Сердоболь

Размер шрифта:   13
Сердоболь

Часть первая

«И он не сделался поэтом,

Не умер, не сошел с ума».

Пушкин

«Последний раз иду до Аптекарского острова… – и, испугавшись категоричности, добавил: – Пешком!» – обещание, которое я дал себе где‑то на полпути к месту встречи с Ольгой Карповной, поскольку я выбился из сил, замёрз, и в левой ноге завыл какой‑то сустав. Решил прыгнуть в трамвай, но не успел перебежать улицу – и потому отступил в булочную, где в кондитерском чаду отмерзающие уши подслушивали, пока глаза изучали многообразие глазури на эклерах.

«Я вышел из кино и понял: реальность невыносима».

«Ох…»

«Но, если бы я вышел на улицу, как выходят из заточения, это было бы хуже?»

«Точно-точно».

«Но кино, в котором жизнь, какая она есть – это же нелепость. Что значит: какая она есть?»

«Непонятно».

«Жизнь трудна».

«О, да. О, да…»

«В кино у меня должны вырасти крылья, которые не исчезнут после титров».

«Вы правы, вы правы…»

Значит, крылья должны не исчезнуть после титров. Поеденный большим расстоянием (прежде говорившие стояли передо мной в очереди), следующий разговор был у тех, кто случился стоящими за высоким столом у стены, в глубине зала. Своим внешним видом несколько выпавший из всех приходящих на ум эпох, а манерой речи – из всех культур, горячо говоривший был как некто, излечившийся от длительной депрессии или расторгший несчастливый брак, или просто переступивший порог старости – как бы эмигрант в страны более развитые и счастливые, смотрящий теперь на всех-всех-всех, как на непременно «оставшихся» – и там оставшихся, где его теперь нет: в болоте несчастий и глупостей.

«… моё "не верю" – это не слабость апостола Фомы, а селекция великого Станиславского. Я изгоняю фальшь, а не колеблюсь!»

«Окей. Собственно, я не прошу вас…»

«А я вас не слушаю. И знаете, почему? Потому что ваше поколение – это поколение слабых людей. На повороте с Каменноостровского стоят двое ваших. Курят. Подхожу к ним, прошу огня. Оказывается: они курят какие-то, что ли, электронные конфеты?.. А я-то был уверен, что химозный запах идёт от кондитерских цехов!»

«Да, сейчас время слабых. Незачем ставить на вид стоящее на виду».

«Как сказали?»

«Время слабых».

«Время тупых!»

«Без проблем», – возражавший подросток мгновенно потерял интерес и, воспользовавшись паузой, отступил – и вышел из булочной. Повернувшись к окну, он скосил глаза и высунул язык, как бы изображая утомлённость и раздражение. Разомкнув очередь, я двинулся ему вослед. Но только я отворил дверь, и меня обволокла ледяная влага – во рту точно ожили вкусовые призраки заварного теста и черничного крема, в которых я себе только что отказал.

Отступление! Конечно, литературное, а не тактическое, – как хихикнул однажды певец бегущих аристократов. Видите ли, коль скоро высшим и окончательным Фаусту представилось не какое-то там чувство, а предчувствие, тогда как всякий европеец в силу, быть может, какой-то полумистической косности, застрявшей в его языке (или зубах), – немного Фауст, – то есть он как бы осуждён замечать присутствие счастья именно в предчувствии: завтракать, воображая обед, любить, воображая будущее свидание, жить, воображая посмертное бытие… Короче говоря, как раз-таки этого самого предчувствия – открытого океанического горизонта, ровной линии, свободной от плескотни и неотвязного шума, – в ноябре нет. Завершённое лето и надвигающиеся холода можно сравнить с попыткой неврастеника заснуть: он утомлённо ворочается, мечтая с жадностью наброситься на обрывок сна и им забыться (ведь северное лето – не сновидение ли?), но сон не даётся жадным до сна, скорее он даже настигнет не желавшего спать – мучимый бессонницей неврастеник с ужасом в какой-то момент замечает, что ночь кончается: за окном начинает светать. А это значит: весь предыдущий день не развоплотится в призрак «прошедшего», а сольётся с наступающим – шлейф недодуманного и недоделанного удлиняется, тяжелеет и будет путаться в ногах весь этот нескончаемый и мучительно скучный день.

Осматриваюсь. Троицкая площадь – плечевой сустав улицы, на которую я вышел. В локте надломанная, она выходит запястьем в Сампсониевский мост, а потом топырит пальцы в Выборгскую сторону, как бы указуя. Туда же, по направлению «на Северный вокзал», ушёл уже третий по счёту трамвай, не способный мне ничем помочь. Раз дождь, раз слякоть – я отступил от бестолкового ожидания в булочную, откуда только-только вышел, – вышел, поскольку пушок на щеках и развязность походки подростка, парламентировавшего от стороны «слабых», показались мне странно знакомыми.

Я обознался (или так и не вспомнил, как знать?), а ошибка отяготила большей действительностью черничный крем, всё ещё сосущий из-под языка слюну…

Раз! – два. – три… Как будто что-то порвалось? Что-то гигантское. День – на двое. Только-только взбирался он в гору, только-только выбрался из мрачного ущелья – теперь вновь летит с горы в ночь. Сшиб этого горного путника полуденный выстрел с Трубецкого бастиона, а потом – на случай, если ты не услышал или тебе нужны подтверждения, – Дворцовая набережная ответила эхом. И чтобы наверняка, следом, более протяжным эхом, более отдалённым, более тоскливым, как лопнувшая струна в «Вишнёвом саду», – перекличку замкнул своей набережной Макарова Васильевский остров. Теперь всё от Малой Невки до Обводного канала, от Гавани до Охты, от Павловского парка до Сестрорецких болот, от Кронштадта до Ладожского озера -.

Незримым небесным бутафором трамвай был подан с театральной своевременностью – подросток вскочил в него, на ходу стягивая только надетую шапку, и тут же обнял крохотную девочку с очень большим ртом, подчёркнутым вместо помадного блеска кровяными ранками на обветренных губах – и вместе они так застыли на задней площадке трамвая. Одна сцена сменилась другой, точно у «булочной» затемнение, а «трамвай» теперь ярко освящён. Ловко схватившись за поручень, подросток повис и качнулся, не выпрямляя обнимавшую руку, а потом что-то шепнул девочке на ухо, и та прыснула в ладонь.

«Да! Я сидел позавчера в сидрерии на Моховой. За соседним столиком два подростка – видимо, первокурсники – разбирали "Солнечную линию". И было что-то бесконечно очаровательное в их разборе. Мне было так хорошо!.. Я просто слушал, делая вид, что роюсь у себя в телефоне, – слушал, как Вернер и Барбара срутся про пять утра, про кредит, про ребёнка… И театр – это же очень смешно, ведь это были по‑прежнему ещё очень свежие красивые дети, и от этой действительности, от которой было очень трудно отвлечься, вся эта читка выглядела такой очаровательной… такой прекрасной!» – уже одетый и уже одетым потеющий Ваня сидит за кухонным столом и отвечает отступившим утром на Лёвин вопрос: «Бывает ли тебе вообще хорошо когда-нибудь?» – в своё время с раздражением заданный на Ванино: «***во мне. Знаете, чем я занят? Я вечно в какой‑то страшной тревоге планирую будущую жизнь, которая всё не наступает и не наступает, не наступает и не наступает… А я всё никак не могу понять направления… (Он обводит нас взглядом и продолжает с игровой улыбкой.) Никак не могу понять направления, чего мне, собственно, хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря?..»

