Над арабскими рукописями
«Я прошу не смотреть на эту книжку, как на личные мемуары автора. Я писал воспоминания не о самом себе, а об арабских рукописях, которые сыграли большую роль в моей жизни, которые мне посчастливилось найти или которые через мои руки вошли в научный мир. Рукописи часто влекли воспоминания о разных библиотеках, где они хранились, о людях, которые были с ними связаны, и, конечно, о самом себе. Но не все это было основным. Мне прежде всего хотелось показать, что переживает ученый в своей работе над рукописями, немного приоткрыть те чувства, которые его волнуют и о которых он никогда не говорит в своих специальных трудах, излагая добытые научные выводы. Может быть, в моем рассказе увидят слишком много сентиментальности и романтизма, но я не боюсь этого упрека: так я переживал свою работу и так о ней вспоминаю.»
И. Ю. Крачковский
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
WWW.SOYUZ.RU
«Издательский Дом СОЮЗ»
и Издательство «Покидышевъ и сыновья»
представляют
Предисловие
Судьба этой книжки оказалась счастливой: я писал ее в суровые годы войны, но свет она увидела в знаменательные дни мая 1945 г., когда вся страна с торжеством встретила победное завершение подвига военных лет. Тяга к мирному труду, к прерванной работе над величественным зданием нашей культуры почувствовалась особенно сильно, и книжку дружественно приветствовал даже тот, кто был в жизни далек от арабских рукописей, кто никогда раньше не думал о восточной филологии. Письма и отзывы за полгода показали, что необходимо второе издание, что в нашей ширящейся культуре для книжки нашлось место.
Второе издание я готовил уже не в эвакуации, а в своей библиотеке, среди старых друзей – рукописей и книг, переживших блокаду. Теперь я мог проверить даты, исправить неточности в цитатах, если погрешила моя память, внести ясность в отдельные детали.
Я дополнил книжку двумя циклами – третьим и седьмым, написанными в других условиях, сравнительно с первым изданием. Я чувствую, что по стилю они иногда не похожи на прежние: в одном из них, может быть, слишком много цитат, много документов, языком которых говорить о самом себе мне было легче, чем собственными словами. Мне захотелось, чтобы в книжке об арабских рукописях прозвучал голос наших друзей, которых и теперь много в арабских странах.
Я не боялся, что в циклах, слагавшихся в разное время, не выдержан хронологический порядок, нет полного единства в манере изложения или встречаются иногда повторения. Ведь жизнь среди рукописей так же многообразна, как среди людей, и нет нужды воспоминаниям об этом придавать строгую последовательность или внешнюю стройность. Каждая глава писалась отдельно и носит самостоятельный характер; если они дополняют одна другую или перекрещиваются нередко в деталях, за это не посетует тот, кто будет читать книжку по частям.
Я очень благодарен всем отозвавшимся добрым словом или пожеланием на дорогие для меня мысли. Частичным ответом на некоторые пожелания и явились два новых цикла. Меня не осудят за то, что я сохранил основной стержень: везде я исходил из воспоминаний о рукописях и книгах, везде я говорил только о тех людях, к которым на жизненном пути меня привели рукописи и книги, старые и новые, арабские и русские.
И. Крачковский, Ленинград, Декабрь 1945 г.
Прелюдия
Я прошу не смотреть на эту книжку как на личные мемуары автора. Я писал воспоминания не о самом себе, а об арабских рукописях, которые сыграли большую роль в моей жизни, которые мне посчастливилось найти или которые через мои руки вошли в научный мир.
Рукописи часто влекли воспоминания о разных библиотеках, где они хранились, о людях, которые были с ними связаны, и, конечно, о самом себе. Но не все это было основным. Мне прежде всего хотелось показать, что переживает ученый в своей работе над рукописями, немного приоткрыть те чувства, которые его волнуют и о которых он никогда не говорит в своих специальных трудах, излагая добытые научные выводы. Мне хотелось рассказать о радостях и огорчениях кабинетной работы, про которые многие и не подозревают, считая ее скучной, сухой, оторванной от жизни.
Может быть, в моем рассказе увидят слишком много сентиментальности и романтизма, но я не боюсь этого упрека: так я переживал свою работу и так о ней вспоминаю.
В этой книжке я не стремился сознательно к популяризации науки; для меня не важно, если читатель не запомнит отдельные факты или имена, которые в ней названы. Но я ограничивался материалом только из близкой мне сферы, о многом я писал теперь впервые, о многом иначе, чем раньше; может быть поэтому в книжке встретится изредка что-нибудь новое и полезное для науки. Однако дело не в этом. Для меня важно другое. Я не скрываю, что хотел немного пропагандировать свою область, полным голосом заговорить про восточную филологию. По мере сил я старался показать, что в ней работают люди не только потому, что к этому влечет их субъективный, как думают некоторые, странный вкус, что к ней стремятся не только любители экзотики или уходящие от жизни отшельники. Вспоминая свои переживания над рукописями, я не мог не говорить о том, как малейшая деталь работы здесь связывается с широкими вопросами истории культуры, как все в конечном итоге вливается в мощное движение на пути к высоким идеалам человечества.
