерпретационного воображения, а затем показать их как часть взаимоотношений между культурой и империей. Я не верю в то, что авторы могут механически детерминироваться идеологией, классом или экономической историей, но полагаю, что они являются частью своих обществ, которые определяются историей и социальным опытом. Культура и составляющие ее эстетические формы проистекают из исторического опыта, и это одна из главных тем моей книги. Работая над «Ориентализмом», я обнаружил, что нельзя понять исторический опыт через списки или каталоги, и какую бы широкую область ты ни покрыл, все равно будут упущены какие-то книги, статьи, авторы и идеи. Поэтому я постарался рассмотреть наиболее важное и существенное, заранее признавшись себе в том, что моей работой управляет осознанный выбор. Надеюсь, читатели и критики воспользуются этой книгой в своих исследованиях и текстах об историческом опыте империализма. Обсуждая и анализируя этот по-настоящему глобальный процесс, я вынужден быть одновременно очень общим и кратким; и все-таки я уверен, что никто не пожелал бы, чтобы эта книга стала еще толще!
Несколько империй остались за пределами моего внимания: Австро-Венгрия, Россия, Османская империя, Испания и Португалия. Это ни в коем случае не означает, что господство России в Центральной Азии и Восточной Европе, Стамбула – над арабским миром, Португалии – в нынешних Анголе и Мозамбике, Испании – в Латинской Америке и на Филиппинах было благословенным (и, следовательно, достойным одобрения) или менее империалистическим. Но я рассматриваю британский, французский и американский опыт как внутренне цельный и имеющий в своей основе особую сосредоточенность на культуре. Англия – это, безусловно, отдельный класс империй, она была самая крупная, масштабная и влиятельная; Франция на протяжении почти двух столетий пыталась с ней соперничать. Поскольку нарратив играет весьма значительную роль в имперском приключении, то неудивительно, что Франция и (особенно) Англия обладают непрерывной традицией романа, которую не стоит сравнивать с другими странами. Америка как империя начала функционировать только в XIX веке, но во второй половине XX века, после распада Британской и Французской, она стала прямым наследником своих великих предшественников.
Есть еще две причины, по которым я сосредоточился именно на этих трех империях. Во-первых, идея заморского правления – прыжка за границы сопредельных территорий к далеким землям – занимает особое место в этих трех культурах. Эта идея часто встречается как в планах, так и в художественной литературе, географии и искусстве, и она обретает постоянное место в процессе экспансии, управления, вложения средств и создания эмоциональной привязанности. В имперской культуре Британии и Франции, а затем, по-своему, и в США проступает определенная систематичность, которая не так заметна в других империях. Именно это я имею в виду, когда употребляю выражение «структура оценок и отсылок». Во-вторых, именно в орбите этих империй я родился, вырос и живу сегодня. Я чувствую себя здесь как дома, однако остаюсь при этом туземцем, выходцем из арабского и мусульманского мира[69], человеком, принадлежащим другой стороне. Из-за этого у меня сформировались ощущение жизни по обе стороны империи и желание посредничать между ними.
В целом это книга о прошлом и настоящем, о «нас» и о «них», и каждый из этих элементов рассматривается с нескольких, зачастую отдельных или противоположных сторон. Хронологически книга заканчивается вместе с концом холодной войны, когда Соединенные Штаты остались единственной в мире сверхдержавой. Для преподавателя и интеллектуала арабского происхождения жизнь в США в этот период порождает определенное количество опасений, которые повлияли и на эту книгу, равно как и на всё то, что я написал после выхода «Ориентализма».
Во-первых, это угнетающее чувство, когда используемые в нынешней американской политике формулировки кажутся слишком знакомыми. Каждый центр метрополии, стремившейся к глобальному господству, говорил и, увы, делал примерно одно и то же. Это всегда апелляция к силе и национальным интересам при вмешательстве в дела малочисленных народов; тот же разрушительный потенциал можно встретить в малейших препятствиях или в мятежах туземцев, когда они свергают мягкотелого и непопулярного правителя, который вцепился в кресло и держится за него с помощью имперских войск. Существует ужасающе предсказуемый маркер. Он заключается в том, что употребление исключающего «мы», отделяющего себя от империй, от ошибок держав прошлого, – это маркер, за которым сразу следуют грубые ошибки, и свидетельства тому войны во Вьетнаме и в Заливе. Но хуже всего то, что с этими практиками, пусть и пассивно, но сталкиваются и работают интеллектуалы, художники и журналисты, занимающие прогрессивные позиции и полные восхищенных чувств, но резко меняющие свою точку зрения, как только дело доходит до того, что происходит под флагом их государства за границей.
Возможно, напрасно, но я надеюсь, что история империализма, рассказанная через призму культуры, может пригодиться как в качестве наглядных примеров, так и в профилактических целях. В XIX–XX веках империализм неумолимо продвигался вперед, но параллельно развивалось и движение сопротивления. Методологически я пытаюсь показать две эти силы вместе. Это ни в коей мере не защищает восставших жителей колоний от критики. Как показывает любое исследование постколониальных государств, удачи и неудачи национализма (к последним можно отнести сепаратизм и нативизм[70]) не всегда в сумме создают привлекательную картину. Об этом, конечно, следует говорить не только чтобы показать, что у Иди Амина[71] и Саддама Хусейна всегда были альтернативы. Западный империализм и национализм третьего мира питают друг друга, но даже в худших своих проявлениях они не являются ни монолитными, ни предопределенными. Культура также не монолитна, и она не может быть эксклюзивной собственностью Востока или Запада или же каких-то групп, состоящих из мужчин или женщин.
И все-таки это довольно мрачная история, зачастую – обескураживающая. Сегодня ее смягчает появление в разных точках нового политического интеллектуального сознания. Это второе опасение, которое сподвигло меня на создание этой книги. Как бы много ни раздавалось причитаний о том, что старое течение гуманитарных исследований подчинилось политическому давлению, тому, что называется культурой жалобы, разного рода чрезвычайно переоцененных претензий, высказанных от имени ценностей «Запада», «феминизма», «афроцентризма» или «исламоцентризма», этим все не исчерпывается. Возьмем, к примеру, сферу ближневосточных исследований. В тот момент, когда я писал «Ориентализм», в ней доминировал агрессивно маскулинный и снисходительный тон. Но даже если взять только работы, вышедшие за последние три-четыре года, – «Завуалированные эмоции» Лайлы Абу-Лагод[72], «Женщина и гендер в исламе» Лейлы Ахмед[73], «Женское тело» и «Женский мир»[74] Федвы Молти-Дуглас[75], то проступают совершенно иные идеи в отношении ислама, арабов и Ближнего Востока, подрывающие в значительной степени прежний деспотизм. Это продвигающие феминистские взгляды работы, но важность их состоит в том, что они не носят исключающий характер. Они демонстрируют разнообразие и сложность опыта, существующего под слоем тотализирующего дискурса ориентализма и ближневосточного (по преимуществу мужского) национализма. Тексты глубоко продуманы с политической и интеллектуальной точки зрения, соответствуют лучшим теоретическим историческим научным образцам. Авторы ангажированы, но не скатываются в демагогию, чувствительны к женскому опыту, но не впадают в крайности. Эти работы написаны учеными разного происхождения с разным образовательным бэкграундом, но все они находятся в диалоге относительно положения женщин на Ближнем Востоке.
Ревизионистское течение в науке, представленное также «Риторикой английской Индии» Сары Сулери[76] и «Критическими площадками»[77] Лайзы Лоу[78], как минимум разнообразило, если не полностью сломало представление о географии Индии и Ближнего Востока как о гомогенной и упрощенно понимаемой области. Ушли в прошлое бинарные оппозиции, столь дорогие националистическому и империалистическому предприятию. Взамен мы начинаем ощущать, что старые авторитеты нельзя просто заменить новыми, зато быстро проступают новые ориентиры, протянувшиеся через границы, классы, нации и сущности, и именно эти новые линии бросают сегодня вызов определению статичного понятия идентичности, которое было сердцевиной культурной мысли в эпоху империализма. Более чем пятисотлетняя история систематического обмена между европейцами и «другими» пронизана всего лишь одной идеей с небольшими вариациями: есть «мы» и «они», и каждый образ остается ясным, устоявшимся и непоколебимо самоочевидным. Я уже писал в «Ориентализме», что это различие восходит к текстам древних греков о варварах, но кто бы ни находился у истоков подобного представления об «идентичности», к XIX веку оно стало лейтмотивом как империалистических культур, так и культур, пытающихся сопротивляться проникновению Европы.