Минуту! Пояснение: Ваня, Лёва – их двое, они хорошо работают в паре, и, видимо, потому так получилось, что им приходится жить в смежных комнатах. Вообще, нам хорошо живётся, но вот на днях трубу прорвало под кухонной раковиной, и нежная Ванина душа всё никак не оклемается: он был в квартире один в этот момент, и, по его словам…

«Так что?» – «А, ну да… Стойте, говорю, за окном чай не Калифорния. Будьте добры разуться. А мне: "Не положено, так пройдём…" – и пошли в своих дерьмовых калошах… по паркету! Сантехники бывают адекватные вообще? "Не положено"! Что это за ископаемый пролетарский сленг?..» – и я, теряя терпение: «Так починили?» – «Скорей, разворотили, и всё на отвали… Боюсь разрухи! Когда трубу рвёт – мне хочется умчаться за горизонт, умереть, исчезнуть!.. Как будто летит какой-то порядок, всё вверх дном, как тогда…» – «Хорошо! Сколько? Мне отчётность нести…»

«Как тогда»: игрались «Барабаны в ночи» – спектакль в репертуаре бог весть с каких времён (Ваня исполняет главную роль, он – Краглер). В какой-то натянутый момент – в момент некоторой перебранки – его партнёр забыл слова, и никто не изловчился это обыграть: просто не получилось. Сцена порвалась, как завеса в храме Соломона, когда Иисус испустил дух. Заминка, кашель в зале… Казалось бы, проходная ситуация. Но – нет. «Краглера» накрыла паника, ему вдруг почудилось, что всё это – этот спектакль, этот театр, эти зрители – всё это какое-то надувательство. «Чем я занят?» – спрашивал он себя. Только-только действие было – хлоп! – и его нет. И ничего нет. Вообще ничего. А был ли театр? А я точно актёр?.. Чувство, словно прекратилось какое-то колдовство. Как в сказке – роскошная карета схлопнулась в тыкву, кучера – в самых обыкновенных крыс. А зрители? Чего вы уселись и смотрите? Что это за театральная субординация такая: три звонка, рассадка… Что вам мешает прямо сейчас заорать, встать и громко пукнуть? Все сели и сидят – все в «культуре»! На что вы уставились? Человек, которому в метро вы могли отдавить ногу, сейчас, измазанный бутафорской кровью, потный и в рванье, кривляется и истерит. «Это обыкновенный театр, сцена из досок!» – кричит брехтовский Краглер и бросает свой барабан в луну, которая оказывается цветным фонариком, – луна падает в реку, где не оказывается воды… – нет, это уже из пьесы, и Ваня исполняет эту реплику предельно убедительно – так, что все забывают о забытых словах, о паузе (не сценической, не мхатовской, а «самой настоящей»). Зал реагирует, смеётся, хлопает… На поклон Ваня вышел мрачный, цветы принял холодной рукой, без заискивающей улыбки. И теперь, если случалось ему напиваться, он рассказывал в разных редакциях эту историю, тасуя названия пьес, свои роли, – как объявившийся из темноты портового паба моряк-ветеран прокуренной хрипотцой рассказывает историю из давней экспедиции у роковых берегов дикой Патагонии: «Случилось, что театр исчез… И ничего не было. Мы потеряли веру…»

«Неужели ты пил сидр?»

«Когда?»

«В сидрерии на Моховой».

«Коньяк».

Молчание.

Ваня потёр колени и, тяжеловесно крякнув, резко встал с присными: «Всё! Скучно мне тут с вами. Опаздываю уже минут на сорок…» – «Деньги! Потом – куда угодно», – удержал я. «Ты пойдешь сегодня?» – «Мы обсуждали это вчера». Четверть минуты раздумий и согласие – увы, отшутиться сразу у него не получилось. Осклабившись, он неторопливо вернулся из комнаты, куда отлучился на некоторое время, – вернулся с заговорщицкой улыбкой и заготовленным реваншем: «На, держи и ни в чём себе не отказывай!» – он протянул мне бумажный конверт.

Потом он долго вертелся перед зеркалом в прихожей и неслышно бурчал какие‑то фрагменты, как бы примеривая на момент. Подобрав, пропел:

От них и суд, и милость отошли.

Они не стоят слов: взгляни – и мимо!

Лев – он сидел за кухонным столом, ел жаренные тосты с маслом, отхлёбывал дымящийся кофеек – отклонил свой стул и повис на двух ножках, чтобы видеть Ваню в трубу длинного коммунального коридора. Он выразил что-то хвалебное про его замшевые кроссовки, уютно дожёвывая кусок. «Ну хоть кто-то оценил мой gorgeous outfit». Ваня повертелся-повращался и добавил сокрушённо: «Я вспотел!.. Сейчас конец ноября, а на мне все тёплые вещи, какие я вообще имею».

Никто не ответил.

«У Данте есть образ бегущих неудачников. Их не пустили ни на небеса, ни в ад, и они бегут по кругу где-то между…» – еле донеслось из прихожей.

«А?»

Громче: «Я побежал! Ciao, ребятки! Не скучать здесь без меня!» Перед выходом он замер в экстатической позе, исполнив мантру северянина: «Неаполитанцу неведом русский апрель, неаполитанцу неведом русский апрель…» – точно это были всем известные стихи, – и, обвитый шарфом, как незадачливый хомяк – питоном, решительно отворил двери – так астронавт отворяет шлюзовый люк в открытый космос. А Лёва, выдохнув, едва дверь хлопнула, как-то лаконично и звонко его обозвал, добавив двусмысленное «…возбуждённый».

Это всё – генеалогия улыбки, которая сама собой растянулась на моём лице, и которую та девочка, что обнял амбассадор «слабых», заметила и тут же смутилась (получается, я смотрел на них, улыбаясь). Я мгновенно перевёл взгляд в мутное окно. Утлый трамвайный вагон ловил кривые волны путей – его так швыряло, и всё вокруг так гудело, точно вот‑вот мы не впишемся в новый поворот и покатимся бог знает куда… Опа! А ведь если помножить число островов, которые собирает этот маршрут (посчитаем: Декабристов, Васильевский, Петроградский, Аптекарский и Каменный – того пять), на восьмерых пассажиров, то получится номер маршрута. А я из тех, кого такие штучки очень радуют, – из тех, кто сразу заметит, что, например, на чётной линии Васильевского острова не может быть чётного дома. Будь моё внимание более практическим, по такой скромной заполненности вагона я бы осознал совсем не числовую симметрию. («Трамвайный парк номер три, конечная»). Заплатил за проезд ради двух остановок! Пользуясь случаем, выскажусь: в этом городе трамваю доверия – ноль! Каждый трамвай – какая-то очередная подстава: этот – только до парка, этот – сломался и закупорил путь остальным, этот, – пока его ждёшь, в другую сторону проедет пять-шесть его коллег… Глянул на карту – следующий трамвай приедет не скоро: видно, как он ползёт ещё двузначными линиями по Васильевскому острову. Это минут двадцать… Увы‑увы. Пешочком быстрее.

