Мадам «Нет»
© Е.С. Максимова, наследник, 2020
© Е.В. Фетисова, 2020
© Оформление, ООО «Издательство АСТ», 2024
От составителя
Книга «Мадам “Нет”» – это мемуары выдающейся русской балерины, народной артистки СССР, лауреата Государственных премий СССР, РСФСР и РФ, многих международных премий, профессора Екатерины Сергеевны Максимовой.
Максимова всегда очень неохотно соглашалась на интервью и избегала говорить на темы, не связанные непосредственно с ее работой. В своих воспоминаниях Екатерина Сергеевна впервые рассказала о малоизвестных эпизодах жизни, о родных, о впечатлениях детства. Ее недаром называли самой интеллигентной балериной наших дней: свою позицию по различным вопросам жизни театра и современного общества Максимова высказывает исключительно корректно, не увлекаясь модным «разоблачительством».
Повествование не выстроено в строгой хронологической последовательности, но касается тем и событий, особенно значимых для автора. Екатерина Максимова была в центре жизни Большого театра времен его «золотого периода», принимала участие в воплощении замыслов выдающихся хореографов эпохи, в смелых драматических и киноэкспериментах, с ее именем связан подлинный взлет нового жанра искусства – телебалета. В этих поисках и начинаниях неповторимая индивидуальность, многогранный талант балерины всегда привлекали к ней незаурядных деятелей отечественной и мировой культуры, о которых она вспоминает. Рассказывая о других, Максимова неожиданно раскрывается и сама, потому что именно в отношениях с другими людьми, в личной оценке событий особенно четко предстает сущность человека – гораздо яснее, чем в пространных рассуждениях только о себе. Воспоминания Максимовой – доверительное обращение к тем, кому действительно интересна ее личность, ее жизненные и художественные принципы.
Книга иллюстрирована редкими фотографиями из личного архива Е.С. Максимовой и В.В. Васильева, из частных коллекций, а также работами фотохудожников, в течение многих лет следивших за творчеством великой балерины: Анны Клюшкиной, Георгия Соловьёва, Анри Сумирё-Лартига, Елены Фетисовой.
Предисловие Владимира Васильева
Всего два года Катя не дожила до нашей золотой свадьбы. Мне казалось, что я знал все, чем жила, чему радовалась и иногда огорчалась она, о чем думала, мечтала, на что надеялась. И вот у меня в руках книга «Мадам “Нет”», в которой Катя рассказывает вам, дорогие читатели, о своей жизни. И может быть, впервые вопреки названию, очень точному для ее характера, она сказала нам всем «Да». Книга невыдуманная, простая, правдивая, не вымученная осмыслением слов, фраз, подбором правильных выражений и желанием представить себя с самой выгодной, лучшей стороны. Не скрою, когда Катя попросила меня прочитать первую верстку этой книги, я долго тянул время. Мне думалось: ну что я смогу узнать нового? Начиная с 1949 года с небольшими перерывами мы были вместе. В одном классе хореографического училища при Большом театре на протяжении девяти лет, в репетиционных залах, на сцене и за кулисами. Затем, после окончания училища, – работа в Большом театре, спектакли, концерты, гастроли, летние каникулы, любовь, свадьба, совместная жизнь на долгие годы, один круг друзей, одна работа. И все всегда вместе. Уж кого-кого, а Катю, мне казалось, я знаю лучше всех. А учитывая ее нежелание делиться со всеми своими чувствами и переживаниями, что она мне могла сказать нового? Я начал читать нехотя, а остановиться уже не смог. Каждая страница мне приносила радость открытия души самой Кати – такой замкнутой внешне от незнакомых ей людей и такой дорогой, любимой для друзей и огромного количества зрителей, видевших ее на сцене и на экране. Но там-то они восхищались ее героинями, вросшими в нее саму. А какова она в жизни, на самом деле? Я не поклонник вторжения в частную жизнь великих людей. Наоборот. Бывало, узнавание новых, ранее неизвестных мне качеств и поступков знаменитых писателей, актеров, музыкантов и так далее, темные штрихи к их портретам, таким ясным, чистым, талантливым, заставляли меня самого пересматривать свое отношение к их творчеству. Но каждый раз любого из нас так и тянет узнать как можно больше о жизни известных людей, что называется, «за кадром».
Я читал и думал: как хорошо, что Катя избежала искушения (она по-другому и не могла) излить всю свою горечь и обиды, которых немало в жизни каждого творческого человека, на других. Она всегда это носила в себе – и унесла с собой в вечность. Маленькая, хрупкая звездочка оказалась ярким светом в памяти множества людей. И этот отблеск чувствуется в рассказе о себе и дорогих ей людях. Конечно, в книге – только часть ее большой интересной жизни, огромного числа событий и фактов. Но все вместить, наверное, и невозможно. Я бы очень хотел, чтобы вы, читающие «Мадам “Нет”», получили удовольствие от книги. И я говорю слова благодарности Лене Фетисовой, без которой этого издания могло не быть.
Апрель 2020 года
Вступление
Мадам «нет»
Когда ко мне обратились с предложением написать книгу своих воспоминаний, я сразу ответила: «Нет!» «Нет» – первое слово, которое я говорю, если меня хотят заинтересовать новой ролью, идеей, работой: «Нет, я не смогу! Нет, у меня не получится!» Так было всегда, сколько себя помню. Еще в хореографическом училище некоторые ребята ничуть не сомневались, что их возьмут в Большой театр и они там сделают карьеру. Я же вовсе не чувствовала подобной уверенности. Я вообще никогда не чувствовала никакой уверенности! Когда мне в театре в первый сезон сообщали, что буду танцевать какие-то сольные партии, я не радовалась, а пугалась: «Не надо, не справлюсь!»
Когда мне доверили танцевать «Жизель», – вообще чуть не умерла: «Нет! Не надо мне никакой Жизели, лучше я буду стоять где-нибудь “у воды”!..» Впервые услышав приглашение сниматься в кино, совершенно искренне возмутилась: «Да вы что?! С ума сошли?! Я не могу!..»
Это слово так часто звучало из моих уст, что мой друг французский фотограф Анри Лартиг наградил меня новым именем – Мадам «Нет»…
Однако Мадам «Нет» все-таки танцевала премьеры, и снималась в телебалетах, и даже играла драматические роли – благодаря тому что рядом были люди, которые в меня верили и уговаривали только попробовать, только начать и посмотреть – а вдруг получится что-то интересное? В конце концов попробовать я соглашалась, тем более что все новое, необычное всегда казалось мне безумно привлекательным, – и втягивалась, погружалась в очередную работу…
Уговорили меня «попробовать» и на этот раз, хотя я и предвидела много трудностей. Как все вспомнить, как не обидеть кого-то забывчивостью? Память иногда прихотливо подсказывает, казалось бы, совсем неважные мелочи, оставляя в тени события более значительные.
К тому же я никогда не вела дневников, не собирала архивов, даже письма как-то раз под настроение собрала все и выбросила. Своими чувствами, переживаниями делилась только с близкими друзьями, а все, что хотела сказать публике, я сказала на сцене. И сейчас, решившись приступить к мемуарам, я не буду «исповедоваться»: моя личная жизнь – это моя личная жизнь.
Но постараюсь, чтобы на этих страницах нашлись ответы на вопросы, которые так часто задают мои зрители на творческих вечерах, в интервью, в своих письмах: что я люблю, что не принимаю, что для меня важно и значимо, в чем нахожу вдохновение, а что для меня – отдых. Расскажу о театрах, в которых работала, и странах, где побывала, и главное – о моих родных, друзьях, коллегах: ведь с самого раннего детства и всю жизнь рядом со мной были выдающиеся личности и прославленные артисты.
Меня и саму привлекают в чужих мемуарах конкретные люди, их поступки, а не общие рассуждения, реальные судьбы, события, а не придуманное, – как человек оценивает какие-то ситуации, как он смотрит на деревья, на небо…
Жизнь артиста многим представляется необыкновенной, прекрасной и беспечальной. Да, мгновения подлинного счастья я испытывала не раз, но ведь были и неудачи, и ошибки, и разочарования, и боль от предательства.
Все это не могу выбросить из своей жизни, не могу ни от чего отказаться. Но и не собираюсь сводить счеты, обвинять и разоблачать: когда у меня отношения с кем-то не складываются, я не пытаюсь их выяснять, но отхожу от такого человека – пусть живет своей жизнью. Меня вовсе не обязаны все любить! Кто меня знает – тот знает, а кто не знает – тем не буду ничего доказывать или навязывать.
И здесь я лишь попробую рассказать, как жизнь привела меня к пониманию самого важного, самого главного. Мое счастье – в том, чтобы жить, любить, быть здоровой, иметь настоящих друзей и то дело, которому отдаешь душу.
Глава первая
Мои родные
…Как литературно красиво было бы начать воспоминания балерины с такой фразы: «Я с самого раннего детства мечтала только о танце». Красиво, но не совсем верно. Потому что сначала меня привлекали совсем иные занятия: то хотела стать пожарным, то дворником – очень нравилось поливать двор из большого шланга, то кондуктором, чтобы целый день кататься на трамвае. В мечтах воображала себя «лельчиком» (летчиком) в военной форме и с крылышками на фуражке.
…Почему жизнь складывается так, а не иначе? Почему моей жизнью стал Танец? Думаю, многое в судьбе человека зависит от того, что в нем заложено с детства, от тех людей, которые его окружали, от самой атмосферы дома. И чтобы понять, как формируется главный (зачастую подсознательный) ориентир, ведущий его по жизни, надо знать историю семьи, ее корни.