Мы остаемся наследниками стиля, в котором человек определяется через нацию, которая черпает свою власть из предположительно непрерывной традиции. В Соединенных Штатах вопросы культурной идентичности, разумеется, уступают по значимости спорам о том, какие книги и персоналии составляют «нашу» традицию. В целом попытки доказать, что та или иная книга входит (или не входит) в «нашу» традицию, – это одно из самых изнурительных занятий, которое можно себе представить. Оно гораздо чаще провоцирует эксцессы, чем привносит точность в историческое наследие. Хочу только отметить свою нетерпимость к позиции, что «мы» должны быть озабочены только – или в основном – тем, что есть «наше», и тем более я не примирюсь с теми, кто требует от арабов читать арабские книги, использовать арабские методы и так далее. Как любил говорить Сирил Джеймс, Бетховен в той же мере принадлежит жителям Вест-Индии[79], как и немцам, потому что его музыка – это часть всемирного наследия человечества.
Идеологические дебаты вокруг проблемы идентичности логичным образом переплетаются с интересами и повестками различных групп, в которые входят далеко не только угнетаемые меньшинства, настаивающие на приоритетах, отражающих именно их интересы. Поскольку значительная часть книги посвящена тому, что читать об актуальной истории, то здесь я лишь кратко резюмирую свои идеи. Прежде чем мы договоримся о том, из чего сделана американская идентичность, мы должны признать, что, будучи обществом иммигрантов-поселенцев, выстроенным на развалинах внушительного туземного присутствия, американская идентичность слишком разнообразна, чтобы быть унитарной и гомогенной. Даже внутри нее происходит битва между сторонниками унитарной идентичности и теми, кто склонен рассматривать ее как многосоставную сущность, не сводимую к чему-то одному. Эта оппозиция предполагает две разные точки зрения, две историографии: одну – линейную и категоризирующую, вторую – полифоничную и кочевую.
Мой тезис: только вторая точка зрения полностью восприимчива к реалиям исторического опыта. Все культуры вовлечены друг в друга, отчасти благодаря империи. Культура не бывает отдельной и чистой, все культуры гибридны, гетерогенны, исключительно дробны и немонолитны. Это справедливо в равной мере как для Соединенных Штатов, где многое выстроено на опасностях «не-американизма», так и для современного арабского мира, где подобную роль выполняют угрозы «арабизму». Охранительный, реакционный, даже параноидальный национализм зачастую, к сожалению, вплетен в полотно образования, когда школьников и студентов учат почитать и восхвалять уникальность своей традиции (обычно и неизбежно за счет других). Именно к таким, некритичным, неразмышляющим формам обучения и обращена моя книга, предлагающая корректирующую и терпеливую альтернативу, а также новые варианты исследования этих форм. В процессе написания я пользовался утопическим пространством университета, который, на мой взгляд, должен оставаться местом, где подобные жизненно важные проблемы изучаются, обсуждаются и обдумываются. Если университет станет местом, где социальные и политические вопросы навязываются или разрешаются, то у него пропадет важная функция, и он превратится в дополнение к правящей политической партии[80].
Не хотелось, чтобы меня неправильно поняли. Несмотря на всё свое культурное разнообразие, Соединенные Штаты являются и, несомненно, останутся цельной нацией. Это же справедливо и для других англоговорящих стран (Великобритания, Новая Зеландия, Австралия, Канада), и даже для Франции, где сегодня живут большие иммигрантские диаспоры. Разумеется, в обсуждении этих вопросов много полемической поляризации, о которой Артур Шлезингер[81] говорит как о болезненном изучении истории, но, на мой взгляд, всё это не предвещает распад республики[82]. В целом лучше исследовать историю, чем подавлять или отрицать ее. Тот факт, что Соединенные Штаты включают в себя столько историй, настойчиво требующих внимания, никак не должен пугать, поскольку многие из них существовали здесь всегда и именно они создали единое американское общество, политиков и даже стиль историографии. Другими словами, результатом актуальных дебатов на тему мультикультурализма едва ли станет «ливанизация»[83] страны, а если эти дебаты укажут путь политических изменений, по итогам которых женщины, меньшинства и недавние иммигранты разглядят себя в этой истории, то этого не следует бояться, от этого не следует защищаться. Необходимо помнить, что нарративы эмансипации и просвещения в своих самых мощных формах были нарративами объединения, а не разделения, историями людей, некогда исключенных из основной группы, а теперь сражающихся за свое место в ней. И если старые, привычные идеи основной группы оказались недостаточно гибкими или щедрыми, чтобы принять новые группы, то следует менять именно эти идеи, что гораздо лучше, чем отвергать сами группы.
Последнее, на чем я хочу акцентировать ваше внимание, – то, что эта книга написана изгнанником. По объективным причинам, неподвластным моему контролю, я вырос арабом с западным образованием. Сколько себя помню, я ощущал свою принадлежность к обоим мирам, полностью не относя себя ни к тому, ни к другому. Однако за время моей жизни те части арабского мира, к которым я был наиболее привязан, либо полностью были изменены войнами и гражданскими конфликтами, либо просто перестали существовать. На протяжении длительных периодов времени я оставался аутсайдером и в США, особенно когда они объявили войну и встали в глухую оппозицию к (далеким от совершенства) арабским культурам и обществам. Но когда я говорю «изгнанник», то не подразумеваю под этим какую-то печаль или лишения. Напротив, принадлежность, так сказать, к обеим сторонам имперской пропасти позволяет вам их обе понять. Кроме того, Нью-Йорк, где писалась вся книга, во многих отношениях остается городом изгнанников par excellence и при этом включает в себя манихейскую городскую колониальную структуру, описанную Фаноном[84]. Возможно, окружающая меня среда стимулировала вопросы и толкования, приведенные в этой книге, но она, безусловно, дала мне возможность ощущать принадлежность более чем к одной истории и более чем к одной группе. В какой мере такое состояние может рассматриваться как здоровая альтернатива обычному чувству принадлежности только к одной культуре и лояльности к одному народу, решать читателю.
Основные тезисы этой книги были изложены в ряде лекций, прочитанных в университетах Великобритании, США и Канады в 1985–1988 годах. За эти прекрасные возможности я глубоко обязан руководству и студентам Университета Кента, Корнелльского университета, Университета Западного Онтарио, Университета Торонто, Университета Эссекса. Самая ранняя версия была прочитана в Университете Чикаго. Более поздние версии, а также отдельные главы читались в виде лекций в Международной школе Йейтса в Слайго[85], Оксфордском университете, Университете Миннесоты, Кингс-колледже Кембриджского университета, Дэвис-центре Принстонского университета, Беркбек-колледже Лондонского университета и в Университете Пуэрто-Рико. Я благодарен Деклану Кайберду, Шеймусу Дину, Дереку Хопвуду, Петеру Нессельроту, Тони Тэннеру, Натали Дэвис и Гьяну Пракашу, Артуру Уолтону Литцу, Питеру Хьюму, Дирдре Дэвид, Кену Бэйтсу, Тессе Блэкстоун, Бернарду Шарретту, Лин Иннис, Питеру Малфорду, Хервасио Луису Гарсиа и Марии де лос Анхелес Кастро[86] за их приглашения и теплый прием. В 1989 году мне выпала честь, прочитать первую мемориальную лекцию в честь Рэймонда Уильямса[87] в Лондоне, на которой я говорил о Камю[88]. Благодаря Грэму Мартину и покойной Джой Уильямс[89] это стало для меня запоминающимся опытом. Едва ли стоит говорить, что многие части этой книги пропитаны идеями и нравственным примером Рэймонда Уильямса, моего доброго друга и великого критика.
