Ворота Расёмон
Рюноскэ Акутагава
Ворота Расёмон
Рюноскэ Акутагава
Классик не только японской, но и мировой литературы, писатель, чье имя носит крупнейшая национальная литературная премия, величайший рассказчик и новеллист в истории японской прозы, один из самых экранизируемых японских авторов – вот лишь немногое, что можно сказать об Акутагаве Рюноскэ, который прожил всего 35 лет (1892–1927), но успел за этот краткий срок обессмертить свое имя навеки.
Школа перевода В. Баканова, 2022
© Перевод. В. Гривнин, наследники, 2022
© Перевод. Т. Соколова-Делюсина, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Ворота Расёмон
Дело было на закате. Один слуга решил переждать дождь под воротами Расёмон.
Кроме него, под массивными воротами никого не было – лишь одинокий сверчок сидел на столбе, с которого облупилась красная краска. Ворота Расёмон находились в самом центре столичного города Киото, на улице Судзаку; можно было ожидать, что хотя бы несколько горожан – женщин в широкополых соломенных шляпах или мужчин в мягких шапочках-момиэбоси – захотят здесь укрыться. Но нет, кроме нашего слуги вокруг не было ни души.
За последние два-три года на столицу обрушилось множество бедствий: землетрясения, тайфуны, пожары, голод – так что пустые улицы стали делом обычным. В хрониках эпохи Хэйан[1] говорится, что в то время буддийские статуи и алтари разрушали, чтобы продать на дрова, и обломки, выкрашенные красной краской и позолоченные или посеребрённые, были свалены грудами у дороги. Пока столица была в упадке, никто не думал о том, чтобы чинить ворота Расёмон, и их, воспользовавшись общим запустением, облюбовали лисы, тануки[2] – а также воры. Дошло до того, что у ворот стали бросать трупы, которые некому было похоронить, и место стало внушать такой ужас, что теперь уже все обходили его стороной после захода солнца.
Вместо людей у ворот стали собираться огромные стаи воронья. Целыми днями они с карканьем кружили над высокой черепичной крышей, а по вечерам, в алых закатных лучах, рассыпались по небу, будто семена кунжута. Ворон, конечно же, привлекала мертвечина. Сейчас, впрочем, их видно не было – быть может, оттого, что час был уже поздний. Лишь на раскрошившихся каменных ступенях, где сквозь трещины проросла высокая трава, там и сям белел вороний помёт. Наш слуга, всецело поглощённый выскочившим на правой щеке прыщом, с рассеянным видом смотрел на струи дождя, примостившись в обтянутых, линялых, синих шароварах на верхней из семи ступеней.
«Слуга решил переждать дождь», – сказали мы. На самом деле наш герой понятия не имел, куда податься, когда непогода кончится. Будь всё как обычно, его ждал бы хозяин – но тот несколько дней назад дал ему расчёт. Ведь, как мы помним, столица переживала трудные времена – и слуга, после долгих лет службы оставшийся без работы, являл собой ещё одну примету времени. Так что правильнее было бы сказать не «слуга решил переждать дождь», а «безработный слуга, застигнутый дождём, сидел, не зная, куда идти дальше». Сама погода вводила беднягу в меланхолию. Дождь зарядил ещё в час Обезьяны, то есть в четыре пополудни, и не думал прекращаться. Слуга пытался придумать, как бы заработать денег, чтобы не остаться завтра голодным, но в голову ничего не приходило, и он сидел, слушая – но одновременно будто не слыша – льющийся на улице Судзаку дождь.
Пелена дождя полностью заволокла ворота Расёмон. Издалека слышались раскаты грома. Опускалась ночная тьма, и, стоило поднять голову, казалось, будто тучи повисли на самом коньке двускатной крыши.
У человека в безвыходном положении мало выбора. Захочешь остаться честным – умрёшь от голода во рву или на обочине дороги, а потом тебя принесут к этим самым воротам и бросят, как собаку. А не захочешь… Мысли слуги, всё время бегавшие по одной и той же колее, наконец дошли до этой развилки. Впрочем, «если» пока так и оставалось «если». Уже решив про себя, что теперь не до честности, он всё никак не мог через это «если» переступить – ему недоставало смелости, чтобы сказать себе: «Ну что ж, делать нечего – пойду воровать».
Он громко чихнул и с трудом поднялся на ноги. Ближе к ночи похолодало так, что хотелось погреться у огня. Под воротами теперь гулял ветер, сидевший на облупленном столбе сверчок куда-то исчез.
Слуга втянул голову в плечи, поднял ворот синего кимоно, надетого поверх жёлтого исподнего, и обвёл ворота глазами, высматривая местечко поудобнее, где можно переночевать подальше и от ветра с дождём, и от чужих глаз. Тут, по счастью, он заметил широкую, выкрашенную той же красной краской лестницу, ведущую в надстройку над воротами. Вряд ли там наверху мог скрываться кто-то, кроме мертвецов. Осторожно, следя, чтобы меч с простой деревянной рукоятью не выскользнул из ножен на поясе, слуга поставил на нижнюю ступень лестницы ногу в соломенной сандалии-дзори.
Прошло несколько минут. Сжавшись в комок, будто кошка, и почти не дыша, на ступенях широкой лестницы в воротах Расёмон таился человек. Свет, падающий со второго этажа, осветил его правую щёку, где среди короткой щетины краснел налившийся прыщ. Наш герой думал, что наверху нет никого, кроме разве что мёртвых тел, но стоило подняться чуть выше, и оказалось, что там горит свет – и не просто горит, а движется! Это было понятно по тому, как дрожали тусклые жёлтые отблески, освещая паутину в углах под крышей. Кто мог зажечь огонь над воротами Расёмон в эту дождливую ночь? Точно не простой человек!
Слуга бесшумно, будто ящерица, взобрался по крутой лестнице и очень осторожно, стараясь распластаться по ступенькам и держать голову пониже, заглянул на верхний этаж.
Слухи не врали: наверху валялись небрежно брошенные трупы – сколько, непонятно, потому что круг света был меньше, чем казалось снизу. Видно было только, что некоторые в одежде, а некоторые обнажены. Мужские и женские, они раскинулись на полу с открытыми ртами и разбросанными руками, похожие на глиняных кукол – настолько сильно было сходство, что даже появлялась мысль: а точно ли они прежде были живыми людьми? Тусклый свет выхватывал из тьмы выступающие части – плечи, грудь, а всё остальное оставалось в глубокой тени; мертвецы навеки погрузились в молчание.
Слуга зажал нос, спасаясь от вони разлагающихся тел, но в следующий момент опустил руку, потрясённый настолько, что напрочь забыл о запахе.
Он заметил скорчившуюся среди трупов человеческую фигуру: это была старуха, похожая на обезьяну, совершенно седая, мелкая, тощая, в коричневом кимоно. Сжимая в руках сосновую лучину, она вглядывалась в одно из мёртвых лиц – женское, судя по длинным волосам.
Слуга забыл, как дышать: на две трети им владел страх и на одну – любопытство. Как написано в старой хронике, «волосы у него встали дыбом». Тут старуха воткнула лучину между досками пола и потянулась к голове трупа, которую рассматривала. Осторожно, будто обезьяна, ищущая блох у детёныша, она стала перебирать длинные пряди, и они, волосок за волоском, кажется, оставались у неё в руке.
По мере того, как старуха выдирала у трупа волосы, страх в душе слуги понемногу утихал, сменяясь жгучей ненавистью к старухе… впрочем, нет – не совсем так. Не к старухе чувствовал он ненависть в тот момент, но к самому злу, и это чувство крепло с каждой секундой. Это был уже не тот человек, что сидел под воротами: пожалуй, сейчас, выбирая между голодной смертью и жизнью вора, он без колебаний выбрал бы смерть. Ненависть ко злу вспыхнула в его сердце так же ярко, как сосновая лучина в полу.
Конечно, наш герой не понимал, зачем старуха вырывает волосы, – а значит, строго говоря, не мог и судить о том, зло она творит или добро. Но ему достаточно было знать, что ненастной ночью над воротами Расёмон кто-то ворует волосы с трупов, – это само по себе казалось непростительным преступлением. Разумеется, он напрочь забыл, что ещё пять минут назад тоже собирался заделаться вором.
Изо всех сил толкнувшись ногами, он одним прыжком взлетел наверх и, схватившись за рукоять меча, предстал перед старухой. Та от неожиданности отшатнулась, распрямившись с быстротой спущенной тетивы.
– Стой! Куда? – прикрикнул он, преграждая ей путь: старуха в панике бросилась бежать и споткнулась о труп. Она попыталась было оттолкнуть слугу, но тот крепко схватил её, отказываясь отпускать. Некоторое время они молча боролись, окружённые мёртвыми телами. Однако исход схватки был предрешён. Слуга вывернул старухе руку – тонкую, будто цыплячья нога, лишь кожа да кости.
– Ты что тут делала? Отвечай, не то тебе конец! – Он выпустил пленницу и, одним махом выхватив меч из ножен, сунул блестящий клинок ей под нос. Старуха не издала ни звука – руки у неё дрожали, плечи ходили ходуном от частого дыхания, глаза едва не вылезали из орбит, но она продолжала упрямо молчать, будто утратила дар речи. Глядя на неё, слуга вдруг осознал, что её жизнь сейчас полностью в его руках, – и от этого ненависть, столь яростно пылавшая в груди, приутихла, осталось только спокойное, горделивое удовлетворение, какое бывает, когда справишься с работой. Нависая над старухой, он обратился к ней помягче:
– Я не из городской стражи, я просто путник, который проходил мимо ворот. Связывать тебя не буду, ничего тебе не сделаю. Просто скажи, что ты делала в такой час здесь, над воротами.
Старуха ещё шире распахнула покрасневшие глаза, пристально, будто хищная птица, вглядываясь в лицо слуги, и, наконец, зашевелила тонкими губами, похожими на ещё одну морщину, вытянувшуюся под носом. В тонком горле заходил острый кадык. Хриплый голос напоминал воронье карканье:
– Волосы, волосы выдирала. Волосы на парики.
Ответ слугу разочаровал, оказавшись неожиданно обыденным. Но вместе с разочарованием в нём вспыхнула угасшая ненависть. Видимо, старуха тоже что-то почувствовала, потому что, сжимая в руках длинные пряди волос, которые успела надёргать, по-жабьи заквакала:
– Может, и плохо – волосы рвать у мертвецов. Да только здесь такие мертвецы, что их не зазорно и обобрать. Вот эта, чьи космы, резала змею на куски длиной с ладонь и ходила к дворцовой охране продавать вместо сушёной рыбы. Если б не померла от чумы, до сих пор бы продавала. Хотя, если уж на то пошло, все её рыбу хвалили, стражники подчистую раскупали. По мне так она ничего дурного не делала. Деваться ей было некуда, а то бы от голода окочурилась. Значит, и я ничего дурного не делаю. Тут ведь либо так, либо голодная смерть. Торговка хорошо это знала – глядишь, и простит меня.
Слуга слушал её холодно, убрав меч обратно в ножны и держа левую руку на рукояти – правой-то он вновь принялся ковырять красный, налитый гноем прыщ на щеке. Но, пока он слушал, в сердце у него крепла решимость, которой не хватало прежде, когда он сидел внизу, под воротами. Теперь он чувствовал себя храбрым – только это была совсем не та храбрость, с которой он поднялся сюда и поймал старуху. Он больше не колебался: умереть от голода или стать вором? Нет, теперь и мысли о голодной смерти не возникало – не в чем тут было сомневаться.
– А и верно, – ухмыльнулся он, дослушав речь старой женщины. Вдруг оторвав руку от щеки, он быстро шагнул вперёд и крепко схватил пленницу за воротник: – Ну, тогда и на мне нет греха, если я подамся в грабители, не то с голоду ведь помру.
С этими словами он молниеносно сорвал со старухи кимоно. Та попыталась было вцепиться ему в ногу, но он с силой пнул её, и она упала на трупы. От лестницы слугу отделяло лишь пять шагов. Зажав под мышкой старухино коричневое кимоно, он мгновенно сбежал по крутым ступеням и скрылся в ночи.
Какое-то время старуха лежала, как мёртвая, но в конце концов её обнажённое тело медленно поднялось над другими телами. Охая и что-то бормоча, она в свете ещё горевшей лучины подползла к лестнице и оттуда, свесив короткие седые космы, вгляделась во тьму под воротами. Но мрак снаружи был непроницаемым, как в пещере.
Что случилось дальше со слугой, никому не известно.
Носовой платок
Хасэгава Киндзо, профессор кафедры юриспруденции Токийского императорского университета, сидел в плетёном кресле на веранде своего дома и читал «Драматургию» Стриндберга.
Учитывая, что профессор специализировался на колониальной политике, выбор книги может показаться читателю неожиданным. Однако сей достойный муж, не только учёный, но и педагог, старался, если позволяло время, знакомиться с произведениями, занимавшими мысли и чувства современной молодёжи, даже если произведения эти не входили в сферу его научных интересов. Будучи по совместительству директором технического училища, он даже взял на себя труд прочитать любимые тамошними учениками «De Profundis» и «Замыслы» Оскара Уайльда. Потому неудивительно, что сейчас перед ним было сочинение о современной европейской драме и актёрском искусстве: некоторые из его студентов писали о Стриндберге, Ибсене и Метерлинке статьи и порой увлекались настолько, что решали в будущем пойти по их стопам и посвятить театру жизнь.
Каждый раз, дочитав очередную искромётную главу, профессор опускал книгу в жёлтом матерчатом переплёте на колени и рассеянно глядел на расписной бумажный фонарь, висящий на веранде. Любопытно: стоило отвлечься от Стриндберга, и мысли неизменно обращались к жене, вместе с которой они этот фонарь покупали. Профессор женился во время учёбы в Соединённых Штатах, как можно было ожидать, на американке. Тем не менее, она любила Японию и японцев не меньше, чем супруг, – в частности, питала слабость к изящным традиционным вещицам. Так что светильник отражал вкусы не столько хозяина, сколько хозяйки дома.
Отрываясь от книги, профессор всякий раз думал о жене, бумажном фонаре и японской культуре, в этом фонаре воплощённой. По его мнению, за последние пятьдесят лет Япония проделала очень большой путь в плане материального развития – чего, однако, нельзя было сказать о развитии духовном. Более того, в сфере духовной даже наметился упадок. Что же могли предпринять современные мыслители для решения столь актуальной проблемы? Профессор приходил к выводу: единственный возможный ответ – уникальная японская философия, бусидо. Не стоило сбрасывать её со счетов как мораль зашоренных островитян. Напротив, многое в этой системе воззрений соответствовало духу западных христианских ценностей. Выбрав в качестве ориентира бусидо, современная японская мысль могла бы не только поспособствовать просвещению Японии, но и облегчить взаимопонимание между Востоком и Западом, а значит, послужить укреплению мира на Земле… Так профессор видел свою роль – стать связующим звеном между восточной и западной цивилизациями. Ему было особенно приятно осознавать, что его жена и традиционный фонарь – а значит, и японская культура, которую тот символизирует, – пребывают в гармонии друг с другом.
Вновь и вновь смакуя это отрадное ощущение, профессор заметил, что мысли его всё больше отдаляются от Стриндберга. Он с досадой покачал головой и постарался сосредоточиться, вглядываясь в мелкий шрифт. В глаза бросился абзац: «Когда актёр находит подходящий способ выразить самую обычную эмоцию и достигает успеха, он начинает прибегать к этому приёму постоянно, независимо от того, насколько он уместен, – отчасти из-за простоты, а отчасти потому, что может таким образом повторить успех. Это называется манерой игры».
По натуре профессор был равнодушен к искусству, в том числе театральному. До сих пор его опыт ограничивался несколькими пьесами традиционного японского театра. Однажды в произведении, написанном его студентом, попалось имя Байко – и профессору, гордившемуся своей эрудицией, оно оказалось совершенно незнакомо. Дождавшись удобного случая, он спросил у автора:
– А кто такой этот Байко?
– Байко? Это актёр Императорского театра в Маруноути, он сейчас играет Мисао в десятом акте «Тайкоки»[3], – вежливо ответил молодой человек в простых полосатых хакама – типичной одежде студентов.
Итак, никакого собственного мнения о сценических методах, которые остроумно комментировал Стриндберг, у профессора не было, поэтому книга интересовала его лишь в той мере, в какой удавалось найти в ней переклички с немногочисленными спектаклями, увиденными во время учёбы за границей. Иными словами, он читал её, как школьный учитель английского читает пьесы Бернарда Шоу – в поисках идиом. Впрочем, даже такой, несколько однобокий, интерес всё же остаётся интересом.
Расписной фонарь, свисавший с потолка веранды, ещё не горел. Профессор Хасэгава Киндзо, сидя в плетёном кресле, по-прежнему читал «Драматургию» Стриндберга. Думаю, по этим приметам читатель легко может представить себе, как долго тянулся летний день. Впрочем, всё это совсем не значит, что профессору было нечем заняться, и тот, кто истолкует мои слова подобным образом, намеренно извратит их смысл. Меж тем от Стриндберга пришлось оторваться – философское уединение нарушила горничная, сообщившая, что хозяина хотят видеть. Даже к концу самого длинного дня работа у профессора не иссякала.