Прошёл метров тридцать вдоль кирпичной ограды депо – и тут нагнал двух девушек: одна одета в какую‑то синтетическую овчину, на второй – вязаная балаклава, нарочито милая, но с нашитыми ушками какого‑то зверя: не то мышь, не то волк. Первая в наигранной истерике замыкала какую-то мысль: «… ненавижу нищебродов! Потому что для меня тысяча рублей – это ничто!»

«А сколько вы зарабатываете?» – зачем-то докопался я.

«Тыщ восемьдесят?» – в каком-то игровом возбуждении она то ли ответила, то ли спросила – но в любом случае, не сломав ритм прерванного мной разговора, даже не посмотрев на меня, словно я был с ними третьим всё время.

«А вы?» – перегнулась через плечо первой вторая девушка – та, что в балаклаве, – и её тон был мягче и приятней.

«Я?.. Я не знаю».

«Ну, для вас тысяча – это что-то?» – уточнила она тем же тоном – тоном любопытного ребёнка.

«На тысячу можно вкусно пообедать».

«Это только если дома…»

«Ну разве?»

«А где?»

«В Андреевских рядах на тысячу можно взять два том яма».

«Я свою девушку вожу в другие места!» – опять в том же возбуждении вставила первая – и на слове «девушка» обе захихикали.

«А сколько вы предпочитаете платить за обед?»

«Тыщ пять, не меньше».

«За двоих?»

«За двоих».

Арифметическая пауза.

«Но ведь получается, вы можете себя и свою девушку накормить обедом шестнадцать раз за месяц на вашу зарплату. А в остальные дни? Сидите не жрамши?»

«Хватит с нами разговаривать!»

Свернули за угол. Или восемьдесят делить на пять – это не шестнадцать? Достал телефон, проверил. Нет, всё верно. Зачем я говорил с ними? Ах да! – деньги. Деньги-деньги-деньги. Мне идёт двадцать шестой год, а я до сих пор не знаю, откуда они берутся – но в деталях изучил, куда исчезают. Я иду на Аптекарский остров платить за квартиру. Будь я здесь на беспечной прогулке – если это возможно в такую погоду, – я не узнал бы зачаток этого разговора в толще разнообразных городских звуков и не вступил бы в него. Так что, надо думать, «нищеброд» меня кольнул.

День-ги за ква-рти-ру. Ольга Карповна – чудо‑хозяйка: напоминает о себе лишь раз в месяц, но напоминает странным интересом к допотопным атавизмам – к бумаге, например. Бумажные деньги, бумажные квитанции – всё это я бы и забыл, как выглядит, если бы скромная цена за квартиру не компенсировалась этой её прихотью, из‑за которой я, как самый бесхребетный из съемщиков, проделываю ежемесячно путь от нашего дома до Аптекарского острова отдать денежку за аренду и всякую там отчётность, что-де долгов перед жил-ком-тра-та-та не имеем и пр.

Петлял вдоль трамвайных путей. Утренняя суета стихла – скоро возбудится обеденная. Город переводит дыхание. Моё забитое дыхание резонирует в камере капюшона. Нос наверняка уже красный, а пальцы рук – белые. Мимо – ржавые дебаркадеры трамвайного парка, болезненная охра корпусов первого медицинского университета, чугунная балюстрада набережной Карповки, ругань и вздохи какого-то суетного горе-прыгуна через лужу, зашедшего на прыжок с досадным заступом, погубившим дело. Я на Аптекарском острове. Здесь, в бизнес-центре на переулке с каким-то нелитературным названием, мы и условились на первый час с Ольгой Карповной.

Упал в податливую мякоть дивана у вахты. Что дальше? Пока всё просто. Во-первых, один неуклюжий звонок. «Добрый… ага, да. Здесь, в фойе. Десять минут? – я жду. (Заревел страшный зверинец, задвигались стулья, захлопали разом все двери – потусторонний хаос, из которого я чудом ухватил "квитанции?") Счета? Взял. Они с собой. Жду-жду вас, на диване тут, слева от…» – уже не ясно, с чем согласное моё «ага» опечатало звонок. Перевожу дыхание – что-то я совсем в поту.

Стало быть, у меня около десяти минут. Я вынул из рюкзака стопку бумаг – разгладил, ощупал, положил на колени. Осмотрелся и выдохнул. Потом достал ручку из грудного кармана и записал на верхнем конверте: «Карповка – втачной рукав Невы, хотя для судоходства, увы, слишком тесного кроя». Минуту подумав, чуть ниже: «Карповка отлучает Аптекарский остров от Петроградского». И тут же, не раздумывая: «Карповка ещё не замёрзла». Ручка застыла над следующей далее пустотой. Я убрал её обратно в карман, перечёл написанное и улыбнулся. Взял в руки конверт, превращённый в стихийный зародыш искусства, – сложенный пополам жёлтый лист, в котором лежали немного пожёванные двадцать тысяч – те самые, чтобы мне «ни в чём себе не отказывать». Случайным кадром, забытым в киноленте дня рассеянным небесным механиком, ответственным за ладное вращение бобин, я вспомнил, что вечным бегом казнятся не только ничтожные, вина которых – жалкое зрелище, какое не призрит ни Господь, ни супостаты Божьей воли, и которые потому мчатся кругами полуживые-недомёртвые: и по другую сторону от Ахерона поэт встречает вечных бегунов, осуждённых за известного рода «насилие над естеством». Прыснув в воздух, я испугался собственного смешка и огляделся. Кругом – лица:

Стуча зубами, бледны от тоски, -

симптом патологий, вызванных длительной ингаляцией каждениями местных болот, которые нашим предкам так и не удалось полностью осушить. Нет-нет, я совсем не превозношусь, наверняка мой вид был так же бледен и сердит: не хожу же я в респираторе. Уютно вминаясь в диван, я написал Ване: «Содомиты у Данте тоже вечно бегут, так что…», но не дописал и не отправил, почувствовав сосущую лень, – тем более, что смешок вырвался и исчез.

Ваня относительно остальных переплачивает за двустворчатый дверной проём, два высоких окна на улицу (у остальных окно одно и во двор), резную розетку в центре паркетного пола – всё ссохшееся, скрипучее, – гротескный лепной ободок по периметру потолка, нерабочую голландскую печь с одним изразцом, покрытым несчётным числом слоёв масляной краски («soviet upgrade of royal style»). Он вообще очень за многое переплачивает, и случается, что неделю сидит на грече со сливочным маслом. А потом – победоносная походка, грудь колесом и рюкзак, утяжелённый двумя Chablis (поскольку «Пушкин пивал Chablis»). Смакуя unpacking, он опорожняет рюкзак, звонко стучит бутылками о буфет со словами: «Сегодня вечером здесь планируется возлияние во имя бога нашего Вакха. Вы званы, – и Лёве с издевательским прищуром: – Твоя зазноба ожидается». Лёва пунцовеет и с лёгким раздражением бурчит: «Откуда ты вообще деньги берёшь?» – «А, это?.. Эскорт, контрабанда чёрной икры, героина, санкционной колбасы…» – «Окей». «Друг мой сердитый, у меня ставка в театре…» – Ваня гладит его по плечу и удаляется.