В детстве помню рядом с собой маму и бабушку Наталью Константиновну (мамину маму), которую я звала Мамусей. А еще у меня было три тети – родная мамина сестра Марина, ее сводные по отцу сестры – Ленора (Норочка) и Маргарита (Маргоша) – и один дядя, мамин брат Сережа. Мой дедушка Густав Густавович (мамин отец) раньше имел другую семью, и сложилось так, что его дочери от первого брака с Марией Александровной Крестовской (драматической актрисой) и дети от второго брака общались, дружили между собой. Моя мама даже больше дружила со своими сводными сестрами Норочкой и Маргошей. Норочка тоже поселилась в нашем доме, и у нее была кошка Катька. Все почему-то очень возмущались: как не стыдно так называть кошку, когда у тебя племянница Катя?! Зато я была в восторге! Кошку я обожала, и мне, наоборот, безумно нравилось, что ее назвали моим именем, как будто в честь меня. Отдельно от нас жила только Маргоша, но из своих теток именно ее я больше всех любила, – может быть, как раз потому, что походы к ней в гости (в отличие от каждодневного общения с другими членами семьи) казались событием, праздником. Мужа Маргоши, Константина Михайловича, мы все звали дядя Кот, его младшего сына, тоже Константина, звали Котиком, старшего сына – Мишей, и я всегда с нетерпением ждала, когда мы пойдем в гости к «Миши-Котикам» – моим большим друзьям…
Моего дедушку Густава Густавовича я никогда не видела, потому что родилась через два года после того, как его не стало. Но мама часто рассказывала о своем отце, и с него начинается для меня история нашей семьи.
Густав Густавович Шпет был известным ученым, вице-президентом Академии художественных наук, профессором Московского университета и Высших женских курсов, членом художественного совета МХАТа, профессором Академии высшего актерского мастерства. Он занимался философией, лингвистикой, этнографией, логикой, психологией, создал Институт научной философии, Вольную ассоциацию творческой и вузовской интеллигенции.
Родился дедушка в 1879 году в Киеве, а его имя – Густав – имеет шведские корни. По метрике (и даже на старых визитных карточках) он – Густав Иванович, потому что отца звали Иван-Болеслав: мой прадедушка и его жена Марцелина Иосифовна (моя прабабушка) были поляками. Когда после революции выдавали паспорта, дедушка поменял отчество, он говорил: «Густав Иванович звучит довольно глупо, пускай будет Густав Густавович».
В Киеве он обучался на физико-математическом факультете университета Святого Владимира, однако затем увлекся психологией и перешел на кафедру философии и психологии историко-филологического факультета. По окончании университета Густава Шпета оставили на кафедре, но его учитель, выдающийся русский психолог Георгий Иванович Челпанов, к тому времени уже работавший в Москве, пригласил туда и своего ученика.
В Москве дедушка появился в 1907 году и начал преподавать на Высших женских курсах и в Алферовской гимназии. Его лекции пользовались огромным успехом, их посещала и Марина Цветаева – вместе с будущей женой дедушки, Натальей Константиновной. Да, сложилось так, что дедушка женился на своей ученице. Этот брак весьма не одобряли ее родственники – Гучковы, и особенно отец, Константин Иванович. Смущала большая разница в возрасте будущих супругов, к тому же известный профессор имел двух детей от первого брака, не считался состоятельным человеком, да и вообще не интересовался деньгами. Не спасало положение даже дворянское происхождение Шпета, хотя сама Наталья Гучкова принадлежала к купеческому сословию. Любимица семьи, она, по мнению близких, могла рассчитывать на более блестящую партию. Родными дядями Натальи Константиновны были председатель Государственной думы, лидер Партии октябристов Александр Иванович Гучков, московский городской голова Николай Иванович Гучков, пианист и дирижер Александр Ильич Зилоти, а двоюродным дядей – композитор Сергей Васильевич Рахманинов.
Так как дедушка уже однажды вступал в церковный брак, их с бабушкой даже венчать ни в одном храме не соглашались – еле-еле уговорили совершить обряд тюремного священника из Бутырок. Но, невзирая на все препятствия, семья сложилась, родились дети, и молодая жена полностью взяла на себя заботы по дому, освободив мужа для научных трудов; она даже научилась печатать на машинке, чтобы перепечатывать его работы, написанные крайне неразборчивым почерком. Мама помнит, что, когда отец занимался, дома все ходили на цыпочках и говорили шепотом. А такого времени, когда бы он не работал, просто не существовало. Работать он любил, работал увлеченно, и единственное, с чем не мог справиться, – со свободным временем. Отдыхать не умел, никогда в жизни никуда не ездил в отпуск – ни на дачу, ни на какие курорты.
А семья на лето обычно покидала город: снимали дачу в Подмосковье – на Сходне, в Химках, в Хлебникове, три года жили в Тарусе, как-то раз ездили на Украину в Лещиновку. Года два отдыхали в усадьбе Борок (позднее ставшей музеем «Поленово»). В то время в усадьбе еще жил сам художник Василий Дмитриевич Поленов, который и построил там огромный дом, наполнив его различными предметами культуры и быта Востока. Василий Дмитриевич чрезвычайно увлекался Востоком, много ездил, посещал Египет, и его интереснейшая коллекция, собранная в поездках, полностью занимала в доме три комнаты: фактически дом стал музеем еще при жизни Поленова, там даже появлялись первые «экскурсанты» – местные жители. В таком доме-музее бабушка с детьми и проводила лето. Маме (тогда двенадцатилетней девочке) разрешали навещать тяжело больного Василия Дмитриевича, который в то время уже лежал не вставая. Каждое утро она прибегала к нему и приносила свежий полевой цветок. Цветок ставился в маленькую красивую вазочку (ее после смерти художника подарили маме)…
В обширной усадьбе гостило обычно немало интересных личностей: приезжал Юрий Александрович Завадский со своей женой Верой Петровной Марецкой, совсем молодой Ростислав Плятт, известные писатели и художники. Мама рассказывала, как замечательно они там проводили время: Оля и Наташа (дочери Поленова) даже спектакли самодеятельные ставили, и все с удовольствием принимали в них участие. Только дедушку никогда не удавалось заманить туда надолго – он приезжал лишь навещать семью. Иногда появлялся днем на несколько часов, иногда оставался ночевать – и каждый раз маялся без дела. Больше чем на три дня его не хватало – это было выше его сил! Зато присылал письма – очень интересные, со всякими сказками, сочинял каждому по письму на нескольких страницах…
Прекрасная библиотека, которую собрал дедушка, включала не только книги по философии, психологии, логике, этнографии и другим его научным интересам, но и художественную литературу, поэзию (русскую и зарубежную – он знал семнадцать иностранных языков!), великолепные альбомы с репродукциями картин. Библиотека оказалась настолько обширной, что ни маме, ни другим детям ни разу не пришлось обращаться за книгами ни в какие другие.
Дедушка интересовался искусством, любил театр, был в курсе всех театральных событий и литературных новинок, поддерживал дружеское общение с кругом Андрея Белого и Валерия Брюсова, с Максимилианом Волошиным. В Москве Борис Пастернак приходил слушать лекции профессора Шпета в университете, а еще раньше в Киеве у него училась Анна Ахматова.
Мама не раз рассказывала, как в нашем доме собирались известные ученые, знаменитые актеры, поэты, художники – и тогда начинались занимательные беседы, веселые розыгрыши, чудесно пела цыганские романсы Анна Толстая (внучка Л.Н. Толстого). Часто бывали театральные друзья дедушки: Василий Качалов, Иван Москвин из МХАТа, Александр Таиров, Алиса Коонен из Камерного театра, Всеволод Мейерхольд (для него дедушка перевел «Даму с камелиями» Александра Дюма). Захаживал и знаменитый мхатовский администратор Федор Михальский, который описан у Булгакова в «Театральном романе» (как, впрочем, и другие завсегдатаи нашего дома – артисты МХАТа-2). Так что в театры мама (да и ее родители) в основном ходила не по билетам, а по контрамаркам – сидела на ступеньках, устраивалась на бортиках лож, – пересмотрела так вообще чуть ли не весь московский театральный репертуар. Посещали наш дом и Михаил Булгаков, и Юрий Олеша. В 1989 году вышла книга воспоминаний Любови Евгеньевны Белозерской-Булгаковой (второй жены Михаила Афанасьевича); почти все названные в книге фамилии – это друзья нашего дома, на опубликованных фотографиях – тот же общий круг замечательных людей.
В истории семьи Шпетов были разные периоды, и, наверное, самым спокойным и благополучным можно считать тот, который пришелся на годы, когда дедушка работал в Академии художественных наук (в 1923 году дедушка стал вице-президентом ГАХН, а уже в 1929-м академию закрыли). Но, конечно, все, что выпало на долю того поколения России, – революция, Гражданская война, голод, разруха, а потом и сталинские репрессии – в полной мере коснулось и нашей семьи. Мама помнит, как после революции (ей тогда исполнилось только три года) в комнате стояла печка-буржуйка, с которой капала сажа; зачастую оказывалось, что печку нечем топить, а случалось, что и угорали. Помнит, как варили жуткий суп из селедочных голов, как собирали желуди в парках, сушили, мололи и готовили желудевый кофе. Однако бабушка оказалась очень практичной и приучила всех переносить бытовые трудности без жалоб. Она распускала когда-то модные вязаные одеяла и из них вязала детям одежду, сама делала обувь для домашних – сплетала из веревок подметки, а на них закрепляла всякие тряпочки. Иногда бабушка шила по ночам на заказ. Вот некоторые характерные штрихи, рисующие тогдашнюю жизнь: когда мама пошла в школу, она брала с собой на завтрак черный хлеб с вареной картошкой, или с луком, или просто с горчицей. Так и в игрушки играли: куклы «ходили друг к другу в гости» и «угощались» бутербродами с картошкой, с луком, с горчицей. Дети думали, что именно так и принимают гостей! А к шестнадцатилетию маме сшили платье (выходное!) – из коричневой байки в черную клеточку.