Отложив книгу, он посмотрел на поданную ему миниатюрную визитную карточку. На кремовой бумаге тонким шрифтом значилось: «Нисияма Ацуко». Имя ему ни о чём не говорило. Встав с плетёного кресла, профессор, обладавший широким кругом знакомств, порылся в памяти. Увы, на ум по-прежнему никто не приходил. Заложив страницу визиткой, он оставил книгу в кресле, с беспокойством одёрнул домашнее кимоно из модного шёлка «мейсен» и вновь взглянул на покачивавшийся перед глазами фонарь. Едва ли кто-то станет спорить, что хозяин, который заставляет гостя ждать, переживает сильнее, чем гость в ожидании. Профессор же по преподавательской привычке был пунктуален всегда – тем более при встрече с незнакомой женщиной.
Точно рассчитав время, он открыл дверь в гостиную. Одновременно, едва он выпустил ручку двери, со стула поднялась женщина лет сорока. На ней было стального цвета кимоно – настолько изысканное, что профессор не мог оценить его в полной мере, – а поверх него накидка-хаори из чёрной кисеи. Неплотно запахнутая спереди, она открывала на поясе-оби` нефритовую брошь в виде ромба. Пышный узел на затылке даже профессор, обычно не обращавший внимания на такие мелочи, опознал как «марумагэ» – традиционную причёску замужней женщины. Гостья, с типичным для японки круглым лицом и смугловатой, янтарного оттенка кожей, будто лучилась материнской мудростью. Взглянув на неё, профессор почувствовал, что где-то её уже видел.
– Хасэгава, – представился он с учтивым поклоном. Если они и правда встречались, гостья наверняка об этом упомянет.
– Я мать Нисиямы Кэнъитиро, – хорошо поставленным голосом проговорила женщина и почтительно поклонилась в ответ.
Нисияму Кэнъитиро профессор помнил: один из тех, кто писал статьи о Стриндберге и Ибсене… вроде бы специализировался по немецкому праву и, даже поступив в университет, нередко заходил к профессору, чтобы обсудить философские вопросы. Этой весной юноша заболел перитонитом, и его положили в университетскую больницу; профессор пару раз ходил его навещать. Вот, значит, почему лицо женщины показалось ему знакомым. Тот жизнерадостный студент с густыми бровями был на неё удивительно похож – «будто две дыни с одного поля», как говорит японская поговорка.
– А, Нисияма-кун… – пробормотал профессор, словно сам себе, и указал на стул возле маленького столика. – Прошу вас.
Женщина, извинившись за внезапный визит, вновь вежливо поклонилась и присела на указанное место. В рукаве у неё мелькнуло что-то белое – вроде бы носовой платок, – и профессор тут же придвинул к ней корейский веер – для спасения от жары. Сам он занял место напротив.
– У вас прекрасный дом, – чуть натянуто произнесла женщина, обводя взглядом комнату.
– Ну что вы… Тут просторно, конечно, но мы его совсем запустили… – Привыкший к подобным светским ремаркам профессор дождался, пока подошедшая горничная поставит перед гостьей прохладный зелёный чай, и поспешил перевести разговор. – Как дела у Нисиямы-куна? Есть ли новости?
– Да. – Женщина скромно сложила руки на коленях и немного помолчала, а потом заговорила тихо, очень спокойным, ровным тоном: – Именно из-за сына я и осмелилась вас побеспокоить. К сожалению, его не смогли спасти. Благодарю вас – вы очень много сделали для него во время учёбы…
Профессор, решивший, будто гостья стесняется, уже поднёс чашку – европейскую, для чёрного чая – к губам, предполагая, что пример подействует лучше, нежели настойчивые призывы угощаться. Но не успели его мягкие усы коснуться края чашки, как он услышал слова гостьи и застыл, будто громом поражённый. Уместно ли в такой ситуации отпить чаю? Или нет? Первые его мысли были именно об этом, а не о кончине несчастного юноши. Однако просто поставить взятую в руки чашку было бы нелепо. Наконец решившись, профессор одним глотком отхлебнул половину и, слегка нахмурившись, сдавленным голосом произнёс:
– Ну и дела…
– …он часто говорил о вас, пока был в больнице, и потому я решилась вас побеспокоить, несмотря на вашу занятость. Хотелось выразить…
– Нет-нет, что вы… – Посерьёзнев, профессор поставил чашку и взял вместо неё веер из синей вощёной бумаги. – Ужасное несчастье. Перед ним открывалось большое будущее. А я давно в больницу не ездил – думал, наверняка уже поправился… Когда его не стало?
– Вчера как раз было семь дней.
– Это случилось в больнице?
– Да.
– Я действительно ошарашен…
– Во всяком случае, для него сделали всё возможное. Надо смириться с неизбежным. Хоть мне и трудно не сетовать, что так вышло…
Пока они беседовали, профессор с удивлением осознал: хотя женщина говорила о смерти сына, ничто в её поведении и манерах на это не указывало. Глаза были сухими, голос спокойным. Более того, она даже слегка улыбалась уголками рта. Сторонний наблюдатель, не слышавший её рассказа, наверняка решил бы, что она повествует о чём-то обыденном. Профессору это показалось странным.
…Много лет назад, когда он учился в Берлине, скончался Вильгельм Первый – отец нынешнего кайзера. Профессор узнал эту новость в излюбленной кофейне, но не придал событию особого значения. Когда же он, как обычно, с бодрым лицом и тростью под мышкой вернулся к себе в пансион, двое тамошних детей – двенадцатилетняя девочка в коричневой курточке и девятилетний мальчик в коротких тёмно-синих штанишках – бросились ему на шею и разразились слезами. Профессор, обожавший детей, совершенно не понимал, в чём дело, и лишь гладил их по белокурым головкам, повторяя: «Что случилось?» Дети продолжали безутешно рыдать.
– Сказали, что умер дедушка-император! – признались они в конце концов, шмыгая носами.
Профессора тогда поразило, что даже такие малютки горюют о кончине монарха. Однако задумался он не только о связи между императорской семьёй и народом. Приехав на Запад, он не раз обращал внимание, как импульсивны тамошние жители и как открыто выражают эмоции – и каждый раз удивлялся, с особенной остротой чувствуя, что сам он – японец и последователь бусидо. Он по-прежнему не забыл – не мог забыть – тогдашнее ощущение: сочувствие, смешанное с недоверием. Теперь же его поразило как раз обратное: гостья не плакала.
Вскоре последовало и второе открытие.
От соболезнований по поводу случившегося несчастья они перешли к воспоминаниям о жизни юноши и уже готовы были вернуться к сетованиям о его безвременной гибели. Тут из рук профессора выскользнул веер и со стуком ударился о паркет. Неспешная беседа позволяла на миг отвлечься, поэтому он наклонился за обронённым. Веер лежал под столом – у самых ног гостьи, обтянутых белыми носками-таби и обутых в домашние тапочки.
Взгляд профессора случайно упал на колени женщины. В лежавших на них руках она сжимала платок. Конечно, само по себе это не было открытием. Однако руки эти сильно дрожали и – видимо, силясь подавить бурю чувств, – терзали клочок ткани, едва не разрывая его на части. И, наконец, профессор заметил, что вышитый кончик шёлкового платка тоже подрагивает между изящных пальцев, будто колеблемый ветром. На лице у женщины была улыбка, но всё тело её сотрясалось от рыданий.
Подобрав веер, профессор поднял голову. Его лицо приняло новое выражение – сложное и несколько преувеличенное: благоговение, словно он увидел нечто, не предназначенное для его глаз.
– У меня нет своих детей, но я понимаю, насколько вам, должно быть, тяжело, – тихим, прочувствованным голосом сказал он, театрально отводя взгляд, будто от яркого света.
– Благодарю вас. Увы, никакие слова не изменят того, что произошло.
Женщина наклонила голову. На ясном лице застыла непроницаемая улыбка.
Прошло два часа. Профессор принял ванну, поужинал, закусил на десерт черешней и вновь удобно расположился в плетёном кресле на веранде.
В долгие летние вечера часы до наступления сумерек тянутся бесконечно, и на просторной веранде с раскрытыми окнами ещё не стемнело. Профессор сидел в тускнеющем свете, закинув левую ногу на правую и положив голову на спинку плетёного кресла; он рассеянно глядел на красную кисточку, украшавшую расписной фонарь. Хотя в руках у него была книжка Стриндберга, он так и не прочёл ни одной страницы. И неудивительно – из головы не шла беспримерная стойкость госпожи Нисиямы.
За ужином он рассказал всю историю от начала до конца жене, присовокупив панегирик японским женщинам, олицетворявшим философию бусидо. Жена, с её любовью к Японии и японцам, конечно, была впечатлена, и её супруг радовался, что нашёл в ней восторженного слушателя. Жена, недавняя гостья, бумажный фонарь – три этих объекта и те морально-этические концепции, которые за ними стояли, вновь и вновь всплывали в сознании профессора.
Он и сам не знал, сколько времени провёл за приятными размышлениями. Довольно долго; прервало их воспоминание о том, что его просили написать статью для одного журнала. Там под общим заголовком «Чтение для современной молодёжи» различные авторитетные фигуры рассуждали о нравственности. Профессор решил приступить к работе незамедлительно, используя сегодняшнее происшествие как отправную точку. Подумав об этом, он почесал в затылке.
Для этого из рук пришлось выпустить книгу. Вспомнив о ней, он раскрыл её вновь на странице, которую заложил визитной карточкой. Подошедшая горничная зажгла над головой узорчатый фонарь, так что мелкий шрифт стало видно лучше. Углубляться в чтение профессор сейчас не собирался. Однако, опустив глаза, он упёрся взглядом в такие строки.
«В пору моей молодости, – писал Стриндберг, – у всех на слуху была мадам Хейберг[4] и её платок – кажется, то было парижское изобретение. Суть приёма заключалась в «двойной игре»: на лице актрисы улыбка, а руками она рвёт платок. Сейчас мы назвали бы это трюкачеством».
Профессор положил открытую книгу на колени. Посреди страницы по-прежнему лежала визитная карточка Нисиямы Ацуко. Но теперь профессор думал не о ней. И не о собственной жене, и не о японской культуре. Он ощущал некую угрозу гармоничному сочетанию этих элементов. Конечно, есть разница между сценическими методами, о которых писал Стриндберг, и вопросами прикладной морали. И всё же в прочитанном было что-то, смущавшее безмятежный покой, который снизошёл было на профессора после вечерней ванны. Что-то, имевшее отношение к бусидо и выработанной раз и навсегда манере игры…
Пару раз недовольно встряхнув головой, профессор вновь поднял глаза и уставился на яркий фонарь, по абажуру которого вились осенние травы.
Обезьяна
Этот случай произошёл в самом конце длительного рейса, вместе с которым заканчивался и срок моей службы в качестве курсанта; на военных кораблях таких, как мы, называли «хангёку», будто учениц гейши. Наш корабль «А.» уже три дня стоял в порту Йокосука. Около трёх часов пополудни корабельный горн энергично протрубил построение для схода на берег. Действительно, настал черёд идти в увольнение тем, чьи посты были по правому борту, но они уже выстроились на верхней палубе. Тут прозвучал новый сигнал: общий сбор. Выходит, дело серьёзное. Что случилось, никто не знал, и мы, бросая друг на друга недоумённые взгляды, побежали к люку, ведущему наверх.
Когда все собрались, старпом объявил: «В последнее время у нас произошло несколько краж. Вчера на борт поднимался местный часовщик, и он сказал, что у него пропали двое неисправных серебряных часов. Поэтому сейчас мы проведём досмотр команды и личных вещей».
Про часовщика мы слышали первый раз, но про кражи на корабле было известно и раньше: у мичмана и двоих матросов пропали деньги.
Для личного досмотра матросы разделись догола. По счастью, в начале октября погода стояла ещё летняя, и на красных буйках в гавани играли солнечные блики, так что разоблачаться, похоже, было не слишком неприятно. Не повезло только тем, кто собирался в увольнение на берег: они-то готовились хорошо провести время, и сейчас у них из карманов посыпались эротические картинки и презервативы. Виновники краснели, суетились – но поздно. Два-три человека получили от офицеров по шее.
На корабле служило целых шестьсот человек, так что процедура заняла много времени. Странное, наверное, зрелище: шестьсот голых мужчин, выстроившихся на верхней палубе. Имелась среди прочих смена кочегаров с чёрными от сажи лицами и запястьями; на них пало подозрение в последней краже, и они, сняв даже панталоны, стояли с самым мрачным видом, будто говоря: ищите, где хотите.
Пока это происходило на верхней палубе, на средней и нижней начали обыск. Курсантов расставили у каждого люка так, чтобы никто из команды не мог сойти вниз. Меня отправили досматривать вещи, и я вместе с товарищами обходил каюты, перетряхивая матросские карманы и рундуки. Подобным я занимался впервые. Задача не так проста, как кажется: нужно заглянуть в каждый угол, проверить каждую полку. Наконец украденные вещи нашёл мой приятель, другой курсант по имени Макита. И часы, и деньги обнаружились в рундуке у сигнальщика по имени Нарасима – а с ними и нож с синей перламутровой рукоятью, пропавший у юнги.
Всех, за исключением сигнальщиков, распустили. На палубе обрадовались до чрезвычайности. Особенно довольными выглядели кочегары, которых подозревали ранее. Однако, когда собрали сигнальщиков, оказалось, что Нарасимы среди них нет.
Я тогда был совсем неопытен и не понимал что к чему, но на военных кораблях такое порой случается: краденое находят, а преступника – нет. Разумеется, он кончает с собой – большинство вешается в угольном трюме; изредка прыгают за борт. Однажды на корабле, где я служил, кто-то воткнул себе в живот нож. Но не умер, его нашли и спасли.
Вот почему, обнаружив отсутствие Нарасимы, офицеры встревожились. Особенно мне бросилось в глаза, как обеспокоен старпом. Про него говорили, что он герой войны, а тут вдруг аж в лице изменился. Со стороны это выглядело нелепо. Мы с другими курсантами обменялись презрительными взглядами: мол, старпом вечно разглагольствует о стойкости духа, а сам, чуть что, запаниковал.
По его приказу на корабле объявили поиск. Тут я, да наверняка и не только я, ощутил приятное волнение – сродни зевакам, увидевшим в городе пожар. Когда полиция отправляется задерживать преступника, всегда есть опасение, что он станет сопротивляться, но на военном корабле подобное представить невозможно. У нас огромное преимущество – субординация. Тем, кто не служил, наверное, не понять, какая пропасть пролегает между матросами и нами, будущими офицерами. Поэтому меня вся эта суматоха лишь взбодрила, и я чуть ли не бегом отправился в трюм на поиски.
Вместе со мной пошёл и Макита, тоже до крайности заинтересованный. Тронув меня сзади за плечо, он спросил:
– Эй, а помнишь, как мы ловили обезьяну?
– Да. Боюсь, сегодняшняя не такая ловкая будет.
– Не задирай нос, а то упустишь.
– Да ладно, обезьяна – она и есть обезьяна.
Обмениваясь прибаутками в этом роде, мы сошли вниз.
Обезьяну, о которой шла речь, наш начальник артиллерии получил в подарок от кого-то в Брисбене, когда корабль ходил в Австралию. Однако во время рейса, за два дня до того, как мы зашли в порт Вильгельмсхафен, обезьяна пропала, прихватив часы командира, что вызвало на корабле большой переполох. Помимо прочего, все, проведя долгое время в море, изнывали от скуки. И потому мы, во главе с начальником артиллерии, прямо в курсантской форме отправились обыскивать корабль сверху донизу – от машинного отделения до орудийных башен. Суета поднялась нешуточная. Во время рейсов члены команды часто получают в подарок или покупают разных животных, поэтому, пока мы шли, у нас под ногами путались собаки, вокруг кричали пеликаны, попугаи в висячих клетках неистово хлопали крыльями… В общем, обстановка была, словно в цирке начался пожар. Чёртова обезьяна вместе с часами каким-то образом выскользнула на верхнюю палубу, где попыталась вскарабкаться на мачту. Однако там работало несколько матросов, которые не дали ей уйти. Один сразу же ухватил беглянку за загривок и без труда поймал. Хотя в часах разбилось стекло, в остальном они не пострадали. Начальник артиллерии велел в наказание два дня не давать животному еды, но, как ни смешно, сам же и не выдержал, накормив её до истечения срока морковью и бататом со словами: «Жалко зверушку, такая грустная сидит». Так вот поиски Нарасимы напоминали нам погоню за обезьяной.
Я первым спустился на нижнюю палубу. Там, как вы знаете, ничего толком не разглядишь, в полумраке только вырисовывается металлическая арматура или окрашенные панели. И такое впечатление, что не хватает воздуха. Пройдя в потёмках пару шагов по направлению к угольному трюму, я чуть не закричал в голос: из грузового люка по пояс торчал человек. По всей видимости, он пытался вперёд ногами пролезть сквозь узкое отверстие. Лицо закрывали воротник тёмно-синей матросской блузы и бескозырка, да и света было слишком мало, так что я видел лишь силуэт до половины. И всё же я сразу понял: Нарасима хочет пробраться в трюм и там наложить на себя руки.
Я предвкушал свой момент славы – приятное, ни на что не похожее волнение, от которого кровь быстрее струится по жилам. Как мне его описать? Наверное, так чувствует себя охотник, когда после долгого ожидания с ружьём наизготовку наконец замечает добычу. Будто во сне, я прыгнул на неизвестного и молниеносно, как охотничья собака, вцепился ему в плечи, крикнув:
– Нарасима! – Ругать или оскорблять его я не собирался. Голос дрогнул и прозвучал слишком высоко. Конечно, передо мной был именно тот, кого мы искали.
Нарасима, по-прежнему по пояс в люке, не попытался высвободиться, а лишь безропотно поднял голову. «Безропотно», – говорю я, однако слово не передаёт того, что нужно. Это было движение человека, неспособного роптать, потому что вконец обессилел, – будто рея, сломанная ветром во время шторма и беспомощно повисшая с наступленьем затишья. Подсознательно я ожидал сопротивления и, не встретив его, был даже разочарован. С некоторым раздражением я молча взглянул в обращённое ко мне лицо.
Такого выражения я больше ни у кого не видел – сам дьявол, наверное, разрыдался бы, узрев его. Впрочем, без объяснений вы едва ли сможете понять, о чём я говорю. Попытаюсь описать: полные слёз глаза, непроизвольно подёргивающиеся, будто в судороге, мышцы в уголке рта – это, наверное, вы в силах вообразить. Прибавьте сюда бледность и испарину. Их тоже легко представить. Но какому писателю под силу передать словами ужасное впечатление, складывающееся из совокупности этих элементов? Положа руку на сердце, могу сказать вам, литератору, лишь одно: вид несчастного сигнальщика поразил меня прямо в сердце, будто удар молнии. Пожалуй, это было самое сильное потрясение в моей жизни.
– Ты, негодяй, что делать собрался? – машинально спросил я. И вдруг услышал этот вопрос, обращённым к себе: «А ты-то сам, негодяй, что собрался делать?» Как ответить? «Я собираюсь обойтись с этим человеком, как с преступником». Кто может спокойно в таком признаться? Кто готов так поступить, видя перед собой то самое лицо? Сейчас, когда я рассказываю, кажется, что эти размышления длились долго, а на самом деле всё пронеслось в голове в мгновение ока. И тут…
– Мне стыдно, – услышал я тихо.
Сможете ли вы описать это? Фраза отдалась в моём сердце. Я ощутил её каждым нервом, словно укол иглы. Мне тоже захотелось сказать, как Нарасима: «Мне стыдно», – и склонить голову перед чем-то большим, чем я. Выпустив пленника, я поднялся на ноги и застыл возле угольного трюма в растерянности, как будто сам был пойманным преступником.
Что произошло дальше, вы, я думаю, можете догадаться и без объяснений. Ночь Нарасима провёл на гауптвахте, а на следующий день его отправили в военно-морскую тюрьму в Ураге. Как я слышал, заключённых там часто заставляют «подносить снаряды»: таскать железные ядра весом под двадцать килограммов между столами, стоящими на расстоянии в два с половиной метра. Считается, что для заключённых это самая мучительная пытка. У Достоевского в «Записках из мёртвого дома», которые я однажды брал у вас почитать, тоже говорится: «…если б заставить его, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, – я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки»[5]. Удивительно, что заключённые в Ураге, с которыми проделывают подобное, самоубийств, похоже, не совершают. Схваченный мной сигнальщик отправился именно туда. Невысокий, робкий, тихий человек с веснушчатым лицом…
В тот день я вместе с другими курсантами стоял снаружи, опёршись на леера и глядя на закат над гаванью, когда Макита, подойдя ко мне, словно в шутку сказал:
– А ты молодец, поймал обезьяну!
Видимо, думал, что я втайне этим горжусь.
– Нарасима – человек. Не обезьяна, – резко ответил я и отошёл подальше. Остальные, должно быть, удивились: мы с Макитой дружили с самого поступления во флотскую академию и никогда не ссорились.
Я в одиночестве шагал по верхней палубе от кормы к носу и с теплотой вспоминал, как встревожился старпом, когда пропал Нарасима. Мы все видели в сигнальщике подобие обезьяны, и только старпом увидел человека – и проявил сострадание. Мы же со своими презрительными усмешками выглядели полными идиотами. Я склонил голову, чувствуя себя до странности пристыженным. Потом вновь зашагал по палубе в опускавшихся сумерках, теперь от носа к корме, стараясь ступать потише. Мне казалось, что бодро стучать каблуками нехорошо по отношению к Нарасиме, запертому на гауптвахте.
Кражи он совершал, как выяснилось, из-за женщины. Не знаю, что за срок ему дали; думаю, минимум несколько месяцев. Ведь человеку, в отличие от обезьяны, рассчитывать на снисхождение не приходится.
Mensura Zoili
Я сидел в кают-компании, а напротив меня, через стол, расположился странного вида мужчина…
Стоп. Я не был уверен, что нахожусь на борту судна: такой вывод я сделал потому, что за окном виднелось море, а сама комната показалась мне похожей на… кают-компанию. Но, может, это какое-то более привычное место? Впрочем, нет. Тогда не было бы такой качки. Я, конечно, не Киносита Мокутаро[6] и не могу сходу определить амплитуду колебаний, но комната качается – совершенно точно. Это, в конце концов, можно проверить, посмотрев в окно на линию горизонта, которая то поднимается, то опускается. День пасмурный, поэтому раскинувшееся, насколько хватает глаз, море – смутного серо-зелёного цвета, но граница, где оно соединяется со свинцовым небом, прыгает, по-разному перерезая круглое окно. Вот проплыла птица, почти того же оттенка, что и тучи, – видимо, крупная чайка.
Вернёмся к странному человеку, который сидит напротив и со скучающим видом читает газету. На носу у него очки с толстыми стёклами. Густые усы. Квадратный подбородок. Такое ощущение, что я его где-то встречал, но никак не могу вспомнить где. Судя по пышной всклокоченной шевелюре, передо мной какой-нибудь писатель или художник – правда, с этим образом совсем не вяжется его строгий коричневый костюм.
Какое-то время я внимательно рассматривал эту любопытную фигуру, потягивая из маленькой рюмки сладкий европейский ликёр. Мне было скучно, хотелось завязать разговор, но я всё не мог решиться – так неприветливо выглядел мой визави.
В конце концов господин с квадратным подбородком вытянул вперёд ноги и, подавляя зевок, сказал:
– Эх, скучно. – С этими словами он бросил на меня взгляд из-под очков и вновь вернулся к газете. Я окончательно уверился в том, что где-то его уже видел.
В кают-компании никого, кроме нас, не было.
– Скучно! – через некоторое время повторил странный человек. На этот раз он швырнул газету на стол и уставился на меня, рассеянно попивающего свой ликёр.
– Не хотите ли угоститься рюмочкой? – спросил я.
– О, спасибо. – Он склонил голову, но не сказал ни «да», ни «нет» на предложение выпить и продолжал: – Совсем измучился. Так и помереть можно со скуки, пока доберёшься.
Я не стал возражать.
– До Зоилии ещё больше недели, а судно у меня уже в печёнках сидит.
– До… Зоилии?
– Именно. До Республики Зоилия.
– А что, есть такая страна?
– Ну вы даёте. Неужели вы не слышали про Зоилию? Не знаю, куда вы направляетесь, но этот рейс всегда туда заходит.
Я был озадачен. Если уж на то пошло, я понятия не имел, как вообще оказался на этом судне. А название «Зоилия» мне точно не встречалось прежде.
– Правда?
– Конечно. Зоилия прославилась ещё в незапамятные времена. Вы, наверное, слышали, что именно здешний учёный когда-то раскритиковал Гомера. В столице и по сей день стоит великолепный обелиск в его честь.
Я удивился внезапно обнаружившейся эрудиции Квадратного Подбородка.
– Выходит, государство древнее?
– Ещё какое. По легенде, Зоилию когда-то населяли лягушки, но Афина Паллада превратила их в людей. Болтают, будто речь местных жителей похожа на кваканье, но правды в слухах нет. В исторических хрониках Зоилия впервые упоминается в связи с тем самым героическим учёным – обличителем Гомера.
– И что же это и теперь просвещённая страна?
– А как же! Особенно известен столичный университет – он собрал в своих стенах лучших учёных страны и не уступает известнейшим университетам мира. А не так давно группа тамошних профессоров разработала один прибор – измеритель ценности. По отзывам, настоящее чудо! По крайней мере, так пишет местная газета «Зоильские вести».
– А что делает измеритель ценности?
– Буквально это и делает – ценность измеряет. По большей части используется для романов, картин и тому подобного.
– Какую ценность?
– В основном – художественную. Хотя, конечно, можно любую ценность померить. В Зоилии прибор назвали Mensura Zoili, в честь одного из славных предков.
– А вы эту диковину когда-нибудь видели?
– Сам прибор – нет, только иллюстрацию в «Зоильских вестях». На вид он как обычные весы: книгу или картину нужно положить на подставку. Немножко мешают переплёт или рама, но это не страшно – погрешность потом корректируется.
– Значит, полезная штука?
– Чрезвычайно полезная. Настоящий инструмент просвещения. – Квадратный Подбородок вытащил из кармана сигареты «Асахи» и, закурив, продолжил: – Больше можно не беспокоиться, что писатели да художники смогут нас надуть, как торговцы на рынке, которые вместо баранины норовят всучить собачатину. Тут сразу понятно – у произведения есть ценность, выраженная в цифрах. Думаю, в Зоилии поступили весьма разумно, когда без отлагательств оснастили этими аппаратами таможенные посты.
– Это зачем же?
– Чтобы проверять картины и книги, которые ввозятся из-за границы, и запрещать импорт тех, которые ценности не имеют. Говорят, сейчас всё проходит контроль – любые произведения из Японии, Англии, Германии, Австралии, Франции, России, Италии, Испании, Америки, Швеции, Норвегии. Но что-то с Японией дела плоховаты. Хотя на наш – весьма доброжелательный – взгляд, там вроде бы есть неплохие писатели и художники.
Пока мы беседовали, дверь кают-компании распахнулась, и вошёл расторопный чернокожий парень в синей летней униформе. Он молча положил на стол стопку газет и мгновенно скрылся за дверью.
Квадратный Подбородок, стряхивая пепел, потянулся за газетой. Видимо, это и были «Зоильские вести». Лист покрывали странные значки, напоминающие клинопись.
Я вновь поразился познаниям собеседника, умеющего читать такие закорючки.
– Как всегда – только и пишут, что о Mensura Zoili, – сказал он, не отрываясь от чтения. – Вот, опубликовали таблицу ценности всей прозы, которая была издана в Японии в прошлом месяце. Даже пояснения от инженеров, проводивших измерения, имеются.
– А есть что-нибудь про писателя по фамилии Кумэ[7]? – спросил я, думая о своём приятеле.
– Кумэ? Это роман «Серебро»? А как же, есть.
– И какова его ценность?
– Нулевая. Тут пишут, что вся книга – набор банальностей о том, как человек открывает для себя жизнь. Автор, мол, так торопится показать, будто всё на свете понял, что скатывается в низкопробную вульгарность.
Мне стало не по себе.
– И вы уж меня простите, но про ваш рассказ «Трубка» тоже кое-что имеется, – ухмыльнулся Квадратный Подбородок.
– И что же?
– Примерно то же самое. Банальщина, которая и так всем известна.
– Хм-м-м…
– А вот ещё пишут: что-то автор слишком плодовит…
– Ох, ох.
Теперь мне было не просто «не по себе» – я чувствовал себя полным дураком.
– Да, это всех касается: измеришь кого-нибудь из писателей или художников новым прибором – и всё, лопнул пузырь. Технику не обманешь. Это самого себя можно нахваливать сколько угодно, а тут сразу видно, кто чего стоит. И дифирамбы, которые писатели друг другу поют, не помогут. Попробуйте-ка лучше напрячься и создать что-то по-настоящему ценное.
– Но как вы можете быть уверены, что оценка прибора точна?
– Достаточно положить на него шедевр – например, «Жизнь» Мопассана. Сразу выдаст самые высокие показатели.
– И другого способа нет?
– Другого – нет.
Я умолк: мне казалось, что в логике Квадратного Подбородка кроется какой-то изъян. Но тут мне в голову пришёл ещё один вопрос.
– Значит, и произведения авторов Зоилии можно оценить?
– Это запрещено местным законом.
– Но почему?
– Ну как же – потому, что граждане Зоилии против. Страна с самых древних времён была республикой. Всё по принципу: vox populi, vox Dei[8]. – Тут Квадратный Подбородок улыбнулся с непонятным выражением. – Хотя поговаривают, что на измеритель уже клали местные произведения, и оценки вышли очень низкие. Тогда и правда получается дилемма: либо усомниться в показаниях прибора, либо в ценности своих работ, – и то, и другое удовольствие сомнительное. …Впрочем, это всего лишь слухи.
Вдруг судно качнулось так сильно, что Квадратный Подбородок свалился со стула, а на него опрокинулся стол. Перевернулись бутылка и рюмки, разлетелись газеты, линия горизонта в иллюминаторе и вовсе пропала из виду. Воздух наполнился звоном разбитой посуды, грохотом падающих стульев и ударами волн о днище корабля… Крушение! Мы с чем-то столкнулись! А может, под водой начал извергаться вулкан?..
…Я проснулся у себя в кабинете, в кресле-качалке, где задремал после обеда за чтением «Критиков» – пьесы Сент-Джона Эрвина. Видимо, покачивание кресла и вызвало в моей голове образ судна.
Что до Квадратного Подбородка – он вроде походил на Кумэ… а вроде и нет. Я так и не понял, он это был или не он.
Вечный Жид
Во всех христианских странах существует легенда о Вечном Жиде. Италия, Франция, Англия, Германия, Испания – нет, пожалуй, ни одной страны, до которой не дошло бы это предание. И, разумеется, тема Вечного Жида с давних пор является одной из самых распространённых в искусстве. Достаточно назвать гравюры Гюстава Доре, романы Эжена Сю и доктора Кроули. Помнится мне, что и в знаменитом романе «Монах» Льюиса рядом с Люцифером и истекающей кровью монахиней действует Вечный Жид. А совсем недавно рассказ на эту тему написал Уильям Шарп, именующий себя Феоной Маклеод (названия его я, к сожалению, не запомнил).
Так кто же он такой, этот Вечный Жид? Обычно так называют еврея, который, навлекши на себя проклятие Иисуса Христа, обречён вечно скитаться по миру в ожидании Cудного дня. В разных легендах он выступает под разными именами. То его называют Картафил, то Агасфер, то Бутадеус, то Исаак Лакедем. Да и о роде его занятий нет единого мнения. Одни утверждают, что он был сторожем претории в Иерусалиме, другие считают его слугою Пилата. Некоторые называют его сапожником. Обстоятельства же, связанные с самим проклятием, во всех версиях описываются примерно одинаково. Когда ведомый на Голгофу Христос, желая перевести дух, остановился на миг у дверей дома этого человека, тот не только осыпал его жестокой бранью, но ещё и ударил. Проклятие же звучало следующим образом: «Ты гонишь Меня, и Я уйду, но зато ты дождёшься Моего возвращения». Позже этот человек, подобно Павлу, принял крещение от Анании и стал называться Иосифом. Но тяготеющее над ним проклятие может быть снято только в день Второго пришествия. К примеру, 22 июня 1721 года его видели на улицах Мюнхена, о чём упоминает в своих «Записных книжках» Хормайер.
Впрочем, это событие сравнительно недавнего времени, упоминания о Вечном Жиде можно обнаружить и в более древних книгах. Одной из самых ранних, очевидно, является летопись монастыря Святого Албана, составленная Матвеем Парижским. В этой летописи есть запись о посещении монастыря архиепископом Великой Армении, и приводятся слова некоего рыцаря, его переводчика, о том, что в Армении архиепископу якобы не раз приходилось сиживать за одним столом с Вечным Жидом. Аналогичное свидетельство обнаружено в стихотворном варианте летописи, написанном в 1242-м историком из Фландрии Филиппом Муском. Из этого можно сделать вывод, что до XIII века Вечный Жид не появлялся в Европе, а если и появлялся, то его появление осталось незамеченным. Зато уже в 1505 году он помог богемскому ткачу по имени Кокото найти клад, зарытый 60 лет назад его дедом. Есть и другие свидетельства. В 1547 году Пауль фон Айцен, настоятель монастыря в Шлезвиге, видел его молящимся в одном из гамбургских соборов. Упоминания о том, что его видели то на севере, то на юге Европы, продолжают появляться вплоть до начала XVIII века. Даже если ориентироваться только на самые достоверные, получится, что в 1575 году его видели в Мадриде, в 1599-м – в Вене, а в 1601-м сразу в трёх местах – Любеке, Ревеле и Кракове. Если верить Рудольфу Ботлеусу, то в 1604 году он появлялся ещё и в Париже. Потом через Наумбург и Брюссель, очевидно, добрался до Лейпцига, а в 1658 году передал секрет приготовления целебного снадобья (два листка шалфея и один листок щавеля смешать с пивом и выпить) некоему Самюэлю Уоллису, который страдал лёгочной болезнью. Затем, побывав, как вы уже знаете, в Мюнхене, он ещё раз посетил Англию, где встречался с профессорами Кембриджа и Оксфорда, после чего его видели в Дании и Швеции, затем его след теряется, и все попытки проследить его далее оказываются тщетными.
Смею надеяться, что всё вышесказанное позволит читателю хотя бы в общих чертах уяснить, кого называют Вечным Жидом и какова его история в древние времена. Но изложение всех этих фактов ни в коем случае не является моей целью. Мне хотелось бы рассказать вам о двух давно мучивших меня вопросах, которые возникали у меня всякий раз, когда я думал об этой легендарной личности, и на которые я совсем недавно нашёл ответ в старинном манускрипте, совершенно случайно мною же самим и обнаруженном. Одновременно речь пойдёт и о самом манускрипте. Итак, начну с вопросов, которые так долго не давали мне покоя.
Первый из них – чисто фактологического порядка. Известно что Вечный Жид появлялся почти во всех странах христианского мира. А если так, то неужели же он не бывал в Японии? Я не хочу касаться здесь современной Японии, но ведь уже во второй половине XIV века в юго-западной части страны получило широкое распространение христианское учение. Если мы обратимся к «Восточной Библиотеке» д’Эрбло, то узнаем, что, когда в начале XVI века ведомая Фадэйрой арабская конница захватила Елвен, Вечного Жида видели среди арабских воинов; говорят, что вместе с Фадэйрой он славил Аллаха: «Аллах Акбар» («Аллах велик»). Так что скорее всего к тому времени он успел побывать на Востоке. И трудно себе представить, чтобы он не наведался в Японию, где даймё – аристократы эпохи феодализма, – повесив на шею золотые распятия, твердили «Отче наш», а их жёны, перебирая пальцами коралловые чётки, преклоняли колена перед Девой Марией. Короче говоря, неужели легенда о Вечном Жиде уже тогда не проникла в Японию, точно так же, как проникли столовое стекло и ребек? Вот первый из мучивших меня вопросов.
Второй вопрос совершенно иного свойства. Вечный Жид был осуждён вечно скитаться по миру за то, что повёл себя непочтительно по отношению к Иисусу Христу. Но ведь когда Христа распинали, то над ним издевался не один этот еврей. Кто-то надел ему на голову терновый венец, кто-то набросил на плечи багряницу, кто-то прибил на верхнюю часть его креста табличку с надписью «I. N. R. I». А уж тех, кто бросал в него камнями, кто плевал в него, и вовсе сосчитать невозможно. Так почему же именно тот еврей навлёк на себя проклятие Христа? Или хотя бы какие толкования даются по этому поводу? Вот второй вопрос, который долго мучил меня.
В течение нескольких лет я тщетно рыскал по старинным манускриптам, как восточным, так и западным, не находя никакой зацепки. А надо сказать, что число литературных произведений, так или иначе затрагивающих тему Вечного Жида, чрезвычайно велико. Прочесть все совершенно невозможно, особенно если не выезжать из Японии. И я постепенно примирился с мыслью, что мне никогда не удастся найти ответы на мои вопросы. Но вот что произошло осенью прошлого года, когда я уже был близок к отчаянию. Решив, что это будет моей последней попыткой, я объехал провинции Хиго и Хидзен, побывал на островах Хирато и Амакуса, долго копался в бесчисленных старинных рукописях, и вдруг наткнулся на манускрипт эпохи Бунроку[9], в котором и нашёл наконец упоминание о Вечном Жиде. Что касается самого манускрипта, то мне не хотелось бы сейчас тратить время на описание его достоинств и недостатков. Достаточно будет сказать, что это весьма незатейливые записки, наспех сделанные кем-то со слов одного из тогдашних христиан.
Согласно этим запискам, Вечный Жид неожиданно встретился Франциску Ксавье на корабле, следовавшем из Хирато на Кюсю. Франциску Ксавье в том путешествии «сопутствовал проповедник Симеон», и именно благодаря этому Симеону слух о том, что произошло на борту корабля, дошёл сначала до местных христиан, а потом, распространившись по всей стране, в конце концов, спустя несколько десятилетий, достиг, очевидно, и автора вышеупомянутых записок. Если верить его словам, история о том, как святой Франциск встретился с Вечным Жидом, была в то время очень популярна в среде японских христиан и довольно часто становилась темой проповедей. Я хочу познакомить читателей с примерным содержанием этих записок и, приведя несколько цитат из оригинала, разделить с ними радость, которую испытал, найдя наконец ответ на долго мучившие меня вопросы.
Прежде всего в записках говорится о том, что корабль, на борту которого произошла знаменитая встреча, был гружён «всевозможными плодами и разными местными диковинами». Из этого следует, что дело происходило скорее всего осенью.
Это подтверждается и последующим перечислением плодов – фиги и прочее. Других попутчиков, похоже, не было. Время действия – полдень. Ограничившись всего несколькими вводными фразами, автор сразу же переходит к сути, поэтому, если читателя интересуют подробности, ему остаётся лишь, призвав на помощь собственное воображение, представить морскую гладь, как рыбья чешуя переливающуюся в лучах ослепительно сияющего солнца, горы фиг и гранатов и троих «рыжеволосых», которые, сидя посреди всего этого великолепия, увлечённо беседуют, потому что изобразить всё это ярко и обстоятельно не по силам простому учёному, каковым являюсь я.
Вместе с тем, полагая, что читателю не захочется слишком утруждать себя, я подумал, что будет лучше, если я всё же приду на помощь его воображению и познакомлю хотя бы с описанием внешности Вечного Жида, обнаруженным мной в сочинении Пэка «История Станфорда». Вот что пишет Пэк: «На нём лиловая куртка с пуговицами до пояса. Штаны того же цвета, довольно новые. На ногах белоснежные чулки, то ли полотняные, то ли вязанные из шерсти, не разглядел. И борода, и волосы седые. В руке белый посох». Всё это Пэк записал со слов Самюэля Уоллиса, того человека, страдавшего лёгочной болезнью, о котором я уже рассказывал. Естественно предположить, что, когда Вечного Жида встретил Франциск Ксавье, он выглядел примерно так же.
Но как догадались, что это был именно Вечный Жид? В записках говорится, что, когда «святой отец стал творить молитву, этот малый тоже начал ревностно молиться», так что, очевидно, святой Франциск первый заговорил с ним. Заговорив же, сразу понял, что перед ним не обычный человек. И по тому, что он говорил, и по самой манере вести беседу незнакомец вовсе не был похож на какого-нибудь авантюриста или путешественника, которых в те времена судьба нередко забрасывала на Восток. К тому же он с такой «живостью необычайной, будто видел всё собственными глазами, описывал как недавние, так и давно минувшие события, имевшие место в Индийской земле и в странах южных варваров», что «не токмо Симеон, но даже и сам святой отец, в изумление чрезвычайное пришедши, лишились дара речи». «Откуда ты, незнакомец?» – спросил святой отец, и тот отвечал: «Иудей, не имеющий постоянного пристанища в мире». Полагаю, что даже святой Франциск поначалу усомнился и не поверил этому человеку. Во всяком случае он потребовал: «Поклянись обителью блаженных Парайсо, что говоришь правду!» – на что незнакомец якобы ответил: «Клянусь!» «И тогда святой отец, не обинуясь более, вступил с ним в беседу, и долго весьма говорили они о том и о сём». Далее выясняется, что говорили они, во всяком случае в начале разговора, о делах, давно ушедших в прошлое, религиозных же вопросов не затрагивали вовсе.
Сначала речь шла о святой Урсуле, о том, как она, а вместе с ней 11 000 девственниц, приняли мученическую смерть, потом о чистилище святого Патрика, после чего, обсудив деяния святых апостолов, собеседники заговорили о том, как Господь Иисус Христос был распят на Голгофе. Причём, прежде чем перейти к этой теме, святой Франциск попросил у матроса несколько фиг, которыми был гружён корабль, и угостил ими Вечного Жида. Я упоминаю об этом, в общем-то совершенно незначительном, факте, только потому, что писал об этих фигах прежде. Вернёмся же к беседе.
Святой Франциск:
– Были ли вы в Иерусалиме, когда Господь принимал смертные муки?
Вечный Жид:
– Разумеется, я видел их собственными глазами. В те времена меня звали Иосиф, я был сапожником и жил в Иерусалиме. Как только правитель наш Пилат предал Господа на распятие, я, собрав домашних своих, постыдно насмехался над Господом и страданиями Его.
В записках рассказывается о том, как Иисус Христос, охраняемый фарисеями и первосвященниками, шёл нетвёрдой походкой «сквозь беснующуюся толпу» следом за крестьянином, несущим на спине Его крест. Багряница покрывала Его плечи. Голова была увенчана терновым венцом. На руках и ногах, словно розы, алели раны и рубцы от ударов кнутом. И только глаза Его ничуть не изменились. В глубине этих глаз, «ясных, голубых, совершенно таких же, как в прежние дни», застыло какое-то странное выражение по ту сторону печали и радости. И глаза эти произвели необыкновенное впечатление даже на такого человека, как Иосиф, который не верил в учение «сына плотника из Назарета». Вот что сам он говорит по этому поводу: «Каждый раз, как взглядывал я в глаза Господу, сердце моё невольно сжималось. Не потому ли, что Его глаза напоминали мне глаза моего умершего брата?»
Тем временем Иисус Христос, весь покрытый пылью и потом, очевидно желая перевести дух, остановился у порога его дома, мимо которого как раз проходил. Рядом скорее всего толпились препоясанные кожаными поясами фарисеи с непомерно длинными ногтями, благоухающие нардовым маслом блудницы, с волосами, напудренными голубой пудрой. Возможно, слева и справа блестели в лучах жгучего солнца щиты римских легионеров. Впрочем, в записках сказано просто: «собралось множество людей». Иосиф же, заметив остановившегося у его дома Иисуса, «вознамерился показать собравшимся, сколь велика его преданность первосвященникам». Держа в одной руке собственного сына, другою он схватил за плечо «Сына человеческого» и грубо толкнул Его. «На кресте и отдохнёшь вдоволь, ждать уж недолго» – так сказал он, издеваясь, потом, осыпав Иисуса бранью, поднял руку и ударил Его по лицу.
И тогда Иисус тихо поднял голову и строго посмотрел на Иосифа. Взгляд Его глаз, которые показались Иосифу такими похожими на глаза покойного брата, был испытующе суров. «Ты гонишь Меня, и Я уйду, но зато ты дождёшься Моего возвращения». Эти слова, более резкие, чем знойный ветер пустынь, мгновенно опалили душу Иосифа. Действительно ли Иисус произнёс их, этого не понял даже сам Иосиф. Однако «проклятие столь явственно прозвучало в его душе, что он содрогнулся». Поднятая рука сама собой опустилась, ненависть, туманившая голову и сердце, исчезла, и он, всё ещё держа на руках ребёнка, неожиданно для самого себя опустился на дорогу и попытался поцеловать искалеченную, с вырванными ногтями ногу. Но поздно – Иисус, подгоняемый легионерами, уже удалился. Иосиф растерянным взглядом проводил мелькавшую в толпе багряницу. И в тот же миг глубокое раскаяние пронзило его душу. Но рядом не было никого, кто мог бы его понять. Даже его собственные жена и дети истолковали его порыв как очередную насмешку над Христом, как если бы он возложил Ему на голову терновый венец. И, конечно же, прохожие только смеялись.
Иосиф не помнил, когда жена забрала у него ребёнка, яростное иерусалимское солнце, от которого, казалось, плавились камни, светило ему в спину, пыль, поднимавшаяся от дороги, ложилась на одежду, по щекам текли горячие слёзы, а он всё стоял и стоял на коленях, не в силах двинуться с места…
«Велик город Иерусалим, и многие насмехались над Господом, но единственно я уразумел, что сие было грехом. И именно как уразумевший и был предан проклятию. Небеса не карают того, кто творит грех, не ведая, что творит. Иными словами, я один несу на себе бремя греха за то, что Господа подвергли мучительной смерти на кресте. Но коль скоро именно наказание влечёт за собой искупление, спасён Господом буду тоже только я один. Ибо тому, кто, сотворив грех, уразумел, что именно он сотворил, Небеса ниспосылают одновременно и кару, и искупление». Вот так в конце записок Вечный Жид отвечает на мой второй вопрос. И вряд ли стоит тратить силы на то, чтобы проверить, правилен этот ответ или нет. В конце концов, получить ответ на вопрос – и то уже немало. А если кому-нибудь удастся обнаружить в старинных книгах на Востоке или на Западе ответ на мои вопросы, надеюсь, что вы не сочтёте за труд поставить меня в известность. Я же со своей стороны рассчитывал привести ещё больше цитат из вышеупомянутых записок, но, к сожалению, у меня не хватило места. Поэтому ограничусь тем, что сошлюсь в заключение на Берингуда, который усматривает истоки легенды о Вечном Жиде в 28-м отрывке 16-й главы Евангелия от Матфея и в 1-м отрывке 9-й главы Евангелия от Марка.
Один день из жизни Оиси Кураноскэ
Яркий солнечный свет пробивался сквозь плотно закрытые ставни-сёдзи, и тень старой узловатой сливы на них, раскинувшаяся от края до края окна, казалась чёткой, будто рисунок тушью. Оиси Кураноскэ[10], от рождения наречённый Ёсикацу, прежде вассал князя Асано Наганори, а ныне узник княжеского дома Хосокава, сидел перед сёдзи очень прямо, со сдвинутыми коленями, погрузившись в чтение. Читал он, вероятно, один из свитков «Троецарствия», который одолжил у кого-то из приближённых Хосокавы.
Из девяти человек, обычно помещавшихся в этой комнате, Катаока Гэнгоэмон был в отхожем месте, Хаями Тодзаэмон отправился в комнату к младшим по рангу самураям и ещё не успел вернуться. Остальные шестеро – Ёсида Тюдзаэмон, Хара Соэмон, Масэ Кюдаю, Онодэра Дзюнай, Хорибэ Яхэй и Хадзама Кихэй – либо писали письма, либо тоже сосредоточенно читали, не замечая игры света и теней на сёдзи. Все они были людьми немолодыми – никого младше пятидесяти – и, быть может, потому в этот весенний день в комнате стояла такая тишина, что по коже пробегал холодок. Иногда раздавалось покашливание, но и оно едва колебало воздух, в котором был разлит запах туши.
Кураноскэ поднял глаза от «Троецарствия» и, притворяясь, будто смотрит вдаль, тихонько протянул руки к стоявшей рядом жаровне. Внутри, под металлической решёткой, красиво рдели тлеющие по краям угли, бросая отсветы на окружавшую их золу. Вместе с теплом от огня Кураноскэ почувствовал, как его сердце заново наполняется тихим удовлетворением. То же самое он ощущал в прошлом году, в пятнадцатый день последнего месяца, когда они с товарищами отомстили за господина и удалились в храм Сэнгакудзи, где он написал:
- Вздох облегченья:
- Вот и свободна душа,
- Путь мой окончен.
- Чистого света луны
- Тучам уж не омрачить.
Покинув Ако, замок своего господина, он провёл почти два года в тревогах и заботах, готовя план мести. Терпеливо выжидать удобный случай, сдерживая рвущихся в бой товарищей, – было само по себе нелегко. Кроме того, за каждым его шагом следили лазутчики, засланные вражеским кланом. Ему приходилось изображать никчёмного гуляку, чтобы их обмануть, – и одновременно развеивать сомнения товарищей, чтобы не приняли такой образ за чистую монету. Вспоминая тайные сходки в Ямасине и Маруяме, он чувствовал, как в сознании воскресают тогдашние тревоги. …Но так или иначе – в конце концов они достигли цели, к которой стремились.
Теперь оставалось только одно: дождаться высочайшего приговора для всех сорока семи. Впрочем, это наверняка не займёт много времени. Да. Путь пройден. И дело не только в том, что они отомстили. Месть была практически совершенной – полностью соответствующей его представлениями о должном, и потому сердце Кураноскэ грело не только сознание исполненного долга, но и то, что удалось воплотить в жизнь свои нравственные идеалы. Никакие угрызения совести не тревожили его душу – не было причин стыдиться ни своих целей, ни средств. Может ли радость быть более полной?
При этой мысли лоб Кураноскэ разгладился. Со своего места у жаровни он окликнул Ёсиду Тюдзаэмона, который, видимо, утомившись чтением, опустил книгу на колени и чертил по ней пальцем знаки, будто практикуясь в каллиграфии.
– Жарковато сегодня.
– Да уж. Если так сидеть, от жары спать хочется.
Кураноскэ улыбнулся: ему вспомнилось хокку, которое в первый день нового года сложил Томимори Сукээмон, захмелев после трёх выпитых чарок сакэ:
- В первый день весны
- Выспаться не зазорно
- И самураю.
Строчки в точности отражали его нынешнее настроение.
– Когда дело сделано, душа расслабляется.
– Оно, конечно, верно.
Тюдзаэмон взял трубку и деликатно затянулся. Голубоватый дымок поднялся лёгкой струйкой в послеполуденном свете весеннего дня и тихо растаял.
– Разве мы думали, что станем проводить дни в покое, как сейчас?
– И правда. Я и не мечтал увидеть ещё одну весну.
– Похоже, нам повезло.
Они переглянулись: в глазах у каждого плескалась довольная улыбка. Кураноскэ, наверное, мог бы сидеть так вечно, наслаждаясь теплом весеннего дня и мыслями о собственных успехах, если бы в этот момент на сёдзи позади него не легла тень, превратившаяся в мощную фигуру Хаями Тодзаэмона, который в следующий момент вошёл в комнату. Вместе с широкой улыбкой раскрасневшегося Тодзаэмона в их мирок бесцеремонно вторглась реальность. Впрочем, двое собеседников об этом пока не знали.
– У младших, похоже, весело, – сказал, вновь затягиваясь, Ёсида Тюдзаэмон.
– Сегодня за старшего Дэнъэмон – они отлично развлекаются беседой. Катаока недавно туда заглянул, да так и засел у них.
– Вот оно как! То-то я думал, куда он подевался, – засмеялся Ёсида и закашлялся от дыма. Онодэра Дзюнай, который, не отрываясь, что-то писал, удивлённо поднял было голову, но тут же вновь опустил взгляд и забегал кистью по бумаге, – видимо, сочиняя письмо жене в Киото.
– Что же там за разговоры такие занимательные? – усмехнулся Кураноскэ. Вокруг глаз у него пролегли глубокие морщины.
– Да больше пустое, всякая болтовня. Разве только когда Тикамацу рассказывал про Дзиндзабуро[11] – у Дэнъэмона даже слёзы на глаза навернулись. А кроме этого… Правда, вот ещё новости интересные. Говорят, после того, как мы расправились с Кирой, в Эдо вошла в моду месть.
– Ха, ну и дела! – Ёсида посмотрел на Хаями Тодзаэмона озадаченно. Тот по непонятной причине пересказывал эти слухи с большой гордостью.
– Я уже слышал пару подобных историй, но самая смешная – та, что произошла на Минами-Хаттёбори, в квартале Минато-мати. Сперва, значит, тамошний торговец рисом поругался в бане с соседом-красильщиком. Поссорились из-за какой-то мелочи – может, один на другого кипятком брызнул или вроде того. А красильщик возьми да и побей торговца шайкой. Тогда один из подмастерьев в рисовой лавке затаил обиду, подкараулил красильщика вечером и воткнул ему в плечо крюк – да ещё с криком: «Вот тебе за моего господина!» – со смехом рассказал Хаями, помогая себе жестами.
– Но ведь это возмутительное бесчинство!
– Красильщик, похоже, серьёзно ранен. Но удивительно то, что вся округа на стороне подмастерья. И в Торитё на Третьей улице была подобная история, и в Синкодзи-мати на Второй улице, и ещё где-то, не припомню… В общем, в куче мест. Все нам подражают – ну не смешно ли?
Они с Ёсидой переглянулись и захохотали: происшествия, конечно, были пустяковыми, а всё-таки приятно знать, как подействовало их мщение на жителей Эдо. Но Кураноскэ, прижав руку ко лбу, молчал – и, единственный из присутствующих, сохранял равнодушный вид. Рассказ Хаями Тодзаэмона, как ни странно, слегка омрачил его безоблачное настроение. Конечно, Кураноскэ не собирался брать на себя ответственность за всё, что так или иначе могло проистекать из их поступка. Они отомстили, а в Эдо принялись им подражать – что ж! Его совесть чиста. И всё же он чувствовал: на сердце уже не так по-весеннему тепло.
По правде говоря, его немного удивляло то, как отозвалось сделанное ими, – будто круги пошли по воде. Но, хотя в обычных обстоятельствах он бы тоже посмеялся вместе с Хаями и Ёсидой, сейчас рассказанная история заронила в его – ещё недавно исполненную довольства – душу зёрнышко досады. Быть может, довольство это имело настолько нескромную природу, что, вопреки здравому смыслу, втайне подразумевало одобрение любых собственных деяний и их последствий? Конечно, сам Кураноскэ не препарировал свои чувства подобным образом – и близко нет! Он ощущал лишь, что весенний ветерок повеял неожиданным холодом, и это было ему неприятно.
Впрочем, остальные двое не обратили никакого внимания на то, что он не смеётся. Напротив, добряк Тодзаэмон определённо счёл, что Кураноскэ не меньше него самого заинтересовался разговором. Иначе он, вновь отправившись в покои к младшим, не привёл бы с собой Хориути Дэнъэмона, вассала дома Хосокава, нёсшего в тот день караул. А между тем так и случилось: Хаями Тодзаэмон, который не откладывал дела в долгий ящик, кивнул Ёсиде Тюдзаэмону и, сказав: «Приглашу его сюда», – мигом раздвинул перегородки-фусума и беспечно направился за товарищем. Вскоре он, по-прежнему сияя улыбкой, вернулся в сопровождении грубоватого местного самурая.
– Простите, что отвлекаем вас, – тоже улыбнувшись, вежливо сказал тому Тюдзаэмон вместо молчавшего Кураноскэ: с тех пор, как они здесь оказались, между ними и Дэнъэмоном, с его простотой и прямотой, установились добрые, тёплые отношения, будто они знали друг друга давным-давно.
– Господин Хаями велел непременно к вам зайти, вот я и решился заглянуть. Надеюсь, не помешал.
Дэнъэмон уселся и оглядел собравшихся, пошевелив густыми бровями на загорелом лице с таким выражением, будто вот-вот расхохочется. Теперь уже все в комнате отложили книги или письма и стали его приветствовать. Поклонился вежливо и Кураноскэ. Особенно забавно было наблюдать Хорибэ Яхэя: тот успел задремать с очками на носу, читая «Тайхэйки»[12] и, вдруг разбуженный, второпях сдёрнул их с носа, чтобы поклониться, как полагалось. Это, похоже, очень развеселило Хадзаму Кихэя, который, отвернувшись к стоявшей рядом ширме, давился смехом.
– Дэнъэмону с нами, стариками, наверное, неинтересно, потому он так редко к нам заглядывает, – сказал Кураноскэ с необычной для себя мягкостью: довольство, хоть и померкнув отчасти, ещё теплилось в его сердце.
– Нет, что вы. Просто меня то и дело кто-нибудь останавливает да отвлекает, пока ответишь каждому – уже день прошёл…
– Мы тут только что узнали про весьма любопытные истории, которые вы рассказывали, – вмешался сидящий рядом с ним Ёсида Тюдзаэмон.
– Любопытные истории – это…
– Про то, как в Эдо вошла в моду месть. – с улыбкой сказал Хаями Тодзаэмон, переводя взгляд с Дэнъэмона на Кураноскэ и обратно.
– А!.. Странные существа – люди. Вот их впечатлила ваша верность долгу, и мгновенно все, даже обычные горожане, простолюдины, захотели вам подражать. Но, быть может, это хоть немного остановит падение нравов. Оно и правильно – а то в последнее время в моде такие вещи, что глаза бы не глядели, – то дзёрури[13], то кабуки.
Разговор готов был пойти в неинтересном Кураноскэ направлении, и он, желая его осторожно переменить, повёл речь намеренно серьёзно и как бы принижая себя:
– Благодарю вас за добрые слова, но, боюсь, гордиться нам особенно нечем. – Сказав это, он обвёл взглядом собравшихся. – У клана Ако много вассалов, но все, кого вы здесь видите, занимают невысокое положение. Сперва нас поддерживал и управитель земель, Окуно Сёгэн, но потом он передумал и вышел из нашего союза. Недостойно, что и говорить. Помимо этого – Синдо Гэнсиро, Кавамура Дэнбэй, Кояма Гэнгодзаэмон – они выше рангом, чем Хара Соэмон, а Сасаки Кодзаэмон – выше, чем Ёсида Тюдзаэмон, но, когда дошло до дела, все они отказались. И ведь среди них были и мои родственники! Теперь вы понимаете, почему я говорю, что гордиться нечем.
После слов Кураноскэ атмосфера в комнате изменилась, и весёлость вдруг как рукой сняло. Выходило, что беседа, как он и хотел, повернула в другое русло. Но было это приятно самому Кураноскэ? Большой вопрос.
Хаями Тодзаэмон после его рассуждений сжал кулаки и, потерев ими колени, воскликнул:
– Скоты – вот они кто, а не люди! Настоящий воин ни одного из них к себе с наветренной стороны не подпустит.
– Верно! А что до Такады Гумбэя, то он и похуже скота! – Тюдзаэмон, подняв брови, взглянул на Хорибэ Яхэя, словно спрашивая его одобрения. Яхэй, человек вспыльчивый, тоже не смолчал:
– Так и подмывало в лицо ему плюнуть, когда мы встретили его утром! И ведь он не постеснялся перед нами появиться, да ещё и сказать: мол, поздравляю, что исполнили задуманное!
– Такада Такадой, но Оямада Сёдзаэмон-то – вот уж негодный человечишко! – добавил Масэ Кюдаю, ни к кому конкретно не обращаясь. Тут Хара Соэмон и Онодэра Дзюнай принялись с неменьшим жаром поносить предателей. Даже молчаливый Хадзама Кихэй, хоть и не присоединялся к хору голосов, то и дело кивал седой головой, показывая, что согласен с общим мнением.
– Как ни крути, а трудно представить, что подобные проходимцы служили бок о бок с вами, верными вассалами. Их теперь не только самураи, но и простой люд поносит, ругая собаками и дармоедами. И пусть Окабаяси Мокуноскэ в прошлом году совершил сэппуку, а только ходили слухи – мол, его заставили родственники. Может, и врут, но если слухи поползли – считай, имя опорочено. С остальными дела и того хуже. Но раз уж в Эдо до того помешались на долге, что решились вам подражать, да к тому же известно, как вы к предателям относитесь, – может, найдутся люди, которые возьмут да зарежут негодяев, – торжествующе заявил Дэнъэмон с таким видом, будто всё это касалось его непосредственно. Да что там – казалось, он и сам не прочь исполнить то, о чём говорил. Речь его подстегнула остальных: Ёсида, Хара, Хаями, Хорибэ в возбуждении принялись ещё сильнее клеймить проклятых отступников. И только Оиси Кураноскэ сидел, сложив руки на коленях и глядя на угли в жаровне; он всё реже вступал в разговор, а на лице у него выражалось всё большее безразличие.
Он столкнулся с новой неожиданностью: в результате его попытки сменить предмет разговора их верность теперь превозносили ещё больше – по контрасту с иными, кто оказался не столь твёрд духом. Весенний ветер, овевавший его душу, словно бы опять стал холоднее. Конечно, Кураноскэ заговорил о неверных товарищах не только для отвлечения – он и впрямь, вспоминая их, чувствовал негодование и обиду. И всё же они вызывали у него скорее жалость, чем ненависть. Он давно наблюдал непостоянство и в мире, и в людях, и потому знал: передумать естественно – быть может, слишком естественно. В этом была определённая честность – если здесь можно использовать слово «честность» – и оттого он всегда относился к отступникам снисходительно. К тому же теперь, когда месть успешно свершилась, они и подавно достойны разве что жалостливой улыбки. Так почему мир считает, будто они заслуживают смерти или ещё чего похуже? К чему делать из них скотов – представляя отомстивших воплощением верности? Разница между теми и другими, в сущности, не так велика… Кураноскэ и ранее встревожило странное влияние, которое их месть возымела на горожан Эдо, но теперь он увидел другую его сторону – отношение к предателям, как его выразил Дэнъэмон. Неудивительно, что взгляд старого самурая был полон горечи.
Однако в эту горечь вскоре вплёлся ещё один, завершающий штрих.
Дэнъэмон, похоже, решил, будто молчит Кураноскэ из-за присущей ему скромности, и преисполнился восхищения. Чтобы выразить свои чувства, простодушный провинциальный самурай намеренно перевёл разговор на Кураноскэ и стал осыпать того похвалами, славя его непревзойдённую верность долгу.
– Слышал на днях от одного знающего человека, будто один китайский воин, когда преследовал врага своего господина, глотал раскалённые уголья, стремясь изменить голос[14]. Но что эта жертва по сравнению с жертвой господина Кураноскэ, который против своего желания изображал гуляку и пьяницу?
Дэнъэмон пустился разглагольствовать об историях, ходивших про Кураноскэ в тот год, когда он якобы ударился в загул: до чего тяжело было ему, притворяясь, будто утратил разум, любоваться осенними клёнами в Такао и Атаго, да и пиры под цветущей сакурой в Гионе и Симабаре наверняка мешали разрабатывать хитрые планы…
– Я слыхал, в то время в Киото была популярна песенка: «Оказался крупный камень легковеснее бумаги…»[15] Так искусно притворяться – это какая ж выдержка нужна! Недавно господин Амано Ядзаэмон изволил хвалить вашу беспримерную стойкость, и не случайно.
– Ничего особенного я не сделал, – неохотно ответил Кураноскэ.
Дэнъэмона такая скромность не удовлетворила – но заставила проникнуться ещё большим уважением к старшему самураю, и поэтому он, повернувшись теперь к Онодэре Дзюхаю, который долгие годы охранял резиденцию Асано в Киото, продолжил горячо превозносить Кураноскэ на все лады. Эта ребяческая увлечённость, должно быть, показалась забавной и одновременно очень милой Дзюхаю, который среди сорока семи товарищей был известен как кутила и прожигатель жизни, и тот, выслушав простодушные восторги Дэнъэмона, начал рассказывать ему во всех подробностях, как в помянутые времена Кураноскэ, чтобы обмануть вражеских лазутчиков, отправлялся в одеянии буддийского монаха к куртизанке по имени Югири.
– Наш Кураноскэ – вот этот самый, у которого вечно такой серьёзный вид, – даже написал тогда песню под названием «Картины весёлого квартала». И она вдруг вошла в моду – её распевали повсюду в городе. Кроме того, он завёл манеру в своей чёрной монашеской рясе под хмельком бродить по Гиону среди цветущей сакуры, так что каждый встречный его узнавал и окликал. Оттого и песня его стала модной, и разгульный образ жизни стал всем известен. И самые знаменитые куртизанки из Симабары и Сюмоку-тё – хоть Югири, хоть Укихаси[16] – носились с ним и готовы были выполнять любой его каприз.
Кураноскэ выслушал рассказ Дзюхая с неприязнью – почти как злую насмешку. И в то же время – на него невольно нахлынули воспоминания о той разгульной поре. Воспоминания эти были на удивление яркими. Он видел мысленным взором пламя длинных свечей, ощущал аромат масла для волос[17], слышал звуки сямисэна, наигрывающего «Кагабуси»[18]. Ему даже вспомнились слова песни «Картины весёлого квартала», про которую только что говорил Дзюхай: «Слёзы каплют на рукав, словно чистая роса / Горьким ремеслом живёт быстротечная краса…» – а вместе с ними и отпечатавшиеся в памяти соблазнительные фигуры Югири и Укихаси, будто прямиком из Восточных покоев. Видимо, он тогда и впрямь отдавался кутежу душой – раз воспоминания преследовали его и поныне. Как он смаковал мирные мгновения, когда за вихрем веселья забывал о грядущей мести! Он был слишком честен, чтобы пытаться это отрицать, и слишком хорошо понимал человеческую природу, чтобы ругать себя за безнравственность. И потому сейчас, когда его превозносили за жертвы, якобы принесённые во имя долга, ему было и неприятно, и неловко.
Стоило ли удивляться – когда Кураноскэ услышал похвалы за то, что так хитро изображал беспутство, на его лице вновь отразилась горечь. Тёплый весенний ветерок, ещё живший в груди после всех недавних открытий, стих буквально за мгновения. Осталась только расползавшаяся холодом досада на всеобщее непонимание и злость на собственную глупость, которая не позволила его предотвратить. Видимо, теперь потомкам предстоит узнать о нём, о его товарищах, об их мести из подобных рассказов, где правда будет щедро смешана с незаслуженными славословиями…
Принуждённый взглянуть в глаза этому прискорбному факту, Кураноскэ сидел с самым несчастным видом, держа руки над жаровней, где почти угас огонь, и избегая смотреть на Дэнъэмона.
–
Прошло несколько минут. Оиси Кураноскэ, выйдя из комнаты под предлогом того, что направляется в отхожее место, стоял теперь в одиночестве на веранде, прислонившись к столбу, и глядел на старую сливу, чьи яркие соцветия выделялись на фоне камней и мхов старого сада. Солнце уже потускнело, и казалось, что из тени бамбуковых зарослей вот-вот расползутся сумерки. Из-за ставен-сёдзи по-прежнему доносилась оживлённая беседа. Кураноскэ, слушая её, почувствовал, как постепенно его охватывает глубокая печаль. Откуда берётся это одиночество – невыразимое, проникающее до самых глубин его холодного, ясного сердца вместе со слабым ароматом сливового цвета? Он долго стоял, устремив глаза наверх – к холодным неподвижным цветам, казавшимся инкрустацией на синей небесной тверди.
Показания Огаты Рёсая
Настоящим я, как было велено, со всем возможным почтением сообщаю о том, чему сам стал свидетелем в нашей деревне, где в последнее время приверженцы христианства творят бесчинства и смущают умы.
Седьмого дня третьего месяца сего года ко мне пришла деревенская женщина по имени Сино, вдова крестьянина Ёсаку, и попросила осмотреть её захворавшую дочь Сато, девяти лет.
Упомянутую мною Сино, третью дочь крестьянина Собэя, выдали за Ёсаку десять лет назад, однако супруг её вскоре после рождения дочери скончался от болезни. Сино не вышла замуж повторно и жила, перебиваясь скудными заработками от ткачества и подённой работы. Увы, после смерти мужа она, впав в заблуждение, обратилась в христианскую веру и стала часто навещать в соседней деревне так называемого «падре» по имени Родриге, из-за чего поползли слухи, будто она вступила с этим падре в предосудительную связь. Её родные, и прежде всего отец Собэй, как только ни уговаривали Сино одуматься, тщетно: она отмахивалась от советов и продолжала с утра до вечера вместе с дочерью молиться перед крошечным столбиком с перекладиной посредине, который зовётся у них распятием, не удосуживаясь даже навестить могилу мужа. Через некоторое время не только родня отреклась от Сино, но и в деревне стали поговаривать, не изгнать ли её вовсе.
По вышеназванным причинам я, несмотря на слёзные мольбы Сино, счёл невозможным удовлетворить её просьбу, и она покинула мой дом. Однако назавтра, восьмого дня, она вновь явилась ко мне, непрестанно повторяя: «Молю вас, заклинаю, осмотрите мою дочь, и я до конца дней своих буду вам благодарна!» Сино не слушала моих настойчивых отказов, а потом и вовсе упала на пол в моей прихожей, причитая в слезах: «Долг врача – лечить недуги, как же можете вы не внять мольбам матери и не пойти к хворому ребёнку!» Я ответил ей так: «Слова твои справедливы, однако я отказываю тебе не просто так. Виной всему твои заблуждения: ты смеешь поносить богов и великого Будду, которых почитаю и я, и все твои односельчане, да при этом клевещешь, будто мы чуть ли не дьяволом одержимы, лишь потому, что следуем своей вере. Отчего же тогда ты, праведница, исполненная благочестия, просишь меня, чья душа бесами ведома, излечить твою дочь? Тебе следует обратить свои мольбы к божеству, которому ты столь усердно поклоняешься, а я соглашусь осмотреть твоего ребёнка, только если ты отринешь свою бесполезную веру. Иначе, хоть врачу и пристало человеколюбие, не жди от меня помощи, ибо я страшусь кары богов и Будды». После этих моих слов Сино, как я и ожидал, вернулась восвояси, так, вероятно, и не поняв до конца моих резонов.
На рассвете следующего, девятого дня хлынул сильный дождь, и на деревенских улицах не видно было ни души. Приблизительно в шесть часов утра на пороге моего дома вновь появилась Сино, без зонтика вымокшая до нитки, и опять молила меня осмотреть её дочь, на что я ответил: «Хоть я и не самурай, но слов своих назад не беру. Решайся: либо жизнь дочери, либо вера в твоего бога». Тогда Сино словно обезумела. Рухнув передо мною на колени, она молитвенно сложила руки и зашлась в рыданиях: «Как бы вы ни были тверды в своих намерениях, прошу, смилуйтесь! Если я откажусь от христианской веры, то душа моя пропадёт в геенне огненной! Пожалейте же хотя бы моего ребёнка!» Несмотря на преданность еретическому учению, сердце у неё было женское, тем не менее я, пусть и не мог не испытывать сострадания, помнил, что чувства не дают мне права нарушать законы своей страны, и продолжал повторять: «Если не отречёшься, не стану лечить твою дочь».
Вдруг Сино, словно в одно мгновение осознав, что я останусь непреклонен, замолчала и некоторое время пристально смотрела на меня. Затем слёзы снова хлынули у неё из глаз. Припав к моим ногам, она что-то зашептала едва слышно, не громче комариного писка, и, поскольку тогда с новой силой за окном полил дождь, я не мог разобрать ни слова, и несколько раз переспросил её, чтобы она внятно произнесла: «Да будет так. Если иного выхода нет, я вынуждена отречься…» На это я отвечал, что без доказательств не имею оснований верить её словам, после чего она вынула из-за пазухи вышеупомянутое распятие, положила на пол и трижды наступила на него ногою. Теперь она будто успокоилась, слёзы на щеках высохли, и лишь в глазах, которые неотрывно смотрели на распятие, я видел блеск, словно у больного лихорадкой, и оттого мне самому, и слуге моему, и домочадцам стало не по себе.
Поскольку условие моё было соблюдено, я тут же велел слуге взять сундучок с лекарствами, и мы под проливным дождём отправились к дому Сино, где в тесной комнатушке лежала на постели, обращённой изголовьем к югу, хворающая Сато. Её действительно мучил сильнейший жар, девочка была в полузабытьи, и вновь и вновь ослабевшей ручкой рисовала в воздухе крест, с улыбкой шепча: «Аллилуйя!» Слово это произносят христиане для прославления своего главного божества, как объяснила мне сквозь плач Сино, склонившись к подушке дочери. Я без промедления приступил к осмотру: выяснилось, что девочка больна не чем иным, как тифом, уже запущенным, посему жить ей оставалось считаные часы, – такие неутешительные выводы я и был вынужден сообщить Сино. Её будто вновь охватило безумие: «Я предала свою веру ради спасения дочери. Если она погибнет, всё было зря! Прошу, поймите, как горько сейчас мне, отрёкшейся от Господа, исцелите мою Сато во что бы то ни стало!» Так без конца причитала она, простирая руки и кланяясь не только мне, но и моему слуге, однако вылечить девочку было уже не под силу человеку. Я увещевал Сино, предостерегая от неблагоразумных поступков, а когда, оставив ей лекарственного отвара на три приёма, собрался домой, тем более что и дождь как раз прекратился, она вцепилась в мой рукав и не позволяла мне уйти, беззвучно шевеля губами и словно желая что-то сказать. Потом вся краска вдруг сошла с её лица, и Сино потеряла сознание. Сначала я опешил от неожиданности, но быстро спохватился, и мы со слугою стали приводить её в чувство. Вскоре Сино очнулась, однако была слишком слаба, чтобы даже стоять на ногах, и только проговорила сквозь слёзы: «Ах, из-за слабости своей я лишилась разом и дочери, и милостивого Господа!» Она вновь принялась рыдать, стенать и сокрушаться, и сколько бы я ни утешал её, не слышала ни единого моего слова. Учитывая, что состояние Сато не оставляло ни малейшей надежды на благополучный исход, я позвал слугу и отправился к себе.
После обеда в тот же день я навестил больную матушку деревенского старосты, господина Цукагоси Ядзаэмона, и услыхал от него, что Сато скончалась, а Сино от горя повредилась умом. Судя по всему, девочка умерла примерно через час после моего ухода, а около одиннадцати часов утра Сино утратила рассудок и, обняв тело дочери, стала выкрикивать какие-то молитвы. Всё это происходило на глазах не только господина Ядзаэмона, но и других жителей деревни: господина Киэмона, господина Того, господина Дзибэя и других, – поэтому я могу поручиться за то, что именно так всё и случилось.
Следующим же утром, десятого дня третьего месяца, моросил мелкий дождик, а около восьми часов вдруг разразилась первая весенняя гроза. Едва ненастье утихло, за мною прислали коня от всеми уважаемого господина Янасэ Киндзюро, который просил меня как можно скорее явиться и осмотреть некоего больного, поэтому я забрался в седло и выехал со двора. Когда я приблизился к дому Сино, путь мне преградила толпа крестьян, которые сыпали ругательствами и кричали: «Проклятые иноверцы! Еретики!» – и собралось их так много, что моему коню даже некуда было ступить. Тогда я, не спешиваясь, заглянул в дом через распахнутые двери: там один чужеземец и трое японцев, все в чёрном облачении, похожем на монашеское, стояли с чем-то вроде курильниц в руках и хором нараспев произносили: «Аллилуйя! Аллилуйя!» У ног рыжеволосого мужчины лежала, прижимая к себе дочь, Сино, с растрёпанными волосами и словно в полуобмороке. Потом я увидел то, что привело меня в немалое изумление: Сато крепко обнимала мать за шею и тонким свои голоском то повторяла «аллилуйя!», то звала Сино по имени. Находился я довольно далеко, однако сумел разглядеть, что у девочки на удивление здоровый цвет лица, и она то и дело отпускает шею матери и вытягивает руки, словно пытаясь поймать дым от вышеупомянутых курильниц. Я слез с коня и расспросил деревенских жителей о чудесном воскрешении Сато, и они с трепетом рассказали, что утром явился в дом Сино пришлый священник Родриге с тремя послушниками, выслушал её исповедь и покаяние, а потом они вместе стали читать молитвы своему главному божеству, окуривать дом заморскими благовониями и кропить святой водой, отчего помешательство Сино вдруг рассеялось, а Сато воскресла к жизни. Разумеется, я слышал о случаях воскрешения: и в древности, и в наши дни бывало, что усопшие возвращались к жизни, – но случалось это в основном после отравления вином либо ядовитыми миазмами. А вот чтобы ожил умерший от тифа вроде Сато – такого я никогда прежде не слыхал, отчего мне сразу стало ясно, что объяснить произошедшее можно лишь воздействием нечестивых христианских обрядов. Кроме того, когда вышеописанный Родриге вошёл в деревню, беспрестанно раздавались раскаты грома, из чего можно понять, что и небесам он ненавистен.
Деревенский староста Цукагоси Ядзаэмон уже сообщил властям, что Сино с дочерью Сато в тот же день ушли вместе со священником Родриге в соседнюю деревню, а дом Сино благодаря его святейшеству Никкану, настоятелю храма Дзигэндзи, разрушен и сожжён, поэтому я больше не видел и не слышал ничего, кроме изложенного выше. Если я что-либо ненароком упустил или позабыл, сообщу о том дополнительно, а на сём показания свои заканчиваю.
Провинция Иё, уезд Увагори, деревня…
Лекарь Огата Рёсай
Удача
Вход в мастерскую загораживала занавеска из грубой бамбуковой циновки, сквозь щели в которой была видна дорога. Здесь, на пути, ведущем в храм Киёмидзу, людской поток не иссякал никогда. Вот прошёл буддийский монах с гонгом. Вот женщина с подвязанным, чтоб было легче идти, подолом. Вслед за ней – вот диковинка! – проехала плетёная повозка, запряжённая жёлтым волом. Все они появлялись в просветах занавески то с одной, то с другой стороны и тут же исчезали вновь. И лишь одно оставалось неизменным: утоптанная земля на узкой улочке, нагретая тёплыми лучами послеполуденного солнца.
Молодой подмастерье, некоторое время наблюдавший за прохожими со своего места, вдруг, встрепенувшись, обратился к горшечнику – хозяину мастерской.
– К богине-то Каннон[19], как я погляжу, всегда много людей ходит.
– Много, – проворчал тот – видимо, недовольный, что его отвлекают от работы. Впрочем, старик с маленькими глазами, вздёрнутым носом и задорным лицом и с виду, и по натуре был добрейшим существом. В холщовом кимоно и потрёпанной мягкой шапочке-момиэбоси, он будто сошёл со свитка с картинами прославленного Тобы Содзё[20].
– И мне бы туда каждый день ходить. Страсть как хочется выбиться в люди.
– Всё шутишь…
– Отчего ж? Если так можно удачу добыть, то и я, пожалуй, заделаюсь прихожанином. Хоть в храм начну бегать, хоть в молельне затворюсь и поклоны бить стану. Всё это ничего не стоит. С божеством, похоже, нетрудно сторговаться.
Высказав такие суждения, вполне отвечавшие его возрасту, юный подмастерье облизнул нижнюю губу и обвёл взглядом мастерскую. Та представляла собой хижину с соломенной крышей, за которой начиналась бамбуковая роща; внутри было до того тесно, что повернись – и упрёшься носом в стену. Однако по сравнению с оживлённой улицей снаружи здесь царили тишина и спокойствие, лишь лёгкий весенний ветерок обдувал красные глиняные бока горшков и кувшинов; казалось, загляни на сто лет назад – и увидишь то же самое. Даже ласточки словно бы избегали вить гнёзда под этой крышей…
Старик ничего не отвечал, и подмастерье заговорил вновь.
– А вы-то в ваши годы наверняка много разного повидали. И что же? Правду ли говорят, будто богиня Каннон дарует удачу?
– Правду. В прежние времена я, случалось, слышал о таком…
– А что бывало?
– Что бывало… сразу и не расскажешь. Да тебе, поди, и слушать будет неинтересно.
– Вот незадача. Меня, может, и тянет уверовать. Если б знать наверняка: мол, богиня удачу даёт, – я бы хоть завтра…
– Уверовать, значит, тянет. Или поторговаться тянет с божеством? – засмеялся старик, и у глаз его пролегли морщинки. Кусок глины, над которым он трудился, наконец обрёл форму горшка, и старик, видимо, пришёл в хорошее расположение духа. – Тебе в твои годы не понять замыслов богов и будд.
– И верно, не понять. Потому и спрашиваю у вас, почтенного человека.
– Не в том ведь дело, дарует ли божество удачу. А в том, хороши ли для человека его дары. Так сразу и не разобрать.
– Ну уж! Коли получишь дар от божества, то и будет ясно, хорош он или плох.
– Да вот именно этого вы, молодёжь, и не понимаете.
– Что хорошо, а что плохо, я знаю, а не понимаю того, про что вы говорите.
Солнце клонилось к закату, и тени прохожих на улице перед мастерской постепенно вытягивались. Вот, отбрасывая длинные тени, мимо бамбуковой занавески проплыли две торговки с лотками на головах. У одной в руке была ветка цветущей сакуры – видно, несла в подарок домашним.
– Вот и с женщиной, которая на Западном рынке держит лавку с пеньковой пряжей, так же было…
– Да ведь я вам сколько твержу: расскажите, что знаете!
Какое-то время оба молчали. Молодой подмастерье пощипывал ногтями волоски на подбородке и рассеянно глядел на улицу; там на земле белели пятнышки, похожие на ракушки, – видно, лепестки, осыпавшиеся с давешней сакуры.
– Неужто не расскажете, а, дедушка? – сонным голосом проговорил он в конце концов.
– Ладно, раз ты просишь, есть у меня одна история. Только она, как водится, о старых временах.
С этими словами старый горшечник неторопливо начал свою повесть. Говорил он с особой медлительностью, свойственной только людям, которым не приходится печься о времени.
– Случилось это лет тридцать – сорок назад. Та женщина, когда была ещё юной девицей, обратилась к богине Каннон в храме Киёмидзу с молитвой: хочу, мол, жить в довольстве до конца своих дней. Просила она не по прихоти, но потому, что после смерти матери осталась одна-одинёшенька и не имела средств к существованию.
Покойная мать была мико – жрицей в храме Хакусю, и в прежнее время к ней шли толпы за предсказаниями, но потом поползли слухи, будто она водит шашни с лисами, и люди к ней ходить перестали. Женщина она была, хоть и рябая от оспы, а дородная, свежая не по возрасту. Тут не то что лис, а и мужчина-то…
– Я бы лучше послушал о дочери, чем о матери.
– Ишь ты, ещё и привередничает! …Мать померла, не оставив дочери ничего, и та выбивалась из сил, чтобы выжить. Девица она была красивая и разумная, но, одетая в одни лохмотья, стеснялась даже на богомолье ходить.
– Что же, и впрямь красавица была?
– И впрямь красавица. И нравом добрая, и лицом пригожая. Думается мне, такая везде пришлась бы ко двору.
– Эх, жаль, давно это было…
Подмастерье потеребил рукава выцветшего кимоно. Старик, фыркнув от смеха, неторопливо продолжил рассказ. В бамбуковой роще за домом заливался соловей.
– Трижды по семь дней провела она в храме в неустанных молитвах, и вот приснился ей сон: мол, сегодня твоё желание исполнится. Среди других богомольцев был один горбатый монах, который непрерывно бубнил мантры. И так ей это надоело, что, даже когда задремала, в ушах всё равно звучал его голос – словно червячок в земле копошится… Вдруг в однообразном гуле послышались слова, и она отчётливо разобрала: «По дороге домой встретишь мужчину. Делай, как он скажет!»
Девица вздрогнула и проснулась. Монах по-прежнему читал мантры, но в них нельзя было разобрать ни слова. Невзначай обернувшись, она увидела в тусклом свете лампады суровый и прекрасный лик богини Каннон, который с благоговением созерцала каждый день. Тут она чудесным образом вновь услышала: «Сделай, как скажет тот мужчина». Тогда уж девица уверилась, что с ней говорила сама богиня.
– Вон чего!
– В поздний час вышла она из храма и направилась по пологому склону вниз, к Пятой линии, – как вдруг её и впрямь кто-то схватил сзади. Вечер был весенний, тёплый, но стемнело рано, и потому она не видела ни лица этого человека, ни одежды. Только усов коснулась, пытаясь вырваться. А ведь в эту ночь должно было исполниться её желание!
Девица спросила было его имя, но он не отвечал. Спросила, откуда он, – и вновь осталась без ответа. Похититель лишь велел ей делать, что говорят, и, не ослабляя хватки, потащил её вниз по склону холма, а оттуда – дальше на север. По дороге в этот час им не встретилось ни души – хоть плачь, хоть кричи.
– Ого! И что же дальше?
– Он приволок её в пагоду Ясака, и там они остались на ночь. Ну, про то, что случилось ночью, мне, старику, и рассказывать не стоит. – Рассказчик снова усмехнулся, и возле глаз его опять собрались морщинки. За это время тени на дороге стали ещё длиннее. Лепестки сакуры, видимо, гонимые лёгким весенним ветерком, теперь белели у порога, на гальке, которой был выложен ливневый жёлоб.
– Дело нешуточное, – отозвался подмастерье, щипая волоски на подбородке, и, будто вспомнив о чём-то, спросил: – И что же, этим всё кончилось?
– Если б этим кончилось, то и рассказывать было бы нечего, – возразил старик, продолжая возиться с горшком, который лепил. – На рассвете мужчина сказал: мол, они связаны судьбой, и раз так, то он хочет на ней жениться.
– Ишь ты!
– Если бы не сон, девица бы, может, и не согласилась, но тут подумала, что так рассудила Каннон, да и кивнула головой. Они на скорую руку обменялись чарками сакэ[21], после чего мужчина удалился в глубину пагоды и принёс оттуда десять отрезов парчи и десять отрезов шёлка, сказав, что это ей на свадьбу. …Тебе-то, поди, за таким не угнаться!
Молодой подмастерье лишь ухмыльнулся и ничего не ответил. Соловей в роще тем временем примолк.
– Мужчина сказал, что вернётся на закате и поспешно куда-то ушёл, оставив девушку одну. Тут она пригорюнилась. Будь ты хоть семи пядей во лбу, а тоже, небось, станешь невесел, попав в такую переделку. Пытаясь немного развеяться, она наугад прошла вглубь пагоды – и что же обнаружилось? Какие там шелка! Подымай выше – множество сундуков, обитых кожей, в которых лежали груды драгоценных камней и золотого песка. Уж на что храбра была девица, а тут и у неё сердце в пятки ушло.
«Если у него столько сокровищ, то он, без сомнения, разбойник и вор», – подумала она, и если до сих пор печалилась, то теперь в одночасье испугалась не на шутку – до того, что находиться там стало невмоготу: а ну как её застанет стража?
Решившись бежать, она направилась было к дверям, как вдруг из-за спины, где стояли сундуки, услышала хриплый оклик. Она вздрогнула – ведь думала, что в пагоде одна. Глядь – а среди мешков с золотым песком сидит, скорчившись, какое-то существо, то ли человек, то ли каракатица. Это оказалась скрюченная в три погибели старуха-монахиня лет шестидесяти – низенькая, морщинистая, с воспалёнными глазами. Неизвестно, разгадала ли она намерения девицы, но выползла на коленях вперёд и вкрадчивым голосом, который не вязался с её видом, забормотала приветственные слова.
Страха она не внушала, но девушка подумала, что сейчас убежать без шума не удастся, а потому, облокотившись на один из сундуков, через силу завела со старухой разговор. Выяснилось, что та служила у мужчины кем-то вроде кухарки, однако о том, чем её хозяин занимается, лишь загадочно молчала. Это девицу обеспокоило; к тому же старуха была тугоуха, и приходилось то и дело переспрашивать и повторять, так что девица совсем выбилась из сил – хоть плачь.
Так они беседовали примерно до полудня. Тут девица, рассказывавшая про цветущую сакуру в храме Киёмидзу и про мост, который построили на Пятой линии, заметила, что удача ей улыбнулась: старуха – видимо, от старости, а может, потому что собеседница медлила с ответами, – задремала. Услышав мерное дыхание, девица решила воспользоваться моментом и, на коленях подползя к выходу, приоткрыла дверь. По счастью, снаружи никого не было.
Если бы она просто сбежала оттуда, то на этом история бы и закончилась, но тут она вспомнила про подаренные ей ткани и решила осторожно прокрасться к сундукам и забрать их – да споткнулась о мешок с золотым песком и нечаянно коснулась старухиного колена. Та вздрогнула, открыла глаза – и сперва, казалось, не могла сообразить, что происходит, но вдруг, как безумная, вцепилась девице в ногу и плачущим голосом быстро-быстро забормотала что-то невнятное. Разобрать можно было лишь одно: ежели пленница сбежит, то старуху постигнут ужасные кары. Но и девица понимала: если останется, ей несдобровать, а потому повиноваться не собиралась. Женщины сцепились друг с другом.
В ход пошли и руки, и ноги, и мешки с золотом – такую подняли они суматоху, что даже мыши, жившие в потолочных балках, едва не повываливались из гнёзд. Старуха – видимо, от отчаяния – проявила недюжинную силу. Но всё же молодость победила – и вскоре девица, запыхавшись и сжимая под мышками отрезы ткани, тихонько выскользнула из дверей пагоды. Монахиня к тому моменту уже затихла. Как я слышал после, труп её нашли в тёмном углу, лежащим навзничь, из носа стекала кровь, а голова была осыпана золотым песком.
Выйдя из пагоды, беглянка постаралась держаться подальше от оживлённых улиц и направилась к подруге, что ютилась неподалёку от перекрёстка Пятой линии и Кёгоку. Та жила в большой нужде, но, получив в подарок отрез шёлка, принялась хлопотать: вскипятила воды, сварила кашу. У девицы наконец отлегло от сердца.
– Да и у меня отлегло!
Подмастерье вытащил из-за пояса веер и принялся ловко им обмахиваться, глядя на вечереющую улицу за бамбуковой занавеской. Там, громко смеясь и болтая, прошла компания из нескольких слуг, и тени их ещё тянулись по мостовой.
– Значит, так всё и закончилось.
– Нет! – преувеличенно затряс головой старик. – Пока она отдыхала у подруги, на улице вдруг собралась толпа, послышались голоса: «Глядите! Глядите!» Поскольку девице нашей было что скрывать, сердце у неё сжалось от страха. А ну как тот вор пришёл ей отомстить? Или стража явилась арестовать её? До того она перепугалась, что и каша уже не лезла в горло.
– Ещё бы!
– Тут она выглянула сквозь приоткрытую дверь и увидела среди толпы внушительный отряд из нескольких стражников вместе с приставом, которые волокли единственного пленника – связанного, в разорванной одежде и без шапки. Как оказалось, они схватили преступника и теперь направлялись к его логову в поисках награбленного. И вообрази-ка – вор оказался тем самым человеком, что притащил её ночью в пагоду Ясака. При виде него у девицы отчего-то навернулись на глаза слёзы. Она сама мне рассказывала. И не оттого, мол, что успела в него влюбиться – но, когда увидела его связанным, отчего-то преисполнилась такой жалости к самой себе… Надо сказать, и я, когда услышал эту историю, тоже призадумался.
– О чём же?
– О том, что непростая это штука – молитвы богине Каннон.
– Но, дедушка, ведь та женщина как-то устроилась в жизни?
– Не то что как-то устроилась, а живёт теперь припеваючи в полном довольстве. Всё благодаря тому, что продала ткани. В этом богиня Каннон обещания не нарушила.
– Так, выходит, всё к лучшему обернулось?
Пока они разговаривали, лучи солнца снаружи окрасились в золотые закатные тона. Ветер тихонько шелестел бамбуковой занавеской. Поток прохожих, кажется, на время иссяк.
– Да, если считать, что убить человека и стать женой вора – это к лучшему.
Подмастерье, заткнув веер за пояс, поднялся на ноги. Старик уже смывал глину с рук водой из кувшина. Оба словно бы чувствовали смутное недовольство и весенним днём, подходившим к концу, и настроем собеседника.
– Как бы то ни было, ей повезло.
– Всё шутишь…
– Ни капельки! Вы и сами, должно быть, так думаете.
– Я-то? Я думаю, что такая удача и даром не нужна.
– Да ну? А я бы только благодарен был!
– Ну, сходи да помолись богине Каннон.
– А что же – вот прямо завтра и пойду!
Кэса и Морито
Ночь. Морито у глинобитной ограды глядит на луну и расхаживает по опавшим листьям, погружённый в размышления.
Его монолог
Вот и луна вышла. Обычно я жду её с нетерпением, но сейчас свет внушает мне страх. Я содрогаюсь при мысли, что этой ночью потеряю себя – что к завтрашнему дню уже стану убийцей. Стоит лишь представить, как эти руки обагряет кровь… Какое же проклятие ляжет на меня тогда – даже в моих собственных глазах! Собирайся я убить того, кто мне ненавистен, я, быть может, не мучился бы так, но сегодня я должен лишить жизни человека, к которому ненависти не чувствую.
Я знал его долгое время. Имя – Ватару Саэмон-но дзё – стало мне известно недавно, зато лицо – белое, со слишком мягкими для мужчины чертами – я помню с давних пор. Обнаружив, что он – муж Кэсы, я сперва ревновал, но теперь от ревности не осталось и следа. И пусть Ватару – мой соперник в любви, я не нахожу в себе ни злости, ни обиды. Отнюдь, я мог бы даже сказать, что мне его жаль. Когда я услышал от госпожи Коромогавы, как много усилий Ватару приложил, стремясь заполучить Кэсу, я и правда подумал о нём с приязнью. Разве не учился он, добиваясь её руки, стихосложению? Когда я представляю любовные куплеты, написанные этим невозмутимым самураем, на губах у меня невольно появляется улыбка. В ней нет насмешки. Мужчина, который готов на такое ради женщины, трогает моё сердце. Быть может, его поклонение той, кого я люблю, в какой-то степени льстит и мне, её любовнику.
Впрочем, если уж на то пошло, правда ли я люблю Кэсу? Чувство к ней будто поделено надвое: прошлое и настоящее. Я любил её ещё до того, как она стала женой Ватару. Или думал, что люблю. Сейчас я понимаю: мои помыслы в то время не были полностью чисты. Ни разу не познав женщины, я желал тела Кэсы. Если мне будет позволено некоторое преувеличение – сама любовь к ней была лишь приукрашенным, окутанным романтическим флёром плотским влечением. В доказательство отмечу: через три года разлуки я всё ещё не мог забыть Кэсу; но если бы я вкусил близости с ней – разве я помнил бы её так долго? Как ни стыдно, я не решаюсь ответить «да». Моя последующая привязанность была во многом замешана на сожалении – о том, что Кэса ни разу не стала моей. Храня в душе это мучительное чувство, я наконец вступил с ней в связь – чего так боялся и так ждал. А что же сейчас? Я спрашиваю себя вновь: действительно ли я люблю Кэсу?
Прежде чем я смогу ответить, придётся вспомнить всю историю, как бы мне это ни претило… Во время церемонии освящения моста Ватанабэ я вдруг столкнулся с Кэсой, которую не видел три года; и затем целых шесть месяцев всеми способами старался подобраться к ней поближе. Мне это удалось. И не просто удалось – наконец исполнилась моя мечта, я познал её тело. Однако чувство, которое владело мной тогда… это было не только сожаление, что я не был с ней близок. Когда я присел рядом с Кэсой на татами[22] в доме госпожи Коромогавы, я понял: желание утратило остроту. К тому времени я уже бывал и с другими женщинами, и это, пожалуй, отчасти утолило мою жажду. Но главное – красота Кэсы поблёкла. Передо мной была уже не та, кого я любил три года назад. Кожа утратила блеск, под глазами залегли тёмные круги, щёки и подбородок утратили свой соблазнительный изгиб, словно его никогда и не было. Кажется, неизменными остались лишь глаза – большие, влажные, выразительные. Перемена во внешности Кэсы была ужасным ударом для моих чувств. До сих пор помню, как, увидев её тогда после долгой разлуки, я, поражённый, невольно отвёл взгляд.
Почему я, уже не жалея о потере Кэсы, решился вступить с ней в связь? Прежде всего, мной двигал странный азарт. Она сидела лицом к лицу со мной и нарочно говорила про своего мужа, расписывая, как любит его. А мне упорно казалось: всё это – пустые слова. «Муж для неё – предмет хвастовства, – подумал я. – Или, быть может, она говорит назло мне, не желая моего сочувствия». Одновременно во мне всё сильнее разгоралось стремление разоблачить её ложь. Впрочем, если бы меня спросили, с чего я взял, будто это ложь, если бы сказали, что я сам убедил себя в лживости Кэсы, – мне было бы нечего возразить. Тем не менее, я твёрдо верил: она лгала. Да и теперь верю.
В то же время охотничий азарт не был моим единственным чувством. Помимо него… стоит лишь заговорить об этом – и я краснею. Помимо азарта мной двигала чистая похоть. Не сожаление, что я до сих пор не познал эту женщину. Нет, чувство более низменное, похоть ради похоти, для которой не имело значения, кто передо мной. Даже мужчина, покупающий услуги продажной девки в публичном доме, не опускается до такой грязи, как я в тот момент.
Как бы то ни было, движимый всеми этими побуждениями, я возлёг с Кэсой. Или, правильнее сказать, обесчестил её. Теперь, если обратиться к вопросу, заданному в самом начале, – люблю ли я Кэсу?.. Впрочем, нет смысла спрашивать об этом вновь. Напротив, порой я её ненавижу. Особенно после того, как всё было кончено, и я заставил себя обнять её, заливающуюся слезами, Кэса показалась мне ещё большей бесстыдницей, чем я сам. Спутанные волосы, белила на покрытом испариной лице… И душа, и тело – всё в ней было безобразно. Если я любил её раньше, в тот миг любовь исчезла навсегда. Если не любил – в моём сердце поселилась неведомая раньше ненависть. А потом… о! Ведь сегодня ночью ради женщины, которую не люблю, я должен убить мужчину, к которому не питаю злобы!
Мне некого винить. Я сам всё сказал – сказал без обиняков, собственными устами: «Давай убьём Ватару». Стоит вспомнить, как я прошептал это, склонившись к её уху, и я начинаю сомневаться: не безумие ли мной овладело? И всё же я прошептал. Сквозь зубы, вопреки себе самому. Сейчас, думая об этом, я и сам не понимаю, что меня подтолкнуло. Если поразмыслить хорошенько… Чем сильнее я презирал эту женщину, чем больше ненавидел её, тем сильнее мне хотелось её унизить. А не лучший ли способ для этого – предложить убить мужа, чью любовь она так превозносила, и заставить её волей-неволей согласиться? Потому-то, наверное, я, будто в кошмарном сне, и подбивал её на преступление, которого вовсе не хотел совершать. Если же счесть, что и этих мотивов недостаточно, остаётся заключить: я поддался неведомой силе (назовём её дьяволом), которая направила меня на путь преступления. Так или иначе, я вновь и вновь настойчиво шептал свои слова на ухо Кэсе.
Прошло какое-то время, прежде чем она вдруг подняла голову и покорно согласилась с моим планом. Меня удивило, с какой лёгкостью она это сделала. Взглянув ей в лицо, я увидел, что её глаза горят странным огнём, какого я раньше не видел. «Прелюбодейка», – ясно читалось в них. Одновременно я ощутил нечто вроде разочарования; внезапно перед моими глазами встал весь ужас задуманного. Не стоит и говорить, что меня всё время мучило отвращение к виду этой распущенной, поблёкшей женщины. Если бы я только мог, я бы прямо там, сразу же разорвал уговор с ней – и заставил бы неверную испить чашу унижения до дна. Быть может, так я успокоил бы свою совесть, за праведным гневом забыв о собственном грехе. Но я был не в силах. Когда она пристально взглянула мне в глаза и мгновенно переменилась в лице, будто смогла прочесть, что у меня на сердце… Признаюсь честно: я испугался – и потому угодил в ловушку, пообещав убить Ватару и назначив для этого день и час. Я испугался мести Кэсы. Даже теперь страх сжимает в тисках мою душу. Можете сколько угодно смеяться над моей трусостью – вы ведь не видели Кэсу в тот момент. «Если я откажусь, она прикончит меня – пусть и чужими руками. Раз так, лучше уж я сам убью Ватару», – в отчаянии подумал я, глядя в глаза Кэсы, плакавшей без слёз. Когда же я поклялся, она, опустив глаза, улыбнулась, и на бледной щеке появилась ямочка. Разве это не доказывало, что боялся я не зря?
О, из-за этого проклятого обещания я, уже запятнанный грехом, собираюсь обременить нечистую совесть ещё и убийством. Если сегодня ночью я нарушу слово… Нет, я не могу. Во-первых, я дал клятву. Кроме того, я уже говорил, я боюсь мести. Но есть и нечто другое, большее. Что же? Какая великая сила толкает меня, труса, на убийство ни в чём не повинного человека? Я не знаю. Не знаю, но, быть может… Впрочем, нет. Я презираю эту женщину. Боюсь её. Ненавижу. И всё же – всё же – быть может, дело в том, что я люблю её?
Морито умолкает, но продолжает расхаживать из стороны в сторону. Светит луна. Откуда-то доносится песня.
- В человечьем сердце непроглядный мрак,
- В нём огонь желаний ярко запылал.
- Вспыхнет – и сгорает, гаснет без следа.
- Вот и жизнь земная, краткая, прошла.
Ночь. Кэса в своей спальне отворачивается от светильника и кусает рукав, погружённая в размышления.
Её монолог
Придёт? Не придёт? Мне не верится, что он может не прийти, но вот уже луна заходит, а я по-прежнему не слышу звука шагов. Неужели передумал? Если он не придёт… о, мне, словно распутной девке, придётся поднять горящее от стыда лицо и взглянуть в глаза новому дню. Разве мне достанет для этого дерзости и злонравия? Я буду словно труп, брошенный на обочине, – униженный, попираемый ногами, выставленный на всеобщее обозрение в своём сраме, но обречённый на немоту. Случись со мной такое, даже смерть не принесёт избавления. Нет-нет, он обязательно придёт. С тех пор, как я заглянула ему в глаза при нашей последней встрече, я не могу думать ни о чём другом. Он боится меня. Ненавидит, презирает – и при этом боится. Ради меня он, может, и не пришёл бы. Он придёт ради себя. Придёт, движимый себялюбием. Точнее, отвратительной трусостью, которая порождена его себялюбием. Потому я и говорю сейчас: я уверена, он будет здесь.
О я, несчастная – какое уж тут «ради меня»! Три года назад я знала, что могу рассчитывать на себя – на свою красоту. И даже после, ещё совсем недавно, вплоть до самой нашей встречи. В тот день, когда я столкнулась с ним в доме у тёти, мне хватило одного взгляда, чтобы прочитать в его душе: он считает меня безобразной. Он смотрел на меня, как ни в чём ни бывало, говорил ласковые слова, желая меня соблазнить. Но разве может утешиться словами сердце женщины, которая уже поняла: она уродлива? Это было унизительно. Страшно. Больно. Как-то ещё ребёнком я, сидя на руках у кормилицы, увидела лунное затмение и перепугалась; так вот тот ужас не идёт ни в какое сравнение с нынешним. Все мои мечты разом испарились. Мне осталось лишь одиночество, непроглядное, как дождливый рассвет, – и я, содрогаясь от него, отдала своё тело, уже почти мёртвое, этому человеку. Человеку, который не любит меня, который ненавидит и презирает меня, который одержим похотью… Выходит, я, увидев собственное безобразие, не смогла вынести одиночества? Пыталась обмануть себя минутной вспышкой страсти, прижимаясь лицом к чужой груди? Или, быть может, и мной, как этим человеком, двигала похоть? От одной мысли мне становится стыдно. Стыдно. Стыдно, какой же ничтожной я чувствовала себя, когда моё тело наконец высвободилось из его объятий!
Как я ни сдерживалась, пытаясь не заплакать, от гнева и тоски слёзы текли безостановочно. Меня печалил не только нарушенный обет верности. Мучительнее всего было сознание: меня ненавидят и презирают, будто покрытую паршой собаку. И что же я сделала? Сейчас, когда я думаю об этом, воспоминания кажутся далёкими и смутными, будто всё случилось давным-давно. Пока я всхлипывала и заливалась слезами, я почувствовала, как усы этого человека касаются моего уха, как его горячее дыхание обжигает кожу, и услышала шёпот: «Давай убьём Ватару». Едва прозвучали эти слова, я вдруг почувствовала, что оживаю, – сама до сих пор не могу понять почему. Оживаю? Да, это была вспышка жизни, столь же яркая, сколь свет луны, если его можно называть ярким, – и столь же далёкая от настоящей жизни, как свет луны далёк от солнечного. Тем не менее, разве его страшные слова меня не утешили? Разве я не женщина, которая счастлива от любви мужчины, – так счастлива, что готова убить собственного мужа? Какое-то время я продолжала плакать – одинокая, живущая лишь отражённым лунным светом. А потом? Потом? В какой момент я согласилась на убийство? Лишь тогда я впервые вспомнила про мужа. Говорю без лукавства – впервые. До тех пор я думала лишь о себе и своём унижении. Но тут мне вспомнился муж, такой застенчивый… Нет, даже не он сам. У меня перед глазами встала его улыбка. Наверное, когда я её вспомнила, в моей голове и сложился мгновенно план: я решила умереть – и это решение принесло мне радость. Слёзы остановились, я подняла голову и посмотрела тому человеку в лицо. Однако стоило мне прочитать в его душе, как я безобразна, и радость мгновенно улетучилась. И тогда… я опять вспоминаю тьму лунного затмения, которое видела, сидя на руках у кормилицы. Все чудовища, которые таились под покровом моей радости, махом вырвались на свободу. Оттого ли я собираюсь сейчас подменить собой мужа, что люблю его? Нет, это лишь удобное объяснение – на самом деле я пытаюсь искупить измену. Убить себя самой мне не хватает мужества. Но мной движет низменное стремление выглядеть хоть немного лучше в чужих глазах. Впрочем, на меня никто не обратит внимания. И в действительности я ещё отвратительнее, ещё безобразнее. Подменив собой мужа, разве не хочу я отомстить тому, другому мужчине – за его ненависть, за его презрение, за то, что была для него лишь игрушкой? Доказательство тому – когда я смотрю в его лицо, странное, похожее на лунный свет оживление гаснет, и мою душу сковывает тоска. Я умру не ради мужа. Я умру ради себя. Умру, ибо сердце моё ранено, а тело – осквернено. Я не только жить не могу достойно. Я не могу и достойно умереть.
Но даже такая, без достойной причины, смерть куда желаннее, чем жизнь. Улыбаясь через силу, несмотря на печаль, я вновь и вновь соглашалась на убийство мужа. Тот, другой, догадлив – по моим словам он понял, как я с ним поступлю, если он нарушит обещание. А значит, он не может не прийти – он ведь дал клятву… Что это, ветер?.. Стоит подумать: я больше не буду страдать, как страдала с того самого дня, – и мне становится легче. Завтрашнее утро прольёт холодный тусклый свет на моё бездыханное тело. И муж, который увидит меня… нет, о нём я не буду думать, он меня любит. Но эта любовь ничего не может изменить. Моё сердце с давних пор отдано одному человеку. И сегодня он придёт убить меня. Мне хочется скрыться даже от света фонаря – такую боль причинил мне мой возлюбленный.
Кэса тушит фонарь. Вскоре в темноте раздаётся слабый звук: отодвигается створка окна. В комнату проникает бледный свет луны.
Муки ада
Такого человека, как господин Хорикава, никогда не бывало на свете и, пожалуй, не будет. Ходят слухи, что до того, как он явился в наш мир, на подушке у его матери само собой появилось изображение бога Ямантака. Так или иначе, с самого рождения он отличался ото всех, и поэтому деяния его не могли не изумлять окружающих. Стоило только посмотреть на дворец Хорикавы – тамошние величие и размах превосходят всё, о чём может помыслить человек обыкновенный. Потому иные осмеливались осуждать господина, сравнивая его нелестным образом с китайскими императорами Цинь Ши-хуанди и Суй Ян-ди[23]; но все эти кривотолки напоминают притчу о слепых, которые ощупывают слона. Не в том был замысел господина Хорикавы, чтобы самому наслаждаться богатством и роскошью; напротив, он всегда пёкся о нижестоящих и великодушно стремился к тому, чтобы все вокруг пользовались плодами его забот.
Оттого господину не повредила и встреча со злыми духами на перекрёстке Нидзё-Оомия. И даже призрак, который, как говорят, каждую ночь появлялся во дворце Кавара на Третьей улице – сад в нём знаменит тем, что повторяет пейзажи соляных копей Сиогама в северной провинции Митиноку, – даже этот призрак Левого министра Тору[24] бесследно исчез, когда господин Хорикава обратился к нему с упрёками. Таким уважением пользовался наш владетель, что многие в столице – и мужчины, и женщины, и молодые, и старые, – смотрели на него как на воплощение божества. Однажды, когда он возвращался с пиршества по случаю цветения сливы, из его экипажа выпрягся вол и подмял переходившего дорогу старика. Тот же, молитвенно сложив руки, лишь вознёс благодарность за то, что пострадал от животного, которое принадлежало высочайшему.
Так обстояло дело, и потому истории о жизни нашего господина будут помнить ещё долго: как на великом пиру он пожаловал гостям тридцать белых лошадей; как отдал мальчика – своего любимца – для жертвоприношения при закладке моста через реку Нагара; как велел китайскому монаху, который владел секретами врачевания, передававшимися от самого Хуа То[25], вырезать ему язву на бедре… Рассказам этим нет числа. Но не найти среди них более страшного, чем история ширмы с изображением адских мук, хранимой как реликвия в семье Хорикава. Даже сам господин, которого обычно ничто не могло смутить, в тот раз был поражён до глубины души. Что же до нас, его слуг, – у нас и вовсе чуть душа с телом не рассталась от ужаса; никакими словами не выразишь, что мы испытали. Сам я провёл на службе двадцать лет, но ни разу за это время не видел ничего настолько пугающего.
Однако прежде чем поведать эту историю, следует рассказать о художнике по имени Ёсихидэ, который и нарисовал муки ада на ширме.
Наверное, и сегодня ещё остались люди, которые помнят Ёсихидэ. В то время считалось, что ему нет равных в мастерстве художника, – так он был знаменит. Когда произошла эта история, ему было около пятидесяти. Мне он помнится маленьким, тощим – кожа да кости! – злобным стариком. Являясь ко двору господина, он обычно надевал красно-коричневую накидку-карагину и высокую чёрную шапку-эбоси. Благородства в его чертах было мало, но особенно выделялись не по возрасту красные губы – в них чудилось что-то отвратительное, звериное. Говорили, что он облизывает кисти, когда рисует. Правда ли – бог весть. Что до недоброжелателей, те утверждали, будто Ёсихидэ видом и повадками похож на обезьяну, так это прозвище к нему и приклеилось.
Про Ёсихидэ-Обезьяну передавали и такой рассказ. При дворе нашего господина прислуживала единственная дочь художника – в отличие от отца, прелестное создание пятнадцати лет от роду. Быть может, оттого что она рано осталась без матери, девица эта была не по годам разумной и добросердечной, и потому все, начиная с супруги господина, её любили.
Как раз в ту пору нашему господину подарили ручную обезьянку, которую привезли из провинции Тамба, и молодой наследник, любивший поозорничать, назвал её Ёсихидэ. Обезьянка и сама по себе была презабавной, а уж с таким именем неизменно веселила любого, кто был при дворе. Мало того, что все смеялись, – так стоило зверушке взобраться на сосну в саду или испачкать татами в парадных залах, как её принимались дразнить, крича: «Ёсихидэ, Ёсихидэ!»
Однажды дочь художника шла по длинной галерее, неся в руках ветку зимней сливы, к которой было привязано письмо, как вдруг навстречу ей из дальних дверей бросилась обезьянка Ёсихидэ – она припадала на одну лапку и потому не могла с обычным своим проворством взобраться по деревянной колонне. И кто же появился следом? Не кто иной, как господин наследник, который гнался за беглянкой, размахивая хлыстом и крича: «Стой, стой, отдай мандарин!» Дочь Ёсихидэ на мгновение заколебалась, однако подбежавшая обезьянка, вцепившись в подол её шаровар-хакама, отчаянно закричала, и девушка не смогла не поддаться жалости. По-прежнему сжимая в руке ветку сливы, она взмахнула лиловым рукавом и легко подхватила животное.
– Простите великодушно, но это всего лишь зверушка. Прошу вас, не будьте к ней суровы, – пропела она серебристым голоском, склонившись в поклоне.
Молодой господин был рассержен не на шутку и, нахмурившись, затопал ногами:
– Почему ты её защищаешь? Она украла мандарин!
– Это всего лишь зверушка… – повторила девушка и, грустно улыбнувшись, добавила: – Кроме того, её зовут Ёсихидэ, и мне всё кажется, будто это моего отца хотят наказать…
Тут, конечно, молодой господин волей-неволей от неё отступился:
– Что ж. Если ты просишь за отца, я, так и быть, её прощу, хоть она этого и не заслуживает. – Он отбросил хлыст и удалился в ту же дверь, откуда вышел.
После того случая дочь Ёсихидэ и маленькая обезьянка подружились. Девушка повесила ей на шею золотой бубенчик, полученный в подарок от дочери нашего господина, на красивом малиновом шнурке. Обезьянка теперь не отходила от неё ни на шаг и, когда девушка простудилась и лежала в постели, сидела у её изголовья с печальным видом и грызла ногти, будто беспокоилась о подруге.
Как ни странно, зверушку больше никто не дразнил, напротив, её все полюбили, даже молодой господин в конце концов стал угощать хурмой и каштанами и страшно рассердился, когда какой-то приближённый её пнул. Об этом прослышал сам сиятельный Хорикава и повелел дочери Ёсихидэ явиться пред свои очи вместе с обезьянкой. Видимо, тогда он и узнал, отчего девушка так заботится о зверьке.
– Ты почитаешь родителей. Хвалю тебя за это, – сказал он и пожаловал девице алое кимоно.
Тут и обезьянка, подражая человеку, принялась рассматривать подарок, что нашего господина весьма позабавило. Как видите, благоволение, которое он оказывал дочери Ёсихидэ, проистекало из того, что ему понравилась её дочерняя почтительность и то, как она защищала обезьянку, а не из того, что он, как болтали некоторые, положил на девицу глаз. Слухи такие возникли, может, и не без повода, но о том расскажем в свой час. Так или иначе, господин наш уж точно был не таким человеком, чтобы заглядываться на дочь простого художника, будь она хоть самой что ни на есть раскрасавицей.
Итак, получив знаки высочайшего благоволения, дочь Ёсихидэ удалилась; и до того была она мудра, что не навлекла на себя зависти других низкородных прислужниц. Напротив, её, как и обезьянку, привечали теперь ещё больше. Молодая госпожа с девицей не расставалась и всегда брала с собой в карету, когда ехала на прогулку.
Рассказав о дочери, поведаю и об отце. Обезьянка со временем стала пользоваться всеобщим расположением, однако самого великого Ёсихидэ по-прежнему не любили и называли промеж себя Обезьяною. Надо сказать, смотрели на него косо не только во дворце. Настоятель храма в Ёгаве ненавидел его так крепко, что, стоило упомянуть о художнике, даже менялся в лице, словно увидел демона. Говорили, правда, будто настоятель сердится оттого, что Ёсихидэ нарисовал на него карикатуру, – но это лишь болтовня слуг, и, сколько в ней правды – неизвестно. Одним словом, старика недолюбливали все. Хорошее о нём могли сказать разве что два-три других художника, либо те, кто видел его картины, но не знал, что он за человек.
Ведь мало того, что Ёсихидэ был непригляден на вид, – куда хуже были его поступки; а потому ему некого было винить во всеобщей нелюбви, кроме самого себя.
Каковы же были его поступки? Ёсихидэ отличался скупостью, грубостью, бесстыдством, ленью и алчностью. Но хуже всего были его высокомерие и самодовольство; он утверждал, будто ни один художник во всей стране не в силах с ним сравниться, и ходил, задрав нос до небес. Если бы речь шла только о ремесле живописца, его ещё можно было бы простить, однако он презирал всё на свете, даже древние традиции и обычаи. Ученик, проведший с Ёсихидэ много лет, рассказывал, что однажды в усадьбе у одного вельможи в прославленную жрицу Хигаки вселился дух покойного, и она принялась изрекать леденящие душу пророчества; художник, не слушая её речей, схватил кисть с тушечницей и стал рисовать искажённое лицо жрицы. Видимо, проклятие он считал детской шуткой.
Такой он был человек, что богиню красоты Киссётэн рисовал с гулящей девки, а бога Фудо-Мёо – со злодея, отбывшего срок в тюрьме; и много делал такого, чего лучше бы не делать. Когда же его пытались усовестить, лишь говорил с беззаботным видом: «Странно мне слышать, будто боги и будды, которых я же и рисовал, захотят покарать меня за рисунки». Неудивительно, что даже среди его собственных учеников немало оказалось тех, кто убоялся грядущих несчастий и решился его покинуть. Как назвать такое поведение? Только непомерным высокомерием. Видно, старик и впрямь считал себя превыше всех на