Перл
Siân Hughes
PEARL
Published by agreement with The Indigo Press Publishing Limited and The Marsh Agency Ltd.
First published in Great Britain in 2023 by The Indigo Press.
Дизайн обложки Александры Александровой
В оформлении пспользована картина Angel (1887) by Abbott Handerson Thayer, provided by Rawpixel.com. Original from the Smithsonian Institution
Copyright © Siân Hughes, 2023
© Дарья Ивановская, пер. на русский язык, 2023
© Livebook Publishing LTD, 2023
«Выдающееся произведение – как роман, как размышление о горе и безумии и как глубоко прочувствованная блистательная фантазийная переработка поэмы XIV века, которая послужила источником вдохновения. Глубоко связанная с флорой, фауной и ритуалами Чеширской деревни, где выросла и сейчас живет писательница, роман создает мир, в котором язычество и средневековое христианство продолжают неявными и загадочными путями наполнять смыслом современность. <…> Книгу можно читать как чрезвычайно захватывающий психологический детектив. <…> По сути, это огромной силы элегия, преобразованная в прозу»
– Морин Фрили,журналистка, писательница, переводчица
«Захватывающе, убедительно, прекрасно написано; книга переносит миф и глубинные литературные течения в современную обстановку»
– Бернард О’Донохью,ирландский поэт, академик, медиевист и литературный критик
«История о призраках, история из народа, история потери и семейного бремени, „Перл“ Шан Хьюз – это очаровательное и жуткое исследование того, как ребенок складывает древнее прошлое по косточкам – из средневековых стихов, – чтобы вновь услышать голоса потерянных близких. История о том, как мы рассказываем истории перед лицом зияющей бездны и глубокой печали»
– Салли Бэйли,писательница, преподавательница литературного мастерства в Уодхэм-колледже Оксфордского университета
«Голос Шан Хьюз трогает нас, потому что ей удалось овладеть сложным искусством письма о сильных чувствах через призму остроумия – а это редкое умение»
– Хьюго Уильямс,английский поэт, журналист, лауреат премии Т. С. Элиота
1
Бдения
А и Б сидели на трубе.
А упало, Б пропало —
Кто остался на трубе?
В конце каждого лета мы с Сюзанной ездим в мою родную деревню на своеобразное действо под названием «Бдения». Жители устраивают карнавал-парад, ставят аттракционы, а на лугу разводят огонь и жарят на вертеле целого быка. В моем детстве были еще гонки на тачках. Правила такие: двое мужчин и тачка должны были добраться до ближайшей деревни и обратно. Один толкал тачку, один ехал. Обязательное условие – выпить по пинте пива в каждом оказавшемся на пути пабе. А еще игроки обязательно наряжались: один был мамашей в живописной ночной сорочке, с грудями из воздушных шаров, жирно напомаженными губами и волосами, накрученными на бигуди, а второй изображал младенца в чепчике, слюнявчике и подгузнике из огромного банного полотенца.
На старте циклопический младенчик сидел в тачке, а мужик в бигуди и помаде толкал ее вперед, но для победы просто необходимо было меняться местами, и потому за ближайшим поворотом дитя выскакивало из тачки, мамаша запрыгивала – шарики лопаются, подгузник разматывается, – и теперь уже бородатый младенец толкал тачку со своей не менее бородатой мамулей.
Теперь нет никаких гонок на тачках. На дорогах стало слишком опасно, полиция запретила.
Бдения проводятся довольно давно. Начинались они как некое подобие Камышовой недели, такими и остаются. Когда-то полы в церквях устилали камышом; в это время года старый камыш с пола убирали и заменяли новым. Сейчас мы украшаем камышом могилы близких. Он растет на полпути от Дакингтон-лейн, за воротами позади старого тира, в низине, и мы сворачиваем туда.
Придется переобуться в резиновые сапоги. Достаю секатор, выпускаю собаку из переноски. Пес, мгновенно учуяв что-то интересное, начинает носиться кругами прямо в створе ворот. Сюзанна говорит, мол, нет, спасибо, лучше я в машине подожду. Ей неинтересно резать камыш, в ее-то тринадцать. Открываю заднюю дверь, повторяю просьбу. Она вздыхает, соглашается – ну раз уж мы все равно приехали, – убирает свой телефон и тоже переобувается.
Кто-то уже успел срезать весь растущий с краю годный камыш. Стеблей с хорошими черными навершиями почти не осталось. Сюзанна совсем легкая, ей удается пройти по вязкой грязи и срезать несколько неплохих растений почти в середине посадки. В машине я даю ей задание связать камыш лентами. В этом году я выбрала голубые и лиловые. В камыши вплетается лаванда и мята из сада перед нашим домом. Пока она связывает стебли, их запах въедается ей в кожу рук и в обивку машины.
Маленького пучка нам хватит. Потому что и могилка небольшая. Это, в общем, и не могилка даже – так, могильный камень, причем даже не над местом захоронения праха. Сюзанна очень здорово оформила камыш. Бабушка бы ею гордилась. Именно от бабушки она унаследовала маленькие сильные руки и ноги, огненные блики в волосах и нежно поскрипывающий певучий голос.
В церковь мы успеваем как раз к началу Бдений. Служба представляет собой что-то вроде общих поминок, знаменующих открытие фестиваля. Священник зачитывает имена всех погребенных прихода в этом году, целым списком. Звучит очень красиво – будто стихотворение или заклинание. Последовательность старых фамилий, выбитых на надгробьях, принадлежавших семьям, жившим тут испокон веков, – Хьюитт, Хаксли, Лече, Праудлав и иже с ними, новопреставленные. Я ежегодно прихожу на эту службу и слушаю, хотя в этом списке никогда не звучали имена моих родных.
После службы мы идем с нашим камышовым букетиком на кладбище за церковью, где остальные семьи приводят в порядок надгробья, наполняют вазы, раскладывают на покрывалах еду. Дело в том, что на Бдения собираются вообще все. Многие едут издалека. Я переехала отсюда еще в возрасте Сюзанны, но тоже постоянно приезжаю.
Расстилаю у надгробья покрывало, достаю сэндвичи и вареные яйца, сверточек с солью и перцем. Я испекла овсяные лепешки с патокой по маминому рецепту. Как всегда. Разглядываю окружающих нас людей, пытаюсь угадать, кто чей родственник, читая надписи на могильных камнях, у которых они расположились, всматриваясь в лица детей, выискивая сходство с теми, кого я знала в начальной школе.
Я не верю в воскрешение плоти. Совсем. Но если вдруг наши покойники разроют дерн и выберутся на поверхность, вытряхивая землю из волос, моргая от яркого солнечного света, зрелище это не особенно будет отличаться от обычных Бдений возле Тилстонской церкви. Разве что народу станет чуть побольше. В конце каждого августа на этих разноцветных покрывалах у семейных могил мы все похожи на пришельцев с того света: воплощенные плоть и кровь наших предков, с их плохими зубами и хрупкими лодыжками, мы передаем друг другу сэндвичи и печенье.
Интересно, мертвым полагается воскресать в том же возрасте, в котором они умерли? Если да – то моей маме повезло. А вот страдавшему артритом двоюродному деду – не очень.
Я вспоминаю его, деда Мэтью, чье надгробье, расположенное рядом с тем, у которого мы сидим, почти целиком покрылось лишайником: пансионат, подготовка к дневному сну, мой двоюродный дед поднимается по лестнице – одна ступенька за раз, скрюченная рука крепко вцепилась в перила. Непросто ему будет вылезать из могилы на своих несчастных отечных коленках. Он вечно останавливался на середине лестницы и говорил: «Caesar se recipit in hiberna» («Цезарь удаляется в зимнюю резиденцию»). Якобы из всей школьной программы он запомнил только эти слова. Я все думала, это означает «собираюсь вздремнуть», а потом сверилась с библиотечными справочниками.
Никто не хочет сюда приезжать. Ни папа, ни брат. Ни разу не появились. Когда я говорю, что на Бдениях будут все, папа смотрит на меня долгим печальным взглядом. С моих восьми лет он постоянно твердил, что мамы больше не будет. Теперь даже эти слова уже не нужны – я и без них понимаю, что означает этот его взгляд. Но если бы вдруг она вернулась, то где же еще стала бы нас искать? И как бы она меня узнала, не сиди я у этого надгробья, такая похожая на нее, какой она была тридцать лет назад? Как бы ее узнала я?
Если бы она вдруг оказалась здесь, на кладбище, и потребовала подтверждения, что я – это я, я бы спела ей. Я бы спела «Зеленую тропку». Я и так все время ее напеваю – когда, например, развешиваю белье или ночью еду одна в машине. Мне нравится считать эту песню своей, хотя я прекрасно знаю, что она гораздо старше меня, старше той малютки, которой мама ее пела много лет назад.
- Зеленая тропка,
- Трава зелена.
- Моя ты красотка,
- Юна и нежна.
- Вот всё для тебя —
- Молоко и шелка,
- И золотом имя
- Выводит рука.
В детстве мне и в голову не приходило, что это песня о могиле, зеленой могиле. Мне казалось, в ней поется о дорожке, канавке, промытой дождем посреди поля. Кого там могут хоронить? Молоко – это, наверное, для новорожденного, чистейшего, невиннейшего создания, не оскверненного ни малейшим дыханием жизни. И пока я думала, что мама поет песню для меня, она на самом деле пела ее для другого ребенка, того самого, что покоится под надгробьем размером с обувную коробку, где выбита одна-единственная дата, в которой и рождение, и смерть.
Я до сих пор временами мысленно разговариваю с мамой. Когда родилась Сюзанна, я искала ее глазами; я подняла взгляд от лица новорожденной дочери в поисках маминого лица, мне хотелось, чтобы она взглянула на нас и признала, что вот она – самая нежная и юная красотка в мире. Я хотела, чтобы она спела со мной. Я шарила глазами по сторонам и плакала. Акушерка спросила, типична ли послеродовая депрессия для женщин нашей семьи. Я сказала – нет. Только горе. Для женщин нашей семьи типично горе. Передаем из поколения в поколение, как иммунитет при грудном вскармливании. Как песню.
2
Паутина Шарлотты
Летела корова,
Ляпнула слово.
Какое слово
Сказала корова?
Не помню, что было дальше, после того, как я это сказала. Я тогда много подобного говорила. Я была слишком не в себе, чтобы запомнить последовательность событий. Какие-то люди приходили, что-то говорили. Большинство были добры ко мне. Некоторые смотрели на меня так, как обычно смотрят учителя или полицейские – будто бы ищут в лице признаки дефектности, изъяна.
(В восемь лет мне казалось, что в моем лице они искали причины исчезновения мамы. Что-то такое ужасное во мне, из-за чего мама однажды вышла за дверь и не вернулась. Став старше, я предположила, что они могли искать сходство, «красные флаги», указывающие, что я могу повторить ее путь.)
Спустя несколько визитов все их лица слились в одно. Я не так чтобы очень внимательно их слушала. Сюзанна росла настолько бодрым херувимчиком, что ее бодрость даже передавалась мне. Я должна была научить ее улыбаться. У меня не было выбора, кроме как улыбаться самой.
Вопросы вернулись год назад, когда Сюзанна сидела дома на больничном после тонзиллита. Ночью я услышала, что она ходит по дому, и поднялась принести ей стакан воды. Обнаружила я ее посреди комнаты, на полу; она резала на мелкие кусочки свою подушку и раскладывала их вокруг себя. Крошечные перышки облаком взлетали над ее плечами.
– А что ты делаешь? – спросила я, стараясь не дрогнуть голосом. Она не оторвалась от своего занятия.
– Тут несколько часов сидела одна такая, вся кудрявая. У тебя радио слишком громко работает, и еще с ног что-то странное течет.
Я прикоснулась к ее лбу. Когда ей было четыре, она болела отитом с очень высокой температурой и в бреду скакала по кровати, пытаясь поймать каких-то птичек, но в этот раз лоб не был даже теплым. Наоборот – кожа казалась прохладной после долгого сидения на полу среди ночи.
Пол подо мной поплыл. Я вспомнила это ощущение, оно было связано с мамой – мы сидели с ней в кухне, и она время от времени говорила что-то странное. Секундное чувство. Я даже не поняла, какое именно воспоминание о маме было вызвано галлюцинациями моей дочери, но в тот миг из-под моих ног будто выскользнула доска пола, а потом резко скользнула обратно, вернув меня почти на то же место, где я стояла. Почти – но не совсем – на то же самое.
Я оперлась рукой о дверной косяк и изо всех сил всмотрелась в окрашенную древесину, в свою руку теперь уже взрослого человека с краской под ногтями, в стену, цвет которой Сюзанна выбирала сама – на жестянке с краской был указан оттенок «океанский бриз». Я подала ей воду, а сама ушла вниз, звонить врачу.
В этот раз я была готова к вопросам. Мне хватило сил смотреть докторам в глаза и рассказывать: «Моя мать ушла из дома, когда мне было восемь, и ее так и не нашли. Брат был совсем младенцем. Нет, у нее не было никаких диагнозов, она пряталась от врачей. Ото всех пряталась. Я была на семейном обучении, потому что – я не знаю почему. Да, у меня неоднозначный семейный анамнез. По сумасшествию». В этот раз я назвала другое слово. Сумасшествие? Горе? Речь все равно об одном.
Сообщая о семейном обучении, я почувствовала себя предательницей. Я как бы отвечала на вопрос, который мне даже не успели задать. Почему? Почему она обучала меня дома? Люди постоянно спрашивали, что с ней. Чего она боялась? Я не знаю. Больших зданий? Учителей? Других родителей? Выходить из дома? Мне никто никогда не задавал вопросов, на которые так хотелось ответить: чем ты целыми днями занималась? Чему она тебя учила? Как это было?
Она читала мне о падении Иерихона из Библии короля Якова, «Алису в Стране чудес», «Маленькую принцессу», мы выращивали стручковую фасоль над лестницей, делали ульи из пробкового дерева, пели народные песни о цыганах на все лады, шили тряпичных куколок и крестили их в ручье, мы держали кроликов и утят, набирали полные корзинки малины и делали витражи из теста и расплавленной карамели.
Мое первое знакомство со школой подтвердило, что дома куда лучше, и если сейчас меня спросить, почему я была на семейном обучении, я привычно отвечу: потому что у моей мамы отлично получалось. Как оказалось, нам с ней было отведено мало времени, и потому я рада, что мы провели его вместе. Только став матерью, к своим тридцати годам, я научилась мыслить именно так, обрела смелость защищать маму, отстояла свое право помнить о ней хорошее.
Когда человек лишает себя жизни, он или она не только выбивает будущее из-под ног оставшихся, но также оскверняет их прошлое. Становится тяжело помнить хорошее. А ведь никто не заслуживает быть судимым только за те пять минут жизни, в которые проявил себя хуже всего, – пусть даже это оказались последние пять минут.
Как часто я хотела с ней поговорить, пока Сюзанна была маленькая. Рассказать, что Сюзанна сказала новое слово, или впервые сама застегнула пуговицу, или научилась обуваться. Я хотела задавать ей дурацкие вопросы – например, можно ли добавить шпинат в рисовую кашу? Не будет ли это омерзительно?
Я до сих пор хочу к ней. Я бы ей сказала: у проблемы есть другое имя, можно не жить всю жизнь в таком ужасе. Есть таблетки, есть терапия, есть кураторы, есть консультанты, которым можно сказать, что снова видишь ангела на лестнице.
Я бы сказала ей: ты не виновата в своей болезни. Я помню тебя. Помню лучшее в тебе. Я помню сад, длинный кухонный стол, за которым мы делали картофельные штампы, вырезали фигурное имбирное печенье, а потом сидели у окна, и ты читала мне «Паутину Шарлотты», чтобы я отвлеклась и не расчесывала ветряночные волдыри.
Я помню слова «Зеленой тропки». Я помню, как мы рассыпали по полу соль, чтобы к нам не пробрался дьявол, вешали на кухонное окно бутылочки с водорослями, чтобы отгонять злых духов, я помню, как обгрызала с пальцев соленое поделочное тесто, как пахло дегтярное мыло в ванной на первом этаже, как скрежетала задняя дверь по шершавому каменному полу. Я храню все это внутри. Я поглотила эти воспоминания и отказываюсь отпускать хоть одно из них.
Дом был полон секретов: из поколения в поколение здесь что-то доделывали и переделывали, между комнатами появлялись дополнительные ступеньки, углы упорно промерзали, а окна были как минимум четырех разных конфигураций. Этот дом был свадебным подарком моим родителям от двоюродного деда Мэтью: разваливающееся здание и полный сарай его незавершенных изобретений, которые в основном представляли из себя садовый и прочий инвентарь, приспособленный для инвалидов-колясочников и ампутантов.
Моя мама махнула на дом рукой и занялась выращиванием трав: взяла и разбила почти двухметровую клумбу на углу садовой стены. Она всю жизнь прожила в городе и понятия не имела, как выращивать растения. Сажала она их наугад, круглый год, и содержимое грядок то переопылялось, то шло в ботву, то вообще погибало – как карта ляжет.
Мамин сад одичал задолго до нашего отъезда. Земле нужно совсем немного времени, чтобы взять свое. Если считать сорняком каждое растение, сидящее не на своем месте, то за годы, пока мы в доме ждали маминого возвращения, сорняками в ее саду стало все. А возможно, нет никаких «до» и «после». Возможно, даже под ее присмотром растения и так делали все, что хотели.
Мы не то чтобы тяготели к такому упадку с гниющими посреди дорожек кучками травы и расползающимися краями грядок. Но мы и не пытались навести порядок. Яблоки падали на траву, в них ползали осы, а мы ели сладости из пластиковых коробок, которые ей бы ни за что не понравились.
Мы отказались от ее запрета на телевидение и полуфабрикаты. Бросили вызов, так сказать. Как бы наложили заклятие беспорядка, чтобы она вернулась в гневе и привела все в должный вид. Я злилась и нарочно надевала ночные сорочки с диснеевскими героями, играла с пластиковыми лошадками с радужными хвостами и ела фастфуд прямо в машине, потому что не хотелось бежать с едой в дом под дождем.
Мы так и не смогли ничего рассказать о ней Джо. Мы пели ему песенки из рекламы и по кругу включали «Короля Льва». Нам не удалось воспитать его так, как она бы того желала. Когда он учился говорить, в его активном словарном запасе не было упоминаний о ней. Он был нашим спасением, нашей слепой зоной, нашим волшебным забвением, и мы прикрывались им от всего мира. Теперь мне так жаль, что я не пыталась сохранить ее в его сознании.
Настало время, когда мы снова начали говорить о ней, но период молчания был слишком долог. Наши версии событий больше не совпадали, и мы не могли понять, чья правильная. Я до сих пор не уверена, вспоминаю ли я то, что было при мне, или же то, что мне рассказывали другие.
Ветрянкой я заболела уже в школе – это логично. Где бы еще я могла заразиться? Но кто тогда читал мне «Паутину Шарлотты» на подоконнике в кухне, отводя мои пятнистые руки от моего же лица? Папа, что ли, с работы отпрашивался? Или это была одна из нянь? Был ли вообще этот подоконник? Я помню синие шелковые подушечки в китайском стиле. А папа говорит, что никаких шелковых подушек в доме никогда не было. Ему вообще кажется, что подушки на подоконнике были бархатными.
Под вопросом даже песни о цыганах. Я помню, как разыгрывала целое представление, носилась по саду, качалась на бревне, изображавшем лошадь, падала в высокую траву и пела: «Сегодня усну на широком лугу, среди развеселых цыган, о!»
Еще помню такое: «И туфли испанские мне не нужны, и высокие каблуки, о!» Я доставала из маминого шкафа туфли и швыряла их за картофельную грядку, а потом в потемках разыскивала их с фонариком. А папа говорит, что мама никогда не носила туфли на каблуках, да и с чего бы ей отправлять меня их искать в темноте? Куда бы она в них шла? Бессмыслица какая-то.
Знаю, что бессмыслица. Мать оставляет новорожденного младенца спать в люльке, а сама уходит через кухню и не возвращается никогда. Даже не останавливается, чтобы закрыть за собой дверь.
Я буду отстаивать все, что помню с тех времен. Пусть говорят, что все было не так или не тогда. Это мои воспоминания. Синие шелковые подушечки на подоконнике. «Паутина Шарлотты». Имбирные человечки с пуговками из ягод смородины. Стручковая фасоль на лестнице. Туфли на шпильках за картофельной грядкой. Бревно-лошадь.
И руки мамы, подтыкающие мне на ночь одеяло, пахнущие мятой и листвой, и дразнящая песенка: «И перина высокая мне не нужна, и простыни смело прочь, о!» Всю жизнь я перетряхивала эти простыни, о, смело заправляла постель, и ее голос звучал для меня той песней. Как же часто мне приходилось быть смелой.
3
Девять бусин кряду
Раз, два, три, четыре, пять.
Нам друзей не сосчитать,
А без друга в жизни туго,
Выходи скорей из круга.
Где я могу отчетливо представить маму с полной уверенностью, что память меня не подводит, так это в саду. Она сидит в тени под яблоней, тень очень резкая, значит – лето. Под деревом приткнулся кухонный стул, а возле него стоит красно-золотистая плетеная корзинка со швейными принадлежностями. Мама пришивает именные бирки на серую школьную форму.
Я подглядываю за ней из-за клумбы. Там растет что-то вроде молочая. Семенные коробочки нагреваются на солнце, раздуваются, истончаются и в конце концов лопаются, веером разбрасывая семена. Я смотрю на две коробочки, делая ставку, что первой лопнет та, что ближе ко мне.
Рядом с мамой на земле лежит коврик, а на нем – несколько тарелок. Я утащила ложку джема, и теперь тщательно облизываю ее, пока сижу в засаде. Мама говорит: «Марианна, даже не думай сунуть облизанную ложку обратно в банку». Я всегда считала, что у мамы сверхъестественные слух и зрение. Она поддерживала эту веру. Особенно когда дело касалось еды.
Возле мамы на земле лежит целая куча серых жакетов, красных свитеров и школьных блузок с круглыми воротничками, на которых она уже вышила мое имя. Если буду хорошо себя вести, она отдаст мне оставшиеся бирки для игры: на них витиеватые красные надписи, они идеально подходят в качестве повязок для кукольной больницы. Если закрасить фломастером пробелы в буквах, они вполне сойдут за образцовые кровавые пятна.
Это могло быть воспоминание из любого лета, когда мне было от четырех до восьми. Мне кажется, тогда мне было семь. В тот год я прочла «Шпионку Гарриет», а потом большую часть лета подглядывала за родителями из молочайных зарослей. Каждый год появлялись большие зеленые пластиковые пакеты со школьной формой, каждый раз мама садилась в саду и нашивала на них именные бирки, а потом развешивала вещи в шкаф, где они дожидались сентября. Иногда мне разрешалось их надеть и показаться папе при полном параде. Но в школу я не пошла ни разу.
Каждый год в середине сентября наступал папин день рождения, а я так и не была в школе. Однажды я спросила, можно ли мне туда сходить. И меня отвели в госте к девочке, жившей по соседству, – ее звали Пиппа, она ходила в сельскую школу. У Пиппы в доме была специальная комната, «игровая», а также шесть изящных кукол с длинными холеными волосами и множеством нарядов. Особенно меня впечатлили туфли. У моих кукол никакой обуви не было. Я спросила Пиппу, как зовут ее родителей.
– Кого? – переспросила она.
– Родителей, маму и папу. Как их зовут?
Она озадачилась. Потом ответила:
– Никак их не зовут. Просто Мамочка и Папочка.
Я расхохоталась.
– А как же их называли в детстве? У них ведь были имена, когда они были маленькими.
Она снова захлопала глазами.
Когда за мной приехала мама, Пиппа все еще на меня сердилась. А по пути домой, уже в машине, папа спросил, хочу ли я учиться в школе вместе с Пиппой. Я ответила: «Как собеседница она не очень, но у нее красивые куклы». Родители обменялись долгими взглядами. Я понимала их значение: в школу я не пойду. Что-то было не так со словом «собеседница». На следующий день никакой формы в шкафу уже не было.
Не представляю, куда девались все эти вещи для школы. Их точно не могли сдать обратно в магазин, потому что именные бирки были уже пришиты. Когда я наконец пошла в школу – посреди учебного года, потому что никто не знал, что со мной еще делать, – нам не удалось найти ни единого белого носка, ни одного красного свитера. В шкафу лежали только простыни, полотенца и детские вещи, из которых я выросла. Папа был озадачен не меньше остальных. Куда все подевалось? Куда она их спрятала? Машину она не водила – то есть отвезти кому-нибудь не могла. Сожгла, что ли?
Я явилась в класс посреди недели, посреди четверти, в ярко-зеленых вельветовых брюках с розовыми заплатками-сердечками на коленках и в джемпере ручной вязки, украшенном цветными бусинами вокруг манжет. Мы сидели в кабинете завуча, папа пытался заполнить документы, Джо рыдал и капризничал, а тем временем прошла уже половина урока математики. Завуч проводил меня в класс и оставил перед учительским столом. Ученики притихли.
Все уставились на меня. Я знала, почему они так таращатся. Ученики никак не могли понять, почему я такая странная. Мне и самой было интересно. У них на лицах было написано: все дело в нелепой одежде, в растрепанных косичках, потому что папа не умел меня аккуратно заплетать, да и учительница была того же мнения. Когда она сказала: «Думаю, многим бы хотелось такой интересный джемпер, Мари», я поняла, что никуда не гожусь. Настолько не гожусь, что и джемпер у меня неправильный, и имя мое надо бы сократить. Я даже поправлять ее не стала.
Она сказала, что раз я пропустила так много материала, то лучше мне сесть с детьми помладше. За нашим столом я была выше всех, эдакий нелепый великан в цветных одежках, и оказалось, что мои соседи и соседки – все как один плохие собеседники. В тот же миг я поняла, что единственный способ здесь выжить – это сделаться невидимкой, а вот быть выше всех на голову и шире всех в плечах, носить имя, которое кажется учителям слишком длинным, плюс еще эти бусины на рукавах, которые стучат и шуршат по крышке парты – это никуда, никуда, никуда не годится.
Я бы не задержалась долго за крошечной малышовой партой, не упиралась бы коленями в стол, если бы только не утратила умение читать. Я прекрасно помнила все, что прочла до ее исчезновения. Я наизусть знала историю об Элизабет Фрай[1] и тюрьмах. Я могла в деталях описать домового Смита[2] и его многочисленные одежды, слившиеся с кожей, потому что он никогда не переодевался. Но я никак не могла понять, почему все слова, напечатанные в школьных учебниках, не имеют ни малейшего смысла. Это шутка такая?
Я сказала, что умею читать и понимать родной язык в том виде, в котором он представлен в моих домашних книжках. Нельзя ли мне их принести вместо этих? И даже когда мне доказали, что никто меня не разыгрывает с особой жестокостью, что злую шутку со мной сыграл мой собственный разум, я все равно не отказалась от своих подозрений. Я продолжала косо зыркать из-под слишком длинной челки и бормотать заклинания, которые защитили бы меня от их порицания.
Впервые в жизни я поняла, что никто из членов семьи не поймет ни слова из всего, что я могла бы рассказать. Едва я попала в школу, как оказалась предоставлена сама себе. Я научилась пожимать плечами, говорить «все нормально», и я вроде как не помнила ни что ела, ни что читала, ни тему урока. Всё мимо всех.
Еще надо было научиться поднимать руку и задавать вопросы. Я тренировалась: часто тянула руку вверх, но сказать было особо нечего, так что я просто отпрашивалась в туалет. Туалеты находились за главным корпусом – две бетонные ступеньки, и ты на месте. В кабинках были здоровенные зеленые деревянные двери с тяжелыми задвижками, прищемлявшими пальцы. Я сидела там с немеющим от холода задом, пока учительница не присылала «кого-нибудь деликатного» привести меня обратно в класс.
Я жевала плетеные петли на рукавах, и когда нитка рвалась, я заглатывала бусинки, по девять штук, отсчитывая их языком, прокатывая по нёбу. Иногда я сидела в туалете так долго, что бусинки, проглоченные днем ранее, выходили естественным путем, вперемешку с дерьмом, и я внимательно следила, как все это добро исчезает в канализации.
Когда я порвала первую петлю, то забеспокоилась: что же скажет мама, обнаружив дома порчу джемпера. Она всю зиму его вязала, чтобы я не ревновала к малышу, которому она делала целую кучу одежек. Мы вместе сидели на диване, в нашем любимом уголке, я набирала бусинки, по девять штук – мы сделали для них специальную коробочку из упаковки от рисовых хлопьев. Потом я подумала: вот она увидит джемпер и поймет, как мне тяжело в школе, и больше не придется туда ходить. Мы достанем коробку от рисовых хлопьев, разложим бисер и вместе все починим, пока не останется ни намека на время, проведенное не вместе.
Но вот следующая петелька из девяти бусинок уплыла в канализацию, а потом еще одна, а мама никак не возвращалась, чтобы все починить. А потом я обгрызла манжеты, и рукава стали распускаться длинными дорожками до самых локтей. Тогда я поняла, что дочь из меня плохая. Я испортила джемпер, который она связала специально для меня, и другого уже никогда не будет. Потому что она больше не вернется.
4
Выкипающий чайник
Раз, два, три —
Чаю завари!
В чайник прыгнул паучок
И сидит внутри!
Папа, прибегай скорей,
Сам посмотри!
Я отчетливо помню тот момент, когда полицейские перестали искать живого человека и приступили к поискам тела. Конечно, спустя столько времени его уже невозможно было бы опознать. С того дня они звонили папе и говорили, что нашли не «кого-то», а «что-то». Нашли что-то в лесу. Нашли что-то в реке. Что-то.
Он ездил с ними посмотреть на находку. С нами приезжала посидеть Линдси, или ее сестра Мэл, или, если дело было ночью, они обе, потому что наш дом казался им «жутким». Они приносили с собой тортик или разноцветные пирожные, поили меня горячим шоколадом и разрешали допоздна смотреть детективные сериалы. Я годами думала, что они специально выбирали программы. Эдвард уезжал беседовать с полицией, а я смотрела передачи, в которых детективы всегда раскрывали дело. До недавних пор мне даже в голову не приходило, что мне просто включали то, что шло в эфире. Обычный набор вечерних программ, которые показывали, когда я уже ложилась спать.
Эдвард возвращался домой, отрицательно мотал головой, и никто не говорил ни слова. Сейчас он сожалеет о том, как проходили эти опознания, где он встречался с другими семьями – чужими мужьями, женами, родителями, взрослыми детьми, которые тоже приезжали в надежде, что полиция нашла что-то, что искали они сами. Сожалеет, что не разговаривал тогда с ними, не брал их адреса, не обещал быть на связи, не интересовался – нашли или еще нет? Нашлась? Нашелся? Можно было организовать группу поддержки и регулярные встречи в формате пикников. Но нет. Что-то мешало ему смотреть остальным в глаза и спрашивать: кого вы ищете? Что-то мешало остальным смотреть в глаза ему и задавать тот же вопрос.
Он возвращался домой, а я ждала от него историй. Вот бы он рассказал, почему эти люди там оказались, кого искали, кто исчез из их жизней. Я хотела знать: как случилась потеря? Вся семья ушла за покупками, и кто-то пропал на парковке? Все уехали в отпуск, и кто-то потерялся на пляже? Кто-то ушел из дома, как у нас? Пропавшие надели пальто или исчезли в чем были? Они взяли сумки или какие-то вещи? Может, деньги? Им было куда еще пойти?
Я собирала истории утрат, потерь, стыда; отец Сюзанны был первым, кто рассказал мне нормальную историю исчезновения. Если память мне не изменяет, я влюбилась в него задолго до того, как он рассказал мне об исчезновении его собственной матери. Возможно, я уловила какой-то исходящий от него сигнал, увидела признак брошенности. Его мать ушла из дома, и он спросил отца, когда она вернется, а тот в ответ распахнул дверцы гигантского шкафа в их спальне. Пустого шкафа. «Тут обычно лежат ее вещи, – пояснил он. – Так что она, похоже, не вернется». Такие дела. Пустые вешалки, тихонько постукивая, качаются на штанге. Пахнет древесиной и больше ничем. Ему было столько же лет, сколько и мне, когда моя мать исчезла. Он прекрасно помнил ее уход. Не сам момент ее отбытия, конечно, но момент осознания – определенно. У меня же не было ничего. Признаюсь, был соблазн присвоить себе его опыт. Он гораздо лучше моего.
А что же помню я? Я помню, как к нам приходили полицейские. Тот, что постарше, разговаривал с Эдвардом, а молодой сидел за кухонным столом и разглядывал собственные руки. На его шее, где воротничок натер кожу, виднелась сыпь. Я стояла у плиты позади его стула и прикидывала, как бы поставить чайник. Я раньше никогда не кипятила воду в чайнике. Мне не разрешалось трогать плиту. Однако я знала, что так полагается делать, когда кто-то приходит в твой дом и сидит в кухне будто бы в ожидании.
Джо плакал в люльке на полу. Мне нельзя было брать его на руки самостоятельно. Это правило было гораздо более строгим, чем правило о чайнике. Мне никто напрямую не запрещал кипятить воду в чайнике. Не было повода. Но правило насчет младенца было весьма конкретным: можно погладить его по личику, можно развлечь его игрушкой или погремушкой. Песенку можно спеть, за ручку подержать. Но брать на руки – нет.
Пол в кухне был неровный и каменный. Если вдруг мама была в ванной, или наверху, или развешивала в саду белье, или говорила по телефону в гостиной, а Джо принимался плакать, – я все равно ни в коем случае не должна была вынимать его из люльки. В люльке он в безопасности. Слезы ему не навредят, в отличие от каменного пола. Ножки можно целовать, а щечки – не надо, потому что можно чем-нибудь заразить. Надо переодеть – кладем пеленку на пол, а не на стол. Не давай ему ничего тянуть в рот, не то проглотит. Руки мой с мылом.
Так что я сидела возле люльки, пока он плакал, пыталась развлечь его песенкой, целовала ему ножки через ползунки и играла в «ку-ку!» Он рыдал все громче и громче, чайник кипел и кипел, а пар заполнял кухню. Это был такой чайник, который ставят на огонь, он не отключался сам. Не знаю, сколько мы так просидели. Вроде бы недолго. Не помню – это Эдвард пришел и убрал чайник с плиты, или полицейский наконец встал и сделал это сам.
Не знаю, кто из них взял малыша. Перед глазами стоит образ: Эдвард ходит туда-сюда по кухне с ребенком, похлопывает Джо по квадратной спинке размером с его ладонь, тот икает, срыгивает молоко, оно стекает по папиному пиджаку. Но из какого дня этот образ? Сколько раз я видела одно и то же? Ежедневно. Долго. Не представляю, в каком порядке должны идти эти воспоминания.
Как я могла не заметить, что она ушла? Как пропустила тот миг, ту секунду, когда она вышла за дверь? Годами пытаюсь понять. А если бы я увидела и пошла за ней? Если бы я повела ее посмотреть, что я там навырезала из бумаги? Или попросила сделать мне куклу-трубочиста? Или догнала ее на полпути к реке? Она ушла без резиновых сапог. Вот бы я побежала за ней в хорошей обуви и испачкалась? Может, она бы тогда вместе со мной вернулась переобуться? Возможно.
Нет, она не бросила нас одних, не думайте. С нами была миссис Уинн. В том году миссис Уинн постоянно приходила помогать по хозяйству, потому что родился Джо. Она обычно приезжала после обеда. Мама уносила Джо в свою спальню, кормила его и спала вместе с ним, а я тихо занималась своими делами, чтобы не потревожить их сон. Миссис Уинн складывала детские вещи, убирала посуду и сидела со мной, пока я переписывала стихи в свою тетрадку. Иногда она играла со мной в настольную игру.
Она не включала пылесос, чтобы никого не разбудить. Она мыла полы и чистила картошку на ужин. Когда она наклонялась, из-под юбки выглядывали коричневые резинки чулок. Она повязывала мне кухонное полотенце вместо фартука, и мы вместе пекли капкейки. Ее мягкие руки были сами похожи на тесто, и пока она заправляла мне полотенце в джинсы, вокруг витал аромат ванили. Она ничему не удивлялась. Ни когда на игральных кубиках выпадало «шесть-шесть», ни яйцу с двумя желтками.
Когда мама с Джо спускались вниз, миссис Уинн заваривала чайник чаю. Они с мамой выпивали по чашечке, умилялись младенцу, я показывала маме результаты своих трудов, а потом миссис Уинн уезжала на своем медленном разболтанном велосипеде. В дождь она прикрывала свою завивку пластиковым капюшоном. Даже не скажу, сколько времени она обычно у нас проводила. Час или два.
И я также не могу сказать, когда ушла моя мама. Вроде бы днем. Когда до меня дошло, что произошло что-то очень плохое, миссис Уинн уже успела вызвать Эдварда с работы, поскольку ей самой пора было идти домой, а она не знала, куда подевалась моя мама. Не припоминаю, чтобы я искала ее по всем комнатам. Не припоминаю, чтобы миссис Уинн принесла люльку с Джо вниз, когда тот проснулся. Не припоминаю, чтобы мы бегали по саду под дождем и звали маму. Ничего не припоминаю – хотя все это наверняка имело место.
Помню, как миссис Уинн звонила Эдварду – просила пригласить к телефону доктора Брауна. Как говорила что-то вроде: «Я извиняюсь, может, она и предупреждала меня о какой-то встрече или делах, но на самом деле не припоминаю». Помню, как, пока миссис Уинн говорила, воздух вокруг менялся, постепенно превращаясь в желе, и все объекты вокруг начинали подрагивать, если смотреть на них слишком долго. Слова перестали быть нормальными словами. От них воздух вокруг телефона стал скользким.
Я помню, как ждала у окна, выглядывая машину Эдварда. Помню, как миссис Уинн отворачивалась от меня и как ее смущение заполняло пространство вокруг. Еще до приезда Эдварда мы внезапно утратили способность смотреть друг другу в глаза. Мы обе были дома. И мы ее потеряли. Стыд заполнял дом, комнату за комнатой, будто раздувался огромный вязкий шар, высасывал отовсюду воздух, не давал дышать.
Когда Эдвард вернулся, миссис Уинн была готова остаться и помогать нам в ожидании возвращения мамы, но он вызвал ей такси, чтобы не пришлось в темноте крутить педали велосипеда. Он сказал: «Уверен, это какое-то недоразумение». Но миссис Уинн смотрела в пол, будто боялась подхватить инфекцию. Будто один лишь взгляд глаза в глаза мог заразить ее нашей постыдной неправильностью, нашей ущербностью. Настала ночь, от мамы не было вестей, и Эдвард позвонил в полицию.
Наверняка Джо не мог весь вечер проплакать в люльке на кухонном полу. Ну похныкал пару минут, пока Эдвард беседовал на улице с полицейскими, чтобы дочь не слышала разговора. Но я запомнила другое: младенец рыдает, родителей нет, а посреди клубов пара сидит человек в униформе и не знает, что делать. Вот такой драматический образ – как пустой шкаф, как момент ухода.
Эдвард изо всех сил пытался общаться с полицейскими то на улице, то в другой комнате, но на дворе стоял вечер, а Джо плакал. Он всегда плакал по вечерам. Мама называла это шестичасовыми коликами, а если я замечала, что уже, к примеру, без четверти восемь, она отвечала: «Он еще маленький и не понимает по часам». Я все пыталась привести Эдварда, чтобы он носил Джо на руках и успокаивал – обычно это помогало, – так что, несмотря на все его попытки оградить меня от разговора, главное я услышала.
Полицейский спросил, не считает ли Эдвард, что его супруга была в состоянии, в котором человек способен причинить себе вред. Нет, отвечал Эдвард, однозначно нет. Да он бы на работу не поехал, если бы хоть на секунду засомневался, что она – нет, нет, что вы.
И полицейский очень тихо сказал: «Видите ли, мистер Браун, если мы узнаем, что она в опасности, что она в опасном состоянии сознания, мы можем начать поиски незамедлительно».
Последовала долгая пауза. Эдвард не смотрел на полицейского. Он ходил туда-сюда мимо кухонного окна, покачивая Джо на плече. Раскачивался, похлопывал Джо по спинке. Потом обернулся – весь белый, кожа натянута, лицо жесткое.
– Понятно, – сказал он. – Хорошо. Я полагаю, моя жена была в опасном для себя расположении духа, когда днем ушла из дома.
Полицейский закрыл свой маленький черный глянцевый блокнот и с хлопком зафиксировал вокруг него резинку.
Я помню, чем мы в тот день ужинали. Бобы и рыбные палочки. И дождь помню. Полицейские насквозь промокли, пока поднимались к нашему дому, с их ботинок текла грязь. Только вот мы не ели рыбных палочек с бобами, пока в нашем доме не появилась Линдси. И дождь перестал. Я помню, что, когда меня спрашивали про мамин плащ, я отвечала, что ведь дождь прекратился, зачем ей плащ. Так что будем считать, что шел дождь. Плевать на рыбные палочки. У меня не так много осталось. Пусть у меня будет хотя бы дождь.
5
Законы физики
Динь-дон, динь-дон,
Мне приснился страшный сон:
На лугу гуляет слон,
А теперь ты выйди вон!
Если идти от деревни по нижней дороге в сторону старой водяной мельницы, то на пути будет череда темных уродливых озер, которые мы называли прудами. Они окружены деревьями, половина которых уже наполовину завалились в воду, а поверхность жирно блестит мертвой палой листвой. Когда я только осваивала велосипед, мы с мамой приезжали сюда – она всегда ехала впереди, очень медленно, чтобы я поспевала за ней. Ей постоянно приходилось оборачиваться или вилять посреди дороги и ждать меня. Возле прудов она перемещалась на встречную полосу, чтобы держаться подальше от воды. Неважно было, где ехать, – все равно машин там почти не бывало.
Каждый раз она говорила, что тут живут привидения, – именно поэтому она и отодвигалась от воды как можно дальше. Мама рассказывала, что несколько лет назад мимо этих прудов шла красивая девушка, возвращаясь домой после Бдений, а за ней следовал юноша – кто-то говорит, что юноша был, а другие считают, что не было, но, в общем, тело этой девушки нашли в пруду. Потому там водились привидения – потому что юноша не был наказан. Потому что никто не был наказан. И ее бренной душе никак не упокоиться.
Потом мы ехали дальше, и мама поворачивала велосипед, подъезжая ко мне, и говорила, что, может, наказание и настигло виновного – потому что тот юноша состарился в своем доме неподалеку от нашего, и к концу его жизни все поместье заросло боярышником, как замок Спящей Красавицы. Колючие ветви пролезли в двери и окна, полностью оплели крыльцо, оторвав его от дома, а сад так зарос шипастыми плетьми, что дорогу себе приходилось буквально прорубать. И чем больше колючек срезали, тем крепче и мощнее они становились.
На смертном одре тот старик велел позвать брата, желая признаться в чем-то очень важном, и брату пришлось приставить к окну лестницу, потому что жена старика ни за что не открыла бы входную дверь, но было уже поздно. И хотя старик много лет прожил в том доме с женой, детей у них никогда не было. Никогда.
Я понимала, что шипы в ее рассказе – это душа утонувшей девушки, вернувшаяся за виновным в ее смерти, это ее пальцы, крошащие стены и высасывающие из дома жизнь, что это та девушка помешала детям появиться в доме. Я спросила маму, видела ли она тот дом и шипы, на месте ли они. А она сказала: да, мы постоянно мимо него проезжаем, просто он уже в таком упадке и так зарос, что и не заметишь. В саду полным-полно одичавшего ревеня и малины, изгородь в одном месте обвалилась, и кое-кто пробирается туда за ягодами. Я бы ни за что туда не пошла, говорила она. Не подошла бы НИ НА ШАГ.
Пруды меня пугали. Каждый раз, проезжая мимо, я воображала утопленницу – в длинном платье колоколом, с торчащими из воды холодными желтыми ногами и с покрытым торфяным месивом лицом. Мне с трудом удавалось смотреть строго на дорогу, я смещалась от центра поближе к обочине, где по встречной полосе ехала мама. Иногда она разрешала мне вцепиться в багажник ее велосипеда, и так, дергая ее и шатая, я выезжала с ней из-под сени деревьев, прочь от тьмы и холода этих мест.
Когда мне первый раз сказали, что предполагают, будто она утонула? Точно не сразу. Через несколько недель – а то и месяцев – после ее ухода. Я не поверила. Я сказала: «Нет! Она всегда ездит по другой стороне дороги, она бы не подошла НИ НА ШАГ! Она ненавидела место, где утонула та девушка». И пока я повторяла «нет, нет, нет!», мне казалось, что мой голос отдаляется, отдаляется, становится на расстоянии все тише, пока не превращается в безмолвный крик в длинную тонкую трубу. Вокруг трубы сплошной мрак, и только в самом конце тоннеля – ярко освещенное световое пятно на воде, а в этом пятне лицом вниз лежит девушка.
Я не знала, что теряю сознание. Я слышала слово «обморок», но никто никогда не объяснял, как он ощущается. Я думала, что эта потеря слуха, когда звук слышится как отдаленный шепот, это сужение поля зрения до маленького освещенного пятна вдалеке – навсегда. Я думала в тот момент, что больше никогда не буду видеть и слышать, как прежде. Отчасти я угадала.
Я рухнула прямо на каменный кухонный пол, выбила один из последних молочных зубов и получила легкое сотрясение мозга. Ну и хорошо. Во-первых, они прекратили говорить про воду. А еще я быстро сообразила, что могу отмазываться от школы. Каждое утро начиналось с вопроса, прошла ли моя головная боль, и если она не прошла, то можно было остаться дома, в постели, есть сэндвичи, сорить крошками, рисовать и смотреть в окно.
Примерно через неделю ко мне пришел врач. Он сказал, что в моем возрасте необычно так долго страдать после сотрясения мозга. Что надо бы сделать снимок. Что раз у меня ни тошноты, ни головокружения, то надо бы дополнительно обследоваться. Все это было сказано моему стоящему в дверях отцу, и в моем распоряжении появилось новое оружие против школы. Головокружение, тошнота. Когда головные боли закончились, я решила испробовать новые средства. Мне хватило ума не цитировать доктора дословно. Я разными способами пыталась описать головокружение. «Будто на карусели качусь и не могу сойти». Или «все вокруг вращается».
Чаще всего Эдвард просто пожимал плечами, говорил: «У меня тоже, котик», и разрешал мне валяться в постели. Я понимала, что почти любой физический симптом теперь можно связать с пропажей моей мамы: головную боль, тошноту, сонливость, бессонницу, грязные ногти, экзему, насморк, кариес, нечесаные лохмы, вшей. Особенно вшей. Все годилось.
К тому дню, когда я грохнулась в обморок, Линдси уже работала у нас – ежедневно нянчила Джо, так что Эдвард вернулся на работу. Если я жаловалась на самочувствие, он просто говорил Линдси, что я останусь дома, и уходил по своим делам.
Я обожала Линдси. Она красила мои изгрызенные ногти яркими лаками. Разрешала трогать ее пушистый желтый свитер. Расчесывала мне волосы, пока они не наэлектризовывались и не вставали дыбом, а потом пыталась их пригладить. Не пыталась меня убедить, что у меня милые веснушки или красивые волосы. Она честно говорила: «Подрастешь – сможешь пользоваться тоналкой, если захочешь. И мелирование сделать».
При ней весь день работал электрокамин и телевизор, и ее совершенно не беспокоило, сколько раз подряд Джо смотрел одну и ту же серию «Паровозика Томаса». Она кормила нас блюдами из замороженных полуфабрикатов. Она читала мне гороскопы из своих журналов, и почти все они касались «парней». Она часами болтала по телефону со своей сестрой, прижав трубку ухом к плечу и держа Джо на бедре. Она была такая тощая, что он полностью обхватывал ее ногами. От нее пахло жевательными конфетами и яблочной кожурой. Едва она спускала Джо на пол, как он начинал плакать, и потому она таскала его на руках день-деньской. Ей удавалось одной рукой держать Джо, а другой – делать макияж. Она давала ему подержать тюбики с косметикой. У нее была специальная кисть для пудры, и она щекотала ею мой нос.
Когда я что-то рисовала, она говорила: «А у тебя ловкие ручки. Зуб даю, это у тебя от мамы, благослови ее Господь». Не то чтобы моя мама когда-либо рисовала, но такие комплименты меня радовали. Меня вообще радовало, когда она упоминала мою маму, пусть даже они никогда и не встречались. Я приносила ей разные вещицы и говорила, что это – мамины любимые, что она сама их сделала или нашла в саду. Половину я выдумывала.
Когда наконец к нам пожаловала инспекторша из школы, я валялась на диване в пижаме и смотрела «Пиджен-стрит» по новенькому телеку, заедая мультфильм бутербродами с сыром из нарезки. Инспекторша была вся одета в сияющее и коричневое: сияющие коричневые туфли, бликующие бледно-коричневые колготки, такую же бликующую коричневую водолазку и скрипучую блестящую коричневую юбку. Вроде бы кожаную. Я никогда не видела, чтобы так одевались. Линдси освободила для гостьи кресло и предложила чай. Поинтересовалась, какой чай заварить. Я ответила за нее. «Коричневый, – сказала я. – Ей нравится коричневый чай». Мне казалось, это смешно.
Коричневая дама открыла свою блестящую коричневую сумочку и достала блокнот и ручку. «Итак, – сказала она, со щелчком захлопывая сумку, – как я понимаю, ты недавно потеряла мать. Правильно?» Кажется, я тогда впервые столкнулась с такой формулировкой. Я нелепо, легкомысленно потеряла собственную маму. Не смогла удержать, и она выскользнула. Я играла с ней в саду и не помню, где оставила. На секундочку о ней забыла, а когда вспомнила, было уже поздно.
Стало ясно, почему полицейские задавали мне столько вопросов. Где я была, что делала, в котором часу? Именно эти вопросы задают тому, кто потерял какую-то вещь. Где ты ее в последний раз видел? Ты выносил ее на улицу?
Это меня бесило в родителях. Если я говорила любому из них, например, «не могу найти ботинок» – или мишку, или свитер, – они обязательно отвечали: «Ищи там, где оставила». Если я продолжала ныть, Эдвард добавлял: «По законам физики, Марианна, все сущее не появляется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Так что с лица Земли ботинок исчезнуть не мог».
Я прищурилась на коричневую даму и постаралась не заплакать. Изо всех сил я пыталась выгнать из головы образ мамы, говорящей: «Думай, Марианна! Я там, где ты меня оставила. Где я осталась? Где я могу быть? Может, в саду?» Я судорожно сглотнула и сказала: «По законам физики, все сущее не появляется из ниоткуда и не исчезает в никуда». Я изо всех сил таращилась на инспекторшу, чтобы доказать, что не реву, – хотя все лицо у меня было мокрым.
Она долго смотрела на меня, прежде чем ответить. А потом спросила: «Что ты сейчас читаешь?» Будто бы любой ребенок старше шести лет обязательно все время что-то читает. С чтением у меня были серьезные трудности, так что я просто назвала последнее, что помнила, из прочитанного вместе с мамой. «Падение Иерихона». Целая армия маршировала вокруг крепостных стен, идеально четко отбивая ритм, пока стены попросту не рухнули. Инспекторша спросила, верю ли я, что все так и было. Почему бы и нет – ответила я. А как еще можно разрушить крепостные стены?
«Не знаю, – ответила она. – Может, взрывчаткой какой-нибудь?» И вот тут коричневая дама мне сразу понравилась. Это было хорошо, поскольку заходила она к нам часто.
У меня набралась неплохая коллекция симптомов. Я очень внимательно слушала всякие медицинские истории. Материала у Линдси было хоть отбавляй. Большинство рассказов включали необъяснимую потерю крови или употребление напитков, к употреблению не пригодных. Однажды я даже испробовала такое: «Кажется, я вчера многовато выпила, голова раскалывается». Не знаю, почему папа так смеялся. Или почему отправил меня в школу, когда я однажды сказала: «У меня начались эти дни».
Ну и, как большинство ипохондриков, я часто по-настоящему болела. Собрала все детские болячки, которые пропустила, пока училась дома. Стоило мне после болезни вернуться в класс, как я ловила следующую инфекцию. Странно, что никакой разницы в ощущениях не было, сидела ли я дома просто так или на настоящем больничном. Телек смотрела, рисовала. Строила деревянные башенки, которые Джо успешно ломал, и собирала железнодорожные пути на пестром ковре в гостиной, которые Джо тут же разрушал, ползая за мной по пятам. У меня то появлялась страшная сыпь, то распухали гланды, то голова болела, то нос закладывало. А то ничего не было. Но когда кто-то справлялся о моем самочувствии, я всегда честно отвечала: «Ужас».
Я никогда не проверяла на прочность утверждение, что все сущее не исчезает в никуда. Папа перестал так говорить. И так я осознала, что это неправда. Как многое из тех утверждений, что существовали до ее ухода, все оказалось выдумкой. Еще как исчезает. Что-то потерять – более чем возможно. Лишиться этого навсегда. И неважно, помнишь ли ты, где в последний раз видел утраченное. А метки, образы, которые ты держишь в поле зрения как ориентиры, могут измениться до полной неузнаваемости.
Твой маленький братик, от которого пахнет новыми одежками и кремом от опрелостей, детскими салфетками и баночным пюре, вдруг вырастает во что-то совершенно незнакомое, хотя ты все время была рядом с ним и следила за каждым его движением. В кухне может поселиться запах жвачки, лака для волос и консервированной фасоли. Растения на подоконнике могут превратиться в жухлые бурые палки. Кровать может стать совсем чужой. Однажды вот так проснешься – а у тебя новое одеяло с цветной лошадкой, а простыни не пушистые и полосатые, а гладкие, розовые и блестят. Радиоголоса тоже исчезают из дома, а им на смену приходят телевизионные шумы из рекламы чая в пакетиках, или сардин, или вафель.
Сад заполняется людьми в униформе, дорожки вытоптаны, растения вырваны, гравий на подъезде к дому укатан колесами излишнего множества машин и частично смыт дождями. Однажды утром ты обнаруживаешь, что волосы выпадают, а те, что отрастают заново – другого цвета. Внезапно твой отец, который еще вчера не имел определенного возраста, превращается в пожилого человека. Раньше он назывался «папа», а теперь в доме постоянно толкутся какие-то люди и называют его Эдвардом, и ты тоже начинаешь так делать. Ты никогда не думала, что однажды папа умрет, но теперь приходится и это держать в голове. Так что сущее вполне себе исчезает в никуда. Особенно самое существенное.
6
Воздушные создания
Я иду-иду по воду
Там, где вовсе нету броду.
Надо мной летают птички,
Две веселые синички,
Затевают разговор:
«Ах ты жулик, ах ты вор».
Палку длинную я взял,
Им по клювам надавал.
Тут вот еще такая штука с птицами. Двоюродный дед Мэтью, который подарил моим родителям этот дом в деревне, на самом деле мой двоюродный прадед, но это слишком длинно. Когда дед Мэтью совсем состарился, Эдвард возил меня к нему в дом престарелых, где дед постепенно уменьшался, уменьшался, пока вовсе не испарился. Улетел. Его плечи подались вперед, руки скрючились, как крылышки, на покрывале, а пальцы превратились в тонкие бурые перышки, подвернутые к ладони.
Я была совсем маленькой, когда он умер, но эти посещения помню. Мы приносили ему цветы из нашего сада, капкейки, которые я сама украшала, мои рисунки, кокосовый грильяж. Однажды даже ириски сварили. Он мне нравился. Он, разговаривая, двигал только половиной рта, пользовался только одной рукой, от него всегда приятно пахло чистыми, свежевыстиранными вещами, а густые седые волосы он зачесывал со лба назад, за уши.
Он мне рассказывал дурацкие стишки. Больше всего мне нравился стишок о старых добрых рыцарских днях. Я думала, это о нем:
- Храбрые рыцари жили давно,
- Их доспехи на солнце блестели,
- А теперь лишь луна им светит в окно
- И пижамы их ждут в постели.
Он был настоящим рыцарем, только вот, к сожалению, в доме престарелых спрятали его доспехи. Ну или бросили их ржаветь в саду. Потому ему теперь приходилось быть моим храбрым рыцарем в пижаме. А был еще и такой стишок:
- Два мертвых рыцаря в ночи
- Достали острые мечи,
- Друг к другу наклонились
- И оба зарубились.
В общем, я считала его специалистом по рыцарям. Даже догадалась, что он сам втайне был одним из них. А пижама была просто маскировкой – ведь среди ночи тоже надо было вставать и сражаться. Все совершенно логично. Он умер, когда мне было четыре.
Эдвард возил его в больницу на последнее обследование. Снимки показали, что его кости сплошь заполнились пустотами. Дед Мэтью сказал, что у него теперь птичий скелет. Рак разъел его, превратив в скопление воздушных полостей, лимонад с пузырьками, пестрый оттиск пустых, пещеристых косточек, которые вот-вот улетят к своему создателю.
Когда накануне похорон тело доставили в церковь, маме вдруг стало его жаль – что он лежит там один, в холодном помещении, в последнюю ночь перед преданием земле, и она отправилась туда после заката, посидеть у гроба. Она уже подходила к церкви, как вдруг с колокольни с криком сорвались три черные птицы. Они ринулись к ней, клевали, били крыльями по голове. Эдвард говорит, что домой она бежала бегом, и раны на лице и руках были самыми настоящими.
На следующий день все пришли на похороны, и птиц нигде не было. Эдвард говорит, что когда он поднял гроб, чтобы отнести его к могиле, тот казался совершенно пустым. Это был плетеный гроб, вроде большой корзины для пикника или птичьей клетки. Сколько бы душа ни весила, но этот вес ушел. Когда гроб опускали в землю, папа был даже готов проверить, действительно ли в нем что-то лежит. Но не стал.
Мама верила в ангелов. Все время их видела. Она говорила, что больше всего им нравятся ступеньки под высоким окном. Она расставила и развесила ангельские фигурки по всему дому. В каждом дверном проеме. Ей нравились деревянные ангелочки, и гипсовые тоже, и даже пластиковые из дешевых рождественских инсталляций. Она любила и пухлых херувимов, похожих на младенцев, и изящных ангелов, похожих на тоненьких дев со сложенными крыльями и опущенными долу глазками.
После пожара я все переживала, уцелели ли ангелы. Эдвард собрал их целую коробку – в основном деревянных. Гипсовые так закоптились, что их невозможно было оттереть, не повредив краску, а картинки либо отсырели, либо сильно замарались, либо от них вовсе мало что осталось. Сохранившихся ангелов я развесила у себя над лестницей. Сюзанна дала им всем имена. По алфавиту. Абби, Барни, Венди, Габи, Дэйви. Уверена, что второе имя она выбрала в честь своего отца – просто проверить, буду ли я вздрагивать при имени Барни. Сдерживаюсь. Думаю, мама бы одобрила. Если бы я позволяла себе верить в то, во что верила она, я бы сказала, что слышу, как она хихикает там, на лестнице. Но я не позволяю.
7
Подменыш
Мятный мягкий холодок,
Вишня, косточка, листок,
Тропка, трубка, кочерга,
Три гусыни – га-га-га.
То сюда, а то туда —
До кукушкина гнезда.
Мама во что только ни верила. Во всякое, что говорят детям. Конечно, я знала, что большая часть из этих сказочек – белиберда. Что древесные корни, свисающий с потолка маленького песчаного грота под мостом – никакая не старая ведьма Бабка Бр-р. Это просто корни. А крапива, перекрывающая вход в грот, – это просто крапива, а не магическое препятствие.
Зато, когда мы завтракали французскими тостами, мама говорила, что ее старая знакомая мадам Грейпфрют рано утром прилетела с этими тостами из самой Нормандии, посадив вертолет на заднем дворе. «Мерси, мадам Грейпфрют!» – кричали мы в окошко, пытаясь хоть краем глаза увидеть вертолет, улетающий дальше, на юг.
А дальше начиналась серая зона. Например, у нее была книжка с фотографиями Фей из Коттингли – восхитительными подделками с вырезанными из бумаги феями в платьях из папиросной бумаги, с идеальными крылышками, на которые в свое время купилось множество народу. Я говорила: но ведь вся книжка – о том, как девочки сами вырезали бумажные фигурки, надели их на палочки от леденцов и сделали фотографии, на которых не разглядеть фальшивку, она отвечала: «Точно. Но сама подумай: если те девочки, что дружили с феями, хотели заставить людей в них поверить, они были просто вынуждены сделать этих фей такими, как в сказках – с милыми личиками, крылышками и в платьицах. Может, настоящие феи, с которыми они играли, выглядели совсем иначе. Может, они уродливы и вообще не носят одежду. Может, у них смуглые животы висят до колен, а из ушей трава пучками растет».
Она не могла даже срезать ветку, не спросив у дерева разрешения. Хотя, может, это касалось только старых деревьев. Или только рябин. Еще она всегда здоровалась с сороками. Если случайно произнести какое-то слово одновременно с другим человеком, то вы оба должны сразу повернуться против часовой стрелки (она говорила «противосолонь»), чтобы отвести беду, потом встать на одну ногу, коснуться носа своего собеседника и выкрикнуть имя поэта. Любой поэт подойдет. Я всегда называла Роберта Льюиса Стивенсона. Она – Эллу Уилер Уилкокс, причем я вообще не верила, что это реальный человек. Я думала, что это просто выдуманное имя, которое забавно выкрикивать.
Детям рассказывают истории и сказки. Это весело. Если дети выросли, а ты еще жив, то можно вместе над ними посмеяться. Но что, если твоя мама исчезает прямо посреди одной из историй? Вдруг ее забрали феи? У нее была одна из любимых историй, сказка про подменыша.
Светит полная луна, в люльке спит младенец. Прилетают феи и уносят детку. Они берут ее в свою страну, в невидимый мир внутри нашего мира, и только феи знают дорогу туда и обратно. В люльку феи кладут свое дитя, своего подменыша.
И вот подменыш растет, но не крепнет. Дитя тяжелое, негибкое, неуклюжее. Ребенок учится петь, но не может освоить язык. Он несговорчив и невыразимо проказлив.
И мать ребенка все время знает, что феи следят за ней, проверяя, добра ли она к подменышу. Она не осмеливается наказать дитя или сказать резкое слово, чтобы феи не навредили в отместку ее ребенку. Подменыш – непростое бремя, испытание безответной любовью, но женщина любит его изо всех сил, надеясь, что феи будут точно так же любить ее родное дитя.
И никакого счастливого конца. Я каждый раз спрашивала – что было дальше? Что случилось с ее малышкой? – а мама пожимала плечами и отвечала: «Никто не знает».
– А как же подменыш? Что с ним стало?
– О, да толком ничего. Он же подменыш. Они никогда по-настоящему не взрослеют.
Меня эта сказка пугала еще до ее ухода.
А потом она исчезла, а я все думала: это меня унесли в другой мир или ее? Вокруг меня – реальный мир или его жалкая копия? Что, если мама ищет меня, зовет по имени? Вдруг мне удастся выбраться из этого бледного подобия реальности и оказаться обратно в зарослях молочая, где мама сидит под яблоней и пришивает именные бирки на школьную форму, которую я никогда не надену?
После рождения Сюзанны я стала иначе воспринимать сказку о подменыше. Я прочувствовала это ежедневное волшебство – когда ребенок просыпается, взбирается на ручки, весь такой привычный, весь твой, всё еще здесь. Уходит лихорадка, прекращается истерика, солнце встает, лекарство действует, и моя девочка возвращается – сильная, светлая, цельная, собранная.
И вот еще странное. Ерунда, наверное, но каждый раз, когда я пытаюсь записать, во что верила мама, записи куда-то пропадают. Файл в компьютере исчезает. Лист бумаги падает за батарею, и пока я ищу степлер, чтобы скрепить страницы, скреплять уже и нечего. Не сосчитать, сколько раз я пыталась составить список вещей, в которые она верила или говорила, что верит. Здесь у меня неполный список. Половина опять пропала. Я хотела рассказать о призраках, о заклинаниях и молитвах, о бутылочках над кухонной дверью, о том, как после смерти дух может вселиться в другое живое существо – в животное, в дерево, в вырезанный из этого дерева музыкальный инструмент. Но все мои старания идут прахом. Я не хочу звучать так, как могла бы моя мама в похожей ситуации, но такое ощущение, что ей не нравятся мои попытки все записать.
Время от времени Эдвард устраивал уборку и приносил мне коробки с вещами, которые считал моими. Среди кучи мягких игрушек, которых я, клянусь, никогда в жизни до тех пор не видела, оказалась «Паутина Шарлотты» в твердом переплете. Он сказал, что понимает, насколько книга мне дорога, что помнит, как я заново училась читать, пока болела ветрянкой и пропускала школу, как сидела на подоконнике, изо всех сил стараясь сконцентрироваться на книге, чтобы не расчесывать волдыри. Когда сыпь прошла, я снова освоила чтение. Худо-бедно, но я опять читала.
Я помню растрепанные уголки моей книги в мягкой обложке, трещину вдоль переплета от постоянных сгибаний и разгибаний, жирные пятна «каламина» на страницах. Но та книга, которую он принес, была девственно чистой. Твердая обложка была мне незнакома. Впрочем, я не стала ему говорить, что это не та книга. Потому что под обложкой почему-то стояло мое имя – написанное зелеными чернилами, вроде как моим почерком.
Я помню и «Паутину Шарлотты», и подоконник. Но я тогда была не одна. Со мной сидела мама: читала и перечитывала мои любимые отрывки, ни разу не отметив, что эту страницу мы уже прочли. Снова и снова. Я помню ее прохладную руку, лежащую на моей, и как она отводила мою ладонь от волдырей на запястье и еще тех, что коварно притаились на нежном внутреннем сгибе локтя. Она заправляла мне за ухо прядь волос, убирая ее от дорожки волдырей над бровью – от них остались крошечные пятнышки. Она читала на разные голоса: скрипучим – за крысу Темплтона, медленным, мягким и сладким голоском – за Уилбура, старомодным учительским тоном – за Шарлотту.
И пусть я знаю, что она исчезла задолго до того, как я заболела ветрянкой. Пусть я не верю в привидений. Упорно, игнорируя очевидное, я отказываюсь верить в то, во что верила она. Даже если это могло бы меня утешить. Даже если прошлое складывается, как слоеное тесто, и моя мама единственная из всех людей могла бы понять, как тяжело мне среди слоев этого теста и как я не могу из-под них выбраться.
8
Что потерялось в высокой траве
Зеленый горошек, мясной пирог,
Куда мою маму увел ветерок?
Она не умрет, я бегу со всех ног.
Зеленый горошек, мясной пирог.
На первом году обучения в средней школе нас учили работать на швейной машинке. Трое мальчишек из моего класса были просто асами шитья. Эти же самые пацаны вечно сидели на последней парте и стреляли жеваной бумагой в учителей. На следующий год их выгнали из школы за то, что они разбили окна в кабинете химии. Но некоторое время в первый год средней школы их машинная вышивка красовалась на выставке в фойе.
Им удавалось ловко управляться со швейной машинкой, потому что все они уже умели так же ловко управляться с трактором. Если ты умеешь водить трактор, к педалям которого привязаны деревянные колодки, чтобы ноги доставали, то швейная машинка – это всего лишь еще одна педаль. Легко.
Были мгновения, когда я чувствовала нечто вроде единения с этими шьющими трактористами. Я-то знала, что все, чему тебя учат дома, не прокатит в школе. Ну разве что случайно. Дома я могла печь хлеб, петь, лазать по деревьям; выделывать трюки, чтобы рассмешить плачущего братика; я могла принимать важные телефонные сообщения и читать сказки на ночь, я могла срезать верхушки капкейков и делать из них крылышки фей на масляном креме, я могла сама разделить расческой волосы на прямой пробор и заплести их перед сном без посторонней помощи.
А в школе я не понимала ни когда говорить, ни когда заткнуться, ни какая у нас неделя – четная или нечетная, ни какие носки носить на физкультуру в этом семестре, ни почему нужны не такие, как в прошлый раз.
Я знала имя египетской богини[3] – покровительницы деторождения, у которой было львиное тело, крокодилий хвост и голова гиппопотама. Я могла назвать притоки Нила. Но это все не важно. Важно – это какой марки у тебя цветные карандаши и в каком контейнере ты носишь с собой еду. Это хорошо, если дома ты сама стираешь свои носки. Но вот если тебе удалось найти пару странненьких носков, в которой один носок слегка посерел – вот это уже не годится для школы, пусть даже эти носки суть две половины одного целого.
И довольно неприятно быть дураком в начальной школе – но вот в средней это настоящая катастрофа. В слабых группах почти нет девчонок, а с теми, кто туда попал, никто не хочет водиться. Если ты читаешь медленно или перечитываешь все дважды, чтобы убедиться, что уловила смысл, – значит, ты не справишься с заданиями, которые выполняют опрятные девочки с неизгрызенными карандашами. Медленно читаешь – значит, на уроках труда не успеешь вовремя поставить в духовку свою стряпню и в итоге просто выбросишь ее в мусор, в отличие от той, которую опрятные девочки унесут домой на ужин в своих расчудесных пластиковых контейнерах.
Кроме того, даже если бы я носила эту еду домой, ее нельзя было бы есть ни Джо с его проблемной кожей, ни Эдварду, у которого после ухода мамы обнаружился диабет. Хотя, может, у Джо экзема развилась бы в любом случае. Обычно она в таком возрасте и проявляется. Но Эдвард как-то раз вернулся домой пораньше, потому что днем его жена ушла из дома, ничего никому не сказав, а уже в следующее мгновение превратился в писающего сахаром вдовца.
С тех пор он ежедневно делал себе инъекции ее отсутствия, измеряя дозу в инсулиновых единицах и втыкая ее себе в живот. Вот такой однозначный химический эффект разделил его жизнь на до и после. Однажды он ослепит его, покалечит, а потом убьет – и перспектива кажется такой логичной, такой естественной. Мне было так жаль, что я разучилась читать, но какой смысл был жаловаться на это дома? Я понимала, что еще легко отделалась.
Жизнь после ее ухода разделилась на то, что еще можно исправить, и то, чего исправить уже нельзя. Например, мои волосы еще можно было привести в порядок. Поначалу я не понимала, почему они такие жесткие, бурые и липнут к лицу. И почему от расчески мало толку. А потом у меня завелись вши, Эдвард узнал о существовании косичек и шампуня с экстрактом чайного дерева, и оказалось, что с волосами вполне можно справиться.
А вот с остальным ничего сделать было нельзя. Например, со стресс-индуцированным диабетом второго типа. С хронической экземой. С разбитыми тарелками. С изжеванными вязаными свитерами, которые сели после стирки. С огородом. С воздухом в кухне. С тех пор, как он превратился в желе, надо было набираться храбрости, чтобы туда входить: громко включать радио, оставлять открытой дверь в гостиную, запускать по кругу детские передачи, чтобы желе расслоилось на маленькие подвижные комочки, среди которых уже можно как-то передвигаться. Будто контуры всех вещей оплыли, размокли, стали невнятными и чужими. И эта чуждость так никуда и не делась.
И ведь не существует никаких критериев, никакого естественного порядка, согласно которому легко отличить одно от другого, поправимое от непоправимого. Вот где проблема. Только пытаясь починить все подряд, можно понять, что не подлежит починке.
Пусть и медленно, но я теперь постоянно читала. Чтение занимало много времени, я засиживалась допоздна. Ночи в нашем доме больше не были тихими. По ночам Джо чесался особенно сильно, отвлечь его было невозможно, так что Эдвард то сидел с Джо, то носил его на руках, успокаивал, мазал кремами и читал ему вслух. Временами я слышала бормотание, плач или звук открывающегося шкафа, откуда Эдвард доставал чистые прохладные простыни. Если я тоже вставала, мы пили что-нибудь теплое, потом я ложилась на противоположном от Эдварда краю кровати, между нами лежал Джо, и я нежно держала его сухие горячие ручки, снова и снова слушая старые сказки.
Утром Эдвард был буквально прозрачным после бессонной ночи, а я вообще отказывалась шевелиться. Я поздно вставала, опаздывала на школьный автобус, сидела нечесаная и не могла вспомнить, что мне нужно делать. Конечно, я оставалась дома. Эдварда и Джо к тому времени уже не было – Джо ходил в детский сад при колледже, где Эдвард работал.
Иногда я все же выходила на автобусную остановку, но в последнее мгновение мои нервы не выдерживали, и я просто пряталась за забором. Школьный автобус уезжал без меня, а я пробиралась обратно в дом через окно в столовой. Даже если бы Эдвард не забывал его запирать, у меня все равно была отмычка: я ее сделала из разогнутой металлической вешалки и прятала под отопительным баком.
Дома я готовила себе завтрак и быстро забиралась обратно в постель, чтобы не включать отопление. По всей кровати у меня валялись хлебные крошки и мамины книжки – раскрытые и со смятыми страницами, на которых я накануне заснула.
Примерно в половине десятого звонил телефон: это школа интересовалась причиной моего отсутствия. Иногда я брала трубку и прикидывалась няней или домработницей. У меня был целый арсенал разных голосов. Мне они казались забавными. Особенно те, что звучали с шотландским акцентом. Я старалась произносить фамилию «Браун» с раскатистым «р» и округлым «а».
«Да, я работаю в семье Бр-р-роун. Марианна Бр-р-роун утром уронила на ногу утюг и поехала на рентген, а там же всегда очереди. Финансирование в больницах никуда не годится!» Если к телефону просили Эдварда, я предлагала оставить для него сообщение и перезвонить после шести. Я знала, что до этого времени в школе никто сидеть не будет.
Я снова и снова возвращалась к книгам, которые читала с мамой, потому что знала в них каждое слово. Потом я читала ее кулинарные книги и справочники по садоводству. Я снова и снова вцеплялась в ее имя, указанное на всем, что ей принадлежало, брала след, пытаясь выследить ее саму.
Именно тогда я начала читать «Перл»[4]. У маминого издания была простая зеленая обложка с пентаклем. Рисунок показался мне знакомым. Даже важным. Я откуда-то знала, как его можно начертить, не отрывая карандаша от бумаги. Наверное, мама меня и научила, но я не помню, ни почему она меня учила, ни где я его раньше видела.
В книге было две поэмы – «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь», а потом «Перл». Весь «Гавейн» был в пометках, переписанных из примечаний и пояснений в конце книги, а особенно исписана была та часть, где описывается амуниция Гавейна и как он собирается в путь. Сбоку каждой страницы перечислены по пять символических характеристик – по количеству лучей пентакля: пять чувств, пять добродетелей, пять пальцев, пять радостей Царицы Небесной. Правда, сами радости не обозначены.
Тогда я не знала, что это отсылка к пяти Тайнам Розария[5]. Я думала, что у Богородицы было пять поводов радоваться своему ребенку. Я же видела, как мама обращалась с Джо, так что у меня уже было определенное представление. Я знала, что она всю зиму прислушивалась к тому, как он растет и оформляется внутри нее.
Ей точно нравилось смотреть, как он сучит ножками, кормить его, купать, целовать его мягкую макушку и пяточки, вязать свитерки в полоску, до которых ему еще предстояло дорасти, петь ему, качать его и похлопывать по спинке, и носить на плече, чтобы он срыгивал молоко на муслиновую салфетку. Все эти отрады не поместились бы в один пентакль. Может быть, Богородице разрешалось только пять? Какие бы она выбрала?
После «Гавейна» пометок гораздо меньше. На первых страницах «Перла» их много, а дальше – почти нет. Читать я продолжила только из-за самой первой пометки. Мама обвела слово «Перл», провела от него стрелку на поля и подписала заглавными буквами «УПОКОЕНИЕ». Не знаю, почему она пропустила букву. Но именно успокоения я и искала. Все ее книги прошерстила в этих поисках.
Я тайно собирала вещи из ящиков под ее кроватью и прятала их по одной под подушку, силясь сохранить коричный аромат бусин, которые она хранила вместе с вещами. Я терла в ладонях собранные в саду листья в поисках того самого идеального сочетания запахов мяты, молодого горошка и свежего лука, и когда я случайно хватала крапиву, скользя по колючему стеблю всей ладонью, то потом оборачивала руку щавелевыми листьями и думала, что крапивные ожоги – это часть волшебства. Если я достаточно выстрадаю, то она вернется.
Мне было тяжело читать «Перл». Первые несколько страниц я осилила – те, где она не только писала на полях, но даже рисовала сад и могилку. В конце концов, это могла быть иллюстрация к поэме, а мог быть и набросанный гораздо позже план ее собственного садика. Карандашные пометки выцвели, истерлись, отпечатались на оборотах страниц, и потому слова казались неведомыми заклинаниями на неизвестном языке. Но я была упорна – как и во всем остальном. Я переписывала эти обрывки текста в тетрадку. Я училась писать странные кудрявые буквы, которые исчезли из языка. Я понятия не имела ни как они называются, ни какой звук обозначают.
Ее пометка в начале сулила мне успокоение. Больше никто не предлагал мне подобного. Но как я могла знать – это из мира поправимого или непоправимого? Я верила, что если дочитаю поэму до конца, то обрету успокоение. Меня не волновало, что она, может быть, и сама ее ни разу не дочитала или что последний раз брала эту книгу в руки еще в колледже, десять с лишним лет назад.
Меня не смущало даже то, что изначально это была вовсе не ее книга. На форзаце сними чернилами было написано имя другого студента, потом зачеркнуто и вместо него вписано ее имя, с девичьей фамилией – «Маргарет Брук». Мне годами не приходило в голову, что, возможно, вовсе не она делала все эти рукописные пометки. Ей, может, вообще эта поэма не нравилась.
Я знала, что она точно любила «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря». Она сто раз рассказывала эту историю. Часовню у реки она всегда звала Зеленой часовней, и только спустя много лет после ее смерти я узнала, что настоящая Зеленая часовня – та, из книги – находилась в часе езды от нас и что она даже не часовня, а скорее курган в конце парка. А может быть, мне только кажется, что она рассказывала мне про сэра Гавейна. Я могла перепутать этот рассказ с другим ее любимым, о зеленых детках.
Однажды, когда деревенские жители таскали из каменоломни камень для строительства, из-под земли вышли двое зеленых детей. Брат и сестра. У них были зеленые волосы и зеленые одежды, но это не все. Даже их кожа была зеленой, и белки глаз отливали нежной зеленью.
Дети были напуганы и говорили на никому не известном языке. Они указывали на свои рты, подразумевая, что голодны, и жители деревни предложили им хлеб, сыр и яблоки, но дети не стали это есть.
Так что рабочие перестали копать и повели детей к человеку, которому принадлежали окрестные земли; он был путешественником и знал разные языки. Землевладелец пытался побеседовать с детьми на всех известных ему наречиях, но они его не поняли. Он был добрым человеком, предлагал им самую разнообразную пищу, но дети приняли только зеленые бобы.
Они остались жить с ним, постепенно привыкли и к другой еде, их зеленый цвет постепенно тускнел, а сами они выучили язык окружающих людей. Но даже когда их кожа посветлела, глаза все равно оставались зелеными, как у кошек, а волосы имели оттенок влажной соломы.
Дети рассказывали, что отправились гулять по подземной пещере, а когда вышли на поверхность, то не смогли найти обратный путь. Они говорили, что в их краях все такие зеленые. Жители деревни пытались вместе с детьми отыскать дорогу к их дому, но безуспешно. И дети остались в деревне.
А потом мальчик умер, и его похоронили там, где впервые встретили, в надежде, что его дух сам найдет путь домой. Девочка выросла, вышла замуж и родила светло-зеленых детей, но все равно никогда не прекращала искать дорогу туда, откуда явилась, однако так и не нашла ее.
Возможно, я нашла именно эту сказку. В маминой версии оба ребенка страшно скучали по дому, и оба умерли. Конечно, я могла перепутать. Или просто надеялась, что дети всегда были вместе. Мне не нравилась сама мысль, что сестра смогла жить на чужбине без брата. Может, я просила маму придумать другое окончание истории, а может, выдумала его сама после ее ухода.
9
Пути следствия
Трубо-трубо-трубочист,
Был он совестью нечист:
Спрятал в дымоход жену,
Да к тому же не одну.
Среди маминых книг была одна брошюрка викторианских времен под названием «Дамский оракул». Можно было задать любой из перечисленных в ней вопросов, закрыть глаза, сконцентрироваться на нем и наугад ткнуть в специальную табличку с символами. Нужный символ вел к нужному ответу из другого списка. Все вопросы были из серии «Думает ли обо мне тот, о ком думаю я?», а ответы обычно сводились к туманному «Возможно. Время покажет».
Большинство вопросов в книжке связаны с возможными скандалами. Например: «Если о моем проступке узнают, избегу ли я наказания?» или «Что мне делать, чтобы моя тайна на раскрылась?» А для тех, кто буквально находится на грани грехопадения, есть и такое: «Ринуться ли мне в омут с головой или воздержаться?» Ответы на более конкретные вопросы тоже хороши: однажды я выбрала «Будут ли у меня дети?», и ответом было «Один прелестный и несколько гадких». Ну спасибочки.
Несмотря на дурацкие вопросы и не менее дурацкие ответы, я регулярно обращалась к «Дамскому оракулу» в подростковом возрасте, совершенно игнорируя предлагаемые книжечкой рекомендации. Думаю, для этого он и нужен. И хотя я вовсе не была похожа на викторианскую девочку с веером с обложки, мои заботы не особенно отличались от ее забот. Любит ли она меня? Будем ли мы счастливы? Знает ли кто-нибудь мой секрет? Будет ли она и дальше любить меня, если узнает?
Я считала себя мастером игр в вопросы и ответы. Я играла в них с мамой, и она объясняла, что есть множество способов правильно ответить на поставленный вопрос. Когда полицейский впервые сказал: «Я должен задать тебе несколько вопросов», это было как бальзам на душу. Если все можно выяснить, проанализировать и уладить с помощью вопросов и ответов, значит, через пару часов проблема будет решена.
Но оказалось, что его вопросы мне не под силу. С ответами все время было что-то не так. Я пробовала другие ответы. Сообщала другие вещи. Я всматривалась в лица в ожидании знака, что все делаю правильно: если гримаса непонимания и растерянности сменится удовлетворением и одобрением, значит, все идет как должно. Но все, что я знала о вопросах и ответах, теперь не помогало. Был лишь один правильный ответ, и полиция его знала, а я – нет. И чем больше разных ответов я пробовала, тем хуже шли дела.
Полицейские просматривали предыдущие записи в своих блокнотах, проверяя, что я говорила в прошлый раз, вчера, позавчера, и ответы не совпадали. Вчерашний ответ не сработал, раз маму до сих пор не нашли, и потому я пробовала другой ответ. Кружила, собирала случайные вещи, старалась объяснить, используя все свое воображение, как они могут помочь в поисках. В итоге мне вообще перестали задавать вопросы. Я облажалась.
Полицейские, например, часто спрашивали, где она могла бы оставить записку. Где она могла оставить записку? Люди, которые собрались навсегда войти в реку, часто оставляют письма. Но шел дождь, так что конверт размок бы. Может, в старой часовне? Там стояли какие-то старые пустые банки из-под варенья, но в них нашлись только полусгнившие ленты от букетов и венков, свечные огарки, пауки и мох.
Может, письмо унесла полноводная река, и его прибило к неизвестному берегу, к тростниковым зарослям, и вода растащила его на мокрые клочки. Может, оно лежало в ее кармане. Но скорее всего, мы не нашли никакого письма потому, что она его не писала. А без письма мы не могли доказать, что она покинула нас добровольно.
Еще было много вопросов о том, что она могла взять с собой, уходя. Плащ – если собиралась в долгий путь. Резиновые сапоги – если планировала идти по размокшей грунтовке или срезать путь через поле. Деньги – чтобы воспользоваться общественным транспортом. Косметику – для встречи с кем-то. Красивую одежду. Чемодан – если намеревалась путешествовать в компании. Карта – если знала, куда именно едет.