С 1920 года профессору Шпету не давали заниматься философией, так как официальной наукой признавалась только философия марксистская, которую он отвергал. В какие-то периоды он вообще оставался без работы: как раз перед тем, как мама поступила в школу, дедушку изгнали из Московского университета, а Академия художественных наук еще только создавалась. Иногда единственным заработком оказывались его переводы Диккенса, Байрона, Теккерея, других классиков. (Уже после войны, когда собрались издавать сочинения Гегеля, оказалось, что не все его труды переведены. Тогда взяли перевод «Феноменологии духа», выполненный Г.Г. Шпетом, издали – но фамилию переводчика не указали.)
А впереди ждало самое страшное – в 1935 году дедушку арестовали по нелепому обвинению в антисоветской деятельности, выслали на поселение в Енисейск, потом перевели в Томск. Там в 1937-м арестовали снова, а семье сообщили, что ему дали десять лет без права переписки. В 1956 году выдали справку, что в 1940-м дедушка умер от воспаления легких. И только значительно позже, уже во времена перестройки, из раскрытых архивов стало известно, что Г.Г. Шпет был расстрелян 16 ноября 1937 года в Томске по приговору «тройки» без суда…
Я никогда не видела своего дедушку, но росла в атмосфере благоговейной памяти о нем. К нам домой продолжали приходить ученики Густава Густавовича, которые говорили о дедушке с обожанием, как о необыкновенной личности – человеке широко и разносторонне эрудированном, ярко талантливом, с незаурядными душевными качествами. Отзвук влияния этой личности иногда проявлялся совсем неожиданно – однажды, когда я уже стала балериной, на гастролях в Америке наш переводчик (из эмигрантов) сказал мне, что его отец очень хочет со мной познакомиться. Смущенная, но и заинтригованная, я поехала с ним куда-то на окраину Нью-Йорка. В крохотной квартирке, в доме, похожем на нашу хрущевку, нас ожидал пожилой человек, который оказался учеником Густава Густавовича. Меня поразило его волнение при нашей встрече: он искренне растрогался! По тому, как он говорил, как смотрел на меня, я поняла, что дедушка остался для него воплощением чего-то идеального.
Знаю, что во многих семьях от детей скрывали истории репрессированных родственников. И люди вырастали, не зная своих родных, своих корней, – тогда вообще вытравляли корни. Жестко утверждалась единая политика государства: есть один «Отец народов», а все остальные родственные связи между людьми уже не должны иметь никакого значения. Люди боялись – боялись за себя, за своих близких, за судьбу детей: «член семьи врага народа», «родственники за границей» – очень опасные пункты в анкетах, и многие предпочитали забывать, отказываться от такой родни. Но у нас в доме никогда не скрывали правды: я всегда знала все и о своем деде, и о своем родстве с Рахманиновым. А ведь Сергей Васильевич уехал из России в 1917 году, вскоре после революции. Причем правильнее было бы сказать, что он не эмигрировал – его пригласили на гастроли в Стокгольм, и после этих гастролей Рахманинов просто не вернулся. Конечно, у нас ни связи с ним никакой тогда не могло быть, ни переписки. Те, кто остались за границей, прекрасно понимали, что, если они будут нам писать или как-то пытаться связаться с родными, это может повлечь за собой крайне нежелательные последствия…
Но в нашей семье разговоры, воспоминания о Рахманинове не стали запретной темой, и я с гордостью отношусь к тому, что я его родственница (хотя и дальняя). Забегая вперед, могу сказать, что в моей жизни балерины многое связано с музыкой этого великого композитора: на музыку Рахманинова Касьян Ярославич Голейзовский сочинил для меня и Саши Хмельницкого чудесный концертный номер «Романс»; в балете «Паганини», созданном Леонидом Михайловичем Лавровским на музыку «Рапсодии на темы Паганини» Рахманинова, я исполняла партию Музы. А в последние годы моих выступлений я танцевала «Элегию» Рахманинова, изумительный номер, который поставил Владимир Васильев, – пожалуй, наиболее мне близкий по настроению, подаривший истинное наслаждение возможностью воплотить музыку пластикой и танцем.
Сейчас так ругаю себя, что, когда мы первый раз приезжали с театром в Америку в 1959 году, я не встретилась с дочерьми Сергея Васильевича, которые тогда еще были живы. Они жили не в Нью-Йорке, а где-то в пригороде, приехать сами на спектакль не могли, но передали мне приглашение прийти к ним в гости, чтобы повидаться. А для меня тогда (по молодости, по глупости) подобное приглашение казалось совсем не интересным: столько всего другого, гораздо более привлекательного манило со всех сторон! Подумала: «Ну что я поеду со старухами встречаться?» И не поехала, а сейчас бесконечно жалею об этом…
Еще одна история с «родственниками за границей» случилась в 1964 году во время наших с Володей Васильевым первых гастролей во Франции. С детства я знала, что в Париже живет баба Маша, родная сестра моей прабабушки, – время от времени от нее каким-то образом доходили весточки. И вот здесь, в Париже, я впервые с ней повидалась. Мы танцевали в Театре Сары Бернар, и как-то раз наша переводчица осторожно спросила, как я отнесусь ко встрече с Марией Ильиничной Гучковой – той самой бабой Машей. Конечно, я очень заинтересовалась и предложила подъехать, куда она укажет. К тому времени я уже достаточно повзрослела и понимала, что такие возможности нельзя упускать. Но переводчица сказала, что Гучкова сама приедет к нам в отель. Думаю, Мария Ильинична хотела оговорить эту встречу заранее, потому что не знала, как мы себя поведем в такой ситуации. После долгих лет, когда нельзя было видеться, нельзя напоминать о себе, она могла опасаться: вдруг я, человек, воспитанный при советской власти, не пожелаю или побоюсь встречаться с эмигранткой. И вот в наш номер вошла маленькая, сухонькая пожилая женщина, которая, однако, обладала великолепной осанкой и держалась с большим достоинством. «А ну-ка встаньте! – сразу сказала она, и мы с Володей вытянулись перед ней, словно маленькие дети. – Вот я пришла взглянуть, какие у нас в роду появились отпрыски». Чувствуя себя довольно скованно, я обратилась к ней по имени-отчеству, но она тотчас остановила меня: «Да какая я тебе Мария Ильинична? Я твоя бабка, и нечего ко мне на “вы” обращаться!» Придирчиво оглядев нас, заявила, что в нашем роду были знаменитые композиторы, пианисты и «нужно поддерживать его на должном уровне». «Слышала, – продолжала баба Маша, – ты стала известной балериной, так я приду посмотрю!» Конечно, мы с Володей тогда особенно волновались во время выступления, а потом с облегчением и удовольствием услышали от нее после концерта: «Да, меня не обманули – вы держите высоту»…
Сейчас в нашей жизни многое изменилось. Даже всегда предельно осторожная мама теперь открыто рассказывает журналистам о нашей родословной, дает интервью по телевидению. Она ходит в дворянские собрания, ездила в имение Рахманинова в Тамбов на юбилейные торжества. Как раз во время этих празднеств мы познакомились с одним дальним родственником мамы, и это его заслуга – восстановление имения Рахманиновых, организация и проведение юбилея. Интересно, что по облику, фигуре, осанке он сам очень похож на Сергея Васильевича…
Сейчас имя Густава Густавовича Шпета возвращено истории, науке и культуре России, он официально реабилитирован. Издаются и переиздаются его труды, по намеченным им направлениям и разработанным концепциям защищаются диссертации, современные исследования в философии, психолингвистике, этнопсихологии испытывают сильнейшее влияние его идей. В Москве в Психологическом институте уже не один год проводятся Шпетовские чтения.
Изменилось многое, но прошлое забыть невозможно. До сих пор мама, как и другие люди ее поколения, вздрагивает, услышав ночью шум идущего лифта. До сих пор она не может себя заставить заполнять анкеты: это связано с тяжелыми последствиями, слишком часто случавшимися в ее жизни. Ведь мама (как и все наши близкие) после ареста деда стала одной из тех самых «членов семьи врага народа», которых практически лишили всех прав и средств существования.
Оставшись без мужа, бабушка, которая хорошо знала иностранные языки, через какое-то время начала преподавать в Центральной музыкальной школе (ЦМШ), она также иногда давала частные уроки французского. Маме после окончания школы тоже пришлось искать работу, и знакомые помогли ей устроиться в Государственную библиотеку имени Ленина. А что было делать? Мама с детства четко усвоила, что ей не дозволено многое из вполне доступного для других – детей с «правильным» социальным происхождением. Ее и в пионеры не приняли, и она ясно себе представляла, что не сможет учиться там, где мечтала, – в университете на филологическом факультете или в ГИТИСе на театроведческом. У нее даже заявление никуда не принимали: ведь тогда, чтобы поступить в университет, не требовалось особых знаний, главное – графа в анкете. Если ты из рабочих или трудовых крестьян, то сразу примут, а если указать в анкете, что твой отец профессор, научный работник, то шансов на поступление – практически никаких. Вот маме и посоветовали: «Поработайте, чтобы у вас значилось социальное положение не по отцу, а свое собственное, – тогда через несколько лет в анкете можно будет написать что-нибудь более подходящее, например “служащая”».
Однако из Ленинской библиотеки маму все равно уволили, когда в 1935 году арестовали директора и провели «чистку» сотрудников. Пришлось снова куда-то устраиваться. И тут совершенно случайно она узнала, что в одной типографии есть место корректора. Это была типография ЖУРГАЗа – очень большого объединения, в которое входили все ведомственные московские газеты и журналы, за исключением центральных: «Литературная газета», «Учительская газета», «Советское искусство», «Театр», «Огонек», «Радио», «Советские субтропики», «Гудок», «Москоу ньюс» и др. Стоял во главе этого объединения Михаил Кольцов, сотрудничали такие знаменитые в свое время писатели, как Виктор Кин, Мате Залка, Ефим Зозуля, Илья Зильберштейн… Там мама сначала работала в типографии, потом в редакциях на разных должностях, дольше всего – в «Литературной газете». В ЖУРГАЗе трудилось довольно много молодых людей вроде мамы, которые никаких институтов не заканчивали и не имели специальности. И вдруг в один прекрасный день кому-то в голову пришла идея, что эту молодежь надо обучать. Договорились, что при институте журналистики – был такой Коммунистический институт журналистики (КИЖ) – из жургазовских сотрудников создадут специальную группу, которая будет учиться на вечернем отделении по особой программе, исключающей предметы, связанные с полиграфией (они и так ее знали на практике). Вот так, просто чудом, Татьяна Густавовна Шпет – «социально чуждый элемент» – попала в журналистику и чудом получила образование: нечаянно, по ошибке, по недосмотру начальства. Когда она училась и одновременно работала в «Литературной газете», в редакции «Москоу ньюс» произошел разгром по очередному сфабрикованному «шпионскому» делу, многих арестовали, и пришлось набирать новых сотрудников. Решили на укрепление «Москоу ньюс» взять людей из разных других жургазовских редакций – своих, проверенных, политически надежных – и набрали целую группу, в том числе и маму! Вот до такого абсурда доходило!
В 1938 году поженились мои родители. Отец, Сергей Александрович Максимов, был москвич, его мать (моя бабушка), Елена Михайловна Максимова, происходила из дворянской фамилии, про деда ничего не знаю. Отец работал инженером на каком-то засекреченном заводе, кажется авиационном. Когда началась война, он иногда неделями не появлялся дома, находясь на заводе сутки напролет.
А в 1939 году родилась я. Тогда по справкам в детской консультации выдавали новорожденным некое «приданое»: картонную коробку, где лежали четыре пеленки тонкие, четыре – байковые, четыре распашонки и одна простынка. Совершенно недостаточно для ребенка! Но и купить что-то в то время было безумно трудно: ни готовой одежды не достать, ни материи для шитья, а если в продажу и «выбрасывали» какой-то материал, то в одни руки давали не больше пяти метров. Маме, еще беременной, приходилось много времени и сил тратить на поиски детских вещей. Когда же ей везло и вдруг случайно попадались распашонки вязаные, или кофточки маленькие, или кусочек материала удавалось ухватить – она приходила домой и говорила: «Вот я для Кати купила то, вот я Кате сошью это…» Никаких сомнений у нее не возникало, что родится именно дочка. А над ней все подшучивали: «Подожди, подожди – вот будет у тебя Кирюшка вместо Катюшки!» Имя мне тоже мама выбрала – перебирала, перебирала всякие разные имена, чтобы красиво звучало и чтобы с отчеством сочеталось, и выбрала Катю.
Довольно скоро мои родители расстались, хотя официально развод был оформлен только после войны. Почему они разошлись, я не знаю, что-то не сложилось, не получилось… Мама рассказывала, что в какой-то момент у отца родилась совершенно «гениальная» идея, что если он не будет появляться у нас и не будет нам ничем помогать, тем она скорее вернется к нему: «Чем тебе будет хуже, тем скорее ты придешь обратно». Он хотел, чтобы мама вернулась… Я его абсолютно не помню. Единственное, пожалуй, очень давнее воспоминание об отце: на какой-то мой день рождения он принес мне набор игрушечной мебели – буфет, стол, стульчики и кроватку для куклы. Этот по тем временам «царский» подарок отец сам изготовил из фанеры… Почему-то я помню дядю отца – летчика. Он останавливался у нас, когда приезжал в командировки. Мне вспоминается полутемная сцена: слабый отсвет на обоях от печки-буржуйки, мы сидим с ним рядом (дядя в красивой летной форме, так поразившей мое детское воображение) и смотрим на огонек… Еще из отцовской семьи я помню бабушку, маму отца, – она приходила потихоньку, когда я гуляла в садике между церковью и нашим домом. Я так смутно-смутно припоминаю, как она появлялась где-то за решеткой ограды и смотрела на меня…
Теплые, добрые воспоминания остались у меня в душе об одном очень дорогом для меня человеке – о Палочке. Так прозвали Василису Павловну еще во времена маминого детства. Тогда среди детей распространилась забавная игра – сокращать и рифмовать имена-отчества. Например, знакомая Анна Ивановна называлась Анночка-Ванночка. И наша Василиса Павловна одно время звалась Василисой Палнычкой, но произносить «Палнычка» – трудно, язык сломаешь, и из Палнычки очень быстро получилась просто «Палочка». Она была, в общем, и родственница наша – и не родственница. История ее довольно примечательна: еще до революции бабушкин дядя (родной брат прабабушки) у них в имении влюбился в прелестную крестьянскую девушку Василису. Конечно, в те времена жениться на крестьянке родные ему не позволили, но молодые люди сильно любили друг друга и не захотели расстаться. Потом у них родился сын Владимир, и, хотя Володя был и незаконный помещичий сын, его брали в дом, воспитывали, даже пытались учить языкам… А потом началась революция, все перемешалось, во время волнений в деревнях отца Володи убили местные крестьяне. Василиса осталась одна, но наша семья с ней поддерживала отношения. Со временем Василиса Павловна с сыном перебралась в Москву, где Володя поступил в университет, потом устроился на работу. В Москве она часто приходила в наш дом, много возилась с детьми, которые ее просто обожали. Мама тогда только поступала в первый класс, да и другие дети, еще маленькие, росли на глазах Василисы Павловны – они-то и «окрестили» ее «Палочкой».
Прошло много лет, началась война, сын Палочки Володя ушел воевать и не вернулся – пропал без вести. Палочка осталась совсем одна, переживала страшно. Да и жить ей практически стало не на что – пока Володя воевал, она за него аттестат получала, а когда пропал без вести, денежные переводы прекратились. На работу устроиться она не могла, специальности никакой не имела. Время вообще для всех тогда наступило тяжелое. Мама просто разрывалась: приходилось как-то зарабатывать на жизнь, а меня, совсем маленькую, оставить было не с кем. Тогда маме только-только удалось устроиться редактором в Музгиз – Музыкальное государственное издательство. И что же теперь делать – бросить работу, чтобы сидеть со мной? Не на что будет жить. Няньку пригласить? Но ей надо платить и кормить ее, а денег на все не хватит. Мама искала всякие выходы из положения и наконец придумала. Она встретилась с Палочкой и сказала: «Очень тебя прошу: чем одной сидеть, горевать – приходи-ка лучше к нам. И я на работе буду спокойна за Катю, и тебе не будет так одиноко. Платить я тебе не смогу, но чем накормить – найдется». Палочка с радостью согласилась и стала приходить к нам. Как же полюбила я тогда ласковую, добрую Палочку! Мы чудесно проводили с ней время: играли, гуляли подолгу. Сейчас я вспоминаю и поражаюсь, какой удивительной природной, естественной силой она обладала. Например, до самых последних дней, до смерти (а умерла она в девяносто два года), у Палочки не было ни одного седого волоса и ни одного больного зуба. Она вообще не знала, что такое зубная боль, пломба. Всегда просто и естественно одевалась, заплетала волосы в косичку или делала пучочек. Вся ее косметика – кусок простого мыла, которым она и волосы мыла, и зубы чистила, и белье стирала.
Палочка тоже сильно привязалась ко мне: наверное, я до какой-то степени заменила ей Володю, заполнила ту пустоту в сердце, которая образовалась, когда она потеряла сына… Иногда я оставалась у нее на ночь, и тогда утром мы заходили в церковь – Палочка была глубоко верующим человеком. Я же воспринимала это как часть прогулки, с интересом смотрела на красивую церковную службу (особенно во время обряда венчания), любовалась на огоньки свечей и лампад. Все это представлялось мне театральным действом. Семья наша не отличалась религиозностью, мама меня в детстве не крестила и никогда не водила в церковь. Был ли дедушка верующим – не знаю, как-то никогда это не обсуждалось, бабушка в церковь не ходила, вообще никто из близких со мной о религии не говорил.