А потом врывается в один известный сентябрьский вечер неразутым ураганом, – врывается и яростно декламирует: «Королева – всё. Чарльз не отрёкся. Уильям – принц Уэльский!» – с таким манером, с каким следует исполнять стихи:

Сегодня Трою заняли ахеяне.

Нестройный там сейчас, наверно, гул стоит.

И из оттопыренных карманов его дождевого плаща один за другим появляются четыре Guinness: «За упокой её Величества – прежде, после – за long live убийцы Дианы…»

Как кожное высыпание может свидетельствовать о проблемах с почками, так – симптоматически, – обронённым как бы нечаянно, скажем, мягким «ж» в «Разъезжей улице» или «проезжей части» свидетельствовало о себе его глубинное убеждение, что в начале прошлого века рванул какой-то горючий баллон, размозжив причудливую лепнину, которую, как рассеялся дым и осела пыль, заделали кривой фанерой, просто чтобы из образовавшейся дыры не сквозило. Взрыв этот всех оглушил, обеспечив нечто наподобие долгой немой паузы, в которую контуженый судорожно ворошит руками, отыскивая предметы, а вместо любых звуков ему слышна лишь долгая высокая нота, – и только недавно все более-менее стали приходить в чувства. Процитируй кто рядом с ним соцреалиста или поэта военного времени – Ваня порвётся негодованием: «Что за дичь? чтобы культура, заметившая лес и как он роняет свой багряный убор, могла стерпеть подобный канцелярский высер?!»

Впрочем, это мой довод, и он основан лишь на симптоматике, которую я декодирую на свой страх и риск, в меру собственной врачебной практики. Хотя мы почти всегда располагаем как раз-таки лишь симптомами чего-то такого, что целиком бытует только в нашем воображении, даром что мы сообщаем ему большую реальность, чем самим симптомам. Я привёл это наблюдение, чтобы обозначить некий modus vivendi жителей этого города – нечто вроде: «с повёрнутой головой». Что-то такое сзади, определяющее сейчас. Обычно «сейчас» – это про стиль, манеру, а сзади – что угодно: эфирные вечера акмеизма, дворцовые перевороты, народные восстания, балабановский грузовой трамвай, драповое пальто Бродского (некий подобающий саван для погребения на Васильевском острове) и пр. Всё это довольно милые вещи, но, как мне кажется, совершенно необязательные. Этот город значительно более свободный и современный, чем его принято видеть. Можно расслабить шею и посмотреть вперёд. Например: чуть смещённый от оси Б. Подьяческой и замыкающий её продолженную перспективу Исаакий – это просто‑напросто очень красиво, и эта как бы нечаянная смещённость и циклопическое присутствие куполов собора над малоэтажной узкой улицей, – особенно красиво в июльские сумерки, за пару минут до городских огней, которые несогласны с принципом Оккама и вечно плодят лишние архитектурные сущности. Но и не менее прекрасен другой вид: как мартовское закатное солнце, Большой проспект Васильевского острова и пилон вантового моста, которому едва десять лет, – встают в створ. Мост уместен, он как будто всегда там предполагался, словно некая логика места его давным‑давно учла, и эту потенциальность оставалось лишь физически актуализировать. Кроме прочего, мост так же смещён от оси проспекта, как Исаакий – от оси Б. Подьяческой. Можно сказать, этим городом некогда проговорилось что-то очень значительное, и оно же здесь продолжает выговариваться, поскольку море, болото, острова – всё это отчего‑то оказалось благоприятной средой для всяких разных разговоров. «Это очень наблюдательно, со всем согласен… И всё‑таки здесь слишком холодно», – возражает Ваня, до сих пор сочувственно слушавший. Затем он звонкой струйкой доливает в свой бокал из грушевидного декантера, слегка напрягшись всем корпусом, сдвигает в тень от козырька плетёный стул, на котором сидит, и, проведя тыльной стороной ладошки по лбу, смотрит на капельку Chianti, которую по недосмотру отпустил бежать от горлышка декантера – она вот-вот достигнет стола, – он не выдерживает, заботливо ловит её указательным пальцем – облизывает палец. «Предотвратил святотатство», – комментирует он. Потом Ваня переводит взгляд на чашу фонтана посреди бульвара, в которой умываются голуби, на двух девушек в белых льняных платьях, плывущих мимо…

Лето! Мы с ним и сошлись прошлым летом. Он тогда выбривал под корень свои кудряшки, носил полосатые шорты и авиаторы на пол‑лица; смыслом жизни считал кого-то угостить вот на этой вот чудо-какой-прекрасной залитой солнцем террасе – всё ради спустя неделю между делом обронённого: «Виделся с ней/ним в прошлый четверг. Выпили по аперолю в "Корнишонах" на Фурштатской, было чудо как хорошо». Мы познакомились где-то и как-то, а я тогда был повсюду на тотальном междукнижье, так что именно он произвёл тот лёгкий толчок в спину, которым я был введён в темноту нашей квартиры, где помимо него жил ещё только один Май, и две комнаты пустовали. Одну занял я, в другую ранней осенью я пригласил Льва, о чём ещё, видимо, расскажу подробнее.

А Май, кажется, жил там всегда. Ваня, проводя мне экскурсию по коридору и удобствам, когда я впервые пришёл осмотреться, указал на закрытую дверь крайней по анфиладе комнаты. «Скит отшельника. Май. Ты его почти никогда видеть не будешь», – заговорщицки прошептал он. Впрочем, это не совсем так. Ко мне он оказался очень даже расположен. Май вообще ко всем расположен, просто он не реагирует на Ванины провокации, чем совершенно беднягу извёл, поскольку нет актёру пощёчины более жгучей, чем пустующие места в зрительном зале.

О нём мне известно очень немногое, причём по большому счёту не с его слов, а так, по слухам. Что-то вроде третьего десятка, проведённого в эмиграции, нечто наподобие развалившегося брака (сплав восточноевропейской и заокеанской стали при нагрузочных испытаниях порвался в самом рыхлом месте – чуть левее центра) и несколько загадочная история о том, как в свой тридцатый день рождения он дёрнул куда-то на West coast и там, сидя в одиночестве на пустынном пляже, всматривался в мутный горизонт, испытывая мучительное желание вернуться всё равно куда, но только бы непременно домой. Сдвигая брови, возражали, что-де «дом» – whatever he means by this – с западного побережья ни при какой погоде не увидеть. И Май на это замысловато возражал, что-де будь дом виден, он не захотел бы вернуться.

На внутренней стороне двери в его комнату, в те штучные моменты, когда она отворена, можно разглядеть скомканную и расправленную бумажку, приклеенную на малярный скотч. Хозяин комнаты мне как-то позволил её прочесть, но контекста не сообщил. В памяти записанное на ней запечатлено так:

«Мама!