Вот что всегда наполняло мои думы, и мне хочется, чтобы эти мысли нашли доступ в умы и сердца тех, кто будет читать книжку.
1 августа 1943 г., Санаторий «Узкое»
I. В рукописном отделе
Пролог (1901)
Первый раз с трепетом и благоговением переступил я порог Публичной библиотеки в Петербурге в начале века, в 1901 году, студентом первого курса, еще полный живых впечатлений от давнего либерального романа Д.Л. Мордовцева «Знамения времени», где так часто фигурирует Публичная библиотека с директором ее Бычковым. Если бы собрать все то, что написано о нашей библиотеке в одной только художественной литературе, получилась бы книга интересная и поучительная, ярко рисующая историю нашей общественной жизни, историю борьбы за свободу мысли, в картинах, полных иногда высокого пафоса, иногда глубокого трагизма.
И когда теперь, через сорок лет после первого ее посещения, я вхожу в серьезные залы Рукописного отдела, когда я вижу замечательную фигуру его хранителя, все с той же фамилией Бычкова, которую так хорошо знали еще наши отцы и деды, я каждый раз испытываю особый подъем, ощущаю всю важность вершимого здесь дела.
Ведь для нас – восточников – Рукописный отдел всегда был и остался редкой школой; сюда мы робко входили юными студентами, здесь создавались наши первые работы, и через десятки лет мы, уже поседев, все продолжали приходить сюда учиться со своими учениками и направляли сюда учеников своих учеников.
Среди этих высоких, немного суровых стен зародилось неисчислимое количество диссертаций, было сделано немало выдающихся научных открытий, когда вглядывавшийся в рукопись вдруг откидывался на спинку стула, а в мыслях у него уже оформлялась новая неожиданная идея, и он трепетно переживал великое счастье ученого – процесс научного творчества, который одинаково дорог и тому, кто стоит у реторты в лаборатории, и тому, кто вглядывается в строки рукописи на столе.
Все располагало здесь к работе и как-то сразу окутывало ее атмосферой. По временам даже трудно было поверить, что за стеной кипит шумная уличная жизнь; здесь тишина, как в хорошей лаборатории. Неустанно пишет «Нестор летописец», застывший белой статуей, для которой здесь нашлось такое хорошее место. Тихо движется фигура верного хранителя рукописных сокровищ, всегда готового придти на помощь и советом, и справкой; тихо шелестят за столами страницы многовековых рукописей и книг. Медленно, шаг за шагом, строчка за строчкой творится научная работа, результаты которой выйдут далеко за эти высокие стены, попадут и на шумящие за ними улицы, в листах газет и журналов будут разнесены по всей стране, станут на полки среди книг Публичной библиотеки.
Проходят года, меняются поколения ученых, но работа здесь идет, не останавливаясь. И по-прежнему, как spiritus movens Рукописного отдела, тихо движется замечательная фигура хранителя, при жизни перешедшего уже в историю и легенду. Редкая юбилейная дата, как прожектором, неожиданно осветит пройденный путь и тогда ярко встает все то, что сделал Иван Афанасьевич и для своей страны, и для науки, и для всех ученых. Однако этот прожектор бросает лучи и на страницы нашей жизни и на листы тех рукописей, что оставили в ней неизгладимый след…
1. Старый апокриф (1906)
Совсем молодым магистрантом, только что кончившим университет, сижу я в Рукописном отделе… Передо мной на столе пять листков пергамена – все, что осталось от большой когда-то рукописи. Но эти листки и теперь бесценны. «Из коллекции Тишендорфа» – многозначительно прошептал Иван Афанасьевич, принеся их откуда-то из таинственных сокровищниц отдела. С особым чувством рассматриваю я их. «Писано в 272 году по годам арабов» – стоит в конце:, рукопись на тысячу лет старше меня. Я вчитываюсь в этот апокриф, где Сатана беседует со Смертью; я понимаю, почему церковь не включила его в свой канон – слишком ярко отражены в нем человеческие чувства, не так, как подобает по уставу монахам. Подпись обстоятельна. «Писал этот список Авва Антоний багдадский в монастыре святого Саввы, а просил его написать Авва Исаак для горы Синая». И сквозь эти строки, как живых, вижу я отшельников, точно сошедших со страниц апологов Лескова. Их разделяет пустыня, но она не может прервать дружеского обмена литературой; дикие бедуинские племена не в силах закрыть дорогу рукописи, и она совершает свой путь из Палестины на Синай.
И. А. Бычков (1858–1944)
Через год я сам бродил уже около Мертвого моря и ночевал в монастыре святого Саввы. Толпа образов окружила меня. Вспоминалась поэма Алексея Толстого «Иоанн Дамаскин» – ведь здесь Дамаскин посадил пальму, и потомок ее, единственный в этой местности, и теперь осеняет небольшую площадку. Может быть под этой пальмой «Авва Антоний багдадский» и писал в 885 году рукопись, конец которой, бережно хранит в 20-м столетии Рукописный отдел нашей библиотеки.