В процессе работы над книгой я беззастенчиво пользовался ресурсами интеллектуальных, политических и культурных ассоциаций, в том числе нескольких близких друзей, по совместительству редакторов журналов, где впервые появлялись некоторые фрагменты. Мои благодарности Тому Митчеллу (из Critical Inquiry), Ричарду Пуарье (из Raritan Review), Бену Сонненбергу (из Grand Street), А. Сиванандану (из Race and Class), ДжоАнн Выпиевски (из The Nation) и Карлу Миллеру (из London Review of Books)[90]. Я также признателен редакторам лондонской газеты Guardian и Полу Кигану из издательства Penguin, под эгидой которого впервые были высказаны некоторые идеи этой книги. Многим друзьям я обязан за их терпимость, гостеприимство и критику: Дональду Митчеллу, Ибрагиму Абу-Лагоду, Масао Миёси, Жан Франко, Марианне Макдональд, Анвару Абдель-Малеку, Экбалю Ахмаду, Джонатану Каллеру, Гаятри Спивак, Хоми Баба, Бените Пэрри и Барбаре Харлоу[91]. С отдельным удовольствием выражаю признание за трудолюбие и проницательность отдельным моим студентам в Колумбийском университете, преподавать которым было крайне благодарным занятием. Эти молодые ученые и критики, сегодня хорошо известные и много публикующиеся, принесли мне много пользы своей блестящей работой: Энн Макклинток, Роб Никсон, Сувенди Перера, Гаури Висванатан и Тим Бреннан[92].
При подготовке рукописи разнообразную и неоценимую помощь мне оказали Юмна Сиддики, Аамир Муфти, Сьюзен Льота, Дэвид Бимс, Паола ди Робилант, Дебора Пул, Ана Допико, Пьер Ганье и Киран Кеннеди[93]. Зайнеб Истрабади[94] с восхитительным терпением и мастерством решила сложную задачу по расшифровке моего непростого почерка и созданию нескольких последовательных черновиков. Я многим обязан ей за ее постоянную поддержку, добрый юмор и интеллигентность. На разных стадиях редакторской подготовки крайне полезными читателями и добрыми друзьями были Френсис Коуди и Кармен Каллил[95]. Моя глубокая благодарность и ошеломительное восхищение Элизабет Сифтон[96] – моему многолетнему другу, превосходному редактору, точному и всегда симпатизирующему критику. Джордж Андреу был безупречно полезен в согласовании вопросов в процессе издания книги. Марьям, Вади и Найле Саид[97], которые жили с автором этой книги в зачастую суровых условиях, моя сердечная благодарность за их постоянные любовь и поддержку.
Нью-Йорк, июль 1992 г.
Часть 1
Перекрывающиеся территории, переплетенные истории
Молчание субъекта и о субъекте было веянием времени. Где-то молчание нарушалось, где-то поддерживалось литераторами, жившими в и с политическими стратегиями. Меня же интересуют стратегии нарушения молчания.
Тони Моррисон. Игра в темноте[98]
История – не калькулятор. Она раскрывается в сознании и воображении, она обретает плоть в многоплановых ответах народной культуры, которая, в свою очередь, сама служит тонким опосредованием материальных объектов, базовых экономических фактов и суровой реальности.
Бэзил Дэвидсон. Африка в современной истории[99]
I
Империя, география и культура
Апелляции к прошлому – одна из наиболее распространенных стратегий интерпретации настоящего. Подобные апелляции пробуждают не только разные точки зрения относительно событий прошлого и того, каким это прошлое было на самом деле, но и неуверенность относительно того, ушло ли прошлое действительно в прошлое, завершилось ли оно или продолжается, пусть и, вероятно, в других формах. Эта проблема провоцирует дискуссии самого разного рода: о влияниях, обвинениях и приговорах, об актуальных реалиях и приоритетах будущего.
В одном из своих знаменитых ранних критических эссе Т. С. Элиот[100] собирает схожий комплекс сюжетов, и, хотя цель и смысл его эссе лежали в плоскости эстетики, его формулировки можно применять и в других сферах. Элиот пишет о том, что индивидуальный талант работает внутри традиции, которую, однако, нельзя просто впитать, ее можно только освоить «великим трудом». Традиция, как он писал:
прежде всего предполагает чувство истории, совершенно необходимое каждому, кто хотел бы остаться поэтом, перешагнув рубеж двадцатипятилетия; в свою очередь, это чувство истории предполагает ощущение прошлого не только как прошедшего, но и как настоящего; оно побуждает человека творить, ощущая в себе не только собственное поколение, но и всю европейскую литературу, начиная с Гомера (а внутри нее – и всю литературу своей собственной страны), как нечто существующее единовременно, образующее единовременный ряд. Это чувство истории – чувство непреходящего и преходящего, ощущение слитности непреходящего и преходящего – как раз и определяет принадлежность писателя к традиции. И именно оно позволяет писателю с особой остротой осознать свое место во времени, свою современность.
Ни один поэт, ни один художник, в любом из искусств, не раскрывается целиком сам по себе[101].
Сила этих суждений, на мой взгляд, направлена как на критически мыслящих поэтов, так и на критиков, работа которых нацелена на внимательную оценку поэтического процесса. Основная его идея состоит в том, что как бы ни хотели полностью мы осознать завершенность прошлого, способа, который гарантированно отделил бы прошлое от настоящего, просто не существует. Прошлое и настоящее общаются друг с другом, подразумевают друг друга и – в идеальном смысле, подразумеваемом Элиотом, – сосуществуют друг с другом. Элиот предлагает такое видение литературной традиции, которая уважает временну́ю последовательность, но не полностью ей управляется. Ни прошлое, ни настоящее, подобно поэту и художнику, не раскрываются целиком сами по себе.
Синтез прошлого, настоящего и будущего, проводимый Элиотом, идеалистичен и во многих важных пунктах является производной от его частной истории[102]. Его концепция времени не учитывает конкурентную борьбу, посредством которой индивиды и социальные институты решают, что является и не является традицией, что относится к ней, а что – не относится. Но это не умаляет ценность его основной идеи: наши формулировки и репрезентации прошлого задают рамку нашего понимания и наших взглядов в отношении настоящего. Приведу один пример. Во время Войны в Заливе 1990–1991 годов[103] столкновение между США и Ираком было производной от двух фундаментально противоположных историй, каждая из которых использовалась в качестве аргумента официальными лицами обеих стран. Модерная арабская история в интерпретации иракской партии «Ба’ас»[104] выглядит нереализованной, неосуществленной мечтой об арабской независимости, мечтой, загубленной как «Западом», так и рядом новейших врагов – арабскими реакционерами и сионизмом. Кровавая оккупация Ираком Кувейта оправдывалась не только в духе Бисмарка[105], но и верой в то, что арабы имеют право исправить несправедливость, совершенную в отношении них, и вырвать из рук империализма один из его главных трофеев. Напротив, согласно американскому взгляду на прошлое, США не классическая имперская держава, а борец с несправедливостью и тиранией по всему миру, защитник свободы, не обращающий внимания на географическое расстояние и цену вмешательства. Война неизбежно стравила две версии прошлого.
Идеи Элиота относительно сложных взаимоотношений между прошлым и настоящим особенно плодотворны в дебатах о значении «империализма» – слова, вызывающего столько противоречий, нагруженного вопросами, сомнениями, полемикой и идеологическими предпосылками до такой степени, что его стало практически невозможно использовать. В какой-то степени процесс дебатов включает определения и попытки обозначения границ применимости самого понятия: был ли империализм по преимуществу экономическим, насколько далеко зашло его распространение, в чем состояли его причины, был ли он системным, когда он завершился (если завершился). Череда имен, внесших свой вклад в эту дискуссию в Европе и Америке, впечатляет: Каутский, Гильфердинг, Люксембург, Гобсон, Ленин, Шумпетер, Арендт, Мэгдофф, Пол Кеннеди[106]. В последние годы в США вышло несколько работ, поднимавших вопрос империализма и применимости (или неприменимости) этого понятия к Соединенным Штатам, главной сверхдержаве мира. К ним можно отнести работу Пола Кеннеди «Взлет и падение великих держав», ревизионистскую историю Уильяма Эпплмана Уильямса, Габриэля Колко, Ноама Хомского, Хоуарда Зинна и Уолтера Лафибера[107], а также прилежные объяснения американской политики как неимпериалиастической, написанные стратегами, теоретиками и мыслителями. Все это подчеркивает актуальность темы.