Ты говоришь, что геральдический орёл символичен, что одна его голова обозначает невежество, а другая – грубость. Говоришь, что этим исчерпывается то, что он олицетворяет. Хорошо. Скажу, чтобы, может быть, успокоить: в крыже здешнего флага 50 звёзд. Первые две – ты будешь удивлена! – так же означают этих двоих: невежество и грубость. А остальные – всевозможные счета, коих множество. Мне сложно помнить последовательность, прости за немногое: счета за электричество, воду, медицинскую страховку, зубного и ещё 44 наименования.

Я устал переплачивать и устал от той гадости, которую они называют coffee и потребляют литрами. Устал от того, что сахар добавлен во всё, где нет кетчупа.

Целую».

Он был очень немногословен, но если стрелял шуткой, то неизменно попадал правде в глаз. Был случай: Лёва проиграл Ване спор. Конечно, Лев прекрасно знал, что Земский собор был в 1613, но никак не в 1513 году, но ему и в голову прийти не могло, что Ваня в подобных вещах может выказать хоть маломальскую эрудицию; так что он заспорил, сбитый с толку правдой, высказанной лукавыми устами. На кону была драка (Ваня всегда ныл, что драться ему не с кем). Задача – повалить навзничь, не повалив буфет и стол. Супостаты сцепились, а Май, заглянувший на кухню с веером накопившихся у него в комнате немытых кружек, шепнул мне между делом, что происходит «борьба дионисийского начала с аполлоническим». Аполлоническое начало было опрокинуто на шестой секунде.

Все деньги я переложил в один, Ванин, конверт. К уже упомянутым двадцати тысячам Вани – Лёвины пятнадцать и десять Мая (всё пропорционально метрам и достоинствам комнат). Туда же – остальное. Сверху – стопку квитанций. И замер в ожидании, отыскивая в рукаве часы. Часы засвидетельствовали опоздание Ольги Карповны. По мере того, как я сидел там, на диване, погружённый в мысли, а опоздание длилось, мне было всё трудней и трудней не клевать носом – и, пару раз провалившись и очнувшись, я-таки провалился в сон. Без сновидений совершенно сон просто стёр фойе, людей, город, деньги. Все они моментально объявились и утяжелились плотным веществом, из которого, увы, состояли, когда кто-то меня назвал по имени-отчеству, коснувшись руки.

«А?» – я вздрогнул.

И со скоростью открывания век на их внутренней стороне промелькнул мгновенный фильм: моя борьба с ветром, дующим, как у Гоголя, со всех четырёх сторон, из всех переулков. Я иду по Садовой, пересекаю Невский, кутаюсь в шарф, покоряя Троицкий мост. Петроградская сторона, Троицкая площадь, на которой я капитулирую и решаюсь прыгнуть в трамвай, булочная, эклеры, кино, крылья после титров, подросток, «время слабых» – и этот звук, резкий, расслоённый: холостая городская традиция: стрелять в двенадцать. Зимой это значит: от короткого дня осталась половина, и теперь будет только темнеть. И выстрел как бы выкрикивает: «Всё, что ты мог сегодня сделать по-новому – это то, что ты уже сделал (то есть немногое). Скоро будет опять темно, и ты уже ничего не увидишь, и останется только уснуть…» Я вскочил, поздоровался.

Мы стоим друг против друга, и я жму мягкую ладошку Ольги Карповны. У неё выражение доброе, но как бы насмешливое – частое явление у женщин её возраста, – взгляд ускользает в сторону. Мы обмениваемся краткими любезными фразами (я хвалю её кардиган с пионами и пр.). Она спрашивает, можем ли мы выйти под козырёк на улицу, чтобы покурить? – «Да-да, без проблем, только вещи… Минуту».

Вышли.

Закуривает.

«Что у вас слышно?» – спрашивает после пары затяжек.

«У нас теперь всё в порядке. Сантехники были. Подводку заменили и кран тоже. В будущем буфет бы… Он совсем дряхлый».

«Разберёмся». Стряхнула пепел.

«Вот, давайте я сразу…» Передаю Ольге Карповне заготовленную стопку. Благодарит.

«Бойлер, розетки, остальная сантехника?»

«Всё фурычит».

«Никаких недоразумений?»

«Только пере-разумения». Хихикаю.

Неловкая пауза.

«Съезжать никто не планирует?»

«Все пока сидят крепко. Почему вы спрашиваете?»

«Мы планируем. Здесь работать всё труднее. Уезжают все, с кем мы с Игорем Карповичем работали. А с теми, кто остался, работать тошно».

«…»

«Зимой мы переберёмся в Израиль, а с вами уже общаться будет мой сын».

«Говорят, и в Израиле со дня на день что-то начнётся».

«Говорят, весь мир скоро взлетит на воздух – и спрятаться будет уже негде». Выпустила дым.

Пауза.

«Ну, в Израиле тепло. Теплей, чем здесь…»

«Теплей-теплей. (Закивала.) И наших соотечественников там чуть ли не больше, чем здесь». Засмеялась. Снова стряхнула пепел.

«А Василий?»

«Сыну кажется, здесь всё так же хорошо, чуть ли не лучше. А вам так не кажется?»

«Не знаю».

«Мне так точно не кажется, я почти не сплю, и мне это надоело. Игорь Карпович еле жив».

«Тогда вы правы, что едете».

«Помните: вы всегда мне пишете или звоните, если что-то с квартирой – что-то течёт или отваливается. Помните?»

«Помним».

«Я не знаю, очень возможно, в декабре мы с вами уже здесь не встречаемся. Поэтому я желаю вам мужества и мудрости».

«Надеюсь, я уже достаточно мужественен и мудр, но спасибо». Придурковато улыбаюсь.

«Достаточно. Я уверена. Но сейчас вам этого нужно чуточку больше. Всё. Я побежала. Берегите себя».

Ольга Карповна легонько коснулась моей руки и, потушив сигарету о водосточную трубу, швырнула окурок в дренажный люк. Развернулась на каблуках и исчезла за автоматическими дверьми. Я глубоко вдохнул холодный и влажный воздух – выдохнул до боли в груди; огляделся и почувствовал, словно меня покинуло несколько килограммов за сегодняшнее утро, а весь разговор был продолжением ещё длящегося сна.

Пауза.

Кажется, я забыл, что дальше…

Около часа дня. Настало мгновение, словно со мной вместе что‑то забыл и город: всё замолчало, как бы припоминая: что дальше? Машины на набережной, где-то задержанные светофором, люди под козырьком, говорившие мгновение назад без умолку, трамвайные пути на том берегу Карповки – замолкло всё. И, что-то забыв, я вспомнил – как бы почувствовал правой ступнёй склизкую поверхность донной коряги и тут же с паническим страхом отпрянул, ошибочно опознав живое. Я точно вынырнул из тёмной воды – набрал грудью воздух, которого не хватало, смахнул рукой с зажмуренных глаз воду – открыл глаза: поросшая мхом скала, на ней смеются и что-то кричат (а я не слышу: у меня заложены уши), среди стоящих на её утёсе во встречных лучах слепящего солнца я моментально отыскиваю тот самый силуэт – и ей показываю оттопыренный большой палец – знак, что прыгать безопасно: дно достаточно глубоко; а между нами – млечный путь тополиного пуха…

Распалось схваченное. Из-за досадной непрочности вещественными фасадами домов схлопнулись бесплотные призраки береговых скал, – и было уже неясно, как они могли быть здесь; тополиный пух охладел до влажного ноябрьского снега. За запах озёрной воды сошёл, как оказалось, долетевший, должно быть, от Карповки тот самый аромат «мёрзлых водорослей», характерный для здешней поздней осени. Звуковой вакуум всосал с поразительной быстротой городской гул – зашуршали машины, завыл на том берегу трамвай, застрекотал велосипед спешащего доставщика. Отовсюду потекли бла-бла-бла. И как жизнь продолжается даже после самых прекрасных её мгновений, так и я продолжил давно начатый торопливый шаг.