2. Переводчик Крылова (1922)
Странную рукопись вынес мне сегодня Иван Афанасьевич. Я все пытаюсь проникнуть в отношения арабов к покоренному населению завоеванных ими стран, хочу понять связи мусульман с христианами, объяснить распространение арабского языка в Сирии. В инвентаре я нашел упоминание неизвестного арабского евангелия и просил его достать, а он принес какой-то большой лист бумаги, едва уместившийся на столе. Развернув его, я с изумлением увидал два слова, выписанные арабскими буквами во весь лист бесчисленными пунктирными: линиями: «Александр Николаевич». Я сперва остолбенел и, только вглядевшись, обнаружил, что принятое мною за пунктир – на самом деле мельчайшие строки арабского письма. В этих-то строчках в двух словах и оказался выписанным по-арабски весь текст евангелия. Но при чем тут «Александр Николаевич»? Когда из «Отчета» Библиотеки я узнал, что рукопись поступила в 1868 году от Ризкаллаха Хассуна, мне все стало ясно, и ряд нитей потянулся к этой оригинальной фигуре каллиграфа и политика, поэта и авантюриста. Арабский националист, он, спасая свою жизнь, бежал из Турции через Кавказ в Россию, кажется не без содействия нашего дипломата в Константинополе генерала Богуславского, который был когда-то приставом при Шамиле в Калуге. Ряд лет Хассун провел в Петербурге, наивно пытаясь добиться, чтобы Александр II помог основать самостоятельное арабское государство. Для поднесения ему и была предназначена, очевидно, эта рукопись – искусный каллиграфический фокус.
Отчаявшись в своих попытках, Хассуи переселился в Англию, откуда ядовитыми сатирами и зажигательными листовками вел борьбу с турецким султаном и туркофильской партией среди арабов. Большим другом его стал тоже талантливый человек и тоже немного авантюрист, востоковед Пальмер, таинственно убитый бедуинами на Синае в 1882 году; за два года до этого также таинственно кончил свою жизнь в Англии и Хассун, как говорят, отравленный агентом турецкого султана.
Хассун был большой любитель и знаток литературы: каллиграфически переписанные им рукописи украшают и другие собрания, они попадаются и в Бейруте, и в Алеппо, и в Лондоне. России он отплатил за гостеприимство прочувствованными, хотя наивными стихами и очень оригинальным переводом нескольких басен Крылова на арабский язык.
3. Современник Хулагу (1911)
Сегодня я уже думал, что Иван Афанасьевич ошибся и достал мне не ту рукопись, которую я просил.
Вчера неожиданно я наткнулся у Брокельмана в «Истории арабской литературы» на упоминание, будто в Публичной библиотеке сохранились образцы каллиграфии знаменитого историка Алеппо Кемаль ад-дина. Мне стало стыдно: опять иностранец лучше знает, что у нас находится, а мы нигде даже об этом не говорили. А ведь Кемаль ад-дин был известен не только как историк или дипломат, но и каллиграф. Сам грозный Хулагу, разорив его родной Алеппо в 1260 году, соблазнял Кемаль ад-дина вернуться из Каира, куда он спасся, на высокий пост главного судьи в Сирии.
Понятно, что утром я торопливо шел в библиотеку, волнуясь и как-то не веря, что буду держать в руках автограф знаменитого человека эпохи великих монгольских завоеваний. Иван Афанасьевич, как всегда, быстро и несколько таинственно, вынес рукопись. Я с недоумением стал ее перелистывать. Передо мною был изящный альбом каллиграфических образцов, но гораздо более позднего времени XV–XVI века. С интересом я любовался замечательными упражнениями из Герата, Бухары, Самарканда; мне стало ясно, что я вижу памятник каллиграфического искусства знаменитой Гератской школы, где алеппскому историку XIII века места не было. Однако ошибки в ссылке тоже не было, а Иван Афанасьевич уже начинал волноваться, доказывая, что рукопись соответствует шифру. Тогда я внимательно принялся вглядываться в подписные образцы и быстро обнаружил, что среди них несколько раз фигурирует какой-то Кемаль ад-дин, но это, конечно, мог быть только тезка знаменитого историка. Как часто случается, и я поспешил заподозрить в ошибке старика Дорна с его каталогом, но, раскрыв книгу, сейчас же убедился, что он вовсе не сопоставлял этого каллиграфа с историком. Значит, ошибся сам Брокельман, а Иван Афанасьевич, как всегда, оказался прав. Я возвращался домой несколько разочарованный тем, что не увидел почерка знаменитого человека, но успокоившись, что мы не проглядели редкого автографа.
Позже судьба меня все-таки побаловала: в Лейденской библиотеке я обнаружил целую историческую рукопись, переписанную самим Кемаль ад-дином в Багдаде в феврале 1257 года, только за год до того, как «город мира» был разорен Хулагу.