Эти авторитеты обсуждают в первую очередь политические и экономические вопросы. Редко кто уделяет внимание привилегированной роли культуры в модерном имперском опыте, и мало кто замечает тот факт, что глобальное распространение европейского империализма в XIX – начале XX века до сих пор отбрасывает значительную тень на современную жизнь. Сегодня редкий житель Северной Америки, Африки, Европы, Латинской Америки, Индии, Карибского бассейна или Австралии – список можно продолжать долго – не затронут влиянием империй прошлого. Великобритания и Франция совместно контролировали огромные территории: Канаду, Австралию, Новую Зеландию, колонии в Северной и Южной Америке и Карибском бассейне, обширные территории в Африке, на Ближнем и Дальнем Востоке (а Гонконг оставался британской колонией вплоть до 1997 года) и весь Индийский субконтинент. Все они находились во власти колоний и лишь со временем освободились от британского или французского правления. Соединенные Штаты, Россия, некоторые другие европейские страны, не говоря о Японии и Турции, были имперскими державами на протяжении всего XIX века или его части. Паттерн отношений «метрополия – владение» заложил основы того, что сегодня мы называем глобальным миром. Электронные средства коммуникации, мировая торговля, доступность ресурсов, путешествия, информация о погодных трендах и экологических изменениях соединили даже самые удаленные уголки мира. На мой взгляд, этот паттерн был впервые создан и реализован модерными империями.
Сегодня я эмоционально и философски воздаю должное мощным системообразующим и обобщающим теориям истории человечества. Но должен сказать, что, изучив модерные империи и пожив в них, я поражен тем, как они постоянно расширяются, какой неизбежной объединительной силой они обладают. И у Маркса[108], и в консервативных работах Дж. Р. Сили[109], и в современных аналитических трудах, в частности у Филдхауза и Элдриджа[110] (чья книга «Английская миссия» остается ключевой)[111], мы видим, как Британская империя интегрировала и спаяла (fused) все элементы внутри себя, а затем вместе с другими империями создала единый мир. И все-таки ни одному индивиду, в том числе и мне, не удастся увидеть и охватить целиком весь мир империй.
Когда мы читаем споры современных историков Патрика О’Брайена, Дэвиса и Хаттенбека[112] (в работе которого «Мамона и имперская гонка» предпринята попытка подсчитать современную доходность имперских активов[113]) или изучаем более ранние дебаты, например спор Робинсона[114] против Галлахера[115], или работы о зависимости или накоплении мировых капиталов экономистов Андре Гундера Франка[116] и Самира Амина[117], то мы, как историки культуры и литературы, должны поставить перед собой вопрос, какое значение это имеет для интерпретаций викторианского романа, или французской историографии, или, скажем, итальянской оперы и немецкой метафизики того времени. Мы находимся на той стадии работы, когда мы уже не можем игнорировать империи и имперский контекст в своих исследованиях. Когда О’Брайен говорит о «пропаганде расширения империи, которая создала иллюзию безопасности и ложные ожидания высоких доходов для тех, кто будет делать вложения за пределами границ своего государства»[118], то он говорит об атмосфере, созданной как империей, так и романами, расовой теорией и географическими спекуляциями, концепцией национальной идентичности и городской (или сельской) повседневной жизни. Выражение «ложные ожидания» отсылает к «Большим надеждам»[119], «вложения за границей» напоминают о Джозефе Седли и Бекки Шарп[120], а «создание иллюзии» – об «Утраченных иллюзиях»[121]: пересечения между культурой и империализмом становятся очевидны.
Связать эти различные миры непросто. Сложно показать вовлеченность культуры в расширение империй: анализировать произведение искусства, которое имеет уникальное предназначение, и в то же время составлять карту взаимосвязей. Но я полагаю, что мы должны предпринять попытку вписать искусство в глобальный, планетарный контекст. На кону стоят территории и владения, география и власть. Все элементы истории человечества коренятся в земле, а это означает, что мы должны размышлять о среде обитания, а также о том, что люди планировали захватить новые территории и, следовательно, им предстояло что-то делать с ее прежними, исконными жителями. На базовом уровне империализм подразумевает размышления о переселении, контроле над землей, которой ты не владеешь, которая далеко, которая обжита другими людьми и им принадлежит. Эти размышления по самым разным причинам привлекают одних и подразумевают невыразимые несчастья для других. Обычно литературоведы, изучающие великого поэта XVI века Эдмунда Спенсера[122], не увязывают его кровожадные планы в отношении Ирландии – где, как он изображал, британская армия доблестно уничтожала местных жителей – с его поэтическими достижениями или с историей британского владения Ирландией, продолжающегося по сей день.
В рамках этой книги я сосредоточусь на актуальных спорах о земле и ее населении. Я постарался включить нечто вроде географического расследования в исторический опыт и постоянно держать в уме, что Земля – это единый мир, в котором пустых, необитаемых пространств как бы не существует. Никто из нас не может находиться в стороне или за пределами географии, соответственно, никто из нас не может быть полностью свободен от борьбы вокруг географии. Борьба эта сложная и увлекательная, поскольку в ней участвуют не только солдаты и пушки, но также идеи, формы, образы и изображения.
Целый ряд людей в так называемом западном мире, или в метрополиях, равно как и их коллеги в третьем мире, сходятся во мнении, что эпоха высокого, или классического, империализма продолжает оказывать значительное культурное влияние в настоящем. Хотя она достигла пика своего могущества в период, который историк Эрик Хобсбаум примечательно назвал «веком империи»[123], и завершилась после Второй мировой войны распадом великих колониальных образований.
По ряду причин эти люди ощущают потребность в новом осмыслении архаичности или не-архаичности прошлого, и эта потребность реализуется в оценках настоящего и будущего.
В основе этих оценок лежит тот неоспоримый факт, что в XIX веке в Великобритании и Франции, а позднее и в других западных странах (особенно в США) сформировалась беспрецедентная по своим масштабам власть, на фоне которой меркнут Древний Рим, Испания, Багдад или Константинополь[124]. XIX век стал пиком «подъема Запада», и власть Запада позволила метрополиям приобрести и собрать под своим управлением поистине удивительную по своим размерам территорию и количество населения. Считается, что в 1800 году западные державы заявляли претензии на 55% территории планеты, но фактически владели примерно 35%; к 1878 году этот показатель составлял уже 67%, а темпы прироста составили 83 тысячи кв. миль в год[125]. К 1914 году годовой уровень прироста достиг фантастических 240 тысяч кв. миль, а Европа контролировала уже примерно 85% поверхности суши в форме колоний, протекторатов, зависимых территорий, доминионов и содружеств[126]. В истории не было примеров ни такого масштаба колоний, ни такого полного доминирования. В результате, как пишет Уильям Макнил[127] в книге «Гонка за власть», «мир был объединен в единое взаимодействующее целое, как никогда ранее»[128]. Да и в самой Европе к концу XIX века едва ли можно было найти такой уголок, который не был бы затронут имперскими реалиями. Экономика жаждала заморских рынков, сырья, дешевой рабочей силы и плодородной земли, а военные и внешнеполитические ведомства все больше и больше нацеливались на заключение крупных договоров по отдаленным территориям и большому количеству подчиненного населения. В тот момент, когда западные державы не находились в тесном, иногда безжалостном соревновании за колонии друг с другом, – а все модерные империи, по словам Кирнана[129], имитировали друг друга, – они усердно занимались обустройством, изучением, наблюдением и, разумеется, управлением территориями, находившимися под их юрисдикцией.