Наверное, люди сочиняют истории, втайне от себя же руководимые желанием завершить жизнь в самый её славный и красивый момент, – как увенчались смертью братья Клеобис и Битон у Геродота в момент, когда их жизни достигли наисовершеннейшей красоты – и потому не были впоследствии запачканы естественным рассеянием: забвением, скукой, посредственностью, позором и пр. Сочинённая история согласна в себе и кончается в некий выделенный её момент, а не в момент произвольный, завершающий её насильно и извлекающий из неё смысл, быть может, очень противный ей, – какой удел у «реальной» истории, длящейся-длящейся, и тут – хлоп! – оборванной смертью. Значит, сочинитель боится смерти меньше не сочиняющего, поскольку его сочинительство – есть в некотором роде экзерциция смерти.

Как раз пронёсся мимо лоскуток разговора двух, по видимости, бывших в разладе, – я обогнал их на набережной. Она жалобно: «Не планировать – это трудно. Я этому не научилась». Он заносчиво, строго: «Это важный скилл для живого существа, которое не знает, когда умрёт». Ох, разговор!.. Заспешил дальше.

Разбуженный тяжёлым гулом Каменноостровского проспекта, я как бы проснулся насовсем. Кажется, я куда-то провалился, поскольку Карповку преодолел, как Дант в своих терцинах – Ахерон, – в забытье, от которого он очнулся уже у воронки Ада. И прямо как поэт всматривался в смутный и глубокий адский срыв, – задержанный светофором, я всматривался в циклопический билборд, повешенный так, что смотреть было просто больше некуда. На розовом брандмауэре дома, фасадом выходящего к ленивому изгибу Карповки, – подобно стикерам, исписанным матерщиной, которые дети крепят на спины тех, кого избрали для шуток и травли, а последние сидят с невозмутимым лицом, не подозревая, что спиной очень смешны для окружающих, и этой своей невозмутимостью лишь распаляют общий злобный восторг, – на доме, мимикой фасада изображающем что-то безобидное и отрешённое, висел циклопический билборд, занимающий всё пространство от второго этажа до пятого. Несколько пошловат в оформлении, торчащий странным обилием латинских букв, содержанием он был невнятен. Возможно, для понимания этого содержания нужен был какой-то контекст, с которым я был знаком постольку поскольку… Не имея гения-поводыря, который бы всё разъяснил, я был вынужден обратиться к стихийной помощи. Слева от меня один мужчина кричал другому на ухо (так выражают восторг у водопада, по интенсивности звука сравнимого с четырёхполосном проспектом) что‑то такое, где ключевую роль играли некие загадочные «они». Уверенности, что это имеет отношение к делу, у меня, конечно, не было, но, приневоленный светофором, я прильнул вниманием к речи: «Вы же понимаете, что они…»

Присутствие, сиюбытность, уже-бытие, бытие-вот – рассредоточенная во множестве переводов философская категория так и не обрела устойчивую опору в нашем языке. Почему? Провозглашая открытость актуально явленного в «сейчас», она чужда «смотрящему за горизонт» русскому человеку. Он дальнозорок и не различает в своём недуге ближайшее, да и ближнего… Молчание, шелест страниц. И всё же присутствие в настоящем… Он дальнозорок и в недуге своём не различает ближнего. И всё-таки надо жить в настоящем. И аргументом служит предельный случай – смерть. Так… Кашель. Таки-так. Бла-бла… И потому произведение искусства, долженствующее извлечь предельный смысл из человеческого бытия – предельную его красоту… – литературное произведение, которое должно… Мы должны стремиться сказать такую фразу, смысл которой не обретается, лишь когда мы её договорим… Ведь, будь иначе – мы вечно рисковали бы вообще ничего не сказать: не докончить фразу – умереть, говоря её. Потому произведение должно строится по принципу фрактала: воспроизводить, если и не общую ситуацию, но общий смысл, общее настроение в каждом отдельном своём звене. А если оно развивается диалектически? Тогда его смысл должен быть в самой диалектике, в её факте – а не раскрываться в конечном пункте диалектики. Сила, неустанно ищущая конец, и в то же время конец отрицающая, – скажет герой Достоевского. Бытие к смерти… Кхм… Когда задумаешь оправиться к Итаке, молись, чтоб долгим оказался путь, – пишет гений Кавафиса, – ведь Итаку найдешь убогой… Одиссей плывёт. А куда? Мы знаем, что не в Итаке дело, и не в Итаке конец его пути. И поэт поэтов… Молчание. Скрип двери, шаги – и Ваня в халате на голое тело, взъерошенный, с листками инсценировки в руках появляется в дверном проеме кухни.

И он говорит: «Зачем плывёт Одиссей? Почему не конец пути в Итаке?»

Лев, прерванный на половине ещё не понятно какого слова, отвечает: «Тиресий на острове Цирцеи пророчит ему, что возвращением в Итаку его путешествие не закончится. Одиссей его закончит только там, где…»

Явно раздражённый его всезнайством, Ваня отвлекается от сути и привлекается вниманием к девушке, сидящей против Льва (их разговор он и прервал): она тянет руку к грецким орехам. «Ой! можно порекомендовать… Можно я порекомендую? Вот обмакни грецкий орех в мёд… Ага… А теперь – на курагу и в рот. Целиком в рот, да, вот так… Good?»

«Да, неплохо… (Жуёт.) Блин, да! Очень неплохо, спасибо, Ванечка!» – она наиграно показывает оттопыренный большой палец на правой руке.

«То-то».

Пауза.

Лев: «Тебе чего?»

«Разбираю». Трясёт инсценировкой.

«Ну, разбирай… Так вот. О чём я?.. Да, язык – есть некий горизонт мышления, горизонт проблем. И в этом смысле он – вместилище бытия».

«Я думаю, я тебя поняла». Кратко очеркнём, чьи это слова: брюнетка, полненькое лицо, очки с простыми линзами, приятный низкий голос.

У Вани тут же загораются глаза – и он толкает с какого-то незримого холма какое-то символическое колесо: «А вы знали, что языки мира умирают со средней скоростью два в неделю? А новые не рождаются… как нервные клетки». И дальше это колесо уже катится само, пока кого-нибудь не пришибёт.

«Бред».

«А ты думал, все по-русски говорят и не парятся?»

Пауза.

«А я на днях закончила Пинкера читать…»

Лев оживился: «А-а!.. Ну-ка?»

«… и что-то я не знаю. Замучилась, пока читала. И, с одной стороны, понятно… "Мы стали лучше". А с другой, что-то сейчас всё это читается как издевательство».

«Да… – протягивает Ваня, поглаживая колени, и следом тоном выше, наигранно: – Кровь-то сейчас течёт отовсюду. И ещё так превесело, точно шампанское! А?»

Пауза.

«Надо смотреть шире, – замечает Лев. – Насилия правда стало меньше. Пинкер смотрит на насилие как на социальный, а не как на нравственный феномен». И Ване:  «Это какая-то цитата?»

«Это Достоевский».

«Что-то не то. Графиками можно доказать что угодно. Секрет просто в том, чтобы показывать только те графики, которые отражают исходную мысль. А мысль ли? Скорее – мечта…»

«Записки из подлобья это? – (тут Ваня громко прыснул в воздух) покраснев, Лёва сам себя перебивает: – Блин! Из подполья, да?»

«То есть прошло меньше ста лет с большой войны…»

«Из подлобья, да».

«… и разве можно судить? Как будто всё это – подмена доказываемого тем, что хочется доказать…» Пауза. «Чего ржёте?»

«Так».

«У Льва просто причёска… – хихикнул Ваня, как будто не удержавшись. – Но мы тебя внимательно слушали». Пришибло! Лёва наливается кровью и, очевидно, расстроенный тем, что Ане Пинкер не зашёл, и раздражённый тем, что они не одни, а втроём с тем, кто потом будет бросаться словами «зазноба», «друг сердца» и непонятно откуда взявшимся «Татьяна», судорожно переводит тему и запускает ту пластинку, которая всегда идёт легко: «Сейчас, когда поворот в левую сторону уже очевиден, насилие – это лишь…» – стратегия работает: по мере накопления «скучных» слов Ваня начинает барабанить по столу, потирать колени и – в конце-то концов! – уходит к себе. Уходит, напевая достаточно громко, чтобы разговор прервался: «Кто весел – пусть смеётся, кто трезвый – пусть нажрётся…» Разговор снова возобновляется.

Так как и мне за столом было бы скучновато, я пойду вслед за Ваней – как раз вспомнился случай. Помечу его кратко: как-то Ваня запрыгнул на техническую лесенку с зада троллейбуса, на который он опоздал. Проехав так квартал по Гороховой, на перекрёстке «У Эсдерс и Схейфальс» (переспрашивали, хмуря брови: «Где?» – и он невозмутимо повторял: «У Эсдерс и Схейфальс», – дальше спрашивающие недоумённо переглядывались, и тогда он снисходительно пояснял: «Магазин у Красного моста») его окликнули «менты». Всё бы закончилось лёгким выговором, не устрой он перформанс. Что он учудил? Он разыграл декламацию монолога Меркуцио и следующим образом: первые строки как бы неразборчиво бурчал под нос – его переспрашивали, просили паспорт, место работы и пр., – и он в ответ произносил следующие строки, но уже громче, и так далее, пока на всю Мойку не прогремели:

Под нею стонут девушки во сне,

Заранее готовясь к материнству.

Все эта Маб…

И на этом его повезли в участок. Видимо, там он тоже что-то выкинул, поскольку штраф выплачивал уже не за хулиганство, но об этом он не распространялся. Проведя в отделении часа четыре, Ваня вернулся вечером с таким видом, словно провёл в тюрьме несколько месяцев. Он зашёл к нам со словами: «Я спать. Вопросы потом», – хотя никто и не знал, о чём, собственно, речь.

Кстати, о «левой стороне». Развивая тему симптомов, думаю: «левая сторона» – тоже симптом. Им себя выдаёт недуг лихорадки системоискания. Стоит послушать Льва пару минут, как начинаешь догадываться, что он интересуется историей и социологией, поскольку смотрит увлекательный сериал: невероятные похождения абсолютного духа, как он познаёт сам себя, как путешествует о трёх ногах из эпохи в эпоху, как всюду кем-то высказывается (истолковываю немецкий идеализм, увы, в меру собственных интеллектуальных сил). Не то чтобы он говорит постоянно об одном и том же, скорее, накладывает на мир определённого рода трафарет, оптический фильтр – имеет систему в виду, как несомненную очевидность, известную собеседнику, который её тоже принимает всецело. «Вот имеем мы Пушкина, Гоголя и Достоевского, – говорит он нам как-то. – Известно, что они образуют гегелевскую триаду. А что, спрошу, есть антитезис к Достоевскому, если он – тезис в следующей триаде? Отвечаю: соцреализм. А синтез? – конечно, Бродский». Мы хоть и морщим лоб, но в недоумении остаёмся немы. В нашу квартиру он соблазнился кухней (поскольку его собственное вместилище – не ахти какое: метров пятнадцать и окна в глухой двор-колодец). Я помню, как он зашёл в неё впервые, воскликнув: «Боже!», глядя на лакированную столешницу, на по меньшей мере десяток разнородных стульев. Соблазнился, поскольку это для него означало: больше не надо ныкаться по свободным аудиториям, а собирать сочувственных университетских друзей на «Гегелевские чтения» прямо дома. Очень любопытное зрелище. Я усаживался, бывало, в уголочке и слушал, как трое безветренно душных молодых человека и две постоянно хихикающие девушки – все, горячо верующие в диалектику, – читали вслух «Феноменологию духа». Почти каждое чтение заканчивалось словами модератора (им бессменно был Лев): «Пока не очень ясно, но в следующий раз разберём…» – и молодые люди выдыхали, хлопали друг друга по плечу, благодарили.

Конечно, пару бы слов чисто технических. Понятное дело, с Ваней один на один жить утомительно (Май здесь не помощник), и потому некая событийная логика меня свела с этим гегельянцем, который и сам был чем‑то вроде антитезиса к Ване. Я бы хотел сказать, что Маем замыкается эта триединая концепция, но не могу, поскольку, кто такой Май, я толком не знаю. Так или иначе, одна комната пустовала…

Дивная прогулка по сухой и пыльной набережной реки Фонтанки, а‑ля Бродский с Рейном в Венеции, – такая, ради каких вообще стоит жить – неспешная, беззаботная, безвременная. Мы говорили о барокко, о Никольском соборе, о масонских структурах на его портиках – и продолжили говорить, захватив лавочку в Никольском саду, но уже о том, как преображается мир, если в послеобеденный кофе добавить чуточку бренди. Заминка, тема исчерпана… «Просят на выход меня через две недели на Союза Печатников. Ищу новый дом». – «Так у нас же как раз..!» Пожалуй, это всё, что следует упомянуть по этой теме.

Вернёмся вместе с Ваней за стол («разбор» как-то не идёт: когда на кухне кто-то так мило беседует, работать просто невозможно, просто невозможно…). «… с тем, как у Ницше определён человек, сейчас поспорит любой психолог, – басит Лев, брюнетка слушает. – Психолог же скажет: человек – совсем не то, что должно превозмочь, а то, с чем должно научиться работать. Значит, мы живём уже в то время, когда и Ницше умер, не то что бог». Это всё, конечно, Ваню горячит, поскольку единственное, что он может возразить или добавить – что Ницше «ел своё дерьмо и был совершенно диким парнем». И он, конечно, это добавляет (не молчать же ему!), чем толкает новое колесо с нового холма, которое так же прилетит рано или поздно Льву в какое-нибудь мягкое место, а тот его не успеет прикрыть.