4. «Заложник двойной тюрьмы» (1912)
Все-таки старый Дорн, сказать правду, повинен во многих прегрешениях и немало фантазий насчет наших рукописей с его легкой руки из каталога пошло гулять по свету. Но, поминая его лихом, мы часто забываем, что он работал в то время, когда не было еще не только Брокельмана, но даже Хаджжи Халифа не был полностью напечатан. И кто знает, меньше ли грешим мы сами, имея даже таких предшественников… Кроме того, иногда недоразумения Дорна утешают нас тем, что позволяют делать маленькие открытия.
Лет тридцать назад я просматривал в Рукописном отделе один сборник небольших трактатов. Рукопись, хотя и поздняя – начала XVI века, действительно была хороша: небольшого продолговатого узенького формата, она походила по типу на альбом и была переписана в Египте изящно и аккуратно каким-то любителем, понимавшим толк в филологии. На последнем месте там стояли, по словам Дорна, извлечения из грамматических трактатов и посланий ат-Тибризия. Я пробегал их не особенно внимательно, зная автора как очень трудолюбивого, но довольно ординарного комментатора. Я с улыбкой вспоминал только, как после смерти ат-Тибризия в Багдаде, где он кончил свои дни профессором в славном Медресе ан-Низамийя, показывали громадный словарь, который он притащил в молодые годы на спине из Тавриза в Сирию, чтобы проштудировать его у знаменитого слепого поэта и ученого Абу-ль-Аля в Маарре около Алеппо. Словарь выглядел, точно его вытащили из воды: настолько он пострадал за долгий путь от пота на спине.
И вдруг, проглядывая последнее послание, я почувствовал что стиль его мало напоминает скучноватого ученого схолиаста, мне почудилась по адресу вельможного адресата какая-то ирония, закутанная эффектными риторическими фигурами и фразами наружного самоунижения. Внимание насторожилось; довольно было двух-трех справок, и я убедился, что передо мной не извлечение из посланий ат-Тибризия, как говорил Дорн, а оригинальное послание самого знаменитого слепца из Маарры, которое его ученик сохранил так же бережно, как принесенный на спине словарь. Оно сразу заиграло всеми красками острого насмешливого ума, и я уже улыбался над всесильным египетским везирем, который прослышал про чудаковатого поэта-филолога и пожелал удостоить его высокой чести, чего безуспешно добивались многие, пригласив к своему двору. Однако специальный гонец, отправленный к правителю Алеппо с приказом доставить слепого старика, вернулся только с извинительным посланием, которым я и наслаждался. Абу-ль-Аля писал в обычном для него тоне изящной, едва уловимой иронии, что он недостоин такого почета и лучше ему, «заложнику двойной тюрьмы» – слепоты и одиночества – оставаться в своем добровольном заключении. Трудно теперь сказать, понял ли всемогущий везирь всю тонкость рассыпанной иронии, так как его едва ли не в том же году казнил владыка – фатымидский султан Египта.
Так недоразумение в каталоге Дорна лишний раз натолкнуло меня на давнего любимца Абу-ль-Аля, рукописи которого неожиданно доставляли мне радость на жизненном пути и в Каире и в Лейдене, сочинения которого сопровождали меня и на Черноморском побережье и даже тогда, когда других книг у меня не было.
5. Из Сицилии через Персию в Петербург (1929)
В рукописи по хорошему обыкновению вклеен листок с предварительным ее описанием, которое давно составил бывший заведующий Восточным отделом библиотеки. Описание беспомощно; оно говорит только о том, что рукопись – какое-то географическое сочинение с картами странного вида, где упоминаются между прочим русы. И на этом же листке внизу вкось характерным ломаным почерком Виктора Романовича Розена карандашом приписано: «Да ведь это же Идриси!» Так и чувствуется, что в этом лаконическом возгласе вылилось негодование на беспомощного автора аннотации, который не узнал такой выдающийся памятник. Рукопись и сама по себе интересна: в 90-х годах XIX века ее купил в Тегеране полковник Косаговский, возглавлявший недоброй памяти казачью бригаду, а начальник Генерального штаба, к которому она попала в руки, здраво рассудил, что лучшее место для нее в Публичной библиотеке, где ее бережно хранит Иван Афанасьевич.
Долог был ее путь, и как она очутилась в Иране – мы верно никогда не узнаем. Писана она прекрасным магрибинским североафриканским шрифтом с аккуратно вычерченными своеобразными картами – самым замечательным памятником европейской картографии XII века. Европейской – это не оговорка: ведь автор, аль-Идриси, потомок владетельных североафриканских эмиров, работал при дворе норманского короля Сицилии Рожера, собирал рассказы арабских, варяжских и славянских купцов – «гостей», знал не только Птолемея, но и Оросия.
Рукопись наша, конечно, не автограф, но по времени могла быть копией с него; через много рук и в Африке, и в Азии, и в Европе она прошла, прежде чем найти успокоение на полке Рукописного отдела. А где ее первая половина, отставшая на этом пути, цела ли она, мы так и не знаем. Но рукописи иногда живучее, чем люди; может быть, и она когда-нибудь выплывет в неожиданном месте, а будущий Брокельман аккуратно занесет ее в свой реестр, но, вероятно, он не сразу догадается, где ее вторая половина…
Эпилог (1941)
… Они окружают меня. В бессонные ночи, в часы болезни, когда голова, охваченная лихорадочным жаром, не управляет мыслями, они толпятся вокруг меня, робко, точно с боязнью подвигаются ко мне. В их шелесте я различаю тихие голоса: «Ты не забыл нас? Ты не уйдешь от нас? Ты помнишь, как ты возвращал нас к жизни, как, вглядываясь в полустертые строки, ты медленно открывал их смысл, как в торопливой или вычурной приписке ты вдруг узнавал нашу историю и легкий холодок волнения пробегал у тебя по спине. Одно блеснувшее перед тобой имя давало нам место в былом и мы опять оживали уже навсегда, пролежав в земле или в забытых сундуках сотни лет».
Они обступают меня со всех сторон – и желтоватые дорогие пергамены со строгим куфическим шрифтом или неторопливым письмом синайских монахов, и блестящие страницы вощеной бумаги роскошных экземпляров из библиотек мамлюкских султанов, и бедные, скромные, но бесценные автографы ученых, и торопливые записи их учеников, и уверенные, красивые, но холодно-бездушные почерки несхи профессиональных переписчиков. Одни листы чисты и свежи, как будто только что вышли из рук первых владельцев, другие обожжены и залиты водой, – следы бедствий, которые не щадили их, как не щадят они и людей. Точно страшные инвалиды, как мрачный укор людской жестокости, глядят рукописи, лишенные листов в начале и в конце; мне больно смотреть на зияющие рубцы их рваных ран.
Они все окружают меня и шепчут: «Ты не забыл нас? Ты придешь к нам? Мы ведь сторицей отплатили тебе за то, что ты вернул нас к жизни. Ты помнишь, как в часы обид и огорчений, усталости и забот ты приходил к нам и с наших страниц неслись к тебе голоса верных друзей, которые всегда с радостью тебя встречают, которых никто у тебя не отнимет, над которыми сама смерть не властна. Целые неведомые главы истории открывались тебе, толпы живых людей сходили на твоих глазах с наших листов…».
Они шепчут, я вглядываюсь в них, узнаю и улыбаюсь им; страницы жизни своей и чужой встают перед моим взором, и ярких картин прошлого не скрывает больше туман веков…
II. Из скитаний по Востоку
1. Книги и люди (1908–1910)
Мрачно начинался для меня 1908 год. В январе умер мои учитель Виктор Романович Розен; при его жизни я не сознавал, как двухлетние занятия привязали меня к нему, а теперь неотступная мысль о его смерти целиком поглотила мои чувства. Мне казалось, что в науке и в жизни я сразу предоставлен самому себе. Не на меня одного угнетающе подействовала эта утрата: его старший ученик иранист В.А. Жуковский так и не оправился от нее до конца своих дней; мой предшественник А.Э. Шмидт на несколько лет впал в тяжелую депрессию, из которой трудно было его выводить. Мое настроение усиливала какая-то странная болезнь вроде коклюша: ее не могли определить врачи. По нескольку раз в сутки она заставляла меня задыхаться почти до потери сознания. И смолоду я не любил передвижений, но теперь видел, что надо как-то переменить жизнь, и стал с нетерпением ждать поездки на Восток, намеченной еще Розеном.
Как все это произойдет, я представлял себе очень смутно, и моя подготовка выражалась только в занятиях французским языком, в котором раньше у меня никогда не было практики. Попытался я запастись какими-нибудь полезными сведениями у нашего университетского лектора арабского языка, уроженца Триполи в Сирии, но и это оказалось тщетным; он только рассказал мне, как на привале варить кашу из пшеницы, а главным образом, по обычаю, издевался над своими земляками, удивляясь, что мне за охота ехать к ним и обрекать себя на съедение насекомым. После неудачных опытов подготовки к путешествию я все больше сторонился людей и моим единственным прибежищем опять становилась университетская библиотека, где я сидел теперь не только по утрам, но и по вечерам в те дни, когда она бывала открыта. Здесь я забывал все, одурманивая себя, запоем поглощая научную литературу по арабистике, которую мне по молодости хотелось охватить чуть ли не за три века.
Так, в каком-то мрачном полусне прошло полгода, и надо было ехать. Как я поеду, мне по-прежнему было неясно: я знал тогда одну только С.-Петербургско-Варшавскую железную дорогу, а из больших городов нигде не бывал, кроме Вильны и Петербурга. Однако мое подавленное состояние порождало какую-то апатию ко всему предстоящему.
Точно в дымке промелькнули Одесса, Константинополь, Смирна, и в июле я оказался в Бейруте. Разочарований было много, и прежде всего в самом себе. Хорошее сравнительно знание арабского литературного языка оказывалось мало полезным для разговорного, который я представлял себе только по некоторым фольклорным записям; на улице меня почти не понимали, а сам я понимал быструю арабскую речь с большим напряжением. Между тем, «заговорить» мне было нужно, это ведь являлось одной из целей моей поездки. Следовало принять энергичные меры, и я решил на два месяца уехать в маленькое местечко на Ливане, где не мог слышать никакой другой речи, кроме арабской.
Новая природа и новые люди на первых порах захватили меня целиком, и книги, казалось, отошли на задний план. Я старался быть все время на людях для практики в языке. Общительные экспансивные ливанцы с любопытством смотрели на меня и везде радушно принимали необычного для них «москоби», но мне самому при «нелюдимом» характере давалось это трудно.
«Ты только покупаешь и ничего не продаешь», – острили бойкие на язык мои новые друзья, – «только слушаешь, а не говоришь». Переделать свою натуру не удавалось, и я опять начинал тосковать по книгам, с которыми чувствовал себя свободнее, чем с людьми. А книг было мало и я с большей тщательностью, чем они того заслуживали, рассматривал скудные остатки хорошей в былом библиотеки монастыря, где когда-то сумели основать одну из первых по времени арабских типографий. Я ловил всякое печатное слово; от доски до доски прочитывал эфемерные газетки, число которых росло не по дням, а по часам под влиянием только что происшедшего младотурецкого переворота. Местечко, как почти все поселки на Ливане, было связано благодаря эмигрантам с Америкой, и здесь по скудным еще образцам я впервые открыл существование «сиро-американской» литературы, которую впоследствии пришлось открывать и для Европы. Все это меня живо захватывало, и книги опять вступили в борьбу с людьми. Говорить-то я научился, но «продавать» по-прежнему не любил, предпочитая «покупать».
Академик В. Р. Розен (1849–1908)
Две зимы, проведенные в Бейруте в полуфранцузском, полуарабском Университете св. Иосифа, как будто бы восстанавливали это равновесие между книгами и людьми, но сами встречавшиеся мне здесь люди были «книжными», и с ними я сходился легче. Какие это были имена и среди европейцев и среди арабов! Блестящий историк, эффектный лектор Лямменс, бельгиец по происхождению; тонкий диалектолог француз Ронзевалль с громадным запасом юмора, но весь пронизанный каким-то внутренним страданием. А рядом, грузный, но подвижной, приветливый, вечно с корректурами своего журнала Шейхо, уроженец Мардина в верхней Месопотамии, насыщенный, как губка, арабской литературой, всегда с готовой статьей в ответ на обращенный к нему вопрос; его друг, серьезный миниатюрный дамаскинец Сальхани, тонкий знаток поэзии и «1001 ночи», в 90 с лишним лет продолжавший текстологические изыскания над стихами своего любимца аль-Ахталя, друга молодости Иоанна Дамаскина.
Точно метеоры сравнительно с ними мелькали иногда заезжие ориенталисты с Запада – чудаковатый эпиграфист Марк Лидзбарский, направлявшийся в Пальмиру изучать надписи, – он побоялся езды верхом и вернулся обратно из Бейрута в Европу; насквозь американизованный, склонный немного к рекламе, семитолог Готтхейль; первым в Европе провидевший талант Марра бельгиец Петерс, большой поклонник Достоевского, читавший его в подлиннике. Только с ним, да еще с итальянцем Наллино, с которым я позже прожил месяц в Каире в пансионах, расположенных через улицу, у меня на долгие годы сохранилась переписка. Наллино я раньше считал специалистом по арабской астрономии; теперь он поразил меня широким знанием самых разнообразных областей литературы и большим мастерством своих лекций, которые ему приходилось читать по-арабски в Египетском университете.
Книжными людьми оказывались обыкновенно и арабы, с которыми сталкивал меня случай. Зейдан – романист, историк и журналист – стоял тогда в зените своей популярности, но не мог забыть про закрытую для него родину и был до слез растрогай, услыхав, что я говорю на родном ему сирийском наречии. Случайно я открыл восходившую звезду Рейхани: слава его, как лидера «сиро-американской школы» новой литературы, была еще впереди, но необычный облик сразу заставлял чувствовать большой талант. Трудно было предугадать, что готовит судьба многим из тех, кого я встречал… Из скромного учителя Константина Янни, поразившего меня в Химсе своей талантливой игрой в школьном спектакле, со временем вышел организатор авиации у шерифа, а затем и у короля Хиджаза Хусейна. Редактор маленькой дамасской газетки Мухаммед Курд Али стал после первой мировой войны президентом Арабской академии. Еще больше интересных людей проходило у меня перед глазами летом, когда я бросал Бейрут и скитался, то на Ливане, то в мрачных иудейских горах или мягких равнинах Галилеи. Деревенские учителя, провинциальные журналисты или корреспонденты газет, сельские врачи – все они меня встречали дружески; трудности языка давно уже были мною забыты, и беседы затягивались на часы после первой же встречи. Все они кипели и волновались, мечтали о национальном освобождении и в то же время дышали своей литературой, умилялись перед памятниками ее прошлого, которые продолжали для них жить.
Здесь у нас находился общий язык; иногда и я начинал «продавать», неожиданно и незаметно для себя не только устно, но и в печати. Странный псевдоним «Русский скиталец»» изредка появлявшийся под арабскими стихотворениями в прозе в маленьком журнальчике в Хайфе, часто оказывался известным, а иногда к моему конфузу и разгаданным в самых неожиданных местах. И часто долгие беседы кончались горячей просьбой: «Оставайся с нами!»
Но так же все время меня звали книги, и они оказались сильнее. Богатая красочными людскими фигурами картина предстала предо мной на Востоке, но богатство рукописей захлестнуло меня, и я не мог уже очнуться. До того я знал только единичные списки, здесь меня встретили и сами шли мне в руки целые коллекции в сотни и тысячи номеров; я чувствовал себя маленьким мальчиком на берегу безбрежного моря и, как очарованный, не мог от них оторваться. Это было выше моих сил.
Шейхо первый ввел меня в тихую темноватую «Восточную библиотеку» во втором этаже Университета св. Иосифа, созданную им. Каждую книжку он знал и сам когда-то давно выбрал для нее место на полке; каждая рукопись была приобретена им, и в каждой он бережно переложил листы сухими змеиными шкурками для предохранения от книжных червей. Каталоги и списки были, правда, только у него в голове и на всяких, ему одному понятных листочках. Печататься они начали значительно позже, уже после первой мировой войны, а частично даже после его смерти. И грустно было мне читать при описании некоторых, хорошо знакомых рукописей в конце лаконичную фразу: Disparu durant la guerre (исчезла во время войны). Современное варварство не пощадило и эту лучшую в Сирии по своему порядку коллекцию.
Чаще всего я бывал единственным читателем в Восточной библиотеке и мог проводить в ней любое время с восьми до восьми. Сам Шейхо торопливо пододвигал к столику маленькую деревянную скамеечку для ног, чтобы они не застывали на каменном, особенно холодном зимой полу, и предоставлял мне делать все, что угодно. Сам он чаще всего работал в своей скромной комнатке через коридор напротив библиотеки, сутками просиживая за бесконечными корректурами или писанием статей для своего аль-Машрика; изредка он торопливо, с неизбежным каламом за ухом, прибегал для какой-нибудь справки; иногда он появлялся с маленькой экскурсией или отдельными туристами из знатных арабов, чаще проезжих европейцев; он показывал им свои сокровища, попутно демонстрируя и меня, как «москоби», знающего арабскую литературу. Посетители смотрели недоверчиво, нередко наивно меня экзаменовали.
Порядки в библиотеке были самые патриархальные: если я хотел взять какую-нибудь книгу домой, мне надо было только записать её самому в большой тетради, всегда лежавшей открытой на конторке. Две зимы провел я в этой библиотеке, упиваясь богатством самых разнообразных восточных изданий и тщательным подбором европейской литературы по арабистике. Немало материалов для своей диссертации об аль-Вава я извлек отсюда; немало сообщил мне сам Шейхо, в своих разнообразных поисках часто встречавший и моего поэта. Но рукописей стихотворений аль-Вава здесь не нашлось, и по следам их я поехал в Хедивскую, как она тогда называлась, библиотеку в Каире.
Это было учреждение уже совсем другого типа. Оно занимало второй этаж большого специально выстроенного здания европейского вида, хотя и в восточном стиле; в первом помещался не менее знаменитый Арабский музей. Из громадного вестибюля широкая лестница вела в выставочное помещение с витринами, где располагалась исключительная коллекция старинных коранов и хорошее собрание рукописей с миниатюрами. С той же площадки проходили и в большой читальный зал с рядом длинных столов. Посетителей было всегда довольно много, но половину их составляла учащаяся молодежь, а другую – профессиональные переписчики рукописей, сидевшие за двумя столами. Штат служащих был достаточно большой, конечно, исключительно из арабов. Директором, однако, по старой традиции библиотеки с ее основания до первой мировой войны всегда был немец, при мне известный ориенталист Б.Мориц, мало располагавший к себе, суховатый, средних лет человек в европейском костюме, но с неизменной феской, обязательным для иностранцев признаком государственной службы; он раз в день обходил все помещения.
Рукописи аль-Вава сейчас же нашлись и мне их выдали, посадив за стол с переписчиками, тоже в фесках. Выдали и особую постоянную конторку, в которой надо было держать рукопись в раскрытом виде, придавив тяжелым стеклом. Я погрузился в сличение ее с привезенными из Петербурга копиями и по обыкновению мало обращал внимания на окружающих. Раз за все время ко мне подошел Мориц с каким-то незначительным вопросом по-французски.
Через несколько дней работы мне показалось, что мое появление вызывает среди переписчиков за тем же столом словно беспокойство, но я не придал этому значения. Однако в ближайший раз, после моего прихода они о чем-то пошептались между собой, затем из их среды отделился, по-видимому, старший и подошел ко мне. Начав издалека, в длинной речи он стал излагать, что они люди бедные, живут только этим заработком, я же иностранец и могу найти себе другое занятие; они готовы предложить мне отступное, лишь бы я не отбивал у них хлеб. Я сначала не понял, в чем дело, а потом рассмеявшись, поспешил их успокоить и разъяснил, что работаю над рукописями для себя, не с целью заработка. С той поры между нами установились хорошие отношения. В большинстве это были все тихие, скромные люди пожилого возраста, обыкновенно без всякого образования, редко понимавшие то, что они переписывают; некоторые из них были большими любителями и по-своему знатоками каллиграфии, но уже не находили ей настоящего применения. Последние представители вымирающей профессии, они не могли конкурировать ни с типографским станком, ни с начинающими только что входить в употребление фотокопиями с рукописей. Через какой-нибудь десяток лет их, вероятно, окончательно подрезала быстро распространившаяся пишущая машинка с арабским шрифтом. Иногда и среди них попадались интересные люди: один, с которым мне часто приходилось возвращаться из библиотеки домой, оказался бабидом. Он познакомил меня с каирской общиной бабидов-бехаидов; во главе ее стоял тогда давний ашхабадский учитель нашего знатока бабизма капитана Туманского.
Вообще же в Хедивской библиотеке я чувствовал себя как-то неуютно. Она была в большом порядке, имела печатные каталоги, хотя составленные несколько примитивно, но доступные и в Европе. Однако вся обстановка казалась официальной и холодной: рукописи можно было получать только поодиночке, с точной ссылкой на каталог и, значит, на какие-нибудь неожиданности и «открытия» рассчитывать не приходилось. О доступе непосредственно к местам хранения или о просмотре не попавших в каталог рукописей не могло быть и речи.
Персонал, довольно многолюдный и исполнительный, все же производил впечатление чиновников с малым интересом и пониманием хранимых ими сокровищ. Поэтому при всем богатстве Хедивской библиотеки она дала мне как-то сравнительно мало и «для души» и для науки. Покончив со сличением заранее намеченных рукописей, я поспешил перебраться в библиотеку аль-Азхара, высшей мусульманской школы, основанной еще в X веке.
Здесь картина была совершенно иной. Количественно по своим рукописям библиотека не уступала Хедивской и в системе хранения стремилась всячески ей подражать, начиная с каталога и типа шифровки. Однако каталоги существовали только в рукописном виде и за пределами аль-Азхара нигде не были известны. Что ни строчка, здесь можно было натыкаться на совершенно никому неведомые перлы, и один беглый просмотр увлекал, как самый интересный авантюрный роман. Внутренняя жизнь рукописного отделения при его богатстве складывалась достаточно примитивно. Все рукописи помещались в одной старинной, приспособленной для этого «куббе» – мавзолее, где находилась и канцелярия, куда в перерыв заходили иногда шейхи-профессора. Своеобразная архитектура плохо вязалась с обычными европейскими книжными шкафами, восточные диваны из подушек по стенкам – с шаблонными венскими стульями.
Ведал рукописями один шейх, у которого было много и других обязанностей; в его отсутствие ключи оставались в канцелярии, мне обыкновенно открывали шкафы и предоставляли в них рыться. Днем я занимался преимущественно общим просмотром, так как в помещении было слишком суетливо и все приходящие надоедали мне вопросами; на ночь я без особого труда выпрашивал у шейха отдельные рукописи себе на дом. Опять они совсем оттеснили людей, я только жалел, что все не хватает времени и приходится работать постоянно в лихорадочной спешке. Открытия точно торопились обогнать одно другое и часто заставляли меня вспоминать Петербург и В.Р. Розена: то мне попадался еще один том историка ас-Сулия, которого он когда-то нашел в Публичной библиотеке, то неизвестное сочинение его любимца философа-скептика Абу-ль-Аля, то рассказ про еретика аль-Халляда, о котором когда-то он делал доклад. Я тонул в этом море, торопливо делал выписки, иногда ограничивался одними заглавиями, наивно надеясь, что еще когда-нибудь попаду в Каир…
В третью большую библиотеку здесь я не проник, так как владелец ее был в отъезде. Она стала известной позже, а впоследствии по завещанию даже попала в состав бывшей Хедивской, теперь Египетской библиотеки. Тогда она была знакома только немногим любителям вроде Зейдана, от которого и я про нее узнал. Принадлежала она Ахмеду Теймуру паше; оба сына его со временем приобрели крупные имена в литературе – один, как создатель египетской драмы, второй – новеллы. Отец их – библиофил и знаток рукописей – составил исключительное собрание, где каждый экземпляр сопровождался его описанием, а иногда и целым трактатом владельца. Едва ли не половина их представляла ценнейшие уники, но со всем этим я мог познакомиться только значительно позже, заочно, по переписке с владельцем.