Как ясно показал Ричард ван Альстайн[130] в работе «Взлет американской империи», американский опыт с самого начала опирался на идею «imperium – доминиона, государства или суверенитета, увеличивающего свое население и территорию, развивающего свою мощь и силу»[131]. Североамериканские территории следовало освоить или отвоевать (с удивительным успехом); туземное население следует подчинить и либо уничтожить, либо переселить; а когда республика наберет возраст и силу в рамках полушария, то в качестве жизненно важных для американских интересов были обозначены отдаленные территории, которые следовало освоить и завоевать, – к ним относились Филиппины, Карибы, Центральная Америка, «Варварский берег»[132], некоторые части Европы и Ближнего Востока, Вьетнам и Корея. Удивительно, но связанный с Америкой дискурс, провозглашавший уникальность, альтруизм и мир возможностей этой страны, был настолько влиятелен, что слово «империализм» в отношении культуры, политики или истории Соединенных Штатов использовалось крайне редко вплоть до недавнего времени. Но связь между имперской политикой и культурой на удивление прямая. Американские оценки американского «величия», расовой иерархии, опасностей других революций (Американская революция[133] считалась уникальной и в чем-то неповторимой[134]) оставались постоянными и подавляли или затушевывали имперские реалии, пока апологеты американских интересов настаивали на невинности, благодетельности и свободолюбии страны. Этот культурный тип с безжалостной точностью воспроизведен Грэмом Грином в образе Пайла в романе «Тихий американец».
Для жителей Великобритании и Франции XIX века империя была главным объектом непринужденного культурного внимания. Британская Индия и французская Северная Африка играли не поддающуюся оценке роль в воображении, экономической и политической жизни, в социальной ткани британского и французского общества, и если мы упомянем такие имена, как Делакруа, Эдмунд Бёрк, Рёскин, Карлайл, Джеймс и Джон Стюарт Милль, Киплинг, Бальзак, Нерваль, Флобер или Конрад[135], то мы разметим только небольшой угол на карте обширной территории, которую покрывал их безмерный коллективный талант. В этот мир входили ученые, управленцы, путешественники, торговцы, парламентарии, купцы, романисты, теоретики, биржевые спекулянты, авантюристы, визионеры, поэты, маргиналы и аутсайдеры самого разного толка в удаленных владениях двух имперских держав, каждый из которых способствовал формированию той колониальной реальности, которая существовала в центре жизни метрополии.
Под термином «империализм» я буду подразумевать практику, теорию и оценки центра метрополии, который управлял удаленной территорий; суть «колониализма», который почти всегда оказывается следствием империализма, состоит в устройстве поселений на удаленной территории. Как пишет Майкл Дойл[136]:
Империя – это отношения, формальные или неформальные, при которых одно государство осуществляет контроль над деятельным политическим суверенитетом другого политического общества. Контроль может осуществляться посредством силы, политического сотрудничества, экономической, социальной или культурной зависимости. Империализм – это просто процесс или политика установления и поддержания империи[137].
В наше время прямой колониализм уже в целом завершился, а империализм, как мы увидим, продолжается там же, где он существовал до этого, в культурной сфере, а также в форме специфических политических, идеологических, экономических и социальных практик.
Ни империализм, ни колониализм не сводятся к простому действию по собиранию и завоеванию территорий. Они поддерживаются и, возможно, даже подталкиваются мощным идеологическим тезисом, будто некоторые территории и народы требуют и молят о подчинении. Также они поддерживаются формами знания, связанными с подчинением: тезаурус классической имперской культуры XIX века заполнен такими понятиями, как «низшая» или «подчиненная раса», «зависимые народы», «зависимость», «экспансия» и «власть». На основе имперского опыта прояснялись, укреплялись, критиковались и отвергались культурные термины. Даже если принять любопытную и допустимую идею, продвигавшуюся сто лет назад Дж. Сили, что некоторые европейские заморские владения были приобретены по случайности, то никакое, даже самое причудливое воображение не позволит говорить о случайности их постоянного и систематического расширения и управления, не говоря уже о все более авторитарном стиле администрирования и явном присутствии метрополии в колониях. Как писал Дэвид Лэндис в «Раскованном Прометее»[138]:
решение некоторых европейских держав… основать «плантации», то есть осваивать свои колонии как постоянное предприятие, было – что бы мы ни думали о его моральности – поворотным изобретением[139].
Именно этот вопрос и беспокоит меня: с учетом изначально неясных, размытых мотивов движения к статусу империи со стороны Европы, как эта идея и практика обрели прочность и ясность постоянных предприятий, какими стали империи ко второй половине XIX века?
Первенство Британской и Французской империй ни в коем случае не должно скрыть от нас значительную модерную экспансию Испании, Португалии, Голландии, Бельгии, Германии, Италии, и – пусть и в ином смысле – России и Соединенных Штатов. Россия приобретала свои имперские территории почти исключительно путем присоединения. В отличие от Британии и Франции, прыгнувших на тысячи миль от своих границ на другие континенты, Россия двигалась, заглатывая все земли и народы у ее границ, и распространялась таким образом на юг и восток. Но в случае Британии и Франции значительные расстояния до привлекательных территорий подразумевали проектирование разветвленных интересов. Это также будет в фокусе моего внимания, отчасти – поскольку мне интересно разобрать арсенал культурных форм и эмоциональных структур, производимых им, отчасти – поскольку я вырос в мире заморского владения и до сих пор живу на такой территории. Совместный статус супердержав, в котором Россия и США продержались менее полувека[140], происходит из совсем другой истории и других имперских траекторий. Есть несколько вариантов подчинения и реакции на него, но предметом моей работы будет «западный» вариант господства и сопротивление, которое он вызвал.
В процессе расширения великих западных империй фактор выгоды и надежды на дальнейшее обогащение, безусловно, имел огромное значение: об этом свидетельствует непрекращающийся на протяжении несколько столетий ввоз пряностей, сахара, рабов, каучука, хлопка, опиума, олова, золота и серебра. Свою роль в развитии империализма и колониализма играли инерция, инвестиции в долгосрочные предприятия, традиция, рыночные и институциональные силы, поддерживающие функционирование предприятий. Но империализм и колониализм состояли не только из этого. Заинтересованность в них не ограничивалась выгодой. Это была заинтересованность в постоянном обращении, движении, которое, с одной стороны, позволяло достойным мужчинам и женщинам принимать тезис о том, что эти удаленные территории и их исконных деятелей следует покорить, а с другой – наполняло метрополию энергией, чтобы те самые достойные люди могли осмыслять imperium как длительную, почти метафизическую обязанность по управлению низшими, зависимыми, менее продвинутыми народами. Не следует забывать, что внутри метрополии сопротивление империям было очень слабым, несмотря на то что их формирование и сохранение происходило в противоречивых и даже невыгодных условиях. И дело не только в огромных лишениях, которые приходилось терпеть колонизаторам, но и в постоянно присутствовавшем риске, который базировался на физическом неравенстве между небольшой группкой европейцев, находившихся на огромном расстоянии от дома, и значительно превосходившим их численно коренным населением. К примеру, в Индии к 1930-м годам «около 4000 британских государственных служащих при поддержке 60 000 солдат и 90 000 обычных граждан (в основном торговцев и духовенства) пытались управлять страной численностью 300 миллионов человек»[141]. Можно только догадываться, какая воля, уверенность в себе, даже самомнение требовались, чтобы поддерживать такое государственное управление, но, как мы увидим в текстах «Поездки в Индию»[142] и «Кима»[143], эти качества ничуть не менее важны, чем количество солдат в армии, чиновников на государственной службе, как и те миллионы фунтов, которые Англия получала из Индии.
Конрад убедительно показал, насколько предприятие империи зависит от идеи наличия империи, а вся подготовка к нему происходит внутри культурных рамок. Затем империализм приобретает определенную связность, богатство опыта и наличие управителя и управляемого внутри культуры. Как сформулировал один проницательный современный исследователь империализма:
Модерный империализм возник приращением элементов разного веса, и этот процесс можно отследить на протяжении нескольких исторических эпох. Возможно, его истинные причины, как и причины войны, можно найти не столько в ощутимых материальных желаниях, сколько в неприятном напряжении в обществе, вызванном классовым разделением и проявившем себя в искаженных идеях, царивших в умах[144].
Еще одно меткое указание на то, как ключевые факторы напряжения, неравенства, несправедливости в обществе метрополии отражались и перерабатывались в имперской культуре, приводится выдающимся историком-консерватором Д. К. Филдхаузом: «Базис имперской власти составлял психологический настрой колониста. Его принятие субординации – как в позитивном смысле общего с родным государством интереса, так и в неспособности породить какую-либо альтернативу – и делало империи устойчивыми»[145]. Филдхауз анализировал поведение белых колонистов в Северной и Южной Америке, но его главный тезис выходит за пределы этой темы: устойчивость империи поддерживалась обеими сторонами, как правителями, так и далекими подчиненными, и у каждого из них был свой набор интерпретаций совместной истории: со своей перспективы, со своим историческим чувством, эмоциями и традициями. Воспоминания современного алжирского интеллектуала о колониальном прошлом своей страны сосредоточены на нападении французских солдат на деревни, пытках заключенных во время освободительной войны, ликовании после обретения независимости в 1962 году. В то же время его французский коллега, который каким-то образом был задействован в алжирских делах или семья которого жила в Алжире, будет печалиться об «утрате» Алжира и подчеркивать позитивные следствия французской колонизаторской миссии – школы, умно спланированные города, комфортная жизнь, – и возможно, даже будет писать о том, что «смутьяны» и коммунисты нарушили идиллические отношения между «нами» и «ими»[146].
В значительной степени эпоха классического империализма XIX века завершилась: Франция и Британия расстались со своими самыми роскошными владениями после Второй мировой войны, а менее крупные державы избавились от своих разветвленных доминионов. И снова вспомним слова Т. С. Элиота, что хотя у каждой эпохи есть своя идентичность, но значение имперского прошлого не замыкается полностью в нем самом, оно входит в жизненную реальность сотен миллионов людей, где с невероятной силой проявляется и в форме коллективной памяти, и в крайне конфликтной культурной ткани, в идеологии и политике. Как писал Франц Фанон:
Мы должны решительно отвергнуть ситуацию, на которую нас хотят обречь западные державы. Колониализм и империализм еще не заплатили по счетам, когда убрали свои флаги и полицию с наших территорий. На протяжении веков [иностранные] капиталисты вели себя в развивающемся мире ни много ни мало как преступники[147].
Мы должны учитывать ностальгию по империи, а также злобу и обиду, которую она провоцирует у подчиненных народов, и обязаны рассматривать осторожно и целостно культуру, взлелеявшую чувства, мысли и, в первую очередь, фантазию империи. Мы должны постараться осознать гегемонию имперской идеологии, которая к концу XIX века полностью интегрировалась в культурные явления, которые мы до сих пор прославляем.
Я полагаю, что сегодня в нашем критическом сознании существует серьезный разрыв, который позволяет нам уделять значительную долю времени разбору, например, эстетических воззрений Карлейля и Рёскина, не обращая внимания на ту власть, которую их идеи оказывали на подчинение малых народов и колониальных территорий. Мы не сможем правильно прочитать значимость культуры в становлении империи ни сейчас, ни тогда, пока целостно не осознаем то, как великий европейский реалистический роман выполнял одну из своих главных целей. Эта цель заключалась в почти незаметной поддержке общественного консенсуса относительно заморской экспансии, консенсуса, который, говоря словами Гобсона, «корыстные силы, возглавлявшие империализм, использовали как защитный флаг… против бескорыстных движений»[148] – филантропов, религии, науки и искусства.
Это никоим образом не подразумевает громких критических эпитетов в адрес европейской или, если хотите, западной культуры и искусства и тем более их масштабного осуждения. Вовсе нет! Я хочу изучить, как империалистический процесс протекал за границами экономических законов и политических решений и как он – через предрасположенность, через признанные государством культурные формы, через постоянную консолидацию образования, литературу, визуальные искусства и музыку – проявлял себя на совершенно другом, но не менее значимом уровне, уровне национальной культуры, который мы всегда стремимся очистить, представляя его царством неизменных интеллектуальных памятников, свободных от мирских зависимостей. Уильям Блейк[149] говорит об этом довольно прямолинейно: «Основание империи, – пишет он в аннотации к «Речам» Рейнольдса[150], – это искусство и наука. Уберите их, низведите их, и империи не станет. Империя следует за искусством, а не наоборот, как полагают англичане»[151].
Какова же в таком случае связь между преследованием имперских целей и национальной культурой? В последнее время интеллектуалы и ученые склонны разделять эти сферы. Большинство ученых являются специалистами в определенных темах и основное внимание уделяют относительно независимым объектам: викторианский индустриальный роман, французская колониальная политика в Северной Африке и так далее. Я уже достаточно длительное время говорю о том, что тенденция к узкой специализации и разделению тем противоречит пониманию целого, когда в основе анализа находятся интерпретация, направление или тенденции культурного опыта. Выпускать из виду или игнорировать национальный и международный контекст диккенсовского изображения викторианских предпринимателей, фокусироваться только на внутреннем переплетении ролей в романах – значит упускать ключевую связь между его произведениями и исторической эпохой. Следует понимать, что наличие такой связи не умаляет и не уменьшает ценность его романов как произведений искусства. Напротив, благодаря их прагматизму (worldliness), сложному комплексу связей с реальным миром они становятся еще интереснее, еще ценнее как произведения искусства.
В начале романа «Домби и сын»[152] Диккенс хочет подчеркнуть значимость рождения сына для Домби:
Земля была создана для Домби и Сына, дабы они могли вести на ней торговые дела, а солнце и луна были созданы, чтобы озарять их своим светом… Реки и моря были сотворены для плавания их судов; радуга сулила им хорошую погоду; ветер благоприятствовал или противился их предприятиям; звезды и планеты двигались по своим орбитам, дабы сохранить нерушимой систему, в центре коей были они. Обычные сокращения обрели новый смысл и относились только к ним: A. D. отнюдь не означало anno Domini, но символизировало anno Dombei[153] и Сына[154].
Очевидно, что этот пассаж выполняет функцию описания заносчивой самоуверенности Домби, его нарциссического равнодушия и давления в отношении едва родившегося малыша. Но читатель может задаться вопросом, как Домби мог полагать, что вселенная и всё пространство времени подчинены его торговле? Мы должны также разглядеть в этом, несомненно, центральном для романа фрагменте специфический для британского романиста 1840-х годов посыл. Этот период, как показал Рэймонд Уильямс, был «решающим для формирования и выражения осознания наступления новой стадии цивилизации». Но затем почему Уильямс описывает это «преобразующее, освобождающее, угрожающее время»[155] без отсылок к Индии, Африке, Ближнему Востоку и Азии, куда уже распространилась преобразованная британская жизнь, на что исподволь указывает Диккенс?
Уильямс – великий критик, я восхищаюсь его работой и многому у него научился, но я ощущаю его ограниченность в понимании английской литературы как преимущественно английского явления. Это центральная идея его работы, а также трудов большинства филологов и критиков. Более того, ученые, пишущие о романах, работают почти исключительно только с такими авторами (хотя Уильямс и не относится к их числу). Такие привычки формируются благодаря влиятельному, хотя и неточному, представлению, будто работа литератора автономна. Как я постараюсь продемонстрировать в этой книге, литература постоянно отсылает к самой себе, участвуя тем или иным образом в заморской экспансии Европы, и создает то, что Уильямс называет «структурой эмоций», которая поддерживает, разрабатывает и закрепляет имперские практики. Разумеется, Домби – это не сам Диккенс и не вся английская литература, но то, как Диккенс описывает эгоизм Домби, напоминает, высмеивает и все-таки в конечном итоге зависит от проверенного и подлинного дискурса имперской свободы торговли, британского меркантильного этоса, ощущения, что торговое продвижение за границу не несет ничего, кроме неограниченных возможностей.
Эти сюжеты не следует отделять от нашего анализа романа XIX века, и тем более не следует отрезать литературу от истории и общества. Я считаю, что предполагаемая автономия сферы искусства навязывает обедняющие ограничения, которых сами произведения искусства совершенно не предполагают. И все-таки я воздержусь от выдвижения на разработанное поле теории идей о связи между литературой и культурой, с одной стороны, и империализмом – с другой. Вместо этого я рассчитываю на то, что из самих текстов, созданных в захватившей их имперской среде, проступят нужные связи, и эти связи можно будет развивать, разрабатывать, расширять или критиковать. Ни культура, ни империализм не являются неподвижными сущностями, и связи между ними в исторической перспективе – динамичные и сложные. Моя главная цель состоит не в том, чтобы разделить, а в том, чтобы связать. Я заинтересован в этом по философской и методологической причине. Я считаю, что культурные формы всегда гибридны, смешаны, нестерильны, и настало время с мощью анализа вернуть их в реальность.
II
Образы прошлого, чистые и нечистые
Двадцатый век близится к своему завершению, и к этому моменту практически во всем мире сформировалось общее понимание линий между культурами, тех разделений и различий, которые не только позволяют нам отделить одну культуру от другой, но и увидеть, насколько культура – это созданная человеком структура, сочетающая власть и совместное участие: благосклонная к тому, что она включает, инкорпорирует, ценит, и неблагосклонная к тому, что она исключает и обесценивает.
Я полагаю, что в любой определяемой как национальная культуре есть стремление править, властвовать и доминировать. В этом отношении французская и британская, японская и индийская культуры оказываются конкурентами. Парадоксально, но мы никогда не осознавали так отчетливо, как сегодня, насколько удивительно гибридным является культурный и исторический опыт, как он черпает из зачастую противоречащих друг другу источников и сфер, как пересекает национальные границы, отвергая политическое действие, простые догмы и ярый патриотизм. Культуры, не являясь ни едиными и монолитными, ни автономными сущностями, сегодня признают больше «инородных» элементов, инаковости, различий, чем осознанно исключают. Кто сегодня в Индии или Алжире сможет уверенно отделить британский или французский компонент прошлого от современных реалий и кто в Британии или Франции сможет провести ясную черту вокруг британского Лондона или французского Парижа, отделяющую их от влияния Индии и Алжира?
Это не просто академические или теоретические вопросы, вызывающие ностальгию. С помощью пары коротких экскурсов легко можно доказать, что они имеют важные социальные и политические следствия. И в Лондоне, и в Париже живут большие диаспоры из бывших колоний, которые интегрировали в свою повседневную жизнь значительный слой британской и французской культуры. Но это всё очевидно. Возьмем более сложный пример – хорошо известный сюжет греческой античности или традиции как детерминанты национальной идентичности. В работах «Черная Афина» Мартина Бернала[156] и «Изобретение традиции» Эрика Хобсбаума и Теренса Рейнджера[157] подчеркивается огромное влияние сегодняшних страхов и актуальной повестки на сконструированные нами чистые (даже очищенные) образы привилегированного, генеалогически полезного прошлого, из которого мы исключаем нежелательные элементы, следы и нарративы. Так, согласно Берналу, несмотря на то, что изначально было известно о египетских, семитских и других южных и восточных корнях греческой цивилизации, в XIX веке она была перепроектирована как «арийская»[158], а ее семитские и африканские корни активно вычищались или прятались подальше. Поскольку сами греческие авторы открыто признавали свое гибридное культурное прошлое, европейские филологи приобрели идеологический навык обходить неудобные фрагменты без комментариев в интересах аттической чистоты[159]. (Можно также вспомнить, что только в XIX веке европейские историки крестовых походов начинают не упоминать случаи каннибализма среди франкских рыцарей, хотя поедание человеческой плоти без стеснений упоминается в хрониках крестоносцев[160]).
Образы европейской власти в XIX веке ковались и формировались в не меньшей степени, чем образ Греции, а что лучше подходит для этого, чем производство ритуалов, церемоний и традиций? Именно этот тезис выдвигали на первый план Хобсбаум, Рейнджер и другие авторы «Изобретения традиции». В эпоху, когда старые союзы и организации, связывавшие изнутри домодерное общество, истрепались, а общественное давление на управляющих многочисленными заморскими территориями и крупными новыми группами населения внутри метрополий выросло, правящие европейские элиты ощутили ясную необходимость опрокинуть свою власть назад во времени, придать ей историю и легитимность, которые могли дать только традиция и устойчивость. Так, в 1876 году королева Виктория была провозглашена Императрицей Индии[161], а ее вице-король, лорд Литтон[162], прибывший с визитом, был встречен «традиционными» празднествами и торжественными приемами (durbars) по всей стране, а также большим Имперским собранием в Дели[163], как будто власть королевы обеспечивалась в основном не силой и односторонними указами, а древним обычаем[164].
Подобные конструкты создавались и противоположной стороной, когда восставшее местное население (natives) изображало свое доколониальное прошлое. Во время Войны за независимость Алжира (1954–1962) деколонизация подтолкнула алжирцев и мусульман создавать образы того, как, согласно их предположениям, выглядели их предки до французской колонизации. Та же стратегия просматривается в текстах многих национальных поэтов и прозаиков, созданных во время борьбы за независимость или освобождения многих территорий колониального мира. Я хочу подчеркнуть мобилизующую силу создаваемых в этих ситуациях образов и традиций и их вымышленный, фантастический, хотя и романтически окрашенный характер. Вспомним, какую роль сыграл Йейтс, его Кухулин[165] и «Большие дома»[166] в формировании образа прошлого Ирландии, которым могли восхищаться деятели национального движения. В постколониальных национальных государствах необходимость таких сущностей, как «кельтский дух», «негритюд»[167] или ислам, становится очевидной: они связаны не только с местными манипуляторами, позволяя тем в том числе прикрывать текущие ошибки, коррупцию или тиранию, но и с имперским контекстом, с которым местные манипуляторы боролись, из которого они вышли и потребность в котором они ощущают.
Многие имперские оценки, лежавшие в основе колониальных завоеваний, сохраняют актуальность, несмотря на обретение независимости большинством колоний. В 1910 году французский защитник колониализма Жюль Арман[168] говорил так:
Необходимо признать в качестве принципа и точки отсчета тот факт, что существует иерархия рас и цивилизаций, что мы принадлежим к высшей расе и цивилизации, и одновременно признать, что это превосходство, наделяя нас правами, накладывает взамен строгие обязательства. Основным оправданием завоевания туземных народов служит убежденность не только в нашем материальном превосходстве – в механике, экономике и военном деле, – но и в моральном. Наше достоинство покоится на этой черте, и она подкрепляет наше право управлять остальным человечеством. Материальная власть – это всего лишь средство для достижения этой цели[169].
Декларация Армана служит удивительным предвестником сегодняшней полемики вокруг превосходства западной цивилизации над другими, вокруг высшей ценности западного гуманизма, превозносимой такими консервативными мыслителями, как Аллан Блум[170]; принципиальной подчиненности (и опасности) не-западных жителей, провозглашаемой япононенавистниками, идеологическими ориенталистами и критиками «туземного» движения в Азии и Африке.
Соответственно, перенесение культурных оценок в настоящее играет не меньшую роль, чем собственно прошлое. По причинам, отчасти вплетенным в имперский опыт, старые различения между колонизаторами и колонизированными проступили вновь в том, что сегодня формулируется иногда как отношения Север – Юг. Это повлекло за собой актуализацию защитных механизмов, идеологические и риторические битвы, тлеющую враждебность, которая служит быстрым триггером для опустошительных войн, что отчасти уже произошло. Можем ли мы как-то переосмыслить имперский опыт, кроме как в терминах иерархии, то есть преобразовать наше понимание прошлого и настоящего, наши оценки в отношении будущего?
Мы должны начать с описания наиболее общих способов, при помощи которых люди обращаются с переплетенным, многосторонним наследием империализма. И речь идет не только о тех, кто уехал из колоний, но и о тех, кто жил там изначально и остался жить – о туземных жителях (natives). Многие люди в Англии, вероятно, ощущают угрызения совести и испытывают сожаление по поводу действий своего государства в Индии, но много и тех, кто скучает по старым добрым временам, даже если ценность тех дней, причина их завершения и собственные оценки местного национализма остаются в форме неразрешенных вопросов с меняющимися ответами. В первую очередь это проявляется, когда дело касается расового вопроса, как это произошло во время кризиса после публикации «Сатанинских стихов» Салмана Рушди и последующей фетвы, в которой аятолла Хомейни[171] приговорил автора к смерти.
Но не менее оживленными и разнообразными являются дебаты о колониальной практике и имперской идеологии в странах третьего мира. Значительные группы населения полагают, что при всей горечи и унижениях поработившей их власти она тем не менее принесла им выгоды – либеральные идеи, национальное самосознание, технологии, – которые со временем сделали империализм значительно менее отвратительным. Другие жители постколониальной эпохи ретроспективно размышляют о колониализме, чтобы лучше понять трудности настоящего, с которыми столкнулись новые независимые государства. Реальные проблемы демократии проявляются в государственном преследовании тех интеллектуалов, которые продолжают проявлять смелость в своих мыслях и практиках, – это Экбаль Ахмад и Фаиз Ахмад Фаиз в Пакистане, Нгуги ва Тхионго в Кении, Абдельрахман-эль-Муниф в арабском мире[172]. Непримиримость, радикальность суждений этих крупных мыслителей и художников не ослабевает ни под тяжестью страданий, ни под суровостью наказаний.
Муниф, Нгуги, Фаиз и их единомышленники всего лишь демонстрируют неугасаемую ненависть к укоренившемуся, непрекращающемуся колониализму или империализму. По иронии судьбы, их слышат лишь частично как на Западе, так и в их собственных странах. Многие западные интеллектуалы смотрят на них как на отсталых жалобщиков (Иеремий)[173], осуждающих грехи колониализма прошлого, а власти Саудовской Аравии, Кении или Пакистана, в свою очередь, считают их агентами внешних держав, заслуживающими тюремного заключения или изгнания. Трагедия этого опыта, равно как и многих постколониальных историй, коренится в ограничениях, установленных обращением к чрезвычайно поляризованным темам, память о которых хранится неравномерно и неодинаково. Повестка, сюжеты, болевые точки и сторонники определенных позиций в метрополиях и мире бывших колоний совпадают лишь частично. И небольшой общий участок в данном случае создает всего лишь то, что можно назвать риторикой обвинения.
В первую очередь я хочу проанализировать реалии интеллектуальных площадок, общие и отличающиеся в постимперском публичном дискурсе, сконцентрировавшись на том, что в этом дискурсе порождает и поощряет риторику и политику обвинения. Затем, с помощью методики и оптики сравнительного литературоведения, я рассмотрю способы, какими пересмотренное или переосмысленное понимание постимперских интеллектуальных оценок может распространиться на частично пересекающиеся социальные группы внутри обществ метрополии и бывших колоний. Посмотрев на различный опыт с противоположных точек зрения, создав набор переплетенных, перекрывающих друг друга историй, я постараюсь сформулировать альтернативу как политике обвинения, так и еще более деструктивной политике конфронтации и враждебности. Так может возникнуть интересный метод секулярной интерпретации, который может оказаться полезнее, чем простой отказ от прошлого, чем сожаление о том, что оно завершилось, или чем враждебность между Западом и незападными культурами – враждебность, бессмысленная своей жестокостью и популярностью и неизбежно ведущая к кризису. Наш мир слишком мал и взаимозависим, чтобы пассивно наблюдать за развитием этого кризиса.
III
Два видения в «Сердце тьмы»
Господство и неравенство распределения силы и богатства – вечные факты истории человечества. Но в современных глобальных условиях их можно интерпретировать и как явления, связанные с империализмом в его исторических и новых формах. Народы Азии, Латинской Америки и Африки сегодня политически независимы, но во многих отношениях остаются подчиненными, зависимыми не меньше, чем это было при прямом правлении европейских держав. С одной стороны, это следствие нанесенных самим себе ран, и критики, типа Вирджил Найпол, имеют обыкновение говорить: они (а все знают, что «они» подразумевает цветных, черномазых (wogs), ниггеров) должны обвинять сами себя в том, какие «они» есть, и нет смысла кивать на наследие империализма. С другой стороны, обвинить сразу всех европейцев в несчастьях настоящего – не самая удачная альтернатива. Нам необходимо рассмотреть эти обстоятельства как сеть взаимозависимых историй, которые было бы неосторожно и бессмысленно замалчивать, но полезно и интересно понять.
Тезис не очень сложный. Пока вы сидите в Оксфорде, Париже или Нью-Йорке и говорите арабам или африканцам, что они принадлежат к по определению больной, неизлечимой культуре, вы навряд ли сможете их убедить. Даже если вы окажетесь сильнее, они не уступят вам право превосходства или право управления собой, несмотря на ваши очевидные богатство и силу. История этого тупикового противостояния наблюдается во многих колониях, где белые хозяева сначала не встретили сопротивления, но в итоге были выставлены вон. И наоборот, одержавшие победу туземцы часто обнаруживали потребность в Западе, осознавали, что идея тотальной независимости была националистической фикцией, придуманной в основном для тех, кого Фанон называл «националистической буржуазией» и кто, в свою очередь, правил независимыми странами посредством грубой, эксплуататорской тирании, напоминавшей прежних хозяев.
И таким образом в конце XX века имперский цикл предыдущего столетия в каком-то смысле воспроизвел сам себя, несмотря на то, что сегодня не осталось больших неосвоенных пространств, нет продвигающихся фронтиров, нет увлекательности основания новых поселений. Мы живем в единой глобальной среде с большим количеством экологических, экономических, социальных и политических отягощений, разрывающих эту смутно осознанную, почти не понятую, не проанализированную ткань. Любой, кто, пусть даже расплывчато, осознает этот мир как целое, будет встревожен тем, как легки, беспардонно эгоистичны и узки интересы типа патриотизма, шовинизма, этнические, религиозные и расовые противоречия, которые могут привести к массовым разрушениям. Мир просто не может позволить себе устроить это еще несколько раз.
Не нужно надеяться на то, что готовые решения для гармоничного мира уже где-то лежат и ждут нас. Столь же непродуктивно было бы предполагать, что идеи мира и добрососедства имеют много шансов на успех, пока власть вдохновляется агрессивными концепциями «национальных жизненных интересов» или неограниченного суверенитета. Столкновение США с Ираком и нападение Ирака на Кувейт в споре за нефть служат тому ярким примером. Удивляет здесь то, что до сих подобный провинциальный ход мысли и действия остается превалирующим, некритично воспринимаемым и постоянно воспроизводимым поколением за поколением в рамках системы образования. Нас всех учат почитать свои нации и восхищаться традициями. Нас учат строго блюсти их интересы и пренебрегать другими обществами. Новый, и на мой взгляд, отвратительный трайбализм раскалывает общества, разделяет народы, провоцирует жадность, кровавые конфликты и игнорирование особенностей этнических и социальных меньшинств. Крайне мало времени тратится даже не на «изучение других культур» – при всей размытости этой формулировки, – а даже на изучение карты взаимодействий, современного, зачастую продуктивного движения, происходящего каждый день, даже каждую минуту между государствами, обществами, группами, идентичностями.
Ни один человек не способен удержать эту карту в своей голове? B этом одна из причин, по которой географию империи и разносторонний имперский опыт следует изучить, прежде всего, через наиболее яркие, выдающиеся черты. Изначально, если мы вернемся в XIX век, то увидим, что движение в сторону империй привело значительную часть территории планеты под управление небольшой группы держав. Чтобы ухватить значимость этого факта, я предлагаю взглянуть на специфический ряд богатых культурных свидетельств, показывающих взаимодействие между Европой или Америкой с одной стороны и колонизированным миром – с другой. В этих источниках взаимодействие происходит в явном виде и служит основой сюжета. Но прежде, чем я подойду к этому исторически и систематически, полезно взглянуть на то, что сохраняется от империализма сегодня в актуальных культурных дискуссиях. Этот осадок плотной, интересной истории парадоксальным образом оказывается одновременно локальным и глобальным, и это признак того, что имперское прошлое продолжает жить с удивительной интенсивностью, порождая аргументы за и против. Эти следы прошлого в настоящем актуальны и легкодоступны, что подсказывает метод изучения историй (множественное число тут намеренно), созданных империей, и не просто рассказы о белых мужчинах и женщинах, но также и о не-белых, тех, чьи земли и само существование оказалось под угрозой, тех, чьи жалобы отклонялись или игнорировались.
Один из ключевых современных споров об остатках империализма – представленность «аборигенов» в западных медиа – показывает устойчивость взаимозависимости и наложения историй не только в содержании, но и в форме этого спора, не только в том, что говорится, но и в том, как, кем, где и для кого. Это требует сложно достижимой самодисциплины, но ведет к пониманию того, насколько хорошо разработаны, соблазнительны и готовы к использованию стратегии конфронтации. В 1984 году, задолго до выхода «Сатанинских стихов», Салман Рушди проанализировал целый поток фильмов и статей о Британском Радже[174]