У Набокова есть строчка: «Спираль – одухотворение круга». Но на этой кухне нет спирали: всё кружится лишь в двух измерениях. Греческий Парменид говорит о небытии так: когда мы в нём, постоянно что‑то возникает и уничтожается. «Это как? – спросим мы. – Небытие – это же когда ничего нет. Какое ещё возникновение и уничтожение?» А что здесь есть-то? Гётевский дьявол смотрит на бездыханный труп Фауста и восклицает:

Раз нечто и ничто отождествилось,

То было ль вправду что-то налицо?

Прыщавый мальчишка, затаившись в скользкой тишине уборной, самозабвенно и отчаянно прокладывает внутри себя гибельную дорогу, но, дойдя и отдышавшись, он твердит себе: «Всё, теперь чистота, теперь созидание!» Но как же? Одна часть мальчишки исчезла, точно её и не было, а другая – возникла, как из ничего? А весь человек, который о себе знает, что эти целомудренные обещания и раскаяния – звук пустой, – где он?

Как выйти туда, где нет возникновения и уничтожения? Как выйти к тому, что пребывает целиком? Где бытие? Воспользуюсь всемогуществом автора и просто перемещусь в другое время и место. Я делаю последний шаг по Каменноостровскому – и где я оказываюсь? Не поверите! На Троицкой площади Петроградской стороны. Не такой уж я и всемогущий. И поскольку я снова замёрз, я снова захожу в ту же булочную. Захожу – и заказываю эспрессо и лимонный эклер. Осматриваюсь, – сяду у окна, там как раз освободилось два места: две женщины только поднялись, одеваются, – та, что постарше, громко хрипит другой, что всем в булочной слышно: «Таня, я буду становиться только хуже, понимаешь? Пойми: я уже в таком возрасте, что это‑самое… если тебе чего-то во мне не нравится, то будет только хуже, поняла?» – судя по сокрушённому лицу слушавшей, – поняла. Ушли. Кто-то из статистов хихикнул у задника. Усевшись у широкого окна, из которого видны краешек бастиона и трамвайная остановка, я выпил эспрессо. Электрический кофейный разряд прошёл сквозь тело. Май говорил, что после кофе лучше устроить себе coffee nap – легкий пятнадцатиминутный сон, пробудившись от которого, будешь другим человеком, – а если не вздремнуть, то может стать грустно, вяло. Стало грустно и вяло. Съел эклер. Меня накрыла какая-то вялая злоба: почему я здесь? Вот, я заплатил ещё за один месяц, за декабрь… Но в марте же клялся себе: больше ни одной зимы в этом городе! это выше сил! вся эта слякоть, темнота, сырость, собачий холод, все злые, я злой, всё гремит… А куда я отсюда? В дешёвом динамике затрещала бессмертная The Mamas & the Papas:

If I didn't tell her

I could leave today.

Содрогание в груди порвало нить грустной злобы. Я полез в грудной карман, конфузясь от неудобства за телефонный рёв, эфиром заполнивший всю тесную булочную. Костя Буревестник! Разговор был следующим (привожу целиком):

«Да?»

«***да!»

«Начало дивное».

«Конец удивит».

«I’m all ears».

«It’s been a while, right? Cheeling, aren’t ya?»

«Kinda…»

«Wanna hang out?»

«Not sure».

«Какой ещё "нот щур"? В Среднем предпремьерный показ. В шесть. Я взял тебе проходку. Макбета поставил мой мастер. Может быть дельная вещь».

«Кто Макбет?»

«Какой-то пидорас! Какая разница, кто Макбет? – кто-то из постоянных, не знаю его. Давай… это, мне нужно тебя видеть. Я буду на машине, отвезу тебя потом – куда душа пожелает».

«…»

«Так!»

«Ну чего орёшь? Ты меня врасплох…»

«… проходка есть. Я буду рад, как сучка, если ты придёшь. У администратора назови мою фамилию. Помнишь мою фамилию?»

«Смешно».

«Обхохочешься. В шесть! Целую!»

Оборвалось. Буревестник всегда так.

Решил действовать следующим образом: если окажется, что окажусь у дверей Среднего драматического театра без десяти шесть – стало быть: судьба. Роптать на неё не буду, и сквозь двери пройду. Нет – нет. Встал, потянулся – в глазах потемнело, снова сел.

Оказавшись на улице, я взглянул на часы. Было четверть третьего. Это многовато, чтобы идти обратно, домой, – рановато, чтобы идти на улицу Рахманинова, к театру. Как-то надо убить время. В традициях хармсовской бесцельности я побрёл к Эрмитажу.

Откуда-то выпавшее солнце прочертило ровную золотую иглу на петропавловском шпиле – и вышло очень выразительно на фоне мутного неба. И вообще вокруг стало как-то очень красиво. Чтобы очеркнуть то, что я видел, сошлюсь на Добужинского, на Остроумову-Лебедеву, на Лансере: в общих чертах – это.

Когда я на пути к Ольге К. переходил Невский, краем глаза увидел Адмиралтейство, – я вспомнил его одновременно с видением золотой иглы, должно быть, из-за сходства крыш… хотя нет, конечно, подсознание нашептало мне строку из "Медного всадника", – по своему давнему обыкновению оно возвышалось над голым Александровским садом в конце перспективы Невского. Но на мгновение мне почудилось, словно одинокая башня Адмиралтейства не окружена пристройками, а стоит посреди леса, передним краем которого случился Александровский сад. И только знание карты города тут же разоблачило нечаянный фокус: Александровский сад – всё равно как широкий бульвар, дальше – Адмиралтейство (целый квартал), а за ним – Нева и город-город-город… Этим, наверное, незнакомые города и отличаются от знакомых: в незнакомых за последним горящим фонарём, за поворотом улицы можно вообразить себе пустоту, край или бесконечность, попросту говоря: нечто другое – не то, что уже различимо в свете фонаря. И так как не за каждый угол улицы, не за каждый последний фонарь мы-таки зайдём, – эта самая бесконечность мерцает потом в наших снах. Я думаю, какой-нибудь Магеллан был страшно раздосадован тем, что прошёл из Атлантики в воды Тихого океана, и лишь вслух сказал, что очень-очень рад, принимая поздравления от членов экспедиции.

Перечеркнул Троицкую площадь, одолел Троицкий мост. Миллионная. Дворцовая. Демобилизованный Главный штаб встретил запахом мёртвых искусств. Я бродил там долго и бесцельно по давно умученному маршруту. Выпирающий животик мессиновской Беатриче, «Композиция VI» и даже «Любительница Абсента» – ничего не возмущало равномерный полифонический шум в моей голове, едва различимый в рваной истерике городских улиц, но очень навязчивый здесь, в мёртвой музейной тишине, где на всю анфиладу разлетается хруст суставчика в голеностопе при сменах положений ног и в нестройном дуэте ему отвечает приглушённый рык кишок: почему‑то в картинных галереях меня быстро начинает мучить мнимый голод.

Продолжить чтение