…Так у меня это и осталось на всю жизнь, не соединилось в одно целое – церковь, обряды, церковные правила и мое внутреннее душевное состояние, мое восприятие бога. Потребности сходить в церковь, чтобы помолиться, никогда не возникало. Но существовала вера в какую-то Силу свыше, перед которой мне стыдно сделать что-то недостойное, даже если люди об этом не узнают и не осудят. И также, если делала что-то хорошее, помогала кому-то – чувствовала, что там Кто-то есть, кто увидит, одобрит. И конечно, обращение, просьба о помощи была всегда. Когда выходила на сцену перед спектаклем, произносила в душе: «Господи, помоги!» Всегда, всегда! И потом, по окончании спектакля, благодарила: «Спасибо, Господи, за то, что поддержал, помог!» И сейчас, когда стою за кулисами, смотрю на выступления моих учениц, каждый раз внутренне прошу: «Помоги, Господи, чтобы все получилось!..»
Летом Палочка отправлялась со мной на дачу папиных родственников в Мамонтовке (они уехали в эвакуацию и оттуда писали, просили пожить у них, потому что пустые дома растаскивали, грабили), а мама приезжала к нам на выходные. Там, на даче, произошел один случай, о котором мне до сих пор стыдно и больно вспоминать. Неподалеку от того места, где мы жили, остановился цыганский табор. И кто-то сказал Палочке, что цыгане могут погадать на ее пропавшего сына – жив ли он, вернется ли. Но они, конечно, просили «позолотить ручку», требовалось чем-то заплатить. Палочка решила заплатить картошкой – тогда и картошка ценилась как золото. А картошки-то у нас оставалась всего одна штука. Отправилась Палочка к цыганам договариваться, вареную картофелину оставила на столе. Когда она ушла, вернулась я с улицы, гляжу – картошка лежит: смотрела я на нее, смотрела – и съела… Как же Палочка тогда горько плакала, как мне было жалко ее и стыдно! На всю жизнь это запало в душу…
После войны Палочка еще несколько лет занималась мной, возила за город, на дачу к своим друзьям. Когда же я пошла в школу, мы стали видеться только время от времени – она заходила к нам просто в гости, и я к ней прибегала, и на выходные дни она меня иногда забирала к себе.
Мама – она всегда рядом со мной, всю жизнь я у нее под крылышком. Она жила моей жизнью, участвовала во всем, наверное, многим жертвовала для меня и часто занималась не тем, чем бы сама хотела, а тем, что было необходимо мне. Она дала мне возможность полностью посвятить себя своей профессии, взяв на себя большинство бытовых проблем. Мама и хозяйство ведет, и архивы собирает, и с журналистами общается – она удивительно как-то все успевает. И до сих пор считает меня ребенком: «Ты слишком легко оделась, ты не выпила чаю, тебе уже пора спать…»
Когда я родилась, мама оставила работу в «Москоу ньюс». Это был единственный в ее жизни случай, когда она уволилась сама, вернее, ушла в декрет – со всех предыдущих и последующих мест работы ее увольняли как дочь «врага народа» и не раз при этом лицемерно поясняли, что «печать должна делаться чистыми руками». Но оплачиваемый декретный отпуск скоро окончился, денег на жизнь стало не хватать, и, когда мне исполнилось всего девять месяцев, маме пришлось снова заняться поисками заработка. Ей удалось устроиться в Московскую консерваторию – освобожденным работником многотиражной газеты. Такой освобожденный работник самостоятельно собирает материалы, заказывает статьи, редактирует, общается с типографией – все делает один. Мама пошла туда работать, потому что, во-первых, консерватория находилась в пяти шагах от нашего дома, а во-вторых, там не требовалось присутствовать весь день и отмечаться при приходе и уходе, как в большинстве других учреждений. Это давало ей возможность больше времени находиться рядом со мной. Мама могла покормить меня, уложить и бежать на работу, что-то там сделать, передать – и бежать обратно, продолжать работу дома, решать какие-то вопросы по телефону и приглядывать за мной. Только один-единственный день в неделю – накануне выпуска газеты – ей приходилось дежурить ночью в типографии. Она и дома много работала по ночам. И вот одно из самых теплых воспоминаний детства: я, полусонная, открываю глаза и вижу маму – она склонилась над какими-то листами, сидит работает. Тишина, в комнате темно, только горит желтым мягким светом настольная лампа – и от этого такой покой, такое чувство уюта, защищенности. Конечно, тогда я не задумывалась, каково приходилось маме, – ведь она всю ночь не ложилась спать, но так хорошо было просыпаться и видеть ее рядом…
Когда началась война, сотрудники консерватории уехали в эвакуацию. Мама рассказывала, как пришла тогда на работу, заглянула в один кабинет – пусто, в другой – пусто, в третий – пусто. Только в парткоме на деревянной скамейке лежит, свернувшись калачиком, Надежда Яковлевна Брюсова (сестра поэта Валерия Брюсова). Мама спросила: «Надежда Яковлевна, что вы тут делаете?» – «Все уехали, все убежали! Секретарь парткома сбежал, директор сбежал! Никого нет – как же я все брошу?!» – с горечью ответила Надежда Яковлевна. Член парткома консерватории, настоящая старая коммунистка – не как большинство приспособленцев, которые лезли в партию только ради карьеры, – она своим долгом считала даже совсем одной оставаться «на боевом посту».
Мы не уехали – не успели. Ждали эвакуации, даже часть вещей уже отправили, а наш поезд все откладывался и откладывался со дня на день. Москву охватила паника – такой страх, что передать нельзя! Все горело, по улицам бежали люди с узлами, с детскими колясками, доверху наполненными вещами, летали обрывки горелых бумаг – везде жгли документы… А потом наступил тот знаменитый день, когда фашистов погнали от Москвы! Нам позвонили и сказали, что привезут вещи обратно – уже не надо уезжать… Мне тогда два года было, и я сейчас даже не знаю – мои ли это воспоминания, сама ли я все это помню, или в памяти уже переплелись чьи-то чужие рассказы и собственные детские смутные ощущения. Но что-то осталось, точно врезалось в память: военный парад, который мы смотрели с крыши нашего дома в Брюсовском переулке, заклеенные крест-накрест окна, бомбежки. За домом на пустыре напротив церкви упала бомба, стекла в квартире задрожали, все зазвенело, и у шкафа, который казался мне таким огромным, вдруг страшно сами собой распахнулись тяжелые дверцы. Помню, как мы бежали в бомбоубежище (я называла его «убейнизу»), а по небу метались лучи прожекторов и тягуче-замедленно поворачивались, колыхались серые пузатые дирижабли. Как стояли где-то в темноте, на перроне, ждали поезда: мама отвозила меня в Валентиновку, на подмосковную дачу к тетке, потому что от постоянных ночных бомбежек я перестала спать. Первое время ей каждое утро приходилось везти меня обратно в Москву – я не желала оставаться там без мамы. Так она и ездила: вечером после работы со мной на руках и рюкзаком за плечами шла к даче тридцать минут в полной темноте (ни фонарей, ни горящих окон – затемнение) под свист трассирующих в небе пуль, а утром – обратно. Потом я уже привыкла и оставалась в Валентиновке с девочкой, выполнявшей обязанности няни. Так прошло лето, а в сентябре мы окончательно вернулись в Москву.
Еще я очень хорошо до сих пор помню лепешки, которые мама пекла из картофельной кожуры: с торчащими уголочками, как ласточкино гнездо, красивые, поджаренные, румяные, да еще сверху обсыпанные хрустящей подсушенной кофейной гущей от спитого желудевого кофе. Казалось – лакомство необыкновенное! Все прошу сейчас маму: «Сделай те лепешки! Они были безумно вкусные!» Но она отказывается: «Пускай останутся сладкие воспоминания»…
Да, у меня воспоминания – сладкие, а мама рассказывала, что по утрам она просыпалась, что называется, в холодном поту, не представляя, как жить дальше: чем кормить, где что достать, на что покупать. В магазинах ничего не было, все только по карточкам, на рынке такие цены, что не подступишься. Как войну переживали? Одни сплошные трудности, трудности и ничего, кроме трудностей! Мама, чтобы как-то заработать на жизнь, брала заказы на шитье: шила не только платья, но и костюмы, и шубы, да все что угодно! Когда я подросла, она и меня научила шить, штопать, вязать. Не зная, как сложится моя судьба и чем мне придется в жизни заниматься, мама старалась, чтобы я умела все. Причем учила ненавязчиво, исподволь – начинала что-нибудь делать и говорила: «Помоги мне пришить пуговицу», «Отрежь этот кусочек материи» или «Посмотри, какой красивый получается шарфик – хочешь сама попробовать связать такой?» Никогда не заставляла: «Садись и учись!»
Под Москвой тогда давали участки – обыкновенное поле, заросшее травой, где по целине сажали огороды. С ранней весны все выходные мама вставала в три часа ночи, ехала туда копать, сажать. Летом и осенью все, что можно было законсервировать, засушить, замариновать, все сушилось, мариновалось, заворачивалось в банки и хранилось до зимы, а ели только то, что нельзя хранить. Одно лето вообще обходились только грибами-«зонтиками» и ревенем, из которого мама готовила кисленький супчик, компот и кисель. Из любой ботвы с огорода – морковной, от редиски, от редьки (того, что обычно не едят) – она варила супы. Лепешки жарились на всем, что только находилось под рукой, вплоть до рыбьего жира, который покупали в аптеке.
Когда с едой становилось совсем плохо, маме приходилось ездить по деревням, выменивать там продукты на вещи. Она набирала из дома какие-нибудь кусочки мыла, гребешки, старые кофточки, шарфики, шапочки. Брала с собой еще водку, которую давали по карточкам. Надевала тельняшку, повязывала платок по глаза, вся закутывалась и отправлялась в Рязанскую область вместе с молочницами, которые привозили из деревень молоко на продажу. Ехала без билетов (они дорого стоили), подсаживалась в вагоне к этим молочницам с огромными бидонами, а они еще такие добрые попадались: какая-нибудь подставит маме свой бидон, и она сидит с ним, как будто сама молоко везет. Ведь по вагонам ходили с проверками: спрашивали не только билеты, но и документы, и разрешение на выезд из Москвы, а молочниц не трогали. В Рязанской области мама шла по деревням – иногда удавалось выменять на домашние мелочи какой-нибудь крупы, картошки, овощей, иногда даже немного творога или молока. Потом добиралась в Москву: рюкзак за спиной, в руках – сумки. Обратная дорога казалась еще опасней: мама боялась, чтобы не поймали, не отобрали продукты. Значит, приходилось опять как-то прятаться, устраиваться…
Наконец пришла Победа! Все верили и надеялись, что с окончанием войны закончилось и все страшное, плохое в нашей жизни. Но уже надвигалась новая волна репрессий, новые поиски «врагов народа», повальные аресты и увольнения. После известных постановлений ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем – об опере В.И. Мурадели «Великая дружба» развернулась травля творческой интеллигенции. В то время арестовали и директора Музгиза, где тогда работала мама. Сразу после его ареста стали очень быстро «чистить» состав редакции – и, конечно, «вычистили» маму. Объявили, что увольняют ее «как идеолога формализма» и вообще ненадежного человека. Дело в том, что издательство выпускало серию маленьких книжечек, брошюрочек (как библиотечка «Огонька»), посвященную лауреатам Сталинской премии – музыкантам. Среди других входили в нее и книжечки о Шостаковиче, Прокофьеве, Хачатуряне. Серию редактировала мама, и на всех книжках на обратной стороне указано – редактор Т.Г. Максимова. Теперь, когда начались гонения на этих выдающихся композиторов, маме предъявили претензии: «Как вы могли выпускать подобные книги?! И писать о том, что у Хачатуряна (или Шостаковича) – народная музыка?! Как вы могли это все пропустить?!» Как будто именно мама присуждала им Сталинские премии! Итак, ее поставили перед выбором: «Или мы увольняем вас по статье, или можем пойти вам навстречу – разрешить подать заявление об уходе “по собственному желанию”». Но в то время наше материальное положение оказалось просто катастрофическим: зарплата мизерная, да еще я лежала в больнице со скарлатиной. Уходя «по собственному желанию», мама лишалась денег. При увольнении же по статье администрация была обязана выплатить ей выходное пособие: и мама решилась «продать им свою должность». Так мама опять осталась без работы, даже без всяких перспектив на работу – кто же возьмет в сотрудники человека, уволенного с такой формулировкой?! Одно время ей приходилось трудиться даже «нелегально»: мамина приятельница из издательства Академии наук заключала договор, брала работу на дом, а выполняли эту работу они вдвоем, и таким образом мама зарабатывала деньги. Позднее маму взяли уже в штат издательства, но фактически знаменитое сталинское изречение – «Сын за отца не ответчик» – оправдалось только после его смерти; мамины злоключения окончились, и она работала в Академии наук в издательстве «Восточная литература» до самой пенсии.
Глава вторая
«Пусть танцует!»
«Я хочу танцевать» – так назывался спектакль, премьера которого состоялась в 1983 году. Маленькая девочка открывает для себя мир балета, робко касается балетных туфелек, с замиранием сердца смотрит на прекрасных балерин – и мечтает о танце. Одной из этих балерин была я в этом балете…
Но в жизни, а не на сцене – с чего же все начиналось? Так же как и в спектакле – с этого детского желания: «Хочу танцевать!»
Мама рано начала водить меня на спектакли – и в драматические театры, и в музыкальные. Ходить в театр мне очень нравилось, и потому не пустить меня на спектакль в детстве было самым серьезным наказанием. До сих пор помню, как я однажды сильно провинилась – и мама порвала билеты у меня на глазах со словами: «Никуда не пойдешь!» Наверное, ничто другое не могло на меня подействовать так сильно!
А первым балетным спектаклем, который я увидела, оказался «Конек-Горбунок», старая постановка Большого театра. Потом, когда мне исполнилось лет шесть-семь, мы с мамой пошли в Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко на «Доктора Айболита» – веселый балет для детей. Обычно, приходя из театра, я, переполненная впечатлениями, начинала рассказывать про то, что мне особенно понравилось. И вот после «Доктора Айболита» все мое внимание и все разговоры сосредоточились на Ласточке. Ласточка, по-моему, единственная в этом спектакле танцевала на пальцах. Другие зверюшки бегали, прыгали, пританцовывали в туфельках, а это была настоящая классическая партия. Дома я рассказывала: «Вот это Ласточка делала, вот так она вставала на пальчики…» – и впервые пыталась еще и показать, станцевать увиденное. Тогда поняла: «Я тоже хочу так танцевать».
Иногда про какого-то ребенка говорят: «Эта девочка все время танцует, услышит музыку – и сразу танцевать!» Про меня такого сказать было нельзя: я в раннем детстве никогда не танцевала, хотя игры всегда предпочитала подвижные – казаки-разбойники, прятки-догонялки, лапту. И по деревьям, и по крышам-заборам с мальчишками лазила, и наперегонки носилась. Куклы, игрушки меня почти совсем не занимали, я и дома находила, где побегать-поскакать. В коридоре стоял огромный старый бабушкин сундук: все дети обожали на него забираться и спрыгивать. После каждого прыжка грохот был на всю квартиру, люстры качались, стены дрожали! Но, как мама говорила, она всегда знала, когда прыгала я, – в тот момент вдруг становилось тихо. Старшие дворовые ребята, лет десяти-одиннадцати, брали меня (единственную девчонку!) в свою команду в городки играть, только ставили чуточку поближе – кидала-то я биту точно и городошную фигуру разбивала, но сил не хватало докинуть с нужного расстояния: сама была ростом немногим больше биты. Как-то сразу освоила волейбол, посадили на лодку – грести тоже сразу начала правильно. И плавать никто специально не учил – лет шесть мне было, когда на Десне оседлала большущий бидон и съехала на нем в реку. Бидон, конечно, из-под меня вывернулся, я плюхнулась в воду – ну и поплыла, пришлось поплыть. В общем, все, связанное с движением, мне очень нравилось и удавалось легко.
А еще, летя наперегонки, крутя прыгалки и перескакивая клетки в «классиках», я довольно часто слышала восклицания взрослых: «Посмотрите, как эта девочка прыгает через веревочку! Ее обязательно надо отдать в балет!», «Посмотрите, как она двигается, – ей надо танцевать!» Так говорили случайные прохожие, так говорили и родные, и знакомые, видевшие детские игры, так говорили соседи по нашему дому. Конечно, я и прислушивалась, и задумывалась, тем более что к мнению таких соседей, безусловно, стоило прислушаться…
Наша семья поселилась в одном из первых московских кооперативов – в «доме МХАТа», как его называли. Дело в том, что организаторами, основателями, а потом и жильцами кооператива были в основном артисты МХАТа. Как-то раз они собрались и договорились строить себе дом. В эту компанию кроме мхатовцев входил и мой дедушка Густав Густавович, и Алексей Викторович Щусев – академик, знаменитый архитектор, который проектировал Казанский вокзал, Мавзолей, гостиницу «Москва», – он-то и разработал проект. Наш дом, построенный в 1928 году, сейчас находится там же, в Брюсовском переулке, 17, – это здание, вплотную примыкающее к старинной церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. Всего пятнадцать квартир располагалось в доме между лестничными пролетами в шахматном порядке: по две квартиры на каждом этаже. Вернее, по номерам их насчитывалось шестнадцать, но, поскольку никто из жильцов не захотел въезжать в 13-ю квартиру, ее просто не существовало – 12-ю и 13-ю объединили в одну, а следующей сразу числилась 14-я. В последней, 16-й квартире жил дедушка со всей семьей. Часть квартиры находилась на четвертом, а часть на пятом этаже: из дедушкиного кабинета лесенка вела наверх в большую комнату (там позднее поселилась тетя Норочка). Планировку каждой квартиры хозяева придумывали сами: только кухня и ванная (то, что связывалось газовыми и водопроводными трубами) располагались у всех одинаково, а дальше – свободное пространство, из которого можно было сделать и одну, и две, и шесть комнат – благодаря наличию шести окон. Окна нашей квартиры с одной стороны выходили на колокольню Воскресенской церкви (ее не закрыли и после революции, и в более поздние времена гонений, только колокольный звон в самом конце двадцатых годов запретили). Если на Пасху в церкви открывали окна, то нам никуда и ходить не надо было: мы слышали всю службу, а с балкона видели крестный ход. С другой стороны окна выходили на соседний двор, откуда тогда виднелся кусочек Тверской улицы.
Напротив нашего дома (там, где сейчас маленький сквер и Союз композиторов России) располагался прекрасный большой сад, в котором весной всегда пышно цвела сирень. В разных концах того же Брюсовского переулка стояли еще два дома: один вскоре прозвали «мейерхольдовским» – там жили Иван Берсенев, Софья Гиацинтова, Василий Тихомиров и до ареста сам Всеволод Мейерхольд. А в другом, выстроенном Большим театром, поселились Антонина Нежданова, Надежда Обухова, Мария Максакова, Алексей Ермолаев, Иван Козловский, Николай Голованов. Это были наши соседи по улице.
А нашими соседями по дому были мхатовцы – Василий Качалов, Иван Москвин, Леонид Леонидов, Николай Подгорный. Предполагалось, что в нашем доме будет жить и Станиславский, но он сюда так и не переехал, а в предназначенной для Константина Сергеевича квартире поселилась его дочь Кира Константиновна.
С людьми, составлявшими славу отечественной культуры, мы каждый день встречались во дворе, на лестничных площадках, здоровались, разговаривали, поднимаясь вместе в лифте. Качалова я как-то раз даже учила играть в «лягушки» (в отличие от «классиков», здесь надо было прыгать не на одной ноге, а двумя сразу, переворачивая и передвигая камушек). Пятилетняя девочка, я объясняла Василию Ивановичу правила игры: «Ну это же так просто! Так легко! Кидаешь камушек, а потом – раз, и прыгаешь, раз – и прыгаешь!» Качалов очень внимательно и серьезно меня выслушал, а потом так же серьезно сказал своим низким, красивым голосом: «Давай, Катюша, мы будем с тобой по-другому играть: я буду только бросать камушек, а прыгать будешь ты!»
К нам в гости приходили артисты, музыканты, писатели, ученые – дедушкины друзья и ученики, мамины знакомые по консерватории и музыкальному издательству, друзья тети Норочки, которая вместе с Сергеем Образцовым организовывала его знаменитый Театр кукол. Я играла с подружками Аней Леонидовой (из тех самых Леонидовых) и Аней Москвиной (из тех самых Москвиных) у них дома. Еще одной нашей соседкой была Екатерина Васильевна Гельцер, народная артистка РСФСР, прима-балерина и долгое время – настоящая хозяйка Большого театра. В огромной квартире Гельцер, занимающей целый этаж (она-то как раз и владела сдвоенными квартирами под номерами 12 и 13), мы катались на какой-то пушке, вроде макета на колесиках. В то время Екатерина Васильевна уже разошлась со своим мужем – знаменитым премьером Большого театра Василием Дмитриевичем Тихомировым, но он заходил к ней довольно часто и, к неописуемому восторгу детей, катал нас на той самой пушке.
В нашей квартире в бабушкиной комнате стоял туалетный столик с большим красивым зеркалом, с хрустальными флакончиками в серебряных оплетках и еще со специальным приспособлением для лайковых перчаток – все эти вещи раньше принадлежали Вере Комиссаржевской, великой актрисе. С ней дружила сестра моей прабабушки, тетя Маша, и Вера Федоровна часто бывала в доме Зилоти, чувствовала себя там совсем своей, просто членом семьи. В то время моя бабушка была еще девчоночкой, «тетя Вера» (так она звала Комиссаржевскую) своих детей не имела и очень привязалась к маленькой Наташе. Если куда-то уезжала, без конца с нею переписывалась. У нас сохранилось множество ее фотографий (и в ролях, и в жизни), разных открыток, которые Вера Федоровна присылала отовсюду. Есть и портрет Комиссаржевской в полный рост (по-моему, такого ни в одном музее не найдется). Потом, после смерти Веры Федоровны, какие-то ее вещи достались бабушке, и Мамуся завещала их мне: «Катя – будущая артистка, они должны принадлежать ей» – тот самый туалетный столик, все эти баночки-скляночки, флакончики, огромный роскошный веер из белых страусовых перьев.
…Ниточки, тянущиеся из далекого прошлого, поступки людей, живших задолго до тебя, далекое эхо сказанных слов, какие-то простые вещицы, вдруг обретающие пророческий смысл, попадая в новые руки, – связь времен иногда становится такой очевидной, а выбор пути – таким предопределенным… Пройдет много лет, и веер Комиссаржевской вновь распахнется в руках Элизы Дулиттл, когда юная цветочница из телебалета «Галатея», зачарованно глядя на чудесные белые перья, шагнет из мира лондонских улиц в мир классического танца…
Прекрасные, загадочные театральные предметы, удивительные люди рядом (я еще не понимала тогда, что они – великие артисты, но общение с ними неодолимо привлекало меня), фотографии, рассказы, воспоминания создавали особую атмосферу моего детства, насыщенную разговорами о театре, спектаклях, балете. Я слушала, смотрела завороженно и, хотя еще не все понимала, всей душой чувствовала, что вот это и есть самое замечательное на свете, и мечтала в этот мир попасть…
Моя подружка по дому Аня Москвина после второго класса поступила в хореографическое училище. Она приходила во двор и рассказывала, как они занимаются в училище, какие изучают предметы – таких не было в обычной школе! – и как там вообще всегда интересно. Из этих бесконечных разговоров я узнала, что в балетную школу принимают после второго класса и что нужно выдержать конкурс, пройти разные испытания. Наверное, эти разговоры и стали главным толчком, направившим мои мечты и желания во вполне конкретном направлении. «И я хочу так!» – сказала я и ко второму классу начала всерьез донимать маму просьбами отвести меня в хореографическое училище. Ведь я уже все знала – и когда, и куда нужно идти. «После второго класса надо поступать, – настаивала я, – отдай меня в эту школу! Я хочу туда!» Все вокруг очень меня поддерживали: и Мамуся, и многие друзья нашей семьи, но мама сильно сомневалась. С одной стороны, она понимала, что, если не пустит меня учиться балету, потом всю жизнь могут быть упреки, что из-за нее я лишилась своего призвания. С другой стороны, мама тоже кое-что разузнала и, конечно, гораздо лучше меня представляла себе все трудности поступления в хореографическое училище. Ей говорили, что там большой конкурс, что нужно иметь блат, что без блата вообще не поступить, потому что принимают в первую очередь детей артистов. К тому же ей хотелось услышать мнение профессионалов: действительно ли у ее дочери есть способности к танцу, не ждет ли ее потом разочарование в выбранном пути, от чего мама прежде всего хотела уберечь меня.
Чтобы избавиться от сомнений, мама собиралась посоветоваться с нашей соседкой – Екатериной Васильевной Гельцер. Они были давно знакомы: когда наша семья переехала в «мхатовский» дом, маме исполнилось еще только тринадцать лет, и она подружилась с племянницей Гельцер, тоже Татьяной. Дочка старшей сестры фактически жила у прима-балерины, называла ее «мама Катя», и та ее воспитывала. В квартиру Екатерины Васильевны моя мама заходила, в основном когда Гельцер уезжала. Вот тогда Татьяна звала ее: «Приходи скорей, мама Катя уехала – будем слушать пластинки!» Ведь Гельцер не разрешала пластинки трогать, она вообще отличалась характером весьма властным и непростым. У меня же с Екатериной Васильевной постоянно возникали проблемы. Гельцер меня гоняла все время – и когда мы по лестницам бегали, и когда на балконе играли. Дело в том, что часть нашего дома была пятиэтажная, а часть – четырехэтажная, и вот как раз над гельцеровской квартирой находилось плоское перекрытие (как огромная крыша); оно одновременно являлось балконом для другой части дома. Сначала там даже хотели сделать зимний сад. На эту крышу-балкон выносили столы, пили чай. Здесь всегда гуляли и взрослые, и дети. Для детей балкон превратился просто в уличный двор: мы там даже на велосипедах носились и вообще черт знает что творили. И вот как только начинались шумные игры на крыше-балконе, появлялась Гельцер и взывала: «Где тут эта Максимова?!» Почему-то она считала, что воздействовать на ребят надо через меня. А меня от нее всегда прятали. Когда я уже поступила в училище, ее любимой угрозой стало: «Вот пожалуюсь в школу – тебя выгонят!» А еще, когда мы с ней на лестнице встречались, эта важная дама заставляла меня делать реверансы: «Я народная артистка, представитель искусства – ты мне должна делать реверансы!» Я уж смотрела, выглядывала: как бы пробежать ее квартиру, чтобы не встретиться…
Моя подружка Аня (та самая девочка, которая рассказывала мне про хореографическое училище) была внучкой сестры Гельцер, и, видимо, именно она соответствовала представлению Екатерины Васильевны о том, из кого может получиться балерина: Гельцер помогла ей поступить, дома с ней занималась дополнительно каждый день, гоняла ее, муштровала, тянула. А вот меня знаменитая прима даже смотреть отказалась! Однако довольно скоро, когда Аня училась в шестом или седьмом классе, прежние восторги от необычной школы остыли, и она мечтала уже только об одном: «Скорее бы мне исполнилось шестнадцать! Я получу паспорт, смогу сама решать, что мне делать, и в тот же день уйду из училища!» Оказалось, что нет у нее ни способностей, ни желания заниматься балетом. Кончилось тем, что школу Аня действительно не закончила… А еще через несколько лет по телевизору передавали показательный концерт двух выпусков хореографических училищ – ленинградского и московского; и Рудольф Нуреев тогда танцевал, и Алла Сизова, и выпускники из моего класса. И вот, как нам потом рассказывала Татьяна, племянница Гельцер: «Вечером показывают концерт по телевизору, и вдруг мама Катя кричит мне: “Тань, Тань, иди посмотри, какая чудесная девочка выступает! Ты посмотри, посмотри, как она танцует!” Я ей говорю: “Так это же Катя Максимова!” Она ахнула: “Не может быть!”»…
Но это случилось много позже, а тогда, после отказа Гельцер, Мамуся, по секрету от мамы, договорилась уже с Тихомировым и отвела меня к нему. Бабушка очень хотела, чтобы я стала балериной, и пришла посоветоваться – стоит или не стоит учить меня балету, есть ли у меня соответствующие данные. И Василий Дмитриевич меня благословил: «Да, ведите ее в училище, у нее есть способности. Если Катя хочет – пусть танцует!»
Теперь предстояли вступительные экзамены, вернее, отборочные туры. Конкурс оказался огромным, более восьмидесяти человек на место, девочек привели очень много, мальчиков гораздо меньше. Где-то среди них был и Володя Васильев, но тогда я не обратила на него внимания… Смотрели нас по группам: вызывали по семь – по восемь человек по алфавиту и отбирали – кого куда. Помню ковер с узором из синих и желтых дорожек: тех, кого дальше смотреть будут, ставили на желтую дорожку, а отсеявшихся – на синюю. Только мы, дети, этого тогда еще не понимали. Конкурс состоял из нескольких туров: первый проходил практически в два этапа – медицинский осмотр и осмотр физических данных. Смотрели нас сначала врачи, и надо было представить медицинские справки. А потом уже смотрели педагоги, оценивали профессионально важные качества – проверяли гибкость, выворотность, говорили: «Подними ногу вверх, подними вбок». Я поднимала, насколько получалось, потом подходила педагог, брала мою ногу и начинала тянуть еще выше – чтобы определить, как высоко нога сможет подниматься, когда она разработается. Оценивались прыжки и особенности строения тела: длина шеи, ноги, коленки, пальцы на ногах. А потом начались туры, когда нас заставляли делать какие-то движения – приседать, вставать, гнуться, переворачиваться. Затем мы все ходили по кругу, а пианистка меняла темп игры – играла то вальс, то марш, то какие-то синкопы, и нам нужно было также менять темп движения. Особенного страха я не чувствовала: мало что понимала тогда, но волновалась, конечно. Мама наверняка волновалась гораздо больше, как, впрочем, и все родители. Они сидели внизу у входа и переживали за нас. После каждого тура на следующий день на дверях училища вывешивались списки тех, кто прошел на следующий тур. Во время просмотров я познакомилась и сдружилась с одной девочкой, моей однофамилицей Аллочкой. Как потом оказалось, она жила неподалеку от нас, и еще года три мы встречались, играли, гуляли вместе. Она уже до этого занималась в хореографическом кружке Дома пионеров, и ее от кружка рекомендовали к поступлению в училище. Аллочка пришла в настоящей балетной юбочке, как полагалось. Остальные девочки в основном были одеты во что-то домашнее. А она – в этой юбочке, и что-то уже умеет, и перед зеркалом что-то изображает! Помню, как все вокруг перешептывались, поглядывая на нее: «Ну эта уж конечно пройдет – она ведь рекомендована!» Мы с Аллочкой все время шли рядом, попадали каждый раз в одну группу, потому что фамилии были одинаковые, и мама мне потом рассказывала, что уже как-то ориентировалась на эту девочку, чтобы узнать результат до того, как списки повесят. Она спрашивала меня, на какую дорожку на ковре меня сегодня поставили, и, если я отвечала, что вместе с Аллочкой, – мама успокаивалась: значит, я прошла. И так мы с Аллочкой продвигались, продвигались, и вот на последнем туре нас поставили на разные дорожки и в следующий раз сказали прийти в разные дни. Выскакиваем мы после экзамена к нашим мамам: одна подбегает и говорит, что велели прийти 26-го, а другая – 24-го. Я-то сказала и не задумалась, а у мамы сердце упало: «Все, значит, не прошла!» Оказалось – наоборот. Меня приняли!
Глава третья
Школа
Здание на Неглинной. Здесь раньше находилось Московское хореографическое училище, здесь я сделала первые шаги в балете, здесь все началось. История нашего училища очень давняя: прежде именовавшееся Императорским, оно тогда объединяло училища Большого и Малого театров, так что будущие драматические артисты и танцовщики занимались вместе… Я еще успела окончить школу в этом старинном здании, хранящем дух театральных традиций прошлого, до того как наше училище отделили от Большого театра и перевели на Фрунзенскую.
В стенах училища прожита длинная-длинная жизнь: было много хорошего, много друзей, которые остались со мной на всю жизнь, много разных историй – и смешных, и грустных, масса детских трагедий и обид, но и первые успехи, и первые победы – я тоже встретила здесь.
Жизнь изменилась – сразу и навсегда. У нас, в этом балетном мире, иным стало само детство.
Во-первых, оказалось, что у меня теперь совершенно нет времени ни на что! Даже гулянья во дворе прекратились: некогда и не с кем было ни побегать, ни поиграть – все дети выходят во двор в воскресенье, а у меня в воскресенье спектакли. Выходной у меня понедельник, когда другие дети учатся. Да и в обычные дни после уроков – когда гулять, если мы с утра и до ночи заняты? Очень рано, с первого класса, ученики нашей школы начинали участвовать в спектаклях Большого театра, иногда по четыре-пять раз в неделю. Утром я отправлялась в школу, у нас шли занятия по общеобразовательной программе, потом классика и другие специальные предметы. Когда кончались уроки, начинались репетиции, а после репетиций – спектакли, на которые нас отводили школьные инструктора. Они же сопровождали нас на репетиции в Большой. Если требовались один-два человека из класса, то их просто забирали с занятий. Если в репетициях участвовало много детей, то этот урок переносился на другое время. Тогда существовало две сцены – главная сцена Большого и Филиал (в здании, где сейчас расположен Театр оперетты). Так мы и бегали туда-сюда, потому что спектакли шли одновременно: там опера, тут балет, тут балет, там опера. В огромном репертуаре учеников школы занимали постоянно, и домашние задания нам зачастую приходилось готовить и на лестницах, и на подоконниках в театре. Иногда устраивались с тетрадками даже за кулисами в антрактах; когда участвовали в первом и третьем актах, то уроки учили во время второго. Как правило, между занятиями в школе и спектаклями не хватало времени, чтобы забежать домой. Хорошо еще, что я жила рядом: можно пешком дойти. Но все-таки приходилось пересекать несколько улиц, а ведь подземных переходов еще не существовало, и милиционеры на каждом углу не стояли, только на больших перекрестках, – вот и перебегала улицы где придется. Так мне приходилось переходить улицу Горького, потом Пушкинскую, Петровку и Неглинную, и, хотя количество машин, разъезжавших тогда по улицам, нельзя даже сравнить с нынешним, все же перебегать дороги было опасно. Спектакли начинались и в 19:30, и в 20:00 и заканчивались позже, чем сейчас. Часто я уходила из дома на весь день – с девяти утра до десяти-одиннадцати вечера, когда мама забирала меня из театра. Но мне так нравилось участвовать в спектаклях! Однажды, вернувшись поздно вечером, уставшая до такой степени, что буквально падала с ног, я, уже засыпая, произнесла: «Мамочка, а ведь правда – только у нас по-настоящему счастливое детство?»… В результате очень жесткого ритма такого «счастливого детства» нарушались прежние дружеские и даже родственные связи. Со своими двоюродными братьями и сестрами я теперь виделась только один-два раза в год – на день рождения и на новогодней елке: постоянное общение постепенно прекратилось. Встречаться более часто теперь удавалось только с людьми, так или иначе связанными со школой.
Во-вторых, очень рано появилось чувство ответственности: все, что касалось театра, что касалось спектаклей, всегда находилось на первом месте, было свято, – и так это осталось на всю жизнь. Конечно, я не ставила себе специальной задачи отказаться от чего-то ради балета, но хорошо понимала, что какие-то вещи несочетаемы. Знала – если у меня завтра спектакль, то накануне я не могу пойти в гости. А после репетиций тоже никуда особенно не пойдешь – уже сил нет чем-то еще заниматься. Нельзя сделать модную прическу, остричь волосы (в наше время не существовало удобных современных шиньонов), и за столом постоянно приходилось себя ограничивать. Хорошо еще, что меня, в отличие от многих балерин, совершенно не волновала проблема отказа от сладостей. К сладкому с детства была равнодушна. Раз в три года, вдруг под настроение, могла съесть плитку шоколада (но только молочного) или полкило конфет «Мишка», и все, а потом я еще три года к сладостям не притрагивалась. Но мороженое любила, просто обожала, могла съесть два больших брикета сразу. За мороженым мы с Таней Попко (моей школьной подружкой) ходили в ЦУМ. Так как целый день проводили в школе, то обедали в школьной столовой, и нам дома давали деньги на обед. А мы всегда где-то на чем-то экономили, чтобы потом пойти за любимым лакомством. Ах, какое в ЦУМе было мороженое! (Сейчас я иногда захожу туда и думаю: «Надо все-таки попробовать – какое оно теперь?» – и каждый раз не решаюсь, боюсь испортить впечатление, оставшееся в памяти с детства.) И есть мороженое обязательно надо было на улице, а не дома из блюдечка – совсем не то удовольствие! Причем неважно – зима или лето на дворе… Помню один случай, совершенно дикий: я уже работала в театре, мучилась бесконечными простудами и гайморитами, приходилось регулярно делать проколы гайморовой полости. Мороженое мне категорически запретили! Я ходила на эти проколы, страдала, дня три вытерпела, потом после очередной процедуры дошла до метро и – пропади все пропадом! – купила себе эскимо. Иду, облизываю мороженое, и вдруг навстречу врач, которая мне только что прокол делала! Она просто дар речи потеряла! Надо закутываться, надо утепляться, ничего холодного ни в коем случае даже в рот не брать – но нет, я уже больше жить не могла без мороженого!