В пульсации мифа
© Татьяна Азарина, 2023
© BooksNonStop, 2023
Пролог
На заре шестидесятых… Под открытым небом…
На окраине города, уже заметно выросшего к тому времени из станции, появился необыкновенный кинозал: под открытым небом. Его задумали в просторном колодце двора между оранжевыми двухэтажками-близняшками, вблизи автобусной остановки. Место, скорее всего, подошло потому, что гладко обструганные скамейки в десяток рядов давно прижились в шатре из листвы тополей. Они были предназначены для проведения торжеств в августе в честь железнодорожников, и теперь оказалось, что вполне подходят для летних киносеансов.
Скамейки тянулись от края до середины двора, позволяя созвать публику из домов, отстроенных в ряд за нашим – бабушкиным – домом до самого поля. Впрочем, желающие и без приглашения сбежались в первый же вечер, как только узнали, что привезли фильм и экран для него укрепили на деревьях. Все были готовы даже на траве устроиться ради такого счастья. Почему бы и нет, когда тебя весь мир обнимает в эту пору: и шелестящее листьями лето, и звёздный купол над головой?!
Что смотрели тогда?
Конечно, «Карнавальную ночь», «Весну на Заречной улице», «Неподдающихся».
Но ещё – «Летят журавли», «Сорок первый», «Балладу о солдате», «Дом, в котором я живу», «Шумный день», «Чистое небо»… Эти картины заметно влияли на людей: как дождь – на природу в засуху. Они ощущались душой, кожей как новые в привычном отечественном кино. Их резко отличала неведомая прежде лирическая интонация. Любовь к дому, к родине, друг к другу – всё это разворачивалось светлыми, узнаваемыми гранями человека, ценного самого по себе, как оказалось, неисчерпаемо интересного – мыслящего и способного, пусть безотчётно, но одарённо, тонко, филигранно-тонко чувствовать. Эти картины делали нас всех счастливыми. И, конечно же, каждый в них находил своё, растворяясь в созвучных душе кадрах.
Из мировых запомнились «Фанфан-тюльпан», «Королева Шантеклера», «Отверженные» – с участием Жана Маре! Особенно любили комедийных героев: Чарли Чаплина, Мистера Питкина – и уж если смеялись, так на всю улицу.
Однако острее, оживлённее всего принимали индийские.
Почему? Да потому что время было «рассветным»: с потребностью в мифе, в сильном эмоциональном проживании историй, в которых сконцентрировано и страдание беззащитных и добрых, и ожидаемое публикой возмездие за коварство беспощадных и злых. Предельные эмоции, чувства – фонтаном, благородные порывы, вызывающие слёзы от избыточного сопереживания. Вкрадчивые, исподтишка наветы или яростные выпады против открытых, доверчивых людей убеждали зрителей, готовых верить всему, что разворачивается на экране, в несправедливости происходящего.
Он – бродяга: он не может быть порядочным человеком!
Душа отвечала протестом на такие выпады сильных мира сего или скорых на суд недалёких людей.
Загадочные события, определявшие судьбу, погружали в атмосферу сильных страстей. Роковые встречи и расставания! И обязательно – жгучая тайна, которая должна была открыться-распахнуться перед героями, шокируя или радуя. Самый мощный всплеск в волнах жизни этих персонажей – узнавание – ожидали с нарастающим трепетом. Девятый вал. И не важно было, чьей тайны: матери или отца, дочери или сына, брата или сестры. Важно, что тайна вела за собой, удерживая зрителя весь сеанс в сильнейшем напряжении. И все ждали, когда же она наконец откроется, и правда небесная, пусть экранная, на «индийский манер», всё-таки восторжествует.
Обласканные шелестом тополей во дворе, закрывавших нас от внешнего мира, одинаково принимали мы эту вспышку оглушающего знания. Мы плакали, плакали взахлёб вместе с рыдающими героями, всей душой разделяя их муки, отчаянно желая во власти пронзительных моментов наказания злодеям и непременно счастья их жертвам. Наконец наступала ясная, устраивавшая всех развязка: она отвечала зрительским ожиданиям – по закону жанра. Схема работала, простая до примитива, но… да здравствует эта схема! Она определяла природу мифа, что объединял всех, – знакомую всем событийную канву, сколь бы ни была усложнена на самом деле жизнь «как она есть». Вот почему в ней находили отдушину даже скептики среди зрителей.
Никто не стеснялся своих слёз. В этом потрясающем единении с экраном происходило невероятное сближение людей, отчего на другой день они смотрели друг на друга, словно вместе побывали в праведном мире, подарившем им ценой сильного переживания свободу от всего сковывающего, гнетущего, мешающего жить лучше. Поколение трагической эпохи, потерявшее счёт бедам, трогательно доверяло взрывной драматургии и счастливому концу.
Дети, рождённые после войны, оказались уже менее отзывчивыми на эту открытую рану любви.
А уж нынешнее поколение и вовсе с недоумением отреагировало бы на немыслимое сплетение невероятно зловещих событий и поток запредельных – с позиции здравого смысла – эмоций, идущих лавиной с экрана. Для них такое кино, с гипертрофированным делением на белое и чёрное, «клюква развесистая», и это ещё мягко сказано.
Однако и трезвый ироничный взгляд, и сочувствие «от всей души» можно было встретить и тогда, причём от возраста зрителя это не зависело. Как исключительный цинизм в оценке наивности или как сверхчувствительное отношение к чужим слезам в своей способности сострадать. Нельзя отрицать, что всегда найдутся те и другие, – вот только равнодушные, бесстрастно лузгающие семечки в острые моменты, неизменно оставались в бесспорном меньшинстве.
А за стеной тополей с душой из тонких струн ни на секунду не замирала привычная жизнь станции – с размеренным стуком колёс идущих мимо составов да перекличкой дежурных по селектору, – задавая таинству происходящего не только фон, но и голос самого времени, в котором и природное и человеческое величие не уступало техническому, радуя всё живое гармонией.
В густом синем воздухе сумерек происходило незримое сплетение реальных и экранных волн и потоков – то громких, то замирающих, как многоточие, – в единое мощное многоголосие, порождая вселенское озвучивание места, лучшего для меня на земле.
В один из моих дней рождения, двенадцатый по счёту, мы с подружками отправились после праздничного застолья в летний кинотеатр «Весна» – в наш зелёный терем, поселившийся среди сосен. Он стоял в глубине городского парка, привлекая внимание прохожих тёмно-бордовой террасой, тянущейся вдоль фасада вместе с невысокими ступенями. Его вид переносил в измерение пасторальной фантазии. Каркас лёгкого, как мотылёк, строения был обшит ровными деревянными полосками и перекликался по цвету с соснами и травой, радостно сливаясь с зелёной гаммой лета. Терраса придавала ему вполне парадный вид, а гигантская круглая клумба и цветением, и благоуханием циний, шафранов и бархатцев заряжала воздух праздничной летней смесью ароматов и свежестью. К этому царству вела широкая асфальтированная дорожка, очень плотно соседствуя с деревьями и пышной райской зеленью травы, усыпанной шишками.
Окно кассы, двери в кинозал открывались взгляду от самого входа в парк, издалека. Детвора набивалась под навес и заполняла скамейки около клумбы задолго до начала сеанса. Весёлый смех, оживлённые голоса врывались в сосновое царство, соперничая с громким птичьим гомоном, и любому прохожему становилось ясно, что кинотеатр дарил радость прежде всего фактом своего существования – в сказочно замкнутом мире природной идиллии и птичьих хоров. И, конечно же, сверх того, всем обещал счастье очередной киноистории.
Фильм, который мы захотели посмотреть в тот день, назывался непонятным мне тогда словом: «Сангам». Индийский! Во время просмотра, как часто бывало, порвалась плёнка, и это случилось на пике кульминации, когда слёзы брызнули сами собой, да ещё и в три ручья. В ответ на возмущенный свист и крики задиристых мальчишек, естественно, включили свет, и я предстала во всей красе, что называется…
Перед нами сидел мой одноклассник, второгодник Юра Колесов, мальчик-сердцеед, презревший ради музыки школьное развитие. Будущий бас-гитарист городского ансамбля бодро обернулся ко мне и расхохотался:
– Тань, ты чего?! Это же всё придумано!
И далее экспромтом выдал тьму всяких утешений известного толка, что, в общем-то, сводилось к одному: «Дурят нашего брата почём зря». Конечно, это можно было сравнить с залпом пушки по воробьям. Не то что бы он открыл мне глаза на истину – я и сама знала о себе страшную правду: временами нуждалась в историях, способных потрясти и вызвать волну сострадания. Я была так устроена. Я как бы сдавала себя в аренду на милость этому, не совсем безупречному искусству ради погружения в стихию придуманной жизни с небывалыми испытаниями. А бывает ли так много сложностей, меня не беспокоило тогда. Правдоподобие как раз меньше всего интересовало: не документальное же пришла смотреть кино. Вероятнее всего, это взывала к себе та грань души, которую исчерпывающе ёмко описал Пушкин в своей «Элегии»: «Над вымыслом слезами обольюсь». Иначе говоря – из любви к искусству: в потребности тех или иных состояний.
Однако выставлять напоказ тайные предпочтения не входило в мои планы. Отсюда и смятенная реакция на внезапное разоблачение. Я не считала себя глупее второгодника – тоже понимала вызывающе навязчивую схематичность надрывных индийских перипетий. Но свои резкие оценки погрешностей в сюжетах, сверх всякой меры акцентированных, «как не бывает», в общем-то, сшитых на один лад, обычно отодвигала на край сознания, пока находилась под током действа. Сила мгновенного, сиюминутного впечатления слишком цепко держала меня в проживании истории героев.
Подчиняя логике поступков, фильм вёл меня, послушную, по извилистым тропам придуманного пути. Таким был мой негласный договор с мифом. Я черпала в нём опыт сострадания и силу любви, училась различать маски притворства и лики истинных проявлений.
И вот неожиданное свидетельство одноклассника своим грубым вмешательством заставило меня осознать свою уязвимость. Окончательно смутило снисходительно-сочувственное обращение ко мне вперемешку с неприятным, булькающим смехом. И когда действие развернулось на экране снова, я уже не чувствовала себя свободной в проявлении эмоций. На этом зажиме – в ощущении постороннего взгляда – досмотрела сконструированную сагу. Умерила пыл! И успокоилась окончательно, тем более что счастливый конец всё уравновесил. Внешне же вышло так, будто именно Колесов пресёк во мне тягу к второсортной – вызывающе открытой – чувственности, сверхъестественно возводящей на гребень волн чужих страданий.
Это можно считать последним «индийским» впечатлением в моей жизни, которое я себе позволила. Отдалась всей душой переживанию уже в рафинированно развитом состоянии ума и сердца – с дочерью, в её восемь лет, в музыкальном фильме «Танцор диско», оставившем напоследок эффект сказочного фейерверка – неоспоримой зрелищности индийской пластики танца артистов. Под стать и ожидаемая развязка: добродетель – торжествует, порок – наказан. Идеально работающий канон как нельзя лучше отразился на зрительском счастье моей Ларисы. Под занавес – кафе со всякими вкусняшками и долгий обмен эмоциями как желанный для души эффект последействия, который не менее важен и не менее чудесен для индийской истории. Наслаждались с ней в тот памятный летний денёк нашим отдыхом в родном городе – в избыточно приветливой реальности с волшебным шлейфом, оставленным феерией сказки. Казалось, мир обнимал и нежил нас возможностью жить друг для друга, и яркими впечатлениями, и своей бесконечной любовью.
Так и должно быть с ним, с индийским вариантом киноискусства: все краски жизни-яви воспринимались после него обострённо, благодарно. В общем, куда значимее, чем до этого, казались люди, свет и воздух.
Мама в моём детстве изо всех сил стремилась привить мне свой вкус. Если привозили индийский фильм в клуб, я заранее знала, прочитав афишу на щите, прибитом к столбу на автобусной остановке, что сегодня я уж точно пойду в кино: с лёту найдутся денежки. Бывали случаи, что она смотрела фильм в городе без меня, и тогда в свободный от работы день обязательно находила час, чтобы посвятить его пересказу особенной, как всегда, истории, если отнестись к событиям всерьёз. Но по-другому маме и не хотелось всё это расценивать. Иначе и не стала бы она посвящать меня в проживание щемяще трагических обстоятельств чьей-то судьбы, хоть и со счастливым, слава Богу, концом. Я становилась её желанной собеседницей на весь период душевного всплеска. С любопытством наблюдала за её мимикой, жестами, слушала голос, передающий возбуждённые чувствами интонации. В общем, доверчиво нагружалась без меры, всецело поддаваясь её впечатлению. Становилось ясно, что в такие моменты она видит во мне чуть ли не подругу – только сиди и слушай. Индийские фильмы мирили нас больше, чем, к примеру, моя искренняя попытка загладить вину, внушённую за плохое исполнение какого-либо дельца или проступок (плохо ела за обедом, пришла с прогулки позже обычного, неровно застелила покрывало – да мало ли косяков может быть в пять-шесть лет?!). Я усвоила главное: есть в жизни ситуации, которые потрясают маму до глубин, и она не в состоянии унять свои эмоции хотя бы тем, что других вполне утешало: да всё это придумано по одной и той же схеме, иначе говоря – просто… индийское кино. Неправда – если одним словом. За скроенными по индийской традиции фабулами она узнавала жизнь в крайних вариантах судьбы, а настрадавшись вдоволь за других, получала, как ей казалось – по закону высшего, истинного суда, счастливый конец и радовалась, как ребёнок, справедливому завершению чьего-то непомерно жестокого жизненного испытания.
Повзрослев, я быстро заметила все пародийные промахи этого искусства, с его пафосом на котурнах и передозировкой трагизма в судьбе героев. Но сеансу поддавалась без остатка воли и разума: какая-то часть меня предательски усыпляла во мне «румяного критика». Заражаясь слезами героев, рыдала под гипнозом честной или технически отлаженной актёрской игры, добровольно сдавая себя в плен-сеть предлагаемых ловушек. И всё-таки весьма трезво отмечала неизменность самоистязания в мамином выборе. Не осуждала, нет. Но настораживалась… и сочувствовала расставленным ею же флажкам, за которые она так никогда и не вышла. Странная это была верность своему вкусу, блокирующая любую возможность для развития. Вместе с тем так же откровенно обнажалась в ней и потребность в страданиях – чем же ещё объяснить эту болезненную привязанность к плачу навзрыд?! И чем безжалостнее открывалась непритязательность её запросов в искусстве, тем больше я её щадила, создавая для неё все условия высказаться, как она, именно она, всё это видит, почему принимает настолько остро скроенную по одним и тем же лекалам жизнь на экране, да так, что при сочувствии без меры чужому горю отступала её личная тайная боль.
Я давала ей волю выговориться до последнего слова. Хотелось найти причину этой болезненной привязанности к навороту пугающих – своей предельностью – испытаний с нагромождением клеветы, измен, подлости в судьбе достойных, но излишне доверчивых, а потому и беззащитных, хрупких героев, пока наконец однажды эта причина не открылась мне.
Ах, вот оно что! Индийское кино – своей преувеличенной беспощадностью рока в лице злодеев, гротескных лишений (на десятерых бы хватило) – отвлекало её от жести в своей судьбе. Впуская в свою жизнь плач и страдание несчастных, она попадала в родное измерение: своих и чужих эмоций, обстоятельств, поступков – и… также наивно рассчитывала на удивительное разрешение всех своих проблем, заряжаясь оптимизмом счастливых финалов. Однако немилосердно к ней замыкался круг – из-за выбранного предпочтения душевной боли (мой любимый австрийский писатель озвучил это состояние в одной из своих новелл как «горевала и хотела горевать»). И выходило, что получать отдых от вороха своих проблем для неё, не желающей и не умеющей ничего менять в своей жизни, можно было только одним способом: отвлекаясь на своё любимое занятие.
Часть первая. Лучи
Глава 1. Цветные окна души
И вечно, обвалом Взрываясь извне, Великое в малом Отдастся во мне.
Б. Пастернак
Три маминых платья
Я помню как нескончаемое блаженство это долгое, добровольное наше простаивание в городском универмаге у витрин с летними тканями. Для меня они представляли в основном зрелищный интерес: цвета, картинки, узоры. Для мамы же – практический. Моей радости не было предела, когда она решалась выбрать какой-нибудь ситец, штапель или шотландку – всегда в цветах. И я ликовала, наблюдая, как дома сразу разворачивался отрез ткани, с разбегу выкраивались детали: ведь фасон у неё уже сложился при виде того самого рисунка, если не был взят заранее из копилки её наблюдений. Потом мама строчила себе платье или сарафан на старой-престарой машинке «ЗИНГЕР», которая досталась ей от бабушки.
Именно летом становились доступными наши мечты о новых платьях, лёгких, из ситца, стоящего чуть больше рубля за метр. На них веселились – летали, кружили, замирали – цветы, словно состязаясь по красоте с живыми лужайками, клумбами.
Эти цветы на ткани, складываясь в завораживающие сочетания, преображали маму мгновенно.
С разгорающимся интересом я разглядывала на платье выбранный фигурный вырез, каждый раз другой: лодочкой или овалом, углом или кругом, квадратом или ромбиком, с отделкой из тесьмы или атласной ленты… Нюансы раскроя изменяли её облик с привычного на праздничный – с блеском в глазах и какой-то неуловимой, вечно ускользающей от меня загадкой её круглого лица, которое от других лиц резко отличали скулы («Мы забайкальцы», – часто напоминала она мне о своей броской примете). Мелкие кудряшки сочетались с мелкими чертами. Маленький, но выразительный, с ровными белыми зубами рот подчёркивала яркая помада, дугообразные брови всегда были накрашены дочерна. Мама выводила эти брови так же ярко, как губы, и для неё это было принципиально: наверное, наслушалась фольклорных песен («Чернобровая дивчина…»)! Круглые карие глаза с выражением искреннего дружелюбия и участливого внимания к людям всегда придавали ей жизненной убедительности. Небольшой (или всё-таки маленький?) острый носик придавал портрету свойства любопытства, мягкости, добросердечия, «своего человека». Если учесть, что к миру она именно так и относилась, когда к ней были предупредительны окружающие, то можно сказать: портрет не обманывал. Позже я узнала от физиономистов, что короткие носы – признак безволия и слабости характера, и мне пришлось с этим согласиться. С острой жалостью к маме, к её судьбе. Уж чего-чего, а жалости к ней у меня – «хоть отбавляй» (ах, это индийское кино, привитое с первых лет и провоцирующее слезами обливаться…).
Она любила наряжаться, чего были напрочь лишены её подруги, одетые в основном во всё «случайное» – пёстрое или скучно блёклое. Обычно мой взгляд безучастно скользил по их неприметной одежде.
И надо отдать должное справедливости подруг: они с мамой считались, доверяли её природному чутью и следовали её советам.
Со всех сторон несли заказы те, с кем её мало что связывало, либо совсем незнакомые. Они ссылались на рекомендации женщин, которым мама что-либо сшила. Их часто объединяло откровенное желание списать фасон с маминых замысловатых фантазий. Они искренне недоумевали, откуда это всё у мамы берётся. И действительно: повседневность, одна – на всех, была крайне бедна на выдумки. И если кто-то в округе блистал гардеробом, то это было уже откровенное богатство – просто дорогая одежда, но только не изысканное торжество форм. А брала мамочка всё это в основном из фильмов, из моих детских книжек, где художники давали волю своим выдумкам, ещё – из частых поездок на автобусе, с откровенным любопытством разглядывая красивых женщин, то и дело входящих и выходящих из салона, а также из особых сцеплений памятных образов, когда-либо поразивших её. И тут ей почему-то хватало женской хитрости не копировать свои фасоны для чужих платьев, а в качестве компенсации предлагать что-нибудь совсем новенькое… из освоенных уже в прошлом. И удавалось уговорить подруг. Совсем новое создавать для других она бы и не рискнула, мотивируя, кстати – честно, своей ответственностью.
Мама благодаря умению шить обрастала знакомствами – так появлялись всё новые подруги, и некоторые из них оказались подругами навсегда.
Самым трогательным для меня в её любимом швейном деле было то, что, во многом отказывая себе, да и мне тоже, она могла вдруг купить буклет нарисованных платьев. Я бережно перелистывала страницы скромного издания, скупого на красочность (в основном это были чёрно-белые, реже – цветные, платья-эскизы, а потому и дешёвые), и бесконечно удивлялась: она по ним легко расшифровывала особенности кроя.
Её привлекали необычные очертания воротничков, они тоже всегда были разными на платьях, блузах, даже на халатах. Рюши, что окаймляли подол её пышных праздничных юбок, покоряли меня.
Но выше всего я оценила её швы-строчки. Запомнилось тёмно-зелёное платье из креп-жоржета, «парадное», на котором от самых плеч к поясу в виде сужающейся к талии трапеции была горизонтально прошита строчками эффектная вставка – мелко-мелко, на ровном расстоянии друг от друга, (источник – мундир Шурочки Азаровой в «Гусарской балладе»!). Из-за этой ювелирной мелкости ровно лежащих на ткани швов возникали переливы зелёного цвета, порождая иллюзию бархатной фактуры, богатой на световую игру. Очень торжественно выглядела такая красота. И, конечно же, необычно. Я любила строчки. Мама откликнулась на эту мою слабость, и не однажды. Начиная с чёрного школьного фартука в первом классе, на котором до пояса была прошита верхняя его часть, и заканчивая выпускным белым платьем… Свое швейное мастерство, отработанное на зелёном, она клонировала и позже по моей просьбе на многих моих нарядах. Для одноклассниц я была ребусом: ну откуда такие беспроигрышные решения?! Ведь вокруг – ничего подобного! Всё верно. Мамина копилка фасонов спасала всегда. Потому что новое – это хорошо забытое старое. Плюс сочетательное таинство.
Это было ещё и сценическое платье: надевая его по праздникам, она любила выступать в нём на сцене. В нём и запечатлелось видение: романсы под гитару, вручение приза, чёрные туфли на каблуках с замшевым плетением на подъёме.
– Папе нравились такие туфли?
– Да всё появилось без него уже… Но знаю, что оценил бы. Любую мелочь замечал! Всегда радовался моим обновам, превозносил меня в них! А туфли в те годы были у меня ну очень скромными… Одни – на все те годы: бежевые, на каблуках… Я не смела их носить на улице – только для танцев хранила.
Память цепко держит её наряды, удивительные по разлёту фантазии, действительно дорогие: помимо зелёного из креп-жоржета, были ещё из тафты и кашемира, из шифона и панбархата.
Из тафты: синее, цвета неба… Это платье – полёт. Летящее оно! Солнце-клёш – от талии, сплошной чудесный шелест большого количества ткани, шуршащей непрерывно, но тихо и звучно, а для меня – заманчиво сказочно. И какой же мама придумала для этого платья вырез?! Глубокий полукруг – зубчиками, уголками.
– Все мои дни рождения папа отмечал со мной в нашем городском ресторане. Это было для меня настоящим подарком. Затюканная нищетой, я никак не могла освободиться от скованности. Когда приглашал на танец к пятачку перед столиками, я спотыкалась на ровном месте.
– Лида, нельзя же быть такой, – сердился он. – Пойди в фойе и посмотри на себя в зеркало: ты красива!
Она послушно шла, мысленно соглашалась с ним, открывая свою привлекательность в атмосфере яркого фойе, и возвращалась успокоенной. Но ненадолго.
Однажды он резко бросит ей: «От своей застенчивости ты ещё топорнее выглядишь, чем есть на самом деле».
– Вокруг вертелись расфуфыренные дамочки и всё приглашали кавалеров. Ох, и смелые! Строили глазки, улыбались. Они приходили компаниями и чувствовали себя очень уверенно. Все в дорогих нарядах. А я, наоборот, рядом с красавцем папой твоим сжималась в комочек. Я всё время думала в таких ситуациях, что он, конечно, достоин лучшей.
Мамино самоуничижение вызывало в отце неподдельную досаду. Он великодушно разбивал её опасения, что они не пара. Он говорил ей в таких случаях:
– Мне нужна женщина-опора: надёжная, верная. Ты не боишься трудностей, ты закалена для жизни. И я такой же, Лидок! А эти… только удовольствий да лёгкой жизни ищут. Вот уж никогда бы не полюбил – встреть тебя в ресторане. Ресторан не место для знакомства на всю жизнь. Так, время провести.
Тут я вспоминала убийственную иронию тётушкиного мужа, офицера. Он комментировал беспристрастно: «Придёшь после службы поужинать в ресторан, а там сидят накрашенные девицы в вечерних платьях – закажут себе капусту квашеную и весь вечер сидят, оглядывая зал. Ясно как божий день, кого они там искали. Не ради же капусты приходили»!
– Однажды папа принёс мне в день рождения бусы. Это случилось в Комсомольске. Город большой, магазины там ломились от красивых вещей.
– Вот эти бусы? – кидалась я тут же к тумбочке и мигом доставала заветную, потёртую от времени, но эффектную коробочку в форме пенала.
– Да, Таня!
Я вглядывалась в эти бусы с созерцательным наслаждением. Каждый шарик алел в «сто сорок солнц» жаркого заката, описанного поэтом в известных стихах. И каждый искрился в своей прозрачности.
Бусинки были некрупными, нанизанными на длинную крепкую тёмно-бордовую нить, и безопасность всей цепи великолепно, прочно обеспечивали очень крупные узлы между ними. До чего же мастерская работа, создавшая бусы на века! А по длине цепь была двойной, и почти до пояса маме. Такая бесконечность пламенеющих бус позволяла множество вариантов. Можно было превратить эти бусы в огнедышащее колье, многоярусное – на шее, или сделать искрящийся алый тройной круг на груди. Мама любила завязывать их узелком, из которого выстраивалась ниже петелька. Бусины переливались жаром, лучились и создавали праздничное настроение волнующим потоком в пульсации огня и света – сквозь чудоцвет. Ещё они завораживающе звучали. Если я перекладывала их из одной руки в другую, возникал дивный эффект, эфемерно летучий, но такой благостный, что хотелось длить и длить его как «льющийся шелест». Находясь одна дома, я много времени проводила с ними. Бусы навсегда связались с маминым платьем из тафты – цвета неба… Может оттого, что она так сфотографировалась в «ДИНАМО», чем «увековечила» в моих глазах этот гармоничный романтический их союз. Папе, думаю, это сочетание очень понравилось бы.
В синем платье, шуршащем, как верхушки деревьев при слабом ветерке, в туфлях с замшевой сеточкой, с нитью огненных искр на груди… пройдёшь по мосту, сотканному светом любви в космосе, на своё эхо-свидание с отцом. Это станет завершением вашей истории, отпущенной в вечность, как всё истинное.
Платье из кашемира – вишнёво-бордовое, с плиссированной юбкой, с шалевым вышитым воротником. Вышивать мама не умела, но вышивку, тёмно-розовую – на полоске ткани, купила на рынке. И догадалась выложить её на воротник нового платья: один – в один. Я радуюсь, что именно в этом наряде она сфотографировалась со мной, когда мне было три года. Иначе было бы не на что опереться памяти и глазам в представлении о ней в том времени, потому что платье это она перекроила в своё время для меня на школьное, чем, кстати, меня осчастливила при переходе в новую школу. Я была покорена и тканью, и насыщенным цветом, поэтому чувствовала себя в нём облагорожено. Значит, не страшны и трудности с деньгами: всё – к лучшему?!
Есть три ключевых эпизода в моей жизни, возвращающих меня к эталонному гардеробу мамы. Каждый из них перекликается с образом того или иного её платья и с ситуацией «маминой мастерской» в целом как особого мира, который, расцветая, отвлекал обеих от унылой серости обстановки.
Когда мы жили в Ромненской глубинке, Юра для меня в буквальном смысле караулил в киоске на площади журнал «Модели сезона», потому что поступал он в продажу в одном экземпляре, и если удавалось первым его увидеть, то приносил его мне как трофей. Для меня это был трогательный знак внимания: ведь стоил журнал дорого для того времени. И я, принимая его как парад заманчивых фасонов, соблазняющих на решение о новом платье, сразу же вопросом предупреждала дарящего:
– Обнову – обещаешь?!
Юра шутливо разводил руками. На самом деле никогда так стремительно не пополнялся мой гардероб, как в то удивительное время нашей провинциальной жизни – «в дали от шума городского». Я и сегодня листаю эти журналы, возвращающие меня в трёхмерность осязаемого счастья, при этом не устаю поражаться: в каждом журнале, как звёздами отмеченные, хранятся образцы моих костюмов, платьев, блуз, сарафанов, даже фасон пальто – оттуда! Юра был просто одержим идеей нарядить меня королевой, брал много заказов и не выходил порой из своей мастерской до самой ночи, а то и до утра, чтобы, всё выполнив к назначенному сроку, разбогатеть.
Летних платьев оказалось так много, что однажды они заставили… держать ответ за это изобилие. По дороге в редакцию встретила тётю. Она меня остановила и в неподдельном раздражении заявила мне:
– Знаешь что, Татьяна! Ну-ка завязывай с демонстрацией нарядов!!! Что это за манера: каждый день – новое платье?! Я – судья, но даже у меня нет таких замашек.
Внешне я не растерялась и дерзко своей тёте ответила:
– А я – журналист! И платья мне не запрещены вашим законом.
На самом деле я оказалась слишком ошеломлённой столь яростной реакцией любимой тётушки: даже отвлеклась от работы предъявленной ею претензией – мои мысли неизменно возвращались к её выпаду. Едва дождавшись обеденного перерыва, побежала поделиться неожиданной новостью с Юрой.
Новость его возмутила, и он сказал:
– Ну, на это вмешательство в нашу жизнь ты должна ей ответить новым платьем.
Да, огорчила меня тётя, не приняв моего счастья «без границ»… Если учесть, что позже я себе выберу жребий абсолютной бесприданницы и буду вспоминать это время, как сон золотой, то вырисовывается совсем непривлекательный поступок близкого человека. Не помешала, конечно, но отравила радость жизни своим недовольством.
Однако подарки сыпались. И один, особенный, – заслуживает упоминания в канве истории «из жизни платьев». Через него внезапно обнаружилась связь с символическим акцентом в поэзии. Увековечила его поэтесса в знак осознания яркой своей женственности, несмотря ни на что, даже на то, что самые близкие не угадали заветного желания. В этих стихах подводным камнем проступило пугающее предчувствие: многое в её судьбе не сбудется (если не сказать, что не сбудется всё, о чём мечталось, кроме поэзии).
Слава Богу, не так сложилось в моей жизни, по крайней мере – в той светлой полосе, когда розовое платье стало ответом на ситуацию с тётиной категоричностью, в целом же оно стало оберегом моей женственности.
Есть платья, а есть… платья: с таинственной энергией, осеняющей всякий раз, как только вспыхнет воспоминание о них. Такие платья остаются в памяти на всю жизнь, потому что заряжают силой не только исполнения мечты, но и благословения тех, кто подарил.
Зачитываясь стихами Цветаевой, я однажды «набрела» на строку, неожиданную для себя, искавшей в её творчестве духовную опору: «А розового платья никто не подарил». По-настоящему потрясло: как горькое прозрение поэтессы трагедийности своей женской судьбы – трагедийности, проступившей во всех сферах. И даже в любви. Даже… Потому что считаю, что любви каждому отмеряно при рождении «до краёв».
Позднее, когда я отвлеклась от «распечатки» трофейной копии (кстати, досталась она мне от «подруги» студенчества за двадцать пять рублей – деньги немалые для той поры), разгулявшееся воображение увело в мир предпочтений. Я вдруг, в уже обытовлённом совсем ключе, признала как факт, что у меня тоже… нет и не было никогда розового платья. Потому что оно из-за праздничного цветового эффекта казалось роскошью. Выходило, что я попросту не позволяла себе его?!
Сходство ситуаций, хотя и по другой причине, вдруг обеспокоило. Продолжая шутить на эту тему внешне, я тем не менее стала часто озвучивать эту строку.
– Ну вот что, – однажды решительно заявил мне Юра, – даю тебе поручение этот вопрос решить ко дню рождения.
– Не успеем до дня рождения! Да и ткани подходящей нет.
– А ты пойди в ателье. И там посмотри.
– Ну так не бывает, чтобы по заказу или капризу…
– Ты сначала туда загляни, а потом поговорим.
В азарте и кураже от щедрого Юриного предложения я в тот же день направилась в ателье. Каким же было моё удивление, когда на стенде в ряду нежнейших полупрозрачных тканей, переливающихся сочностью оттенков, я увидела необыкновенно тонкий розовый шёлк: яркий, но нежный, радостный, вызывающий ассоциацию с лоском избыточным и наслаждением для души. Цена ткани была подтверждением моему первому впечатлению. Здесь же висели образцы атласа – под стать прозрачному шёлку в сходной по нюансам перекличке. А это уже означало возможность не бояться полупрозрачной ткани, если сшить из близкого по цвету атласа юбку под неё.
Юра был готов на всё. Казалось, именно высокая цена шёлка его и вдохновила.
Платье заказала – мечте было дано осуществиться. С голой спиной, на бретельках, прошитых рюшами так же, как и вырез на груди. «Совершенно летнее»! А юбка, «двойная», – маминым вкусом навеянная классика: солнце-клёш, как мамино синее – из дивно шуршащей тафты. Благодаря этому солнцу в фасоне я чувствовала себя в розовом платье клочком цветного огня, сказочным мотыльком. Платье было невесомым, и я сама ощущала себя невероятно лёгкой, словно и не платье это было вовсе, а крылья розовые.
– «А розового платья…», – как-то начала читать я стихи во время одной из прогулок.
– Что?! – услышала нарочито возмущённый возглас Юры в ответ.
– Слушай… – я даже остановилась. – А ведь это не обо мне!
– Не забывай, – гордо сказал мне мой муж, умевший на шаг вперёд угадывать мои желания.
И я не забывала. Никогда не забывала, уехав от него. Особенно – в периоды хронического безденежья. Однажды, наткнувшись на журналы мод в шкафу, бережно хранимые, как перья жар-птицы, не выдержала и набрала его номер во Владивостоке.
– Я хочу тебя поблагодарить за то, что ты дарил мне возможность чувствовать себя настоящей леди. За все наряды, но за розовое платье – особенно!
– Витальевна… – вздохнул Юра в ответ, – надо знать, за кого замуж выходить.
Трудно было ему возражать: действительно, «надо знать». Я же, уехавшая от него прочь – к Николаю, не думала об этой стороне жизни и отгоняла такие мысли как посторонние, недостойные меня. Наверное, знала, но не считала для себя это значимым. Мне казалось в то время, что будет всё, как всегда. Не сбылось моё предчувствие многоликого счастья.
Размышляя на эту тему, захотела сейчас перечитать стихотворение Цветаевой. И меня настигло новое переживание: я это делаю в год столетия написанных строк с упоминанием розового платья, хотя – повторюсь – и не о платье речь на самом деле. Но образ розового платья всё же возведён ею с горечью в ранг несбывшейся мечты об истинном для неё подарке: то ли это символ состоявшейся судьбы, то ли знак оберега, то ли весть о покровительстве высшего мира… В целом – пароль узнавания в ней бесценной сути, сокровенной. («Все восхваляли! Розового платья никто не подарил»!) Стихотворение, адресованное мужчине, говорившему о ней с любовью, так и называлось: «Тебе – через сто лет»!
Другой знаковый эпизод просится в эту историю: казалось бы, тоже о платьях (и всё-таки не только о них, но через них).
В студенческую пору, приехав однажды домой, я получила от мамы неожиданный подарок. Она протянула мне книжицу в виде брошюрки. Оказалось, это был буклет фасонов платьев на волне времени. Вытянутые, тонкие силуэты подчёркнуто высокого роста в приталенных одеждах спортивного стиля, мягко говоря, могли подойти не всем желающим.
– Таня, я как увидела в киоске, поразилась: твоя же фигурка! И каждое платье – для тебя. Ты только полистай…
Ах, мама… Сколько бы лет ни прошло, но при взгляде на этот её подарок неизменно сжимается сердце, отзываясь, как на попытку в трогательном её порыве убедить меня, что я такая, как есть, – в духе своего времени, что мои параметры – на волне его запросов. Она наполнялась сочувствием по поводу моих переживаний из-за роста и худобы, стараясь при любом удобном случае убедить меня, что я – в меру высокая, стройная, изящная, но не худая. И всегда настаивала, когда шила для меня что-нибудь, на приталенных фасонах, делая тем самым акцент на выигрышном свойстве моей фигуры – тонкой талии. Листая буклет, я отметила, что там сплошь все фасоны вырисовывают талию на изображённых «летящих» от лёгкости фигурах. Действительно, сработал эффект бальзама: в те годы я остро реагировала на свои «тонкость, звонкость и прозрачность».
Я верно угадала цель маминого широкого жеста: убедить меня в том, что я… вполне хороша. Это было и остаётся необычно заботливым проявлением для наших сложившихся взрывных отношений. И растапливает льды тотчас, как только сильно действующий буклет попадается на глаза в моём книжном шкафу: начинает учащённо биться сердце – и благодарность маме переполняет меня. Вот вам и залежалый артефакт прошлого из дешёвой серой бумаги… Оказалось, чудотворный.
Среди символически заострённых есть в моей памяти – из серии «Платья как одухотворённость и пламя любви» – ещё один ключевой эпизод. И связан он с игровым рисованием Ларисы в детстве. Она рисовала с упоением сюжеты из романа Дюма про мушкетёров, но однажды решительно включила в действие… меня.
– Мама, ты только посмотри, в каком ты здесь нарядном платье стоишь! – настойчиво подзывала она меня к своему столику, досадуя, что я никак не отвлекусь от проверки ученических тетрадей.
К моему изумлению, вознаграждение было чрезвычайно велико, когда я заставила себя прервать работу и подойти к Ларисе. Я увидела ошеломляюще красивый наряд, тщательно прорисованный, со всеми узнаваемыми штрихами французского фасона той эпохи. Лариса перед собой держала открытую энциклопедию моды и передавала каждый нюанс подробно и правильно. Когда я выразила свой восторг, она посмотрела на меня и сказала:
– Мама, ты даже не представляешь, как тебе всё это подошло бы! А хочешь посмотреть на те платья, что я для тебя придумала сама?
– Хочу.
…Я растерянно листала альбом, который она извлекла из рядом стоящей тумбочки. Потрясающей яркости и фантазии платья одно за другим представали передо мной.
– Вот так ты у меня здесь одета! – говорила она мне с придыханием.
– Я даже не знала, что ты для меня целый альбом заняла. Ты мне подарок готовишь ко дню рождения?
– Нет… Просто ты себе давно перестала покупать платья, и я решила тебя нарядить.
Это прозвучало неожиданно грустно. Я действительно в то время исключила для себя всякую возможность обновлять гардероб и чувствовала себя не лучшим образом, потому что понимала: я шла каждое утро не к станку, не в контору, а на урок, где мне нужно было предъявлять себя (а если быть точной – демонстрировать) во всех аспектах детям. То, что Лариса это тоже понимала – даже лучше, чем я, – смутило и заставило страдать. Я тут же вспомнила, как в детстве, года в три, она рассмешила мою тётю, ответив на её вопрос, за что маму любит, прямо, простодушно: «За то, что у неё красивые платья»! Эстеткой, ценительницей красоты была от рождения. От тёти получила замечание: «За это не любят».
И вот снова она приоткрылась для меня: любит (и без этого), жалеет, дарит.
– Мамочка, я тебе ещё платьев нарисую, – пообещала мне дочь, заметив, насколько я оказалась выбитой из рабочей колеи после просмотра альбома.
И ведь рисовала, вдохновляя и радуя в конечном счёте. А платья к тому времени исчезли. Одно за другим ушли в комиссионку: нужны были деньги. Очень быстро их покупали, к моей радости (фирменные ярлыки, оригинальные фасоны…). На долгие годы растянулся этот трудный переход. Только деловую, строгую одежду без затей стала выбирать я из соображений экономии.
Но никому бы не поверила в юности или в наш с Юрой период радуги – с феерией светящейся энергии любви, изобилия подарков и дерзких планов на наше будущее, если бы услышала о таком осознанном повороте для себя. Интерес к многогранной личности Николая не оставил мне выбора.
Сердцевина тайны
Как-то моя тётя Алла, разговаривая с мамой, заметила с досадой:
– Ой, Лида, вот ты таких вещей не понимаешь: не надо было эти пуговицы сюда пришивать. Они крупные, да и цвет не подходит. И вообще… Что это ты всё заладила выбирать себе ткани в цветах?
Но вот заканчивалось шитье, мама надевала новое платье с рассыпанными по всему полю цветами – и в их образе вспыхивало какое-то древнее – вечное, как первобытная магия, взрывное ощущение праздника жизни, очаровывая, пробуждая в ответ потаённые слои души. Из неведомых глубин возникал свет-озарение, несущий необыкновенное переживание всей этой ворожбы – из росписи листьев, стебельков, лепестков. И женщина, открывающая пиршество неведомого луга, вдруг сливалась с этим неуловимым излучением – представала в новом обличье, – становясь в такие мгновения вестницей этого странного царства, ею созданного, в перекличке стихийных волн света и вспышек внутреннего огня. Возникало удивительное сочетание внешнего вида мамы, несказанно волновавшего меня в моём детстве этим перерождением в незнакомку, с вариациями природных росчерков. Мир с рисунков тканей поначалу что-то сообщал ей одной, нравился ей затейливой узорностью, судя по её выбору, радовал её, а потому – и меня (в детстве я смотрела на мир мамиными глазами). И уже в готовом платье она вызывала, наверное, сходные переживания в других людях, разбуженных воздействием этих линий, эффектами цветовых пятен, горошин, полосок и каких-то особенных изображений неведомо чего.
– Ах, как же тебе идут цветы! – восхищалась, к примеру, её подруга. – А вот мне они ни за что не пойдут.
И это было похоже на правду. Внешнему должно отзываться внутреннее – без этого условия всех нас постигнет неудача, известная как выражение «не идёт».
Придирчивость замечаний моей тёти Аллы в вопросах маминого отставания от времени меня угнетала в этом женском вопросе, казалась мне излишне бесцеремонной, резкой, а то и безжалостной. Хотелось маму защитить в такие моменты, если я становилась свидетелем подобных разговоров. И несправедливо, и надменно – ну кто дал ей такое право снисходительно воспитывать старшую сестру, которая всегда откликалась при первой же просьбе обновить её гардероб?! Они явно были разными, но только младшая позволяла себе этот тон, эти речи, это отношение – свысока: Лида – «не догоняет». А мама терялась и не находила, что ответить. Терялась – и отмалчивалась. Образованность сестры, пугающие маму рассуждения о вкусе (она так высоко и не замахивалась) провоцировали в ней ощущение ущербности и чаще всего порождали в отношениях зияющие провалы.
Сестра не от зазнайства боролась с маминой узостью подхода, а из лучших побуждений – как ей казалось, реже – от раздражительности из-за того, что мама ей предлагала из своего набора представлений какой-нибудь фасон или расцветку. И тогда она как бы ставила маму на место: себе – как хочешь, но мне – не смей.
Однако не поборешься и не поспоришь с очевидной привлекательностью женщины в новом платье под впечатлением загадочной освещённости расписной ткани, создающей интригу созерцания. В угаданном выборе фасона и узоров нужных соцветий всё повседневное в человеке отступает – и тогда становится важным, как в решении художника, только личное отношение к тому, что и как именно всколыхнул в нас этот образ, – вспышка ответных эмоций, порой перерастающих и в чувство прекрасного. Но если в человеке перекос – в сторону здравомыслия, то он может оказаться неспособным на такую вспышку: что ему эмоции?! Он остаётся глухим к голосу своих глубин. Моя тётя почитала логику, рассудочность – тот самый здравый смысл, и он не затихал в ней ни на минуту в вопросах одежды, потому она расходилась во мнениях с мамой, особенно в этом плане. Ей не приходило в голову, что крупные пуговицы тоже стиль, не обязательно погрешность вкуса. А контрастирующие цвета в отделке по отношению к фону платья могут быть даже продиктованы соображениями эстетического свойства. Спорила, возражала и даже осаждала старшую сестру настолько категорично, что маму было откровенно жаль. И её даже не останавливал факт их природной разницы: одна была чувственной натурой, вторая – предельной рационалисткой.
Не удивительно, что резкость возражений маме приводила её в итоге исключительно к геометрическому выбору, не оставляя возможности проявиться чему-то иррациональному. Кремовый, бежевый, чёрный – да. Цвет избегал её. Она в своей запальчивости уверяла, что не любила цвет. Всё серые, в основном пастельные, маловыразительные тона. Отсутствие ярких акцентов для неё было гарантией элегантности, к которой она стремилась. Вот такие разные сёстры. Хотя не думаю, что исключение цвета было верным отношением тёти к себе, потому что однажды…
Однажды мама на свой страх и риск – быть может, от природного упрямства, – выбрала в подарок тёте Алле для летнего сарафана удивительную ткань. Проступил ли на самом деле в этом выборе вызов тётиному вкусу, не берусь судить, но настойчивость спорящей натуры всё-таки здесь заявила о себе. Это был лён, плотная ткань в фиолетовых ирисах с зелёными листьями, стеблями – по белому полю. Мама шила сарафан с совершенно летним настроением, отделала края широкой тесьмой, тоже фиолетовой в тон ирисам. И что же?
Моя молодая тётя как раз благодаря маминому смелому выбору в подношении подарка вдруг открылась мне новой гранью. Яркость лиловая вызвала состояние фееричной загадочности, крупность красивых, затейливых цветов выявила прекрасную сочетаемость с её высоким ростом и стройностью. Вырез у сарафана был глубокий, лодочкой. Расклешённый фасон сарафана создавал романтический ореол всему её облику. Цветность освежала холодком колорита, мерцала игрой мистического насыщения. И тётя, к нашему с мамой счастью, этот сарафан полюбила. Новые краски, бесспорно, обогатили её образ. Жаль, что любовь к строгости с юных лет приучила её носить одежду в деловом стиле. Так всю жизнь и проходила с застёгнутыми пуговицами до самого верха. Да и профессию выбрала соответствующую: юрист, судья…
Другая сестра одевалась ярко, изысканно, дорого. В её гардеробе легко было обнаружить вызов иного свойства – презрение ко всему дешёвому.
А мама так и осталась в дружбе с цветистыми простыми тканями. И, когда я вручила ей в подарок китайский шёлк в розах, бледно-коралловых – на нежно-зелёном, салатовом, фоне, она, окунувшись в состояние немыслимого восторга, на одном дыхании сшила себе «выходное» платье, каких давно себе не позволяла. И опять раскрылся феномен стиля, который я однажды для себя назвала «чио-чио-сан».
Так что советы – советами, а слушать никого нельзя, когда в зеркале тебя ждёт приятное удивление. Это я поняла с детства. Каждому – своё. И прекрасно, что сёстры нашли это своё для самовыражения. Многие, увы, его так и не находят, обряжаясь в случайное, не раскрывающее в них уникальную природу.
Три сестры, по капризному велению или высшему умыслу природы, внешне были совсем непохожими друг на друга. Моя мама удивляла сходством со своим отцом Дмитрием (да, да, «забайкальской внешности»!), и тут без всяких обид можно было признать тот факт, что из-за непохожести своей на остальных детей и даже на маму свою Марию «она в семье своей родной казалась девочкой чужой». Тётя Алла унаследовала черты своего отца, Якова, а вот у тёти Вали были синие глаза – мамины, моей родной бабушки Маши.
Такими же непохожими оказались судьбы трёх сестёр.
Глава 2. Истоки
Куда-то надо, а куда? И где она – дорога?
Э. Балашов
Выбор сценариев
В пору юности двух старших всё как будто решило таинство гадания. Мама была сильно внушаемой и тут же попала в ловушку объявленной ей программы. А моей тёте Вале обозначенная перспектива просто пришлась по душе. И прорисовались судьбы их в тот вечер, разбежавшись в противоположные стороны уже навсегда.
Бабушка-латышка, обладавшая даром предсказывать, гадала по руке, жила в отдалении, «на пятом километре», однако была известна далеко вокруг благодаря этому. И сёстры отважились на сеанс с будущим. Маму, влюблённую в отца, беспокоил вопрос взаимности, а сестру Валентину – вопрос: что её ждёт? Была она тогда юной студенткой, которая важнее учёбы ничего в своей жизни не знала.
Гадалка встретила их радостно – работу свою любила: ведь она приносила ей полное благополучие. Дорого брала за сеанс. А сестрицы, несмотря на вопиющую бедность, накопили денег и не пожалели их отдать ради шанса заглянуть в будущее.
Но как раз войдя в дом, мама внезапно испугалась узнать всё о себе и сказала Валентине:
– Сначала иди ты, – и подтолкнула её к столу, за которым уже устроилась бабушка-гадалка. Колода карт, глаза и руки человека были её книгой, открывавшей только ей ведомую даль.
И Валя, не споря, прошла к столу и села на табурет. Волнение, конечно, было, но она решила отнестись ко всему с весёлым любопытством, словно к игре, – и не больше.
Мама, встревоженная творимым действом, шагнула за занавеску, отделявшую коридорчик от комнаты…
– Какая тебя ждёт жизнь! – услышала она восхищённый возглас гадалки. – Ты будешь богатой, любимой, счастливой. Всё у тебя сбудется, о чём мечтаешь. Больше загадывай сейчас, пока молодая. Ни о чём не тревожься, а то навредишь себе сомнениями. Вот и карты – о том же: будет всё у тебя прекрасно. Жить будешь в любви – будет верен тебе суженый. И рука твоя показывает жизнь долгую – в довольстве, в избытке…
Мама, обрадованная прозвучавшим раскладом, увереннее шагнула навстречу своей правде.
Старушка – вопреки её ожиданиям – сильно изменилась в лице:
– Ой, девонька, какая же ты несчастная… У тебя есть любимый, только он тебе мужем не будет никогда. Ребёночек от него у тебя будет! Болеть будешь очень сильно. В середине жизни. Если выживешь, то ожидает тебя очень долгая жизнь, со спокойной старостью. Только вот человека такого, какой у тебя есть сейчас, ты никогда уже не встретишь. Дорожи им.
Сказанное оказалось слишком сокрушительным, чтобы легко забыть о нём. И при первой же встрече мама честно, без утайки рассказала отцу обо всём. Тот в ответ рассмеялся:
– А хочешь, я пойду к ней – пусть она и мне погадает?! Всё это не так на самом деле, потому что я никуда от тебя не уйду, буду с тобой. Мне же никого, кроме тебя, не нужно, Лида!
Предсказанное счастье сестры не давало маме забыть о предсказанном ей несчастье. Валя светилась от радости и неуверенно успокаивала маму:
– Да всё это неправда! А знаешь… Давай следующим летом опять к ней придём? Вот забавно: что на этот раз услышим?!
Так и решили. На следующее лето они пришли к той же гадалке, понимая, что в череде желающих старенькая совсем бабушка вряд ли могла кого-то из незнакомых запомнить. Да ещё с такими контрастными подробностями… На всякий случай договорились, что теперь мама будет первой на гадании.
Но, оказавшись перед гадалкой, мама тут же заметила вспышку напряжения на её лице. Молчала старушка и долго глядела в лицо девушки, не в глаза даже – в переносицу. Потом – в карты. И на руку… Молчание затянулось. Сердце мамы замерло, она застыла, словно в ожидании приговора. Уже и говорить ничего ей не надо было.
– Плохо у тебя всё выходит. Какая же ты несчастная! Не будешь ты с любимым человеком жить. Впереди – болезни, одиночество. Но будет у тебя ребёнок. Если выдержишь натиск болезней в середине жизни, то жить будешь до восьмидесяти и дальше. Это всё, что я могу тебе сказать.
Валентине была предсказана райская жизнь: в любви, верности и благах земных до самой глубокой старости. И жизнь она проживёт с мужем долгую.
– Да нет у меня никого, – неуверенно возразила сестра.
– Ожидай: будет, – последовал ответ. – И это – твоё счастье.
С тем и ушли сёстры.
«Забавно» оказалось только сестре Валентине. Она возвращалась домой в трепете отрастающих крыльев для взлёта, в предчувствии своего счастья, – мама шла, как приговорённая. Дома младшая сестра Алла пристыдила обеих и, хоть была ребёнком, приняла решение обойтись в своей жизни без гадания. Увы, это решение – вполне благоразумное, если подойти творчески к созданию своей жизни, – не спасло её от трагедий, среди которых самая страшная – похоронить единственного сына, да ещё и молодым. Но поступок её был мудрым: не стоило знание такого риска, чтобы отравлять свою энергию страшилками на пороге жизненного маршрута. (В своё время любимый режиссёр Андрей Тарковский разрешил мои сомнения: знать или не знать о дате своей смерти, – сказав, что мудрость жизни человека в том и заключается, что человек прочно защищён от такого знания абсолютным неведением, и это облегчает жизнь существенно: нельзя отвлекаться от главного – от своих задач жить, развиваться, создавая с любовью в душе себя и свой мир. Я тут же перенесла эти его размышления и на другие обходные манёвры, на всевозможные гадания – прежде всего.)
Куда вернее изначально задаваться целью быть счастливой: «как корабль назовёшь – так на нём и поплывёшь». Но оснащения истиной не было – дремучая мораль накрыла меня невежественными предрассудками с самого раннего возраста, разрослась сорняками страхов и сомнений. Спасла меня лишь природная чуткость ко всему, что утверждает достоинство. Тяжесть замшелых предубеждений постепенно утратила свою власть надо мной. А ещё от этого груза моей среды спасала ирония.
Откуда контрасты? От рода, вестимо…
Однажды меня протестировал психолог и выявил зашкаливающую чрезмерность во мне, по всем параметрам: в реализации, в планировании, в ожиданиях, в потерях. Но и в силе характера, в целеустремлённости, достижениях, слава Богу, – тоже. Однако достижения не утешили, когда вдруг встал вопрос о самочувствии в атмосфере разбега волн: вдруг захотелось плавного течения жизни – прежде всего; появилась усталость от непрерывного напряжения. Заканчивалось какое-то дело – я тут же бралась за другое, не позволяя себе ни отдыха, ни сна. И в этом нарастании интереса я вдруг начинала чувствовать себя так, словно была на службе у самой себя. Парадокс! Я не могла отдыхать – разучилась, войдя в азарт следования цели. Могла заставить себя посмотреть интересный фильм, но вдруг, не дожидаясь конца фильма, попадала в плен соблазнительной мысли по поводу успешного дела: а ведь могла бы уже сейчас это написать, то прочитать, третье обдумать. Получалось, что я сама не позволяла себе развлечения, свободы от запланированного дела, не позволяла встречи с подругой, чтобы провести день «на стороне», подальше от заведённого по своей же инициативе рабочего конвейера. Беспечность со временем истаяла, но и озабоченность истомила, потому что очень часто я ставила себе непомерно высокую планку. Начинались муки, терзания… Так замыкался круг. Борьба с самой собой создала излишне напряжённое поле для моей счастливой занятости.
Поразмыслив над результатами теста, я вынуждена была согласиться с таким раскладом в себе. Естественно, он меня не украшал, да и не утешал, лишая покоя и условий гармоничного развития. Требовал срочных мер! Я задумалась над тем, что же я приобрела через самовоспитание, а что из особенностей мне досталось по наследству.
Раскручивая этот клубок, поразилась обстоятельствам контраста, взявшим меня в плотное кольцо. Изобилие и нищета шли в моей жизни бок о бок так же, как профессиональное признание и травля сбившихся в стаю оппонентов, которым не по зубам оказались теории вообще. Интеллектуальное пиршество при внезапной смене декораций, как правило, невзрачно оттенялось серой чумой безликого окружения, навязанной мне как фон жизни и грозящей время от времени превратиться в реальное зло.
Темнее всего бывает перед рассветом. Уж мне ли этого не знать? И когда очень плотно сгущалась тьма, то я уже дышала легко – предчувствуя близость радующих перемен.
Серость – радуга, тьма – свет, безысходность – спасение, тупик – богатый выбор возможностей, бедность – процветание, болезнь-падение – здоровье-взлёт… И всё это – обо мне, чего ни коснись. Радует, что чёрно-белое кино при этом всегда пресекалось цветным. И никогда не было по-другому. Привлекательно волшебный сценарий, что ни говори, – при всех трудностях роста. И ни разу не приходило в голову, что обстоятельства происхождения могут пролить свет на эту загадку.
Были в селе Копунь на Читинской земле две родовые ветви Суворовых: богатых и бедных. Богатые дети из рода Суворовых, признавших советскую власть, получили блестящее образование и заняли позже все руководящие посты в округе.
Синеглазая Маша Суворова, младшенькая, с русой косой, была из бедных. По её выражению, «батрачила» у богатых Суворовых. Дмитрий, тоже младший сын из этой богатой семьи, влюбился в Машу. Это была запретная любовь, породившая первый контраст, социальный: богатый полюбил батрачку. Его родители, естественно, далёкие от тонких материй, любовь и брак не благословили. И первую дочку Веру роднёй не признали. Умерла она при странных обстоятельствах, и никто не разбирался в подозрительной детской смерти: дядя Дмитрия был врачом и дал девочке средство во время болезни, от которого она задохнулась и мгновенно умерла.
– Кто бы там разбирался? – с неизменной горечью махала руками в ответ на мои возгласы бабушка Маша. – Творили, что хотели. Сила была на их стороне, потому что были богатыми и ни в чём не знали меры.
Моя мама родилась у бабушки второй и по той же причине не пришлась ко двору. Чтобы разрубить гордиев узел, Дмитрия отправили учиться в город, Машу – на заработки, а дочку Лиду взяли себе по уже заведённой инерции. Только Маше хватило характера хитростью выкрасть её… и «сбежать» с ней на прииск, где можно было найти работу.
– А как же дед Дмитрий смирился? Как в пьесе Островского, что ли?
Но бабушка, не желавшая слышать моих разъяснений про Тихона, отвечала быстро, чтобы не было у меня на этот счёт никаких иллюзий по поводу бедного, послушного дедушки:
– Да он и рад был. Не любил проблемы решать – дети были ему в тягость.
Таким был изначальный контраст, определивший во мне чрезмерность в важнейших проявлениях: бедность – богатство, любовь-праздник и любовь-испытание, пламя любви – пепел любви…
Яков Андреевич, мамин отчим
Встреча с ровесником Яковом для Марии обернулась судьбой. Это был образованный молодой офицер, начавший свой путь с партийной линии. Партия направила его на железнодорожную станцию «Куйбышевка-Восточная». Так Дальний Восток стал для мамы и бабушки домом на всю оставшуюся их жизнь, а для меня – родиной. У всех моих ровесников в свидетельстве о рождении значилась эта «Куйбышевка-Восточная». До Белогорска станция дорастёт чуть позже.
– Как мы прекрасно жили до войны! Особенно запомнилась предвоенная жизнь в Великокнязевке. Отца туда направили работать парторгом. Большой дом, сад! Баба Маша твоя гуляла по селу нарядной красавицей с косой. Уже родились и Валя, и Юра, и Валера. Одежды было у всех нас много. Когда собиралась в школу, мама надевала на меня очередное новое платье. Мне было стыдно, и я плакала по дороге на занятия. «Ой, у Лиды опять обнова!» – восклицали девочки в классе. И я вся сжималась от их внимания. Но моя мама этого не понимала и всё покупала и покупала для меня одежду, ткани, одну – ярче другой. Конечно, это не горе было. Но я всё равно страдала, потому что была очень застенчивой, а эта яркость привлекала ко мне нежелательное внимание посторонних. К тому же многие осуждали и не любили меня за это. Я чувствовала себя неуверенно, как-то виновато…
– А вот настоящее моё горе началось, когда Валя подросла и заметила, как отец во всём ей потакал. Отчим стал нас постепенно различать: любимая и нелюбимая. Она это чувствовала, росла капризной и научилась на меня жаловаться, если я что-то ей не разрешу или не дам. Вот собираюсь я на утренник, глажу себе ленточки и пою. Она подошла – хвать ленточку и помяла. «Валя, не трогай!» – говорю я и забираю у неё ленточку. Валя – в рёв. Входит отец: что такое? «А Лида меня ударила». Ох, тут он разворачивается и обрушивает на меня всю силу удара кулаком! Какой уж после этого утренник… Проплакала весь день в уголке. И боль, и синяк, и обида.
И таких историй у мамы в памяти – тьма.
Однажды он поручил ей мыть котлы.
– Какие котлы? – воскликнула в детстве я, знавшая про них только из сказки «Сестрица Алёнушка» («котлы кипят»…).
– Ну, это кастрюли, только огромные. Семья-то большая была. И варили в большой посуде. В тот день отчим прибежал с работы и сообщил маме, что привезли в клуб фильм, и велел ей поторопиться со сборами. «Куда я пойду? – заспорила мама. – Ещё котлы надо мыть». Тогда он посмотрел на меня и сказал: «Лидка помоет». И они ушли. А я не помыла их. Я же никогда их не мыла… Так он вырвал прут во дворе и меня, спящую, выволок из постели и исхлестал в кровь!
– Ну вот… А ты мне всё – «дедушка твой»! – оскорбилась я, услышав про такие ужасы. – Да это жуткий, какой-то чужой мне дед! И не надо мне такого.
Мама в знак согласия будто бы соглашалась. Но потом снова и снова вспоминала про его образованность с непонятным мне придыханием, причём не свойственным ей абсолютно в отношении к людям, для меня действительно авторитетным:
– У нас в доме стояли книжные шкафы, а на полках – все тома Маркса, Энгельса, Ленина. Отец занимался, готовился к занятиям очень старательно.
– Учился, что ли? – уточняла я.
– Что ты! Сам учил всех. Он же был парторгом и проводил семинары для руководителей. Это была его обязанность.
Но снова и снова лейтмотивом звучала эта фраза:
– А не было у меня детства. Оно закончилось с рождением Вали. Потом стали рождаться другие дети. И я стала нянькой для всех.
– А ты бы не соглашалась… – сочувственно подсказывала я ей ход.
– О-о-о, вот бы я «не согласилась»! – тут же вскидывалась мама и с головой уходила в варианты картин наказания, от которых сжималось сердце, убеждая в полной для неё безвыходности.
– Почему же ты так настаиваешь на уважении к нему, на его образованности? Разве это достоинство в его случае? Почему образованность его позволяла быть жестоким? Что это был за учитель для взрослых, если он мог так истязать детей?!
– Ну не знаю… – отвечала растерянно мама, снова и снова наполняя моё сознание фактами жестокого с ней обращения. – Мне сильно попадало, Таня, за любую мелочь! Можно было и не стараться быть исполнительной. Мальчишкам тоже доставалось за шалости. Но Валю и Аллу он ни-ког-да не трогал! Я даже не помню, чтобы он их просто за что-то мог отругать. Как-то всё было с ними мирно. Только меня не просто бил, а избивал!
– А бабушка разве не заступалась за тебя?
– Может, и заступалась. Но она сама его боялась – это я помню точно. И детям грозила, если что не так: «Вот подождите – отец придёт». И тогда все, как шёлковые, становились. За плохую учёбу мальчишки получали по полной – им хватало страхов. А мы, девочки, все учились хорошо.
Самой больной её темой, разросшейся в моей детской судьбе, как ядерный гриб, была война. О чём бы ни вспоминала она в связи с войной: о голоде, о нищете, о жутком порабощении на работе среди взрослых, где ей доставалось грузить и разгружать, – всегда сводила к тому, что последствия испытаний тех лет легли на неё тяжестью, несоразмерной для её возраста, для её выносливости, и оказались необратимыми.
Я, не слышавшая тогда библейского изречения о том, что Бог испытаний не по силам не даёт, поверила всему, что мама говорила. Когда она говорила о своей жестокости, первопричиной её называла своего отчима, а следом – войну.
– На самом деле я была добрым ребёнком. Но воспитание отчима и война меня сильно изменили.
Совсем недавно, в дни празднования юбилея Победы, я случайно оказалась свидетелем одного любопытного, важного для меня спора. Я уже привыкла к внушённой мне маминой мысли о войне и отчиме, виноватых во всём, что в ней накопилось плохого и жестокого, по отношению ко мне – в том числе. Я настолько верила в это, что мне и в голову не приходило усомниться в сказанном. А ведь стоило представить такие последствия истинными для всех людей, что пережили сиротство и войну на своём опыте, в масштабе страны, – это построение развалилось бы, словно карточный домик. Действительно: что было бы с другими поколениями, родившимися у таких в массе своей ожесточённых, совсем озверевших от войны родителей? Если бы можно было это допустить как единственно реальный вариант последствий необратимости зла, то никакого будущего у такой страны совсем бы не было. Однако мир – сразу за порогом сумрачной нашей каморки – чаще всего радовал меня людьми, восхищал добротой, великодушием, нежностью, а не огорчал или пугал. Но подумать об этом так ребёнок не мог – не хватало широкого взгляда на проблему. И как-то сами по себе сложились мамины аргументы в сильный эмоциональный довод. Если бы кто-нибудь отважился поинтересоваться у меня, почему мама так беспощадна со мной, со всей наивной верой в необходимость её оправдания, я, не думая долго, составила бы из сказанных ею слов свой детский ответ: «У мамы был злой отчим, а потом – война». Однако никто меня ни о чём подобном не спрашивал.
Тем не менее слова эти были всегда готовы для ответа лично себе, когда в душе время от времени вспыхивала необходимость самоутешения. Они, внушённые мамой в бесконечном сеансе воспитательных монологов, уже в детстве оказались высеченными стальным резцом в моём сознании. Может, сочувствие к её участи сироты в семье приглушило все мои сомнения? К тому же я рано обнаружила в ней готовность к страданию, приводившему, как правило, её в тупик: сознание её затемнялось, пьянило горечью обид и претензий к миру. Похоже было, что ей хотелось в жизни только горевать. Круг неумолимо замыкался, отсекая просветы. Путь к развитию закрылся сам собой – по её воле: её вполне устраивал миф о страшной доле, сложившийся в вердикт судьбы по мере её взросления.
Только это был совсем не шаг к смирению, а скорее – повод искать виноватых. И безмерную обиду свою на жизнь она не просто охраняла, а выращивала в своей душе, сколько себя помню, лелеяла её, занимая моё внимание часами, не отпуская меня от себя в такие мрачные для нас периоды, шёл ли дождь за окном, светило ли солнце… Лейтмотив «это война меня такой сделала» настолько прочно был прошит в моём представлении как оправдание и объяснение её жестокости как трагический довод, что я выучила его, подобно таблице умножения. Ничего другого я не могла даже представить.
И вдруг сама жизнь мне ответила – как будто подарила случай посмотреть под иным углом на необратимость искажений в характере мамы, на ложные взгляды в самом главном вопросе: нужны ли душевные усилия, чтобы быть, а не казаться, или, наоборот, можно просто плыть по течению, не принимая уроков, вообще не допуская их, реагируя на них стихийным отказом? Разумеется, моё сострадание маминой участи оставалось непоколебимым все годы и затмевало мне разум и даже элементарную логику в отношении её страшных поступков («Да не дай Бог такое пережить – ещё неизвестно, какой бы ты стала!» – по её формуле всякое сомнение в её правоте было преступным). Но я не подозревала, насколько далеко раскинется пространство вариантов развития при другом ответе на вопрос о праве на эту её жестокость.
Однажды я привела маму на чествование ветеранов в Дом культуры (ходьба ей тогда, в восемьдесят лет, давалась уже с трудом) и вдруг услышала очень важный разговор среди детей войны, собравшихся в честь Дня Победы в этом огромном зале, украшенном шарами и цветами по случаю торжества.
Организаторы вручали праздничные подарки гостям на сцене у микрофона. Кто-то застенчиво благодарил и поспешно возвращался в зал, а кто-то начинал воодушевлённо рассказывать о себе.
Наряду с приветствиями речь сама собой зашла о силе преодоления страшных последствий войны для этих людей. Нить разговора привела вдруг к осознанию ужаса пережитых испытаний: голод, холод, лишения, страхи… И одна пожилая женщина воскликнула: «Я до сих пор не могу простить врагов, не могу ничего забыть. Это меня ожесточило на всю жизнь! И даже мои дети получили мало от меня любви».
Наступила тишина. Мама сидела рядом и сочувственно вскинулась в ответ на эти слова. Похоже, она узнала себя в этой женщине. Я тоже услышала знакомый мотив.
– Да что Вы такое говорите?! – вдруг послышалось в ответ, и не столько удивлённо, сколько негодующе.
В первых рядах в порыве взрывного изумления резко встал со своего кресла мужчина примерно моего возраста и хлёстко возразил:
– Моя мама в войну тоже была ребёнком, и война коснулась её очень близко: Нижний Новгород, как всем известно, фашисты бомбили. Она всё выдержала – не ожесточилась! Она осталась человеком добрейшей души и стала лучшей мамой на свете для нас, троих её детей. Да, она для меня лучшая мама на свете, потому что кроме ласки и заботы, кроме любви я ничего и не получал от неё. И всегда она говорила нам, что любовь поможет преодолеть всё, что любовь её спасала от всех бед, именно любовь сделала её достойной женщиной! А вы говорите…
И он смешался, вдруг оборвав свою спонтанную речь и, махнув рукой, сел на место. Было ясно, что он всем существом возражал этой женщине, посмевшей «не простить», «ожесточиться», да ещё и детей родных лишить любви. Я увидела его глазами суть этого признания. Словно проснулась от гипноза внушённой мне губительной логики.
Импульсивное возражение этого человека, абсолютно неожиданное в раскладе сценария, тому, что мне виделось в детстве незыблемой истиной, которую нельзя даже сомнению подвергнуть, оглушило меня сверхмощным контраргументом – как истиной, прогремевшей в небесах. Конечно же, любовь!!! Как же мне всегда не хватало маминой любви… Но именно она и должна была всё разрешить для мамы самым прекрасным образом.
Любовь, а не обида, проросшая в ней сорняком.
Мгновенно высветился тупик – для любого из нас, кто смиренно отдаётся на волю злой памяти.
Я убегала при первой же возможности из нашей, и без того безрадостной каморки, словно из зловещей тьмы, на свет и птичий перезвон, на призывный детский шум – в атмосферу радостного смеха и беспечных громкоголосых игр во дворе. Душа трепетала от облегчения, словно я получала спасение, вырвавшись из топкого болота, из трясины страшных историй – из жизни маминого детства в потоке слёз и угнетающих жестью подробностей. Она настолько перегружала меня страшными деталями отношений, наказаний, поступков отчима-мракобеса, что оказаться на воле стало однажды самой главной потребностью для меня: важнее, чем наполниться сочувствием. Душа – не принимала, протестовала, посылая сигналы отчаяния.
За порогом каморки меня встречало волшебство света, идущего от неба, земли и дождевых потоков сияющей воды, с любовью и игрой. Истина открывалась мне вовсе не в обличениях, скандалах, крике… Истина встречала меня ласково в солнечной листве, в бездонном небе с рокотом самолётов, в сверкнувших радостью крыльях стрекозы, в ярких прозрачных каплях, стекающих с листьев после дождя. Улица возвращала мне удовольствие чувствовать горячие от солнца заборы и скамейки, видеть зеленеющие всходами огороды, уводящие за горизонт, чтобы ускользать от мрака, преследующего меня в маминых речах. Гроздья паслёна, золото пижмы, песни кузнечиков дарили желание растворяться в чудесах жизни. Решительно переключали во мне регистр, с горестно-сочувственного на весёлый, огромные лужи – вместилище неба и облаков. Вода, стекающая в овраги, занимала мой слух…
Таинственным образом сопровождали меня по жизни в череде дней радующие картины природы. Сколько же силы у неё, если она побеждает уродство в потребительском отношении к ней, если никак не сдаётся и щедро расцветает в ответ? Но это – в пределе. В войне миров, людей, машин. А в повседневной пряже энергии нас неизменно сопровождает загадочное величие неба в облаках, травы, птиц и деревьев – в феерии световых пятен, лучей, бликов. Никакая потеря, если это не смерть и не война, не затмит мне счастья видеть, созерцать, наслаждаться звукописью шумящего леса, птичьими голосами. Я врастала в чудесную ворожбу неба, света, деревьев и чувствовала во всём этом сильную поддержку, очаровываясь миром, заряжаясь светоносной энергией жизни.
Впечатления драгоценными слоями укладывались сами собой в ларцах памяти. От любого события, важного для меня, в душе оставался лучащийся оттиск картины со звенящей, символически заострённой, яркой деталью. Оттиск наверняка сопровождает и дорогих моему сердцу людей, и сроднившихся со мной животных и птиц, словно ореол их незримой ценной сути, благожелательно сотканный вместе с высшими силами.
А наблюдение близких: «Ты животных любишь больше, чем людей», – несмотря на упрёк, служит поводом к размышлениям, убеждающим меня в правдивости этого открытия, иногда звучащего как обличение. Я никогда ни с кем об этом не говорила. Это подсмотрено во мне. Видимо, бессознательное именно так меня расположило чувствовать. Обычно я не готова к потерям ни в дружбе, ни в любви, сколько ни тренирую (!) себя мысленно, и нахожу спасение в природе от внезапного выпада людей в мой адрес. Животные любят безусловной любовью. Люди так не умеют. Однако я учусь, потому что у меня – такая мама, мешающая мне её любить, но при этом требующая от меня с годами любви всё больше и больше.
Ожог памяти… Просветы во тьме!
Когда началась война, она перешла в пятый класс. А вот в шестом ей учиться уже не пришлось. Подруги постарше убедили её вместе с ними поехать в Благовещенск на фабрично-заводское обучение. Дома – не возражали.
Меня поразило откровенное решение отчима в её тринадцать лет: хватит на шее сидеть. Это была фраза, уже знакомая по биографии Максима Горького. Но родной мамин отец Дмитрий исправно платил алименты – вот что было особенно некрасиво в ситуации, инициированной чужим человеком, который распорядился и участью падчерицы, и её деньгами по-своему.
– Иди работать ко мне. Я начальник – подправлю твои документы. С четырнадцати уже берут на работу.
И преступлением не назовёшь – война всё спишет: прибавил год в документах, когда ей только исполнилось тринадцать.
Война кончилась – образования не было. В семье работников-то – отец да падчерица. Зарабатывала столько же, сколько отец. Но отец получал больше других за своё руководство. А падчерице платили столько исключительно за выполненный объём работы. По величине нагрузки, физической, начислялись деньги. А работа была на износ: выгружали и загружали, как роботы, без остановки. Остановишься – делали внушение. Ещё стыдили. А главный мотив – великая честь: вам Родина доверила эту работу! То же она слышала и при рытье траншей зимой, когда обморозила руки. У неё даже не было рукавиц, когда её в числе других вывели в поле. Обмороженные руки и ноги, голод и нищета, побои отчима и бесконечный конвейер груза, требующего разгрузки или, наоборот, погрузки – всё это сотни раз было прокручено передо мной на манер беспросветного кино. Конечно, это была родина поменьше, местная – с конкретными людьми и их проявлениями, но, наверное, такое творилось повсюду: иные управленцы умели демагогически от имени Родины объяснить детям, что это – почёт, честь и слава: трудиться вместе и наравне со взрослыми ради Победы.
Во время войны родился Володя, в сорок шестом – Толик, самый младший. И положение семьи усугубилось нищетой. Маме стало ясно, что учиться шанса она не получит. В доме ждали её зарплаты, делили на всех. И это не обсуждалось. («А ведь отец мой платил алименты, но о них мне даже не говорилось», – не раз напоминала мне мама, объясняя, что её деньги расходились на всю семью.) Девочка в шестнадцать лет со страхом думала, что её ждёт при таком раскладе, где кормильцы только отчим и она. Она же и нянька бессменная! И только в трагических тонах рассказывала о своей жизни в родном доме.
– Неужели всё так безрадостно? – пыталась я разбудить мамину память.
– Да ты пойми, у меня была одна мечта: выспаться. А я приходила и не знала, куда деться от детского шума, плача, смеха. Хотелось тишины и спать, спать, спать. Но любое свободное время меня нагружали детьми. Одно сделаешь – другое поручают. Как белка в колесе!
– Ты детей совсем не любила? – спрашивала я, жалея их всех, без надежды услышать то, что хотела.
– Да почему же? – тут же спохватывалась мама. – Мне было их жалко… Толик был самым трогательным. Хорошенький… Ласковый! Но ему и отцовской любви досталось больше всех. Отец как будто чувствовал, что оставит малыша сиротой. Он приходил с работы и тут же брал его на руки, играл, бегал на четвереньках вокруг стола с ним – заставлял Толю радостно смеяться от этой забавной возни. А у меня появилась со временем другая мечта – уехать. Я стала рано самостоятельной и не боялась никаких трудностей. Дом совсем меня не радовал. Пока тянула весь груз, родителей устраивала. А начинала протестовать, сразу – скандал и побои. В общем, хлебнула я через край отцовской крутости.
– А как же бабушка?
– Да она во мне помощницу видела: вся жизнь у неё состояла из забот. Бросит на меня всех и уйдёт то праздник отмечать, то к соседкам поболтать, отдышаться…
– Но… просветы-то были?
– Были. Танцплощадка в выходные дни. Ходили за линию в городок, на «Базу-4», где раскинулся летний военный лагерь. Весь вечер играл баянист. В основном это были вальсы. От желающих со мной танцевать не было отбоя. Я оказалась разборчивой невестой – сама выбирала, с кем пойти на танец.
– Любовь?!
– Так мне казалось. Но настоящая любовь вспыхнула во мне только при встрече с твоим отцом. Однако романы голову кружили.
Среди прочих историй одна, действительно, была потрясающей в моих глазах. Когда закончилась война, составы с военными шли по железной дороге бесперебойно. На этот раз предстояло воевать с Японией. С целью оставаться в резерве части располагались сразу за городом, в открытом поле. Устанавливали палатки, обустраивались жить в ожидании приказа, и военные начинали присматриваться к девушкам с окраины – с мыслями о возвращении к мирной жизни. Тогда много сложилось пар самым стихийным образом. Конечно, не всем было суждено обрести счастливую судьбу, но стремление найти свою любовь было чистым и вполне понятным после войны.
И однажды в этот период мама на танцах встретила молодого командира части. Он привлёк её внимание медалями и орденами на груди, она его – юной красотой. Разница в возрасте всё-таки привела влюблённого к родителям. И он рассказал им о своих планах на их дочь. Маме осенью должно было исполниться шестнадцать. Она была влюблена и польщена этим выбором. Родители согласились, видя взаимность и почётный статус жениха: весь – в военных наградах. Знакомство привело к тёплым отношениям. Командир вскоре переехал к ним в дом. Прожили недолго: пришёл приказ отправиться на военные действия.
– Я вернусь, – твердил он на прощанье, и она впервые ощутила опасность разлуки из-за войны. Писал ей нежные и пламенные письма. А вскоре письма иссякли. Официальная депеша о гибели пришла позже. Второго сентября закончилась война – в день рождения мамы. Заехали сослуживцы, помянули…
– Это ужас, дорогая, – то, что ты рассказала.
– Но это – правда.
– А как ты пережила потерю… мужа?
– Как горе.
– Да что же они у тебя, роковая ты женщина, все погибали, умирали?! – воскликнула я, внезапно обнаружив сходный финал её главных событий, связанных с мужчинами.
– Да не я была виной их смерти! – оскорбилась мама в ответ.
И я поспешила признать эту правоту.
– Не оправдывайся: тебя никто не винит, – попыталась я успокоить её. – Просто страшно стало… от твоих историй.
Мне захотелось найти в её жизни просвет. И я попросила найти его, как можно скорее, чтобы весы её судьбы в моём представлении качнулись в обратную сторону, успокоив меня.
– Когда я была маленькой, мне приснился сон, который не могу забыть. Я иду по облакам. Вокруг невыразимо светло, и отдельные лучи света даже проходят сквозь эти облака. И мне так легко, что уже кажется: я не иду, а лечу. И так я ступаю с облака на облако, не чувствую себя совсем. И с этой лёгкостью и радостью проснулась… А ещё – когда беременной была – мне приснился сон, что я иду по дороге и вдруг мне кричат: «Лида, смотри, к тебе ангел летит»! Я поднимаю голову и вижу, что прямо мне в руки летит маленькая девочка с крыльями. Тань, это ты была: ангелом летела, представляешь?! Я после этого сна поняла уже, что у меня родится дочка.
– А когда-нибудь наяву в ощущениях такое переживала?
– Только рядом с Виталием.
– Значит, он и есть твой главный просвет в этой жизни?
– Да.
– Тогда и не жалей ни о чём, мама!
– Я и не жалею.
И всё-таки просветы вспомнились, ещё и ещё, – как только мы их призвали заявить о себе.
Жизнь до войны казалась Лиде сказкой даже с таким страшным отчимом. Стоило выйти за порог – девочка встречала приветливых людей, а живые картины природной красоты делали её по-настоящему счастливой. Радостью наделяли тёплые чувства к ней со стороны детей и взрослых. Любила школу, с интересом делала уроки, от всей души дружила с одноклассниками. Не раз слышала одобрение учителей, когда те ставили её в пример по уровню знания предметов.
– Мама посещала школьные собрания и говорила мне, возвращаясь: «Лида, какая же ты умница! Хвалит тебя всегда учительница твоя»…
Училась Лида легко. Особенно запомнились диктанты, написанные без ошибок, и устные ответы по истории, за которые учитель ставил ей неизменно те же вдохновляющие пятёрки. Однако больше всего она любила уроки пения.
Лето в Великокнязевке, куда отчима послали работать по партийной линии, запомнилось ей как царство волшебной природы: кругом – лес в ореоле сказки, а сразу за селом пестреет луг в цветах. Ей часто представлялось во время веселья, что поле – сцена, а темнеющая стена деревьев до неба – декорации. Здесь дети любили проводить всё время каникул.
– Каких только цветов там я ни встречала! Такого изобилия не было нигде. Синие колокольчики, жёлтые, оранжевые и красные саранки… Кукушкины ботинки, фиолетовые, – прекраснее цветов я не встречала! Одни отцветали – другие появлялись. А васильки и ромашки радовали всё лето. Мама отправит меня играть с Валей и Валерой – и весь день мы там под открытым небом резвимся. Много было у меня подружек в те годы. Меня дети любили, и я была счастлива. Ещё на уроках пения в школе учительница обратила внимание на мой голос, и так повелось, что при любом удобном случае дети меня просили: «Лида, спой!». Вот и на лугу так же бывало. Играем, носимся, потом сядем в кружок венки плести, сказки рассказывать да петь свои любимые песенки. И не было отбоя от просьб: «Лида, спой!». Я – пела, подружки – слушали.
Она просыпалась, выходила на высокое крыльцо дома, и первое, что встречала, – утопающий в цветах соседний двор. Там женщина высаживала разноцветные вьюнки. А изгородь и стена её дома были увиты плющом. Дом был обнесён забором, тоже увитым зеленью и цветами. Лида приходила туда, останавливалась на дорожке внутри этого цветущего мирка с замиранием сердца и не могла ни надышаться цветами, ни налюбоваться ими. И такой медовый запах стоял во дворе – не хотелось покидать это райское местечко. Всегда приветливо встречала её хозяйка цветника. У неё не было детей, она подружилась с гостьей. Прополоть вместе клумбу, полить цветы – удовольствие.
– В нашем доме в тот период было и красиво, и чисто. Даже с домработницей жили. Отчим всегда работал начальником, и так было в те годы принято у занимающих посты. В доме запомнился расписной деревянный сундук, узорами он походил на огромную шкатулку. В нём лежали платья, одно – лучше другого, мамины и мои, отрезы шёлковых и крепдешиновых тканей. Мама мне постоянно шила, как и себе. Каждый день начинался с обнов. В комнате стояло высокое трюмо в деревянной резной оправе. Таня, и твоя бабушка, собираясь куда-нибудь, наряжалась, сплетала свою косу перед ним. Потом надевала туфли на высоких каблуках и уходила из дома. Я смотрела ей вслед с восхищением.
Сколько раз мне доведётся ещё про бабушку это слышать! И всё было мало: говори, мама, говори о ней, узнавшей после «почём фунт лиха»…
– Не переводились в доме фрукты, сладости. Всё было в изобилии. И как война это всё уничтожила?!
Из просветов взрослой жизни – 1955-й год.
– Меня направили в Москву учиться на курсы сушильного мастера. Вдруг ожили школьные навыки, с удовольствием готовила задания, охотно отвечала на занятиях. Отличница, и такая успешная – единственная на курсах!
Я с трепетом открывала её свидетельство, хранимое в фотоальбоме, там она аттестована на пятёрочки: настоящий специалист.
– Когда вручали документ в торжественной обстановке, директор сказал: «Вам надо непременно продолжить учёбу».
Я знала, что она в школе не успела решить, кем станет: все планы и мечты пресекла война.
– А детская-то мечта была, до школы? – допытывалась я упорно.
– Была, – отозвалась быстро мама и как-то смущённо засмеялась, и затихла.
– Какая же? – не отступала я в своём любопытстве.
– Мешок пряников купить, когда вырасту и стану работать.
– Большой?! – засмеялась я.
– Да, как мешок для картошки!!!
– А купила?
– А кто бы мне позволил?! – мама тяжело вздохнула. – Моими деньгами распоряжались родители. Я же без преувеличения говорю тебе: нищета была страшная. Так и с учёбой… Стоило вернуться домой – забыла тут же про все свои мечты и счастливые моменты: всё время приходилось выживать. Валя – студентка, остальные дети – школьники. Отец же умер… Что там его пенсия: одна – на всех?!
И такие воспоминания – по кругу, тысячу раз за нашу с ней жизнь под одной крышей или за время наших встреч, когда я приезжала к ней в отпуск. Только с годами всё больше я уклонялась от этих чёрных, отравляющих меня вконец откровений: про бедность, безрадостность, но особенно – про дикие наказания отчима. Слишком терзали они моё сердце – словно пытались отбросить и на меня свою гигантскую зловещую тень. Тяжёлые впечатления заслоняли горизонт, отравляли сознание, отнимали силы.
А вот разговоры о Виталии спасали – несли свет и мне.
– Моё настоящее счастье – твой отец. Ты не представляешь, как я себя чувствовала в этом ликовании – бежать домой, зная, что придёт, и вдруг издалека увидеть: он уже пришёл, стоит у калитки и ждёт меня. Как он был красив! Глядя на него, я понимала: не каждый мужчина умеет носить офицерскую форму, чтобы так ей соответствовать, как он. Подбегу к нему, обниму и обязательно признаюсь: как же я любуюсь им!!! Смеялся! Но и он был счастлив, чувствуя мою любовь. Подруги говорили: «Тебе везёт, Лидка: офицера отхватила!». «Везёт», «Отхватила!» Да я своими чувствами доказала: не «отхватила», а встретила счастье своё. Но возражения свои оставляла в мыслях – всё скрывала, связанное с ним. Ни с кем не делилась, кроме сестры, тайной. Ценила, конечно, взаимность. Подарок судьбы – так и есть.
Глава 3. Яков Андреич и его дети
Глазами падчерицы, старшей сестры
– У Якова были нелюбимые и любимые дети, – всегда подчёркивала мама. – Нелюбимой в первую очередь была я. Неродная – это понятно. Но ещё больше доставалось Валере, когда он в школу пошёл. Не давалась ему учёба. И это отец считал своим позором. Володя и Юра в основном получали наказание за бойкость в школе – учителя жаловались на их поведение. Но Юра учился лучше всех братьев. А Толик учился неровно: «двойки» исправлял только на отлично, и так – до следующей двойки. Но за дочерей отец был горд, все надежды на их достойное будущее возлагал и не скрывал этого. Так в жизни и получилось: Валя стала учителем, Алла – судьёй. Счастливая была бы у него старость. Все получили профессию, каждый обосновался в большом городе, каждый имел дом, семью. А Юра наш вернулся в Белогорск. Потом выбрал сам село Пригородное – из-за большого дома и просторного двора. Условия жизни ему понравились. Мог бы работать там учителем труда, но у него не было учительского призвания: не умел с детьми ладить. Он работяга по натуре, выбрал физический труд. Только бы и ездил отец в гости да радовался достатку сына и своим внукам. Больше всего он любил Толика, самого младшенького. Мы все диву давались, как этот суровый внешне человек, приходя с работы, начинал бегать и смеяться с Толей, играя в догонялки! Носил его на плечах всегда – тот захлёбывался от счастливого смеха. Когда умер отец, все мальчишки ополчились на младшего, били его за малейшие промахи, но чаще всего ни за что давали то щелчок, то подзатыльник – за всё детское счастье ему отомстили, маленькому и беззащитному.
– Мама, он всегда таким нежным был?
– В подростковом возрасте он очень ожесточился и даже дрался и с братьями, и с нами, сёстрами. Мне было очень обидно: я же была ему второй мамой. А он мне однажды нанёс удар за то, что я спорила с матерью. Как бы её защитник! Я постаралась простить ему это: уж очень жестоко Володя бил его в детстве… Мне часто доводилось их разнимать.
И я вспомнила, как однажды я что-то восторженно говорила Толе о встрече с Володей, а он потемнел лицом и перебил меня откровенно:
– Тань, смени пластинку. Не хочу про Володю. Он так избивал меня в детстве, что я даже сегодня не готов его простить. И мне неприятно про его жизнь вообще слушать, извини.
Вот какие бывают страшные клыки у измученной памяти…
Но я любила их всех – сводивших друг с другом счёты, чего-то не простивших друг другу, а что-то великодушно принявших, – и эту любовь мне диктовал мой надмирный, божественной природы взгляд на них: с высоты птичьего полёта. Я в каждом видела душу, и сердце болезненно сжималось от каких-то их некрасивых поступков как досадных искажений, помех, не мешающих, однако, мне рассмотреть главное: особенного, драгоценного человека в каждом из них, человека, узнавшего в детстве, что такое голод, война, боль, страх. Я понимала до предела своих возможностей каждого и каждого стремилась вознаградить за лишения безоговорочной, пламенной своей любовью. Детское сердце в такие моменты становилось огромным, как мир, – именно так я чувствовала…
Мама вспоминала за шитьём своим ежедневным обо всём и обо всех, с кем по жизни завязывались узелки её истории. И уже бесконечность… в прошлое открывалась мне. Всё это для меня было невыразимо дорого – я же любила их всех. И в таких случаях даже от игры на улице добровольно отказывалась. Была загадка в этом исповедальном потоке сознания – швейное колесо, стежок за стежком, раскручивало «стёжки-дорожки», свои и чужие. Для меня.
– День был солнечный, тёплый. Все, взрослые и дети, были на огородах. Спешили, пока стоит хорошая погода, с посадкой картофеля. И вдруг в тишине на дороге послышался детский крик: «Мама!». Голос звучал издали. Многие стали с тревогой всматриваться: чей ребёнок кричит? Что случилось?! «Да это же наша Алла!» – узнали мы и испугались. Ей, трёхлетней, полагалось быть дома в ожидании нашего прихода. Мы все замолчали, прислушались… Ребёнок кричал исступлённо, до срыва голоса:
– Мама! Мама! Война – кончилась!!!
Так – бессчётное количество раз: «Война – кончилась», – пока не подбежала к нам, босая, запылённая… Задыхалась уже совсем от бега, но и от радости – тоже! Личико – сияло.
И тут всё поле взорвалось ликованием: «Кончилась!!! Война – кончилась!» – подхватили все на огородах. «ПОБЕДА!!! УРА!!!». Ликующий смех и взрыв счастья безмерного – до небес. И наша вестница, рождённая третьего июля сорок первого, смеялась громче всех: ей был абсолютно ясен, пронзительно доступен смысл этих слов.
– Аллочка и читать научилась очень рано, к пяти годам, а ведь никто её не учил чтению. Не до неё было. Первое же слово, которое она прочитала, поразило нас. Валя сидела за столом и листала книжку библиотечную, Алла крутилась возле неё. Когда Валя книгу закрыла, Алла притихла, уставившись на обложку, замерла, и вдруг в тишине мы услышали:
– Го-гóль.
– Что? Что ты сказала? – подскочила Валя от изумления.
– Гогóль, – уже отчётливо, на одном дыхании, акцентируя на втором слоге фамилии, с достоинством повторила наша Аллочка. Мы с Валей зашлись в хохоте от такого ударения! Не веря, что она сама прочитала фамилию писателя, стали просить её читать другие слова в книге, и она с тем же успехом показала своё умение.
– Да когда же ты научилась? – спрашивали мы её хором.
– Да сегодня и научилась, – отвечала она.
Это страшное слово «голод»
Украденную бабушкой утку в войну тётя Алла помнит – этот эпизод в её памяти существует, как вживлённый чип: настолько часто она вспоминала о нём. Собрались люди возле их двора, готовые от своего негодования к самой дикой расправе с воровкой. Нашли косточки и перья на свалке, завёрнутые для маскировки в лоскут от детского старого платьица, – улика помогла определить, кто украл утку. Однако бабушка отчаянно всё отрицала. И вот спустя некоторое время к играющей на улице трёхлетней Аллочке подобралась та самая жертва, у которой бесследно эта утка пропала.
– Алла, а ты утку ела? – вкрадчиво спросила она девочку.
– Ела, – простодушно отозвалась Алла на вежливый интерес.
– Вкусная?!
– Вкусная! – радуясь воспоминанию, воскликнул ребёнок.
Ох, что там снова началось!!! Правда, до суда дело не стали доводить – ограничились предупреждением: пожалели, значит…
Володин калым
Это произошло уже после войны – только для их большой семьи ничего не изменилось: та же нищета, всё тот же голод…
В один из зимних вечеров с прогулки не вернулся Володя. Ему тогда было лет десять, не больше. Хоть ростом он, выше среднего, отличался сильно от ровесников, оставался всё-таки ребёнком – стоило взглянуть в его лицо. Однако тот, кто воспользовался Володиной доверчивостью, видимо, в лицо не взглянул, а может, и взглянул, только было ему безразлично, что станет с ребёнком в результате наглого обмана.
У Володи были самодельные санки. Дед Яков смастерил их для мальчиков – катались по очереди, а в тот самый день именно Володя воспользовался санками. Другие не решились – уж очень сильный мороз стоял на дворе.
Искушение одному кататься, не стоя в очереди за санками среди братьев, сыграло с ним злую шутку. Разгорячившись, он допоздна катался один на горке, так что не оказалось даже свидетелей того случая. Мимо горки шёл мужик с мешком, полным дров. Он увидел Володю с санками, и, судя по реакции, которая последовала, хитрющая мысль поразила его в один миг. Решение созрело, и он подозвал Володю. Тот уже изрядно замёрз, превращаясь постепенно в ледышку, и собирался прокатиться в последний раз, чтобы отправиться наконец домой.
– Послушай, пацан, хочешь заработать рубль?
Володя, вспыхнув от услышанного предложения, тут же кивнул, не размышляя.
– Давай на твоих санках отвезём этот мешок на базу, а то мне тяжело его на плечах нести.
– Да темно уже, – заколебался на секунду Володя. Всё-таки маленький ещё был. Дорогу знал только в школу – и то за линию, ещё в магазин, куда посылали чаще всего. А тут «на базу» – дальняя дорога. Конечно, без ведома родителей – ни шагу. Правило было железное. Но рубль?! Десять копеек-то казались роскошью, а тут целый рубль засиял в перспективе отступления от правила. И ещё этот беспечный взмах рукой доброго дяденьки, который окончательно вскружил мальчику голову:
– Да что тут думать?! Дорога, что ли, неизвестна тебе? Она одна – иди да иди по ней до самого дома. Луна вон какая на небе! Зато рубль заработаешь!
Повторённое обещание вмиг смело в душе остаток сомнений. И они бодро зашагали к ледяной дороге, по которой на закате дня уже не ходил никакой транспорт. Володя впрягся в санки на манер лошадки, быстро устал и с удивлением обнаружил, что мужик этот даже и не думает помогать ему тянуть груз. Так и шли до самой базы – хозяин и ребёнок-батрак, шумно дышащий от перегрузки.
И вот долгожданный конец тяжёлого маршрута.
Разгрузившись, Володя остался ждать вознаграждения.
– Я сейчас, – сказал мужик, подхватив мешок с грузом, – только деньги возьму и вернусь.
Он метнулся к себе во двор, захлопнул калитку и… оставил Володю в темноте надвигающейся ночи. Тот замёрз к тому времени предельно – не чувствовал ни рук, ни ног, но мужественно ожидал честно заработанного. Всё стоял и стоял, пока наконец не понял, что вряд ли к нему выйдут… с рублём. От отчаяния он стал стучать в калитку кулаками. Громко залаяла собака и лаяла до тех, пока не звякнула щеколда на входной двери.
– Кто там?
– Дяденька, это я.
– А чего ты тут стоишь, сопляк, – собаку дразнишь? Проваливай, пока я тебе уши не надрал!
Угроза возымела своё действие: Володя скорее испугался расправы над собой, чем огорчился, что обещанного рубля не получит. Погреться было уже негде: клуб и магазин оказались в этот поздний час закрытыми. Как вернулся, сам не помнит.
Но был очень обморожен, когда заявился на порог своего дома. Там стояла паника. Оказывается, отец обошёл все дворы в поиске Володи. И уже собирался идти на станцию, чтобы звонить в милицию.
– Естественно, досталось ему тогда! – заключила свой горький рассказ тётя Алла и предупредила, что не надо Володю расспрашивать об этом эпизоде. И не любит он вспоминать, и больно ему от поступка взрослого человека, пошатнувшего в ребёнке веру в людей.
– А хуже всего, что мальчишки стали после этого дразнить его калымщиком, высмеивая его неудачу. Он бы и хотел забыть тот ужас, но ему не давали его забыть братья. Жестокими в детстве они были друг к другу.
Батон – аппетитный, хрустящий…
Отец семейства не стеснялся искать заработков, несмотря на свою начальственную должность. Он все время работал, а, научившись подшивать всем в семье валенки, не отказывался подшивать за деньги тем, кто просил его об этом на стороне.
Однажды отнести подшитые валенки он отправил Аллу и Валеру – вместо старших. Те и валенки отнесли, и денежки получили от хозяина валенок. Их хватало ровно на батон. Это они поняли, когда, зажав в руке всё обретённое богатство, решили зайти в магазин и посмотреть из чистого любопытства, что же можно купить на такую сумму. Вот и оказалось: ровно столько стоил батон, вкус которого у них связывался с чудом. Уж очень соблазнительным был вид этого батона с румяной корочкой: ведь было ясно, что деньги тратить нельзя, отец их ждал с этой суммой. Никаких поручений не давал, но…
Алла предложила, Валера согласился – вместе решили купить батон и отнести домой. А по дороге решили его попробовать. Не донесли.
– Ой, что было!!! – заключила мама, собираясь в подробностях мне изложить конец этого детского праздника живота.
– Мама, не надо, я прошу тебя, не рассказывай! – я закрыла уши и убежала. Я вместе с сердцем моим надрывалась от этих жутких картин жизни: ведь я любила их всех, от жалости раскалялась детская душа, а этот дед, которого я так и не увидела, с каждой услышанной историей всё больше навевал на меня настоящий ужас. В моём представлении уже в который раз оживала история замка Броуди в романе Кронина, которую я успела к двенадцати годам прочитать. И в том, что мы не встретились с дедом Яковом, я видела исключительно милость судьбы своей. Я выслушивала о выпавших испытаниях всех родных с трепетным сочувствием – душа моя плавилась от этих рассказов, страдала. Они не догадывались, что мне каждый из них уже много чего рассказал о войне, о своём детстве, о страшном отце, о голоде, об унизительной нищете. Я слушала их то с интересом, то с мужеством, но всегда – на пределе градусов сочувствия и любви, если только эти градусы были мерой выносливости.
Порой мне изменяла выдержка – особенно в тех ситуациях, когда речь шла о наказании за их детскую шалость (и никогда не говорилось о непослушании – и я верила им, что так и было, потому что зверствовал этот дедушка Яков с невероятной степенью свирепости, – тут у любого пропадёт хоть лень, хоть беспечность). Эти ребятки были отравлены страхом с первых моментов своей осознанной жизни.
Но какими славными они были в моём представлении! И ни на йоту в этом нет преувеличения: детство всем нам даёт прелестную возможность милого образа, нежного лепета, первых ярких впечатлений и посылает нам жажду познания через естественное желание милой игры. Как это всё перечеркнуть в ребёнке, в природе которого – исключительная трогательность и беззащитность? Кем, каким надо быть взрослому человеку, чтобы разрушить детство сознательно?!! Для меня всегда было реально простить, понять, принять человека – стоило представить его… лялькой, малышом. И всё. Это мирит меня обычно с любым человеком, снимая все вопросы, претензии, противоречия.
Я вспоминаю этого Якова Андреича, хотя совсем не знаю его. Я вынуждена это делать: я вспоминаю его вместе с его детьми, когда своим молчаливым присутствием, означающим согласие слушать, я помогаю им выговориться, выкрикнуть, вырвать, как жгущий ком памяти, свою тайную боль. Потому что в их семье не было принято жаловаться. А каждый из них упрямо не хотел сочувствовать ни брату, ни сестре, считая свою душевную рану самой неизлечимой. Они словно состязались друг с другом, кому больше досталось, кто был менее любим, когда вдруг, встретившись, начинали натыкаться, как на мины, в своих воспоминаниях на эти отравляющие сознание случаи отцовского отношения к ним.
И всегда выходило по этим рассказам, что их отец – бешеный зверь. Я бы не поверила, но, глядя на свою маму, я невольно сбиваюсь на те же мысли, думая о том, что же он натворил! Откуда столько лютости? Может, он был больным? Мама упорно твердила, что война обострила в нём эту ярость, эту нетерпимость ко всему, что не соответствовало его представлению о том, как быть должно. На войну она многое списывала, в том числе – и свою жестокость по отношению ко мне.
Но в конце концов ещё списывала на жестокость отчима.
Вкусная каша
Однажды я удивлённо переспросила тётю Аллу, услышав, что она училась с Валерой в одном классе:
– Как это – «в одном»? Он же Вас старше на два года?!
– Так он родился перед самым Новым годом, и родители его отправили в школу, считай, с восьми лет. На следующий год я уже пошла в первый класс. А потом, в третьем классе, вышла эта история… с кашей.
– Что за история?
– Да Валера наш плохо учился, сильно отставал по арифметике, и его оставили на осень.
– А-а-а, знаю про такое наказание двоечников. Называется «оставить на осень», а на самом деле они занимаются летом, чтобы быть переведёнными в очередной класс.
– Да, именно это случилось с Валерой. Его учительница понимала, как у нас трудно с питанием, как недоедает Валера. Она вызвала маму в школу, чтобы договориться с ней насчёт особого рациона на период занятий. И мама всех нас продолжала кормить по утрам кашей на воде, а вот для Валеры стала готовить молочную. Я смотрела на счастливого Валеру и мучилась: так хотелось молочной кашки, сладенькой… Через несколько дней говорю ему: «Валера, послушай, зачем тебе заниматься летом? Ну останешься ты на второй год – подумаешь! Зато ты придёшь в один класс со мной учиться – сядем вместе, и я арифметику тебе буду решать на всех контрольных. Только давай сейчас вместе кашу есть – пополам, договорились?». Валера недолго думал – стали мы вместе кашу есть и в поле убегать. Играли до самого обеда там. Школа была далеко, за линией, и не сразу учительница спохватилась. А когда она пришла выяснить причину Валериного отсутствия, тот уже забыл всю математику и в назначенный день, естественно, с контрольным заданием не справился. Так и остался на второй год – вышло по моему! Но слово своё я сдержала: помогала ему по всем предметам. Легко ему было со мной на пару в школе учиться и экзамены сдавать. Закончил семилетку и уехал в ремесленное училище, в Благовещенское. Там стал учиться так хорошо, что его оставили преподавать. Видимо, нашёл своё.
От такого рассказа с ошеломляющей новостью я не знала, засмеяться мне или ужаснуться бедной участи сговорчивого Валеры.
– Да Вы страшный человек, тётя Алла! Вы же его сделали второгодником – и с таким клеймом на своей биографии он должен жить!
– Да ты знаешь, как мы голодали?!! – вдруг серьёзно возразила мне тётя.
Аргумент, конечно, сразил, мгновенно перекрасив историю с весёлой интонации на горькую.
– Согласна: я схитрила. Но вид молочной каши сводил с ума всех нас. Я была младше, но хитрее. Я понимала, что Валеру легко подговорить остаться второгодником. Учиться летом даже мне казалось в тягость, и он только искал предлога, чтобы избежать такой участи. Но со мной ему было легко переходить из класса в класс. Я всегда была рядом. Если ты его спросишь об этой истории, услышишь, как он был доволен тем, что мы учились с ним вместе.
– И сильно ему попало за это историческое решение?!
– Меня он не выдал, молодец. Конечно, досталось от отца… ремнём. Отцу было невыносимо стыдно. Начальник! И считал, что его дети должны были достойно учиться. А Валера был среди нас слабым звеном. Но смотри: он поступил в ремесленное, раньше всех стал работать, повзрослел… Домой не вернулся – только в гости приезжал, на время отпуска. И работал-то, представь, – преподавателем. Говорю же: нашёл себя, своё место. Дали ему в Благовещенске сначала комнату в общежитии, а потом, когда женился, – однокомнатную квартиру. О таком раскладе тогда никто в нашей семье и мечтать не смел. Отец бы ещё и гордился им, если бы дожил до тех дней. По-моему, важнее то, кем человек стал, а не то, как учился. История доказывает это постоянно.
Девочки-припевочки
Марьины, соседи, были богатыми людьми, но богатство было в их глазах особым достоинством, таким, которое даёт право презирать окружение. И не дай Бог их чем-то, в виде чужой нищеты, нужды крайней, раздражать! Им не повезло: они оказались соседями с бабушкиной семьёй, чья бедность после войны оказалась просто кричащей. Или повезло – как тут понять? Они ещё и презирать, и раздражаться умели, даже когда их вообще откровенно избегали: сытый голодного не разумеет.
А расклад был классическим. У Марьиных тоже было три дочери, и все – с крутым нравом и внушённым с младенческой поры чувством превосходства, которое за версту было всем заметно. «Мы богаты», – так заявляло в них естество о важнейшем своём достоинстве.
Только в случае с бабушкиной семьёй он приобрёл характер весёлой притчи.
Дело в том, что девочки в этой семье были двоечницами и ни красотой, ни талантом не отличались. Однако богатство внушало им чувство исключительности, и они как-то сразу в школе настроились воинственно против всех ярких проявлений в других. А поскольку богатство, действительно, было редкостью в ту пору, после войны, то оно во всех планах Марьиным послужило неоспоримой опорой для самоутверждения.
Валя и Лида любили петь и получали за своё пение искренние аплодисменты в клубе и в школе, даже призы и признание таланта – на конкурсах, вплоть до приглашения учиться в консерваторию, когда в составе жюри оказалась комиссия, набиравшая победителей в студенты. Дочери Марьиных могли продемонстрировать лишь достаток семьи да непомерное зазнайство. И когда во дворе состоялся первый праздник станции в построенном во дворе под открытым небом зале, из длинных скамеек и сцены, произошла комическая заминка. Валя, студентка пединститута, вышла перед всеми петь, как было организаторами запланировано, а Марьина встала и громко заявила, что она не собирается слушать эту дуру дурацкую. Однако выпад, несмотря на ораторскую громкость сильного голоса, закалённого «во всяких заварухах», не набрал сторонников. Никто не поддержал это более чем странное заявление важной персоны, и ей ничего не оставалось, как убраться восвояси в самом начале праздника и увести за собой своих дочек. Дочкам пришлось подчиниться при всём желании остаться на празднике: у их мамаши был крутой нрав, и она распоряжалась ими, как хотела. Валя же, весело отреагировав на этот протест, исполнила свою песню под дружные аплодисменты. А потом ещё пела «на бис» – всем было ясно, что у неё, студентки института, был и ум, и голос.
– И она на самом деле нисколько не огорчилась, что её в родном дворе оскорбили Марьины?
– Да ты что?! Валя как ни в чём не бывало спела все свои песенки. Что ты думаешь, она «комплиментов» Марьиных не слышала до этого? Она вообще на них не обращала внимания никогда. Знала себе цену, слава Богу.
Но наша бабушка не оставалась в долгу. Тихоней её, конечно, не назовёшь. Да она бы и не выжила со своей большой семьёй, если бы не научилась жить по закону отражения атаки. Алла с младшей дочерью Марьиных училась в одном классе, и возвращались они из школы всей ватагой. А двор к этому времени наполнялся людьми, после работы отдыхали обычно на скамейках у подъездов. И вот, завидев дочку издалека, бабушка громко со скамейки спрашивала:
– Алла, что получила сегодня?
Ответ, естественно, неизменно радовал успехами дочери: училась наша Аллочка «на хорошо и отлично» и ни разу не подвела. Марьина на скамейке вынужденно молчала: её дочь приносила в основном «тройки да двойки». Спрашивать вслух поэтому было не принято у той матери, а успехи этих девочек её выводили из себя, что забавляло бабушку и её дочерей. Вот так она развлекалась! Могла напрямую и оскорбить, и матом послать: ведь этот язык был единственно действенным – принятым в отношениях прямой вражды, но и другой тактики выживания тоже не избегала, чтобы поставить на место интриганку, злопыхательницу.
И всё же горькая правда состояла не в том, что были Марьины, презиравшие за нищету, или другие, предпочитавшие склоку, а в том, что приходилось непрерывно выживать. Зарплаты отца-начальника не хватало на большую семью. Существенно спасал мамин вклад, несколько поправляя бедственное положение. Но её-то проблемы нисколько от этого не решались – вот что угнетало её сознание в молодые годы.
Родители упорно видели в ней естественный канал помощи и хотели, чтобы так было всегда.
Новое испытание: без отца
– Бабушке было сорок четыре, когда умер отчим.
– А ему сколько было, когда он умер?
– Ой, да они же ровесники, Таня. Ему тоже было сорок четыре.
– Как рано умер! Может от того, что был злодеем?
– Нельзя так говорить.
– А делать так – можно?
– Да он же был главный работник в семье. Бабушка ведь не работала: детей не с кем оставить. Только я и отец приносили в дом деньги. Ещё на меня шли алименты от отца. От меня много пользы было в семье. Кормилица, одним словом.
– А что же с ним случилось?
– У него был рак головного мозга. Он всегда очень сильно страдал от головной боли. И это, судя по его мукам, по искажению лица во время приступов, было непереносимо. Он так страдал, схватившись за голову! Именно в такие периоды он был страшен – дети буквально прятались, никто не шумел, тишина в доме была гробовая, если он болел.
Я смотрела на фотографию этого человека, и холод начинал меня пронизывать от его колючего, угрюмого взгляда. Кустистые брови, крупные черты лица, плотно сжатые губы передавали сильное напряжение. Грубый овал лица не оставлял иллюзий по поводу его сердечности и «шестых чувств». Я не понимала, что могло изначально привлечь в этом человеке, откровенно мрачного на вид.
– Да он же не сразу таким стал, ты что?! – заспорила со мной мама, когда я откровенно высказалась о своём впечатлении. – Ты смотришь на снимок из документа, а кто будет позировать или чувства свои выражать, когда для удостоверения фотографируется? Это последние годы его жизни. Он до того ожесточился из-за нищеты, что уже и лицо у него стало таким – застывшим в своём переживании нищеты. Редко смеялся, в основном наказывал – подзатыльники раздавал, ругался на всех да отчаивался из-за бедности. Ты представь: у него только лыжный костюм был из одежды нерабочей. Мне его было жалко, Таня! Обычно он выходил из-за стола с пугающими меня словами, – всё об одном: «И когда же я смогу поесть, сколько хочу, или так до самой смерти – впроголодь жить?».
Возражая мне по поводу моего размышления вслух: можно ли было детям такого жестокого отца полюбить, – мама сказала:
– Валя очень любила его. Вот у кого были с отцом распрекрасные отношения! Они друг друга с полуслова понимали. И часто говорили дома на разные темы. Если Валя что-то спрашивала, по любому предмету он всё ей объяснял. И так же было в десятом классе. Он был очень образованным.
Сколько же мне рассказала тётя Валя – сквозь смех и слёзы – о жизни отца в тот год, когда я приехала во Владивосток поступать в университет… Я не помню больше других бесед с её откровением. Это был сплошной монолог, искренний, порывистый, с таким жаром эмоций, что казалось, будто в них разгорелись огнём ясной памяти воспоминания, от которых действительно сжималось сердце. Как будто внезапно прорвало плотину. Я впервые всё это услышала от неё. Я не знала её такой – настоящей. Но в то лето – моего семнадцатилетия – именно так всё и было. Учительское, рассудочное начало в ней вдруг уступило место чувственному.
Я своим появлением – из родного города, из мест родных – разбередила душу маминой сестры, которая уехала из дома навсегда, причём в том же возрасте, что и я. В этом смысле я повторю её судьбу – вот только такой племянницы у меня не будет, с которой стало бы возможным возжечь пламя памяти. Тётя растопила желанием вспомнить всё тот лёд строгости, что всегда охлаждал меня в отношениях с ней.
В роскошно обставленной комнате с блестящим пианино моей сестры, в ковровом углу, сидя на тахте, часами говорила со мной цветущая женщина – с красивой причёской, в изысканном шёлковом халатике. Подумать только: ей было тогда всего лишь тридцать восемь. Но мне, выпускнице школы, преувеличенно казалось, что ею прожита уже целая жизнь. Первые дни моего приезда тётя не отпускала меня от себя. Думаю, что не столько я, сколько именно моё БЕЛОГОРСКОЕ происхождение вызвало в ней тогда этот яркий поток видений, связанных с бабушкиным домом и двором, с нашим милым гнёздышком на окраине. Она с огромным, жадным интересом расспрашивала о нашей жизни там. А я… Я не то чтобы не сопротивлялась – я была счастлива наконец поговорить, а главное – выслушать её, чтобы хоть что-то понять в ней. Да, тётя-учительница, почти всю жизнь проработавшая завучем в школе, наконец предстала передо мной в свете душевного измерения.
Она училась в институте, когда привезли отца в областную больницу. Это было время сессии.
– Я ходила к нему каждый день. Свою стипендию рассчитала так, чтобы носить ему передачи, но он от всего отказывался. Я думала, что это – от неловкости: он знал, что моей стипендии мне не хватает даже на питание. Но он, действительно, ни к чему не притрагивался, заставляя забрать с собой все гостинцы. И я перестала покупать ему еду. Но однажды он меня попросил принести ему колбасы и хлеба. Я так обрадовалась, что не стала ждать следующего дня, – тут же побежала в ближайший магазин и купила, как мне казалось, много. Во всяком случае за один раз столько не съесть! Ещё я купила ему молока и батон, потому что я знала: он это любил. И он встретил меня оживлённо, обрадовался, как ребёнок, всё съел на моих глазах. «Папа, а что тебе завтра принести?» – спросила я его, воспрянув духом. «Да ничего уже и не надо, – сказал он весело. – Я наелся уже!». Мы попрощались. Я напомнила ему, что у меня с утра будет экзамен, поэтому я приду только после тихого часа. Мы, как всегда, поцеловались на прощание, и я ушла с лёгкой душой. И на экзамен пошла в таком же, приподнятом настроении: раз начал есть – выздоравливает!
Она готовилась отвечать, расписывая свой ответ на первый вопрос экзаменационного билета, как вдруг услышала за дверью громкий взволнованный голос сокурсницы: «Где Валя? Позвонили из больницы: умер её отец».
– И вот представь: я стиснула зубы – прописала все пункты для ответа, вышла к столу преподавателя и начала отвечать. Я запретила себе малейший всплеск, вскрик, стон. В висках стучало. А я сказала себе: ты не имеешь права лишиться стипендии. И всё рассказала, как по нотам. Получила пятёрку. Вышла из аудитории, как подкошенная, уже зная, что он умер. Слёзы хлынули, убежала на какой-то пустующий этаж, в уголок, и там позволила себе всё. Никогда в жизни больше я так не плакала, как в тот день, в тот первый час… Лицо распухло от рыданий. А впереди всё ещё только начиналось: отъезд домой, похороны, другая жизнь – без него.
– Когда хоронили отца, – сказала мне мама, – оказалось, что отца не в чем в гроб положить. Лучший свой костюм – лыжный – он взял в больницу, и он там весь обтрепался, хотя и без того был старым. А в больнице совсем пришёл в негодность. Курточка просто истлела на нём, износилась. Нужно было срочно найти одежду. И мы вспомнили, что Виталий отдал отцу свой запасной китель, без погон (погоны отпорол), ещё задолго до его смерти, когда от меня узнал, что у того совсем нет одежды.
– Боже, что же вы наделали, мама!
– Просто он по-человечески отозвался на нашу беду. И не возразил.
– Да живой не должен свои вещи отдавать мёртвому ни при каких условиях! Прописная истина для верующих: нельзя никого хоронить в одежде живого человека.
– А что было делать?! У него, я видела, ком в горле стоял при виде той нищеты, какая ему открылась в связи со смертью отца.
– До сих пор горько вспоминать, – заметила как-то мама, – что бабушка взяла Толика с собой в Благовещенск: отца забирать для похорон. У него не было никакой обуви на лето, даже сандаликов, и всю долгую дорогу прошёл с ней босым. По гравию, по земле, по асфальту горячему, по осколкам бутылочным, по окуркам…
– По всему колючему сору – в жару??!
– Да. Ему тогда был восьмой годик. Но испытание с босыми ногами по миру для него оказалось не таким страшным, как чужая свадьба в день похорон отца.
Там же, на окраине, совсем рядом, оглушительно гремела свадьба. А во дворе их дома стоял гроб, люди пришли попрощаться с Яковом Андреевичем. Траурное безмолвие у гроба накалило атмосферу июньской жарой и свистопляской в пьяной одури веселья где-то рядом. Больше всех пострадал Толя от склейки несовместимого: его детская душа кричала от такой дикости.
– Мама, как же они не понимают нашего горя? У нас же папа умер, а они пляшут…
– Но это же не у них – вот они и считают, что можно… – как могла, объяснила мальчику его безутешная мама, моя бабушка.
– Да как же можно так считать?! – не унимался мальчик. – Разве можно так веселиться, если рядом человек умер?!!
Когда скорбная процессия двинулась в путь, Виталий был на службе в «городке» и в бинокль проследил её по дороге, ведущей к Васильевскому кладбищу. Смотрел, замерев, до тех пор, пока она не скрылась на горизонте, – таким было его прощание. Звуки оркестра безжалостно взрывали надрывным плачем цветущее пространство знакомых ему окрестностей, успевших стать для него к этому времени родными.
– Эх, Лида! Твоего отца хотя бы под оркестр проводили, а моего – погрузили на тележку, да без гроба. И всё на небо мужики тогда, в пути на кладбище, поглядывали в ожидании очередной бомбёжки…
Это была его неутихающая боль: смерть отца-старика, горькое прощание с ним, к тому же опасное для жизни (прилетит – не прилетит?).
Глава 4. Мой дед Дмитрий
Но солнце в голос светит: «Будь!»
Э. Балашов
Те самые корни
Мама родилась при обстоятельствах, вызвавших сильное волнение у бабушки, можно сказать – отчаяние на пределе.
Дмитрий поссорился с женой и с явным желанием досадить как можно больнее ушёл… на танцы. При любом раскладе поступок был, мягко говоря, опрометчивым, но жена его переживала последний месяц беременности.
Они были ровесниками, родители мамы. Верочка родилась в год, когда им было по восемнадцать лет, а моя мама – когда бабушке исполнилось двадцать, а отцу только в декабре должно было двадцать исполниться.
Бабушка, двадцатилетняя жена, побежала вслед за мужем, вызывающе молодым, не готовым за что-либо отвечать в своей юной жизни и потому обиженным на судьбу за ранних детей. Ей хотелось вернуть его. Она надеялась, что образумит своего Дмитрия, но вдруг ей стало плохо. Начались роды, которые планировались позже. Еле спасли обеих, роженицу и новорождённую.
Слушала я это в очередной раз, когда уже бабушки не было в живых, и вдруг задала вопрос:
– А как же мама её отпустила вдогонку за мужем, в таком положении?
– Да не было мамы у неё.
– Как это???
– А так… Её мама, Арина, умерла, когда бабушке нашей было ещё семь лет. Ты думаешь, почему нашей бабушке пришлось батрачить у однофамильцев? Отец, мой дедушка Арсений, так никогда и не женился – не захотел мачехи для любимых детей. Сам растил их: двух дочерей и четырёх сыновей. И всё для чего? Вот выпала им доля! В детстве – революция, а потом – и две войны. Все воевали, и все четверо орденоносцами оказались. Старший, Фёдор, не вернулся с войны, только ордена в военкомате передали отцу. Не зря он так своих детей любил, дед Арсений: достойными все оказались. Дмитрий вернулся в родное село, прожил девяносто четыре года, очень много у него было детей. Фрол, младшенький, так и остался военным, возглавил в Чите комиссариат, но умер рано – от ран своих. А вот средний, Иван, из Ангарска, дольше всех прожил: сто четыре года. Видно, за пострадавших братьев небо отвесило…
Знала я Фрола, и Ивана, и старшую сестру бабушки Прасковью. Со всеми меня связывали удивительно яркие впечатления. Если выразиться кратко, словесной формулой, то именно так: было бы таких людей побольше, Господи! И Отечеству послужили, и с людьми поладили, и успели даже в моей детской памяти оставить много света.
Но то обстоятельство, что бабушка сама была сиротой, открылось мне с горечью изумления. Она никогда не рассказывала мне об этом! Я не упрекала себя за то, что сама не интересовалась детством бабушки: ведь мне казалось тогда, что она родилась на свет уже бабушкой… Всё, о чём она рассказывала, слушала с неподдельным интересом. Но всё было настолько безрадостно, что я страдальчески принимала любое её воспоминание. От неё и слово «батрачить» узнала. Задело меня это неравенство в истории своего рода и одновременно наполнило гордостью: надо же – влюбился, переступив через барскую спесь и барские условности! Про сиротство не знала, и это знание обожгло. Видно, были у бабушки какие-то скрытые от меня причины не вспоминать.
Мост, улетевший в далёкое будущее
Подумать только: одно мгновение, запечатлев человека, может оказаться для него шансом оставить потомству себя живым, вполне довольным собой, хоть и… бесчувственным к волнам плещущей после него жизни.
Не вспоминала бабушка в наших с ней разговорах как сиротство, так и Дмитрия, первого мужа, маминого отца. При этом его фотография – цветная и потому редкостная для той поры – всегда стояла на высоком комоде. Наверное, она украшала бабушкин мир. И было чем украшать. Мужчина средних лет, с волной волос, зачёсанных назад, в гимнастёрке без погон, стоит среди высоких красных георгинов с букетом из тех же цветов, радуя своей молодцеватой выправкой и удивляя поразительным сходством с маминым лицом: разрезом карих круглых глаз, скулами, типичными для забайкальских лиц, и ещё тем, что украшало бы женщину, как в случае с маминым портретом, – аккуратным маленьким ртом. Круглое лицо досталось маме в наследство от отца: точь-в-точь. Впрочем, как мне – от отца моего, – овальное. Поэтому наши с мамой лица – разные.
Мужчина на цветном снимке отличался ярко выраженным осознанием своего достоинства – просто убеждал с фотографии своей значимостью. Про таких в народе обычно говорили: «Начальник»! Рост – не богатырский, но выше среднего, выглядел стройным, подтянутым. Бросалось в глаза крепкое – прочное – телосложение. Впечатление производил среднего во всём, правда, в хорошем значении этого слова: не рыхлым, не пастозным – нормальным.
Массивный комод в детстве мне казался о-о-очень высоким, и от пола мне, маленькой, эту фотографию не было видно. Но, подставив стул, создавала себе условия разглядывать её столько, сколько душе угодно. Оставаясь одна, я так и делала: подолгу изучала его лицо. И детский разум подсказывал мне: командир.
Однако, задерживаясь на снимке взглядом, я уделяла больше внимания георгинам, чем облику этого строгого на вид человека, воспринимая портрет как отдалённую – на фоне остальных, в плане всех моих связей и предпочтений, – примету бабушкиного быта. Сплелось для меня воедино манящее цветочное царство, всегда умевшее заворожить, и серьёзное лицо мужчины, уверенного в себе, не знающего ни обид, ни поражений в своей жизни. Вот такая печать осталась на нём в моём детском представлении: живёт в рамке человек, всё у него хорошо, георгины рассыпаны вокруг по пояс, и это – мой дедушка. Но таким же моим мог быть и собор на вышивке – лишь благодаря игре с образом, без всякого прикосновения.
Встреча
В двенадцать лет, поехав в Усолье к своему дяде Володе, я странным образом попала в гости к этому дедушке. Я тогда не знала, что свидание наше будет единственным, и чем больше лет отдалит меня от него, тем невероятнее окажется всё, что я пережила тогда. Каждая деталь развернулась своей декоративной стороной, остро дав мне почувствовать роль посторонней в этом доме-музее. Ещё один мифологический штрих: роскошь и сказочные декорации встречи, при этом вселенски преувеличенное отчуждение, тоже мифологическое, если прислушаться к себе.
Ах, мой дядя Володя – неисправимый романтик шестидесятых… Он всеми силами изобретал возможность свидания: раздобыл адрес, узнал маршрут автобуса, идущего в дачную зону на Ангаре.
– Как ты его разыскал?! – изумлялась я, ни разу не слышавшая раньше подробностей о родном дедушке. Память снова услужливо высветила мне цветную «открытку» на бабушкином комоде, но только и всего.
– Да уж поверь – не иголка он в стогу сена. Дед твой большой начальник здесь, в Усолье.
Володя грезил картиной внезапного визита, который осчастливит сразу двоих, заодно и его, совсем не постороннего в моей судьбе. И, конечно же, с жаром убеждал меня в необходимости отправиться «в поисках радости». И убедил. Так, при его участии, состоялось наше «узнавание». Только мой дядя не учёл пушкинского предостережения о женской злобе и мужской бесхребетности, идеально подходящих друг другу в отдельных парах. А может, всё это «рюшечки» – и на деле ситуация проступила гораздо примитивнее: безразличный к сюрпризам человек не ждал ничего подобного и пережил некоторый дискомфорт. И что ему ответственность за «семь поколений», когда такая блажь вокруг и лето – в цветущей садовой фееричности – буквально требуют послеобеденного сна? Похоже, и возраст ему мудрости не прибавил. Так и остался он в скорлупе самодовольного существования в границах, очерченных своим разросшимся «эго» при растущем для него изобилии.
И всё-таки был там – и не один – пушкинский штрих, поразивший меня до крайнего изумления: его жена была похожа… на Бабу-ягу. Я представила мысленно в этой светской обстановке внешность своей бабушки Маши: её мягкие черты лица, улыбающиеся синие глаза, неизменно гладкую кожу всегда молодых её щёк – и осталась довольна вариацией. Её желание дружить, которое открывалось при первом же взгляде на неё («Арсентьевна», «тётя Маша»), выгодно отличало от соперницы в столь роскошном интерьере. Контрасты – невероятные. Конечно, у моей бабушки был дерзкий нрав, и проявлялся он моментально – стоило нарушить границу возможного для неё: обид она прощать не умела, но… не обижайте! Не нарушайте её границ. К тому же набор «шумных» качеств никак не отменял её сострадания в детских вопросах. Здесь же, однако, при всей гладкости и лоске антуража, всё произошло самым бесцветным образом. Мне бы пожалеть себя, но я не умела этого делать. Бабуягу внутренне я, конечно, мужественно проигнорировала, и всё же с первой минуты встречи с этим человеком в душе вспыхнула оглушительная ясность: они очень похожи – своей отчуждённостью по отношению ко мне. Различие было лишь в том, что её откровенный холод дедушка смягчил светской любезностью – впрочем, весьма отстранённой, потому как не осталось в памяти тепла. Потревоженные вторжением незваных гостей «из-за забора», эти люди ограничились формальным приветствием. Как только это мне открылось, я с острой, до болезненности, нежностью подумала о маме и бабушке – мне стало их бесконечно жаль. Как хорошо, что в ту минуту, когда всё стало прозрачно-понятным в этой сближающей их бесчувственности, я даже не подозревала, что у меня есть естественное право быть его любимой внучкой! Я привыкла к сиротству. Закалилась. И приняла удар, не дрогнув. А ведь уверена: случись подобное прочитать в какой-нибудь сказке, пролила немало бы слёз над отвергнутой сиротой: «жалость» и «жало» для меня не просто однокоренные слова – и по звучанию, и по сути одноприродные: прожигающая душу боль.
Деревянный массивный дом дедушки оказался поразительно похожим на терем из детских книжек Пушкина. С высоким ровным забором, узорными ставнями, резьбой над окнами. Он был двухэтажным и впечатляюще возвышался даже при высоте забора.
Красивые, с затеей, ворота давали возможность угадать, какую прелесть можно увидеть за ними. И «просто так» к хозяевам не войдешь – понадобится их разрешение. На воротах – кнопочка, звонок. Всё это охлаждало пыл встречи. Меня одолела робость: я в такие дворы никогда ещё не входила. Но Володя был настроен легко. Он позвонил, улыбкой и озорным взглядом подбадривая меня.
И вот тогда показалась эта старушенция с рябым некрасивым лицом. Больше всего её внешность портил даже не крючковатый нос, каким обычно наделяли классические авторы злодеев, а возмущённое выражение маленьких буравящих нас глазок. Неожиданность для меня была тем поразительнее, что она оказалась женой моего дедушки – того самого дедушки, представление о котором так идеально очертило цветочное пространство фотографии. И к тому же мне было, с кем сравнивать, стоило вспомнить облик своей бабушки: да не злодейка, уж точно.
Наверное, неприятно её внукам смотреть на такую внешность, успела я подумать, прежде чем она решила, что с нами делать, выражая всем своим видом недовольство от нашего появления.
Услышав от Володи, что мы прибыли к Дмитрию Яковлевичу, хозяйка сдержанно прореагировала, на ходу гася в себе великую досаду, и повела нас по тропинке среди медово-ароматных пышных клумб направо от дома, во флигель.
Но ведь могла и вовсе отказать нам в этой встрече, – оправдала я её мысленно в своём желании всё и всех примирить в то чудесное мгновение.
Внутри лёгкого строения я увидела светлую мебель, диваны в белых чехлах по обе стороны от длинного стола, красивую посуду за стеклом, на полу – ковровые дорожки. Мы присели, не сговариваясь, на краешек ближе к нам стоящего дивана и затихли в ожидании хозяина. За нашими спинами осталась входная дверь и притаилось столь же интригующее царство зала с необычной для летней кухни обстановкой и комнатными цветами (вот бы всё с наслаждением рассмотреть!). Но я не позволила себе оглянуться: даже в нашей узкой каморке мне всегда претило разнузданное любопытство посторонних. Хотелось соответствовать своей же планке представления о достоинстве, внушённом к тому же его образом с фотографии.
Наконец он появился (понимал ли, насколько сильным был этот момент в моей жизни?) – большой, полный, с одутловатым, раскрасневшимся от жары лицом, в полосатой пижаме и в соломенной шляпе. Курточка на нём была не застёгнута, и белоснежная майка дополнила впечатление привычной ухоженности и барства в замашках.
– Здравствуйте! – произнёс он весело, без всякой насторожённости, с откровенным недоумением в глазах. Я, скованная осознанием момента, тихо поздоровалась в ответ.
Володя засуетился, почтительно встал перед ним во весь свой богатырский рост, молодой, красивый, с пышной шевелюрой, подал руку встречным жестом и с улыбкой склонился над ним в приветствии:
– Здравствуйте, Дмитрий Яковлевич! Я сын Марии Арсеньевны, Владимир.
Я всегда любовалась Володей в детстве и на этот раз с гордостью пронаблюдала нарастание любопытства во взгляде принимавшего нас хозяина.
– Вот Вам внучку привёз! Познакомьтесь: дочь Вашей Лиды.
– А-а-а… Вот оно что!
Дмитрий Яковлевич с размаху плюхнулся на диван, стоящий напротив, привычно откинулся на спинку. Глаза его не смогли скрыть, насколько это всё было неожиданно. Тут же он взглянул на меня более пристально, с понятным интересом – наши глаза встретились. Действительно, передо мной оказался человек, наделивший маму своим круглым лицом с мелкими чертами и глазами, типичными для забайкальцев, как я уже к тому времени успела усвоить, и это потрясало при живой встрече больше, чем в моём далеком детстве – при виде фотографии.
– А как зовут тебя?
– Таня.
– И сколько тебе лет?
– Двенадцать…
И далее – по анкетным пунктам… Володя в сильном волнении вставил реплику про мою хорошую учёбу.
– Молодец! – тут же последовало одобрение моего ума. Или способностей.
Но здесь как раз можно было ставить точку и прощаться, потому что остальные вопросы и ответы были уже недостойно пространными для состоявшегося события на линии нашей общей судьбы. А как там Маша? Что за жизнь на Дальнем Востоке? А у нас тут такая жара! Вы тоже страдаете? Так Вы тоже – из Усолья? Как послали туда по линии партии, с тех пор там и живу…
Меня из разговора, к моему облегчению, изъяли, и я, уже с разжатой пружиной напряжения от скованности внутри с самого утра, наконец успокоилась – в ожидании гостеприимного застолья поглядывала на сияющий самовар, который эффектно венчал композицию из расписного чайного сервиза на отдельном круглом столике с витыми ножками, стоящем поодаль.
Два раза появлялась эта бабушка, испугавшая меня внешним видом. Сердито (на всю громкость) переставляла какие-то предметы за моей спиной, так ничего и не поняв, что за люди приехали и нарушили покой – или даже комфорт – их загородного существования. Впрочем, имя Маша, которое несколько раз произнёс хозяин, могло и подсказать ей, кто прибыл.
– Может, чайку выпьете? – вдруг прозвучал вопрос, и в нём вполне явственно проскользнула подсказка, что это наверняка будет… излишеством. Володя оказался на удивление понятливым. Он тут же «проснулся», спохватился и, поднимаясь с места, учтиво произнес:
– Что Вы, не стоит! Нам уже пора идти.
Прощание, как и приветствие, сопровождалось благородным рукопожатием по инициативе моего дедушки. Взаимным оказалось пожелание: «Всего хорошего» – и напоследок мы с Володей услышали:
– Спасибо, что заехали. Был рад познакомиться.
Это был уже рискованный шаг в лицемерной дипломатии – все шаблоны побледнели и рухнули перед таким натиском фальши.
«Заехали»!!! Ах, дедушка! Ах, говорун…
И вот мы уже за воротами. Всё произошло быстро, как во сне. Дольше ехали!!!
Когда спасение – в запрете на крик души
Володя был полностью деморализован и ничего не мог сказать мне в утешение – он сам в нём нуждался. И мне было его жалко: что бы я только ни сделала – лишь бы порадовать его. Но порадовать собой – это одно, а выдержать холодный, формальный приём, ход которого я не в силах выправить к удовольствию для Володи, – это уже другое. О себе я не думала. В этом и состояло моё счастье.
Ангара змеилась на солнце, сверкала алмазами, звёздами, искрами в стремительном шумном течении рядом, буквально в шаге от сказочного дедушкиного терема. Чтобы спасти ситуацию и не дать Володе возможности извиняться передо мной за его настойчивую агитацию встретиться, я предложила:
– А пошли купаться, Володя?
– Да ты что?! Ангара – ледяная!
– И летом?
– Конечно!
И Володя ухватился за предложенную нить Ариадны. Я знала, как он обожал обсуждать сибирскую тему, и облегчённо вздохнула: спасение найдено.
– Здесь такой ельник – пойдём, у нас есть время до электрички. Я тебе покажу настоящие сибирские ели.
Я наблюдала, как он делал усилие над собой, чтобы оставаться беспечным, интересным для меня собеседником, знающим многое о здешних местах, и изо всех сил активно отзывалась вопросами, требующими развёрнутых ответов.
Чтобы разговор не повисал беспомощно в пустоте – из-за моей внезапной потери всякого интереса к миру Ангары, Сибири, да и ко всему на свете…
Я помогала ему всеми силами – душевными и физическими, крепко держа его за локоть, как помогают друг другу путники, идя по скользкой тропе вдоль пропасти. «Так вот оно что, – упрямо теснились в моей голове мысли про одно и то же и никак не хотели покидать меня, накрытую внезапной волной нечаянного узнавания абсолютно родного по крови человека, – вот так мы и жили всё это время… Совсем не думая друг о друге». Он – в эйфории забвения среди роскоши, которую, верю, заслужил, но которая нисколько его не оправдывает перед отцовским долгом, теперь уже и дедовским. И мама – в безуспешной попытке обмануть нищету и как-то «выбиться в люди», зарабатывая деньги всеми способами, известными ей: шитьё, побелка чужих стен, выход на работу вместо заболевших и в праздничные дни. Бабушка – в ежедневной схватке с трудностями на железной дороге в жару и в мороз. А я – в круге, очерченном родными лицами и луганскими письмами, в любви без границ ко всему родному, к чему была причастна, и в счастливом неведении, насколько же я не нужна, а потому и безразлична этому человеку – бабушкиному когда-то мужу, маминому по документам отцу, моему по природной инерции деду.
Шрамы памяти – в наследство
Сирота так и не становится по-настоящему взрослым.
Жан-Луи Барро
Из всё той же жалости к маме не рассказала я дома правды, тем самым допустила худшее. Естественно, я предпочла бы вообще на эту тему не заводить разговора, но оказалось, что Володя сначала обсудил возможность нашей поездки к деду Дмитрию с мамой. И она ждала с накалённым любопытством эту новость от меня.
– Мама, он так мне был рад!
– Правда?! А обо мне спросил?
– Да мы только о тебе и говорили!
Какие-то подробности из моих фантазий сами собой материализовались в беседе с мамой, желавшей всё это слушать и слушать… После чаши горечи, выпитой до дна при встрече, я буквально высекала искры розового счастья для мамы, я творила для неё обезболивающее из воздуха. Я поступила, как фокусник, желающий всем на свете очарованности жизнью. Наивный ребёнок, я увлеклась шаманством, не понимая, что играю с огнём. Но не пустым было моё забытьё: я сама нуждалась в наркозе.
Мама, действительно очарованная рассказанным, поехала с большими надеждами на встречу с ним. В итоге – удар, непоправимый, травма на всю жизнь. Он вообще не ответил ей после её первого телефонного звонка, хотя пообещал встретиться. Как это было на него похоже – я уже узнавала его, родного…
На второй звонок – после того, как он не пришёл в назначенный час к Володе, – ответила его жена: «Его нет дома. Хорошо, передам, как придёт». Как это было на них похоже – я уже узнавала эту пару чужеродных, картонных особей. Грустный для детства опыт – не пожелала бы своим детям его пережить, не пожелала бы никому вообще. Никогда.
Меня потрясла одна деталь в связи с услышанным о дедушке: он назвал и вторую дочь тем же именем, Лидой, – чем не индийский росчерк в эгоистической попытке вернуть потерю? А может, наоборот, заигрался…
Другую Лиду, свою, Дмитрий Яковлевич потерял при страшных обстоятельствах: она погибла в аварии.
Когда он умер, в середине семидесятых, в городской газете Усолья Сибирского вышла традиционная для такой ситуации колонка, посвящённая ему, – официальный некролог. Володя прислал вырезку в письме. И только попав в Тольятти и став ближе к техническому миру, я оценила масштаб своего деда: он был директором городского автотранспортного предприятия.
Как-то мама вспоминала его, и я позволила вслух пофантазировать на тему, как сложилась бы её жизнь – окажись она в его семье, о том, какой могла быть судьба её: образование, ухоженность, окружение роскошью, отцовским вниманием, родительской заботой… Она обиделась, шокируя меня своим выпадом:
– И что тебе моя необразованность покоя не даёт?!
– Так ты же сама всегда жалела, что отчим не дал тебе в школе учиться! Вспомни, как ты меня убеждала: училась все годы хорошо, а стоило придумать вариант с ФЗО, как он тут же и отреагировал с одобрением. Да ещё и год приписал, потому что закон щадил детей, охранял их права, не допуская раньше времени к выходу на работу. Даже в войну. Ты же сама подчеркивала, что безропотно повиновалась – боялась его гнева, его побоев?!
Но вся гроздь аргументов вдруг оказалась тщетной. Эх, мама… Привычным, вне всякой логики образом свернула с этой темы в какие-то одной ей понятные дебри.
– Думаешь, я не знаю, как ты всегда стеснялась моей необразованности?
– Но не настолько, чтобы это било по тебе. Война многое объясняет – ты не одна осталась без образования. Ты же сама создала это моё отношение к твоей участи своим непрощением. Я только и слышала, что отчим не дал тебе учиться.
В мамином реагировании на меня при любом раскладе вставал некий перпендикуляр, как бы диктующий ей искажать толкование моих слов, о чём бы ни стремилась я с ней поговорить. Её монологи-потоки по поводу несбывшихся ожиданий и надежд комментировать было нельзя – тут же заподозрит в чём-то таком, что и в голову мне не приходило. Разрешалось только слушать и молчать. Механически поддакивать, но не развивать тему в своём представлении. Мнительность её, непредсказуемость в реакции на слова мои в мирном русле беседы, разводила нас по полюсам.
Однако я заметила очевидное в плане родственной связки.
Импульсивность, безвольность, а отсюда и управляемость в натурах мамы и дедушки определили их судьбы по большому счёту. Постоянство у них прослеживается от обратного: «не склонны к перемене мест». У деда учёба высветилась по воле сильных родителей; потом его, слабовольного ленивца, вынесло, как щепку в водовороте, в Усолье: «по назначению».
Я вспоминаю события тех времен через историю: страна остро нуждалась в образованных людях. Они были на вес золота, поэтому неудивительно, как благоволила деду жизнь постами, партийными решениями «направить», «оставить», «предоставить», а то и «наградить». Почему бы нет?! Послушный, исполнительный, правильный был коммунист. Честь и слава такому начальнику.
Но был ли он личностью? Позволю дерзко заявить: нет. Протестировано мною на встрече. А хотелось бы гордиться, как любому потомку в третьем поколении.
Слава Богу, бабушкины братья компенсировали недостающую энергию этого яркого чувства.
Что касается рода Кутузовых по линии деда, то, действительно, здесь наблюдаются знатность и богатство: все в их роду сплошь образованные люди, проработали на высоких постах: «завы», директора. Вот только презрительность, с которой они отмежевались от бедной Маши с потомками, очень-очень настораживает. Бог им судья. Несу свой крест. Не прогибаюсь.
Глава 5. Двое на острове грёз
«Трагедия машет мантией мишурной»
Из книги М.Б. «Тайному другу»
Свет во тьме
Он и она встретились в пятьдесят первом, их любовь была реальностью, и доказательство этому – моя жизнь. Ещё сохранились его письма. Писали маме и родные отца… Письма по счастливой случайности получились живыми в интонациях, такими живыми, как если бы это была стенография устного обращения к Лидии: с Украины – на Дальний Восток.
И мама, и старший брат Виталия, вернувшийся с войны живым, и сёстры в своём горе оказались беззащитными: это была гибель младшенького в семье, бессмысленная гибель офицера – в мирное время. Особым обернулось и то обстоятельство, что родителям было уже по сорок шесть, когда он только появился на свет.
Его племянницы Алла и Лида, запечатлённые в числе других на снимках, станут для меня образцами стиля пятидесятых: утончённые, красивые, интеллигентные. Они были студентками. На фотографиях, где мы вместе, мне – два года.
Племянник Юра, высокий привлекательный мужчина, при встрече со мной уже в мои двадцать запомнится трогательным человеком с потрясающе чувствительной душой чистого ребёнка.
В далёком пятьдесят шестом эти люди до рождения уже полюбят меня и примут как утешительный знак памяти о Виталии. Бабушка полюбила меня настолько исключительно, что посылала мне в письмах… поклоны! Да, это было уже без папы.
Но при всей благодарности родным меня больше интересовала жизнь в чувствах двоих. Как сложилось, из каких моментов, это взаимное притяжение, давшее им понять, что это и есть объединившая их судьба, а не какая-то случайность? Переписка донесла до меня возможность увидеть жизнь двоих в картинах.
Читая письма, я настроила слух на танцевальную музыку духового оркестра той поры. Не помогло: всё время думала, чем завершилась история этих отношений.
Двойственное состояние порождала иная звукопись. То и дело врывались мешающие их диалогу звуки стихии, свирепого ветра в завываниях. Интересно, как выглядит человек, который должен вот-вот погибнуть? Есть ли какая-то на нём печать обречённости, прорываются ли в нём ноты отчаяния, опасение что-то важное не успеть довести до конца? Или, может быть, выдаст его постоянство грусти поверх ровного проживания будничных, серых дней? Сквозь интонацию пишущего короткие, но эмоциональные письма я всё время слышала терзающий душу свист цунами. Мне, смотрящей на историю с вершины прожитых лет, было больно видеть и понимать её трагизм. Да, читать письма отца мне мешало знание, чем история закончится. Но я прочитала за одну ночь всё, что хранилось в моём шкафу, а до этого перевозилось с места на место в ожидании многолетнем именно такого настроения: на одном дыхании однажды одолеть всё, приняв содержание как сюжет в единстве времени, места, действия – от начала до конца.
Уже светало, когда я закончила читать эти полуистлевшие от времени тетрадные листочки, исписанные странным, с резким наклоном влево почерком то чернилами, то карандашом, и Луганские послания от родных с заветными координатами: улица Циолковского, 43 (родовое гнездо). Вспышкой пронзило ощущение, будто распахнулась невидимая дверь, позволив мне войти в пространство событий, когда-то изменивших жизнь родителей, предельно приблизила меня к ним и «под занавес» окатила ледяной – пробуждающей, как ток, – энергией из сплава радости и грусти, ярких мгновений счастья и страданий. (Только вот именно страдания оказались живее всего. Каждое восьмое марта разворачивались они во мне во всей непереносимости остроты, с первых лет привитой мамой, которую всю жизнь отличал этот бессознательный эгоизм… Ну не ведала, что творит с душой ребёнка, – какой с неё спрос?!)
Я оглядела свой холл с огромным окном в светлеющее небо. Дверь в волшебно живое пространство с горькой историей родителей оставила открытой, как будто кто-то свыше предписал постоять на пороге, – так я оказалась на грани двух миров. Холодный, беспощадно пронизывающий ветер всё с тем же предельным свистом ворвался в мою ночную тишину. И я ощутила одновременно и дыхание смерти, отнявшей у меня отца, и дыхание любви, которая расцветает во мне неукротимым весенним садом, несмотря на бесплотное видение автора беспокойных писем. Конечно, никакие фотографии, никакие явственно проступающие интонации в строчках, дышащих чувством, не заменят мне здесь и сейчас звучащего голоса и реального объятия. Но он живёт в моих генах и незримо определяет направление пути. Кто знает… А вдруг это так и есть: определяет – помогает?!
Без выбора
Лиде было двадцать, когда её стаж работы составил уже семь лет. Это впечатляло даже в те послевоенные годы и не могло не вызвать уважения к девушке, получившей богатый опыт на погрузке-разгрузке вагонов в войну, позже – на хранении складов с зерном и мукой. Конечно, её опыт ценили, и для её натуры, терпеливой к рутине, было комфортно существовать в заданном раз и навсегда порядке. Новички приходили и уходили, а она оставалась, верная обретённым навыкам. Не решалась менять что-либо в своей жизни, хотя война давно закончилась и можно было подыскать занятие по душе. Но так вопрос никогда не ставился в её жизни. Направление определялось отцом, в семье, а главное – нуждами семьи: работай, как прежде, заведуй складами, получай премии к зарплате за своё умение и труд. Другого не обсуждали и не допускали, а все деньги она приносила маме, моей бабушке. Большая семья получала ощутимую поддержку благодаря её вкладу. Девушка даже не задумывалась над вариантами судьбы, смирившись с волей старших.
Так и крутилось инертное колесо дней и лет, навязывая ей привычку к тому, что есть.
И всё-таки судьба – словно в награду за покорность – сверкнула звёздным светом именно на этих складах, в этом распорядке привычной работы, однообразие которой разбавляли танцы в клубе или на танцплощадках. Душевный лад с подругами и успех среди военных расцвечивали для неё серый фон малопривлекательной повседневности в цветной.
За городом закрепилось назначение крупной железнодорожной станции, но к пятидесятым годам он основательно оснастился воинскими частями, что бесспорно обогатило его. Как правило, жёны офицеров, прибывшие на восток из западных городов, имели высшее образование, среди них было много врачей, учителей, музыкантов. Совсем не случайно дети военных зачастую составляли элиту в школах: они выгодно отличались от других детей воспитанностью, интеллектом, особым миром увлечений. Город очень изменился с появлением воинских частей, именно в те годы превратился из станции «Куйбышевка-Восточная» в Белогорск.
…Летние лагеря располагались сразу за окраинными домами, в поле. В городе для воинских частей отводились большие территории, на которых полным ходом шло строительство «внутренних» зданий: клубов, казарм, столовых. Вечерами устраивали танцы, и местные девушки были, что называется, нарасхват.
Лидины романы отличались яркостью, с непременным предложением выйти замуж, но за этим следовала неизбежность отъезда, и тогда она себе признавалась, что не готова к столь резким переменам в судьбе, да и не влюблена настолько, чтобы решиться на них. Природная робость и внушённое отчимом чувство неполноценности, бесконечное понукание ею со стороны родителей в разруливании бытовых вопросов приучили быть осторожной и не совершать рискованных поступков: так спокойнее.
Однако со временем она изменилась – стала понимать, что пора подумать о себе. Хотя бы потому, что никто о ней не думал иначе, чем как об источнике дохода. Конечно, с ней родителям было легче: и на себя зарабатывает, и детей помогает содержать. Покорность семейному раскладу делала её удобной дочерью – и отчим не хотел, чтобы она замуж выходила, роняя дежурную фразу, как только такой разговор заходил: «Это всегда успеешь!». Но постепенно, с возрастом, зависимость от семьи стала её угнетать, и всё чаще появлялись мысли-мечты обустроить свой угол.
Однажды в мае на работе она, привычно распевая, выметала с площадки мусор метлой и вдруг услышала:
– Кто это так красиво поёт?
Обернулась и замерла от неожиданности – перед ней стоял тот самый лейтенант, который лишил её покоя… несколько месяцев назад, с той поры, как появился в «городке». Так называлась эта территория складов, огороженная высоким серым забором с вышкой для охраны. Он приводил периодически сюда солдат для срочной работы: копали дни напролёт внушительную по размаху и глубине яму для водоёма – на случай пожара намечалось строительство водохранилища. Ребята, с которыми нужно было ей работать, едва завидев её, начинали подмигивать, говорить комплименты, но это всё для молодой, привлекательной особы было делом привычки, а вот их командир… «Строгий такой!» Как в песне, поразившей меня сходством с маминой историей любви, – словно автор подслушал её эмоции по этому поводу. Удивительно восторженно и одними и теми же словами она его описывала мне всегда: «красивый, высокий, стройный… с синими глазами, белокурый – с лицом, как у артиста, только очень серьёзный». Она не нашла, что ответить, не знала, как повести себя с ним, просто замолчала от сильного смущения и ничего лучше не придумала, как уйти с площадки.
Когда лейтенант исчез и на работу пришли совсем другие военные, девушка впала в отчаяние. Наконец окончательно убедившись в исчезновении «тех ребят», как бы мимоходом, невзначай спросила новичков:
– А где же десантники?
– Так они на учениях. Их, наверно, «перебросят» служить в другое место. А что? – вдруг догадался сообразительный сержант. – Уж не влюбилась ли ты в кого-то, красавица?!
– Ну вот ещё! – последовал испуганно-нервный ответ.
– Боже, – вспоминает мама, – я так боялась разоблачения, так корила себя весь день за то, что не выдержала и поинтересовалась! Было ужасно стыдно за то, что проболталась и выдала себя.
Ей до слёз было досадно от одной мысли, что о её расспросах могли рассказать тому лейтенанту и превратить таким образом драгоценную тайну в обыкновенный анекдот. И она смирилась, запретив себе страдать. Хотя часто, думая о нём, говорила себе: «Жаль, что не познакомилась в тот день, когда он подошёл: ведь он первым заговорил со мной».
– И не гордость вовсе это была, а какая-то дурацкая застенчивость. Из-за работы своей простой и, конечно же, из-за одежды. Работала в куртке, спецовке, да в сатиновых чёрных шароварах. На голове – косынка… Помню, как решила однажды косынку поновее надеть, так родители – в один голос: «На работу?!!». Вместо туфель – парусиновые тапочки. Вот на танцах я бы не растерялась: с кудрями, в платье красивом, в туфельках на каблуках!
Однажды она сидела у подруги в гостях и листала вместе с ней её фотоальбом. Перевернула очередную страницу и увидела на снимке своих знакомых девчат в компании с военными возле строящегося зернохранилища – кто только ни строил его тогда… Лида с надеждой и волнением стала вглядываться в лица с мыслью: а вдруг здесь и он стоит? Сердце её так застучало, что она чуть не выронила этот альбом. Она узнала его, нашла его там среди других!!! И уже забыв об осторожности, стала умолять подругу отдать ей эту фотографию. Та, естественно, спросила: «Из-за кого ты хочешь этот снимок взять себе?». Не поверила, когда Лида сказала, что просто компания ей нравится: «А чего ж ты так разгорячилась, а»?! Но фотографию отдала, к счастью для влюблённой.
– Я шла от подруги домой в каком-то счастливом опьянении. Я поняла, что не забыла его. И всё же себя спрашивала: зачем мне это теперь, когда он уже уехал?! На память оставил только имя: Виталий (слышала, как обращалось к нему начальство). Но стоило взглянуть на его лицо, как становилось ясно, что он вполне достоин того, чтобы оставить о себе на память хотя бы эту фотографию. Потому что… Потому что хотелось смотреть на это лицо. Знаешь, не каждое красивое лицо так хочется запомнить! И я подумала с горечью: как жаль, что не суждено было познакомиться…
Ветер судьбы
Зарядили дожди. Было не до танцев, и прошло ещё дней десять в серой пелене ливней.
К середине июня дожди прекратились, и воскресный день выдался жарким. Сёстры на радостях решили отправиться в кинотеатр, заодно и сфотографироваться. Принарядились обе. А добирались в то время пешком: автобусы были редкостью, и то курсировали лишь в районе центра. Идти предстояло очень далеко. Но это уже стало делом привычки. Пока не устали, поспешили сфотографироваться.
И действительно, тот июньский день оказался для Лиды особенным.
Фотосалон располагался недалеко, через дорогу, как раз напротив кинотеатра. Взяли квитанцию сёстры и заспешили на дневной сеанс. Изучая афиши, вдруг услышали позади себя:
– Девушки, а можно вас пригласить в кино?
И не успели они оглянуться, как по обе стороны от них оказались рядом кавалеры – симпатичные лейтенанты.
– Таня, ты вообще представляешь, кого я увидела рядом с собой?! Это был он, Виталий! Ты понимаешь, как это было невероятно: я столько раз его вспоминала, я уже выпросила его фотографию у подруги, всё это время корила себя за свою нерешительность, мучилась от мысли, что он исчез… И вдруг он появляется, да ещё и приглашает в кино!!! И я опять замолчала, опять при виде его растерялась. На этот раз потому, что впала в прострацию и мне казалось: я сплю и вижу сон. Слишком это было невероятно. А друг его, к моему счастью, продолжает нас агитировать: «Знаете, что?! А давайте встретимся вечером и пойдём на вечерний сеанс?». И тут я спохватилась. Мне такой шанс судьба даёт! Я не спросила Валю и быстро ответила: «Хорошо, давайте встретимся!». И тут же заметила Валин взгляд – с укоризной. Валя могла всё испортить. Я сильно сжала её руку. Зная её решительный характер, понимала, что в такой ситуации ни в чём не уговоришь её, гордую, своенравную. Парням она обычно отказывала и в дружбе, и в любви, редко на танец идти с кем-нибудь соглашалась. Но, слава Богу, она на этот раз промолчала: верно поняла мой знак. Мы познакомились, а у меня сердце прямо выпрыгивало из груди. Так и хотелось сказать: «Виталий, да я же тебя знаю! У меня и фотография твоя есть!». Еле сдержалась в своих восторгах. Мы договорились встретиться вечером. Вале я по дороге всё объяснила. Но она ворчала: «Что же нам сегодня два раза в город придётся идти?». И всё-таки я успокоила её одним доводом: ради меня, умоляю! Никто не обязывал её встречаться потом с тем лейтенантом. А проводить – проводят.
Вернулись домой в сильной усталости: жара просто доконала. И сразу рухнули в постель.
Лида была счастлива – её сестра снисходительно молчала.
– Ты, что, серьёзно влюблена в него?
– Да!!!
– А почему ты прежде об этом не говорила, ты же мне обычно рассказываешь все свои новости?
– Да, наверное, именно потому. Влюбилась. Ещё и потеряла его. Кроме имени, ничего о нём не знаю. И что бы ты мне на это сказала? Знаю заранее: «Махни рукой». Только мне этот совет не нужен был. Да ещё слушать, что всё это – чепуха.
– Лида, вот ты старше меня, а рассуждаешь, как ребёнок. Ну разве можно так легкомысленно влюбляться – не зная о человеке ничего, кто он и что он?
И сестра ещё долго отчитывала, отчитывала, удивляясь такой возможности, споря и возражая.
– Чтобы влюбиться, нужно время на узнавание друг друга.
– Да любят не за что-то, а просто любят, – сопротивлялась старшая.
– Я такой любви не понимаю, – сказала, как отрезала, Валентина.
– Я терпеливо выдержала её осуждающие речи, – призналась мне мама. – Ни разу не подала голос, не спорила с ней – с одной лишь мыслью: только бы она со мной пошла в кино! Я понимала одно: такое со мной произошло впервые. И ещё я чувствовала, как никому не хочу в этом признаваться, даже сестре. Она и вырвала-то у меня признание лишь потому, что мне показалось: многое теперь, сегодня, от неё зависит.
И вот настала пора идти. Тут Валя объявила, что у неё нет желания отправляться в такую даль и что это для неё сплошное легкомыслие.
– Знаешь, я устала – на сегодня походов хватит. К тому же тебе нравится твой Виталий, а Сергей мне не понравился. Вот я и не хочу никаких свиданий. А ты иди!
– Ну разрешила, – засмеялась Лида, развернулась и помчалась, обнаружив, что никто уже не может остановить её и на самом деле нет ни от кого зависимости: только бы он пришёл!
Никакая усталость не остановила бы её в тот невыносимо жаркий день. Да, отправилась одна. Это был шанс: ведь она его встретила снова – когда уже смирилась, что никогда больше не увидит.
Только в дороге её одолели сомнения. Если Валя отказалась, ссылаясь то на усталость, то на нежелание поддержать знакомство, – в таком случае и они могли так же и устать, и охладеть к своей затее знакомства. Лида с тревогой представила, что придёт сейчас и никого не увидит. Её уже отравляла мысль, что идёт она напрасно, и всю дорогу её терзал страх: «Найти – и снова потерять»?! Уж очень ей это показалось беспощадным.
– И вот подхожу я к площади – и мне открывается картина. Стоит на ступеньке к кинотеатру Виталий – один, а вокруг снуют люди: входят, выходят… Так и я тоже одна пришла. Разве не судьба?! Я подошла, и мы рассмеялись при виде друг друга.
Пряники
Первым вместе увидел их семилетний брат Володя, когда они однажды подошли к дому засветло. У Виталия в тот день появилась возможность проводить Лиду с работы. Мальчишка прошмыгнул мимо них, на крыльце оглянулся, да и задержался, изучающе уставившись на «ухажёра»: сфотографировал взглядом. Однако какие-то правила приличия и ему были знакомы, и когда «ухажёр» обратил внимание на мальчика, тот мгновенно юркнул за дверь и был таков.
А на следующее утро Володя встретил его, к неожиданности для себя, на улице. Форма одежды у мальчишек была одна для летнего дня: в трусах до колен. И все они выглядели одинаково – непременно на босу ногу.
В это время Володя был занят любимым делом – гонял по дороге колесо палкой, радуясь своей удали, – и вдруг заметил «старого знакомого» в компании с другими военными. Они прошли мимо него, занятые разговором, и направились в магазинчик, который особняком стоял неподалёку от домов, ближе к железной дороге.
Офицеры были пределом романтических представлений для местных мальчишек, и потому неудивительно, что Володя оставил своё занятие и, потеряв интерес к колесу, вбежал следом за ними в магазин. Там он покрутился у витрины, но не дождался желаемой реакции со стороны Виталия. Заметно приуныв, наблюдал уже без надежды на приветствие со стороны…
– А чего ты от него ждал?!! – удивлялась я со смехом своему дяде, когда он мне сам эту историю рассказывал.
– Да ничего не ждал, – вздохнул он в ответ. – Просто почему-то обрадовался ему. Внимания захотел! Сейчас даже вспомнить смешно: как взрослый человек мог бы догадаться, кто я, когда вокруг полным-полно таких мальчишек бегало!? Если мы хотя бы знакомы были, а то так, мимо пробежал один раз – и всё. А в тот день – тем более: нас тогда целая орава слонялась без дела. Лето…
Наконец Володя от отчаяния остаться неузнанным расхрабрился и подошёл к Виталию.
– А я Вас знаю, – сказал он с улыбкой.
– Правда?! – живо отозвался Виталий. – И где же мы встречались?
– А Вы мою сестру Лидку провожали домой.
– Точно, провожал! Ребята, подождите минутку… Я тут друга встретил!
И он, взяв Володю за плечи, подвёл к прилавку.
– Пряники любишь?
Смелости признаться не хватило Володе, но яркой вспышки во взгляде его было предостаточно, чтобы понять щедрому дяде: ещё как!
– Пряников килограмм, будьте добры!
Продавщица изумлённо отвесила большой пакет пряников, косясь на босоногого мальчишку. Для пацанов такой радости-чести, наверное, она и представить не могла.
– Тань, эти пряники я помню всю жизнь. Они оказались мятными… Вот я нёсся домой! На крыльях счастья!!! Ничего подобного больше не было в детстве. Да и после что-то не припомню… Он оказался одним таким щедрым в моей жизни.
Дождь
«И вот разверзлись хляби небесные…»!
Никогда дождя такого не было. Как же он лил! Нескончаемо… Она стояла на развилке дорог и понимала уже, что пора спасаться бегством. Одна дорога пролегала вдоль их поля, уводила к радиоцентру, другая – возвращала к дому и была короче. Не было сомнений: как только он выступит из этой непроницаемой стены воды, они тут же побегут к дому.
Наконец он появился – шёл широким, торопливым шагом сквозь пелену дождя. Роскошное мгновение.
Как всегда, не выдержала – побежала навстречу. Но на этот раз дождь не оставил вариантов. Обнялись, закружились.
– Виталя, бегом к нам!
– Почему?! – в своём искреннем удивлении он даже отстранил её от себя.
– Но мы же до нитки промокли!
– Да это ведь здорово!!! Лето!
Она не понимала его.
– Ты замёрзла?
– Нет.
Это было правдой.
– Так давай останемся?
От неожиданного предложения она стала смеяться.
Сильный дождь вдруг превратился из врага свидания в надёжного друга, невероятным образом разделившего её счастье. Гуляли по полю босиком, ветер гулял с ними по цветам, по мокрой траве… Как рыбки – по дну океана. Цветы и травы – водоросли – были им по пояс. Разгулялись – пели, вальсировали, много было смеха. Из разговоров – ничего особенного. Отвлекал дождь, заставляя реагировать то на шум воды – неукротимый, то на спад дождя и короткое затишье.
Запах мокрой травы и задышавших после долгой засушливой поры цветов празднично вскружил голову, одарив ощущением необитаемого острова, которым грезят обычно все влюблённые.
Время свидания подходило к концу. Не спеша, он довёл её до калитки дома и стал, как всегда, обсуждать время следующей встречи.
– Так ты не зайдёшь?
– Теперь уже нет – я же ливень внесу вам домой. Не хочу таких последствий от своего визита.
А дождь и не думал прекращаться. Всё это время он лил и лил нескончаемым сильным потоком. Казалось, он вечный.
Настала пора прощаться.
– Ну давай ещё немного постоим, – сказал умоляюще Виталий.
Её изумлению не было конца – он выглядел по-настоящему счастливым.
И опять он открывал для неё неведомое, заставляя по-другому оценивать ситуации, которые раньше, казалось, и не заслуживали другого, навязанного окружением отношения. Дождь, который воспринимался всеми как досадная помеха или бытовая неурядица, если заставал на улице, теперь обернулся чудесным приключением и подарил ей впечатление по-детски яркого переживания. Хотя бы потому, что он так это видел, а не иначе. Она полностью полагалась на его меру суждений, оценок, предпочтений. И с болью вдруг подумала, что своего-то отношения у неё ни к чему нет. И чужое не привито даже, а навязано. Но смотреть на мир его глазами было потрясающе здорово, восхитительно, и рядом с ним, ради него ей хотелось меняться. В её глазах всё было ценным: как он видит жизнь, как чувствует, как понимает поступки, отношения. Она была готова стать его тенью – наверное, смогла бы.
Тот дождь ей запомнился навсегда.
– Я мечтала, – сказала мама однажды, – пережить такое ещё раз, когда его уже не было на свете. Чтобы просто попасть в то счастье, так же почувствовать дождь… Но ни один мой провожатый в дождь не повёл себя так, как твой отец. В ответ получала чуть ли не возмущение и откровенную грубость: «Ты что – ненормальная?!».
Они были, вообще-то, всегда бездомными. Я это остро восприняла, особенно сквозь те обстоятельства, о которых поведала мама. В семье – много детей, дом представлял собой кухню и одну, хоть и просторную, комнату, уставленную кроватями. В центре стоял стол, за которым в основном дети делали уроки, облепив его со всех сторон. В углу – этажерка, каждая полка которой была чьей-то, с учебниками. Только диван и висевшее над ним зеркало в резной деревянной оправе напоминали о былой роскоши. Ещё – большой сундук с вещами для всех. И получалось так, что если Виталий приходил в дом, то либо все вежливо ссыпались в комнату – и тогда им не было доступа к кухне, всё из той же вежливости «не мешать свиданию», либо оставались на кухне, откровенно пережидая, когда гость уйдёт наконец…
Зимой выбора не оставалось, если он сам добирался до окраины города после долгого отсутствия – из-за срочных дел по службе, учений, командировок.
В таких ситуациях он не избегал любопытствующих мальчишек. Особенно его забавлял интерес к нему маленького Толика. Тот ещё в школу не ходил, поэтому не очень контролировал своё поведение и откровенно стремился с Виталием подружиться.
– Я напеку для Виталия блинов и только посажу его за стол, как обязательно Толя появится. Виталий подзовёт его к себе и спросит: «Хочешь блинов?». Ну, конечно, он хочет, хоть и молчит. Он ему эти блины и предложит. Так вдвоём и съедят. А что там есть-то – разве я могла много их испечь, когда «семеро – по лавкам»?!
– Где же вы встречались, мама?
– Да на вокзале в основном. А что ты смеёшься? Знаешь, как там тепло, и никто нам не мешал. Сколько хотим, столько и сидим там. Потом он меня провожал. Автобусов не было в то время. Так через весь город по линии и дойдём. Дома у меня погреется – и назад. До части уже путь вдвое короче – не то что до вокзала…
– А вот подругам, – вздыхала она при этом, – легче жилось. Почти у каждой была своя комната в доме родном. И никаких проблем со свиданиями у них не было. Вот и Чернова Вера тоже была куда счастливее меня в этом отношении.
– Да разве Вера Чернова была подругой тебе?! – почти вскрикнула я, наслушавшись за все годы про девушку, причинившую маме и боль душевную, и страдания моральные.
– Мы все дружили: одной компанией – и на танцах, и на праздниках. Внешне она ведь не выдавала своей ненависти. Как-то не отваживалась враждебно проявить себя со мной рядом.
Чужеродность
Да, они стали парой: Николай Беркутов и Вера Чернова. Но ещё больше меня впечатляло после погружения в ситуацию с мамой и отцом другое: всю жизнь они прожили в оранжевом доме-близняшке, напротив бабушкиного. Их веранда выходила прямо в наш звонкий от детских голосов двор.
Эту историю можно было бы с полным основанием назвать «Коварство и любовь». Беркутов с первой встречи на танцах влюбился в Лиду и тут же получил отказ. Но с непонятным упорством он продолжал время от времени приглашать её на танец. Девушка его не замечала: её привлекали яркие, артистичные натуры. Ей нравились исключительно высокие, красивые парни. Николай же был для неё из тех, с кем невозможно танцевать даже из жалости. Это состояние и мне знакомо, и дело совсем не в генетике, наградившей сходной реакцией на «несовпадение». Просто существует для каждого такой типаж, отталкивающий напрочь. И первой в этом мне честно призналась мама. Так и говорила всякий раз, вспоминая Беркутова.
Я несколько раз допытывалась, желая более подробно получить объяснение.
– Почему?!
– Да ты представить не можешь, как он выглядел! Коренастый, низенький… Он был даже ниже меня ростом, если я приходила на танцы в туфлях на каблуках. Но больше всего меня отталкивал его низкий лоб. Я же любила читать книги с детства и из великих романов знала, а не понаслышке, о чём говорят все эти детали. Никогда не разговаривала с ним, а вот слушать его болтовню приходилось в компании с другими. Умом не светился. К тому же был заносчивым и злым. На лице – маска застывшей угрюмости. Я его по-настоящему боялась, словно знала наперёд, чем он может мне ответить из-за отказа танцевать с ним. В то же время никакой страх не мог заставить меня пойти с ним танцевать. И я избегала его всюду как опасность.
– Ой, и в кого ты такая – с тонкостями предпочтений? – искренне изумлялась я.
– Тонкости тут ни при чём, – слышала я возражение. – У любого, поверь, есть образец привлекательности и пример человека, который для него неприятен. Вспомни сама: ты даже плакала в первом классе, когда за одной партой оказалась с Тимофеевым. И неопрятный, и грубый, и двоечник. Мне пришлось вмешаться, чтобы вас всё-таки рассадили. А тут – влюбился! Мы так устроены, что нами чувства управляют. И дело даже не в том, что он был непривлекательным, – настаивала мама, пытаясь донести до меня истинную причину своей неприязни к этому человеку. – Он был совсем тёмным, как чулан. От него сквозило злобой. Если и засмеётся, то как-то ехидно. У меня настроение портилось, когда я его встречала случайно где-нибудь.
– А теперь представь, что в первое же назначенное свидание на танцплощадке я увидела Виталия рядом с этим Беркутовым. Беркутов был прапорщиком в той же части, поэтому на танцы они приходили со службы вместе. В тот первый вечер после нашего знакомства они пришли как раз вдвоём. Я сразу приуныла – поняла неизбежность этого Беркутова…
Так и оказалось: с той самой поры он всегда сопровождал моего отца, по словам мамы, как тень. Внешне это выглядело обыденно, объяснимо. Однако в истории моих родителей, особенно если учесть некоторые подробности, свидетелем которых оказалась уже я, – действительно мрачно. Неотвратимо, как месть фанатика.
– Но если говорить о моём выборе, то здесь и решать мне ничего не надо было. Они стояли рядом как полная противоположность друг другу. Виталий – стройный красавец. Беркутов выглядел от такого соседства ещё хуже – почти квадратный, нелепый, с надменным выражением лица. Виталий любил шутить – Беркутов только криво улыбался, с трудом выдавливал из себя веселье.
– Ну ты и расписала бедного Беркутова!
– Да уж умным по выражению лица его никак не назовёшь. Может, он не был глупым. Но честно говорю: в нём для меня всё было отталкивающим: как ведёт себя, как разговаривает, как выглядит. Однажды Виталий не смог прийти из-за службы, и он напросился меня провожать. Я резко отказалась. Но я делала шаг – он следом за мной шёл. В тот вечер он буквально умолял меня выйти замуж за него. Я была ошарашена таким напором, напомнила на всякий случай, что они с Виталием друзья. Он на это мне сказал: «В любви не бывает друзей». А если я передам ему эти слова? Он отвечал: «Ты же не дура, чтобы вызывать напрасную ревность у Виталия». Вот так и отшагали с танцплощадки… И получилось, что провожал. Конечно, Виталия это задело. Пришлось сказать, что сорвалось с языка: «Да я его ненавижу!».
– В нашей компании была и Вера Чернова. Потрясающее сходство с Беркутовым: тот же низкий лоб, недобрые глаза, да ещё любила посплетничать обо всех. Я с ней близко не сходилась. Но держались-то вместе – из одной компании. Потому что – я говорила тебе уже – в школе мы вместе учились, потом работа была одна, да и дома наши рядом стояли. Я мирно к ней относилась. И не знала главного: оказывается, её не устраивало, что я была в одной компании с ней. Всё прояснилось с появлением Виталия. Мы на танцах были с Верой, а они пришли с Беркутовым. Беркутов даже не знал, что Виталий назначил мне свидание, и предложил ему: «Давай ты пригласишь на танец Веру, а я – Лиду». Виталий не стал ему ничего объяснять, просто ответил: «Ну нет, я не согласен».
– Когда наконец Беркутов убедился, что я выбрала Виталия, он выбрал Веру. И всё чаще мы стали ходить узким кругом, повинуясь обстоятельствам. Так сложилось: они вместе приходили, а мы были их девушками.
– И вдруг происходит одно неожиданное для меня событие. Вера позвала на день рождения Николая, да не одного, а с Виталием. Без меня. Зачем она это сделала, мне гадать долго не пришлось. С этого дня рождения Виталий ушёл на свидание со мной. Он был в плохом настроении. Спросил, как только увидел: «Лида, почему тебя Черновы так не любят?». Взял да всё рассказал, как было. Наверно, от растерянности перед услышанным за праздничным столом. Оказалось, что о чём-то другом и не было желания говорить Черновым с гостем своим – только обо мне, о нашей семье. Высмеивали всех нас за нищету, меня – за песни под гитару, мать – за прозвище «Прокурор», которое получила потому, что «во все дела лезет, всюду нос суёт».
– И что же – тебе было смешно? – преодолевая ужас и горечь, спрашивала его вконец униженная этим рассказом Лида.
– Нет, конечно. У меня – старенькая безграмотная мама, отец умирал под бомбами, выживали так, что страшно вспомнить. Мне было не смешно, а то, что они высмеивали, очень даже знакомо по пережитому в войну. Скорее – наоборот: показалось, что надо мной смеются, над моей жизнью… Война выкосила все наши богатства, кто какие имел. Я, глядя на них, подумал даже: война мимо них прошла, что ли?! А вот то, что твои песни их задевают, меня насторожило. Завидуют?! Называли тебя в один голос выскочкой, зазнайкой. Потешались: дескать, певица! В общем, захотелось сбежать от таких застольных разговоров. Похоже, ты у них, как кость в горле.
– Так почему же ты мне всё это высказываешь, словно обвиняешь? Что они за судьи мне?
– Так в том-то и дело, что не судьи, и себя в это время со стороны не видели. Смеялись…
– Так и что теперь? Ты подумай, что это за люди, если позвали на день рождения, а затеяли разговоры о нашей семье?!
– Ты не представляешь, как мне это неприятно. Особенно потому, что ты мне нравишься. Я оскорблён таким оборотом дела.
– Значит, хотели тебе глаза открыть на меня?
Виталий молчал, глядя перед собой.
– А что же Беркутов?
– Так он громче всех и смеялся, и высказывался против тебя, и твою мать дурой выставлял.
От услышанного Лида просто застыла на месте.
– Он меня на танцах приглашал всегда. И ты уже знаешь, что я с ним никогда не танцевала.
– Вот это мне совсем непонятно.
– А мне ещё как понятно, – резко отреагировала Лида и пошла к дому.
– Но Виталий догнал меня, преградил путь и уже не отпустил в тот вечер…
– Мама, а почему ты не сказала отцу, что Беркутов тебе предложил выйти за него замуж?!
– Да ты что?! Я же боялась потерять его! Как бы он повёл себя? Я молила Бога, чтобы этого он никогда не узнал.
– Да, за себя ты никогда не боролась, не отстаивала себя. А всё этот унизительный страх, дорогая! Ты не верила, что ты достойна отца?
– Не верила. Не верю до сих пор.
– И долго в паре ходил отец с Беркутовым?
– Недолго. Он мне как-то сказал, что увидел, как Беркутов ударил солдата. Отец считал это недопустимой подлостью в армии. И они тогда же объяснились.
Мамина история ошеломила неправдоподобием на индийский манер – связью этих мест, даже дворов и домов, знакомых мне с первых лет, с отцом. Я так и не смогла освободиться от ощущения, будто хожу по его следам, встречаюсь с его тенью. На всём лежит печать его присутствия. Не пространственная нас разделяет черта – здесь-то всё сливается в единое наше существование, а временная: «до и после».
Беркутов знал моего отца и продолжает жить, как жил. Подумать только: и он – рядом! Я видела с самых первых лет лицо этого человека, обычно шагающего мимо нашего общего двора то к своему сараю, то на работу, то ещё по каким-то своим делам. Лицо на самом деле угрюмое, а чаще – злое. Он был темноволосым, некрасивым, действительно, слишком широкоплечим для своего низкого роста, и впечатление всем своим видом производил на меня неприятное. Тяжёлое. Он никогда не смотрел на меня, но я его почему-то боялась и с облегчением принимала его пренебрежение, отсутствие всякого любопытства ко мне. Потому что казалось: посмотрит он на меня – и раздавит. А ведь я совсем ничего не знала о нём. Известие о его роли в судьбе мамы, о том, что он знал отца, служил с ним, заставило перебрать в памяти моменты, что запомнились мне как непомерный груз для моих эмоций.
Историю с Беркутовыми мама рассказала мне уже в школьные годы, когда я насмотрелась, бывая у бабушки, на их грубых сыночков, горланящих громче всех во дворе в шумных игрищах. Насмотрелась до степени сознательного отторжения их от себя. К тому времени я уже научилась исключать, словно вырезать их из поля зрения, то есть не замечать, сколь бы навязчиво они о себе ни заявляли шумом. В памяти отложилось, как Беркутовы-родители звали мальчишек домой, отец – всегда рявканьем, мать – нервно срываясь на крик.
Эти сыночки вели себя со мной, впрочем и с другими девочками во дворе, очень резко, и всегда у меня создавалось впечатление: только не попадаться им на глаза! Но почему?! Какая-то странная загадка была в том, что они для меня излучали опасность…
Оба мальчика, Сергей и Витя Беркутовы, только и делали, что мелькали у меня перед глазами. Двор был общим: дом-близняшка перед своими подъездами имел лишь место для клумб и кустарника. А окна квартиры Беркутовых на верхнем этаже выходили на наше общее пространство с детской площадкой на два дома меж домами и были всегда у меня перед глазами, если я любовалась зеленью двора из кухонного окна.
До сумерек мальчишки гоняли мяч во дворе, как положено им в этом возрасте. Только эти двое вели себя слишком угрожающе, они были исключительно грубыми, однообразно грубыми… Они явно претендовали на лидерство, но не удавалось им диктовать свою волю, отсюда – и споры, доходящие порой до рукоприкладства. Взрослые – разнимали, наблюдая со скамеек: непорядок!!!
Почему-то бросалась в глаза склонность к срывам, объединявшая семью. Тем и запомнились эти люди мне с моих детских лет. Мат, отталкивающая грубость, ругань… Мальчишки были очень конфликтными, именно они и затевали драку во дворе с ровесниками.
В самой фамилии Беркутов для меня затаилось ощущение необъяснимой агрессии. А ведь я тогда не знала про отвергнутую моей мамой любовь!
Она рассказала мне обо всём гораздо позже – когда я была взрослой девочкой. Жена Беркутова обычно при встрече с мамой разговаривала с недовольным лицом, на котором читалось надменное отношение к своей ровеснице. Я стояла рядом, лишённая внимания к себе. Это тоже ощущалось как отсутствие тепла и казалось непривычным, неправильным, потому что так себя никто из маминых знакомых не вёл. Мама очень напряжённо что-то произносила, выдавливая дежурную любезность, и, глядя на них, я думала с недоумением: «Если вам так трудно обеим разговаривать, зачем так мучаетесь?».
Вот бы узнали они в юности, что на этом же пятачке с железнодорожной станцией напротив, на виду друг у друга, пройдёт вся их жизнь… В середине 50-х прапорщик Беркутов демобилизовался, выбрав работу машиниста. Женился на Вере и переехал жить в её дом. Я даже воскликнула от изумления, узнав, что именно этот дом-близняшка, который я видела всегда перед собой, гуляя во дворе, с окнами, обращенными к фасаду бабушкиного дома, и есть дом, в котором жили ещё родители Веры Черновой, дом, где была та самая – царская! – отдельная комната Веры, о чём мама и мечтать не смела. По маминой мерке, Вера жила, как принцесса: она могла привести к себе и подругу, и своего любимого человека. И у многих её знакомых были такие же условия для жизни как дружбы, любви…
Именно в этот дом – на заре сердечных отношений – пригласили однажды моего отца, чтобы влить в его уши важные сведения – просигналить, от кого ему надо держаться подальше.
– Ты хочешь сказать, что отец здесь бывал?!! Что он видел и этот дом, в котором будет жить бабушка, дом, который станет для меня самым родным на свете?!
– Да! – утверждала мама, подхватывая мой порыв изумления, как будто вместе со мной, впервые прозревала жизненный расклад обстоятельств таким, как он сложился.
– Почему же ты никогда мне об этом не говорила?!
– Не знаю…
Господи, да многое мне предстояло заново прочувствовать! Лестница, ведущая вниз к школе, к центру города, была и их лестницей.
– Зимой было так же скользко. Автобусы не ходили, и мы с танцев шли домой, поднимались на эту самую гору, мимо улицы, которая станет для нас нашей…
С веранды мне будет открываться вид на папину воинскую часть.
Танцплощадка – и в городском, и в парке имени Дзержинского – была местом их свиданий каждым летом. По тем же аллеям гуляли, что и я. Переживание этого сообщало что-то пронзительное для меня, что ощутить можно лишь сквозь «надмирный» взгляд.
Они уходили пешком и шли до конца города, потом заворачивали на дорогу, летящую к любимому полю вдоль железной дороги. Там было их начало. Для мамы поле за городом благословенно: в пятьдесят первом там расположился летний лагерь десантников. И «командир, строгий такой, сам лейтенант, сам холостой»…
Мир для двоих
Не раз она возвращалась к вопросу об условиях для встреч, вернее – об их отсутствии напрочь, при полном, в избытке счастье. Со свойственной ей обличительной манерой выражала свою обиду на судьбу – всегда при этом вздыхала, вспоминая снова и снова, как невозможно было остаться в доме, и сравнивала своё сиротское положение всё с той же избалованной родителями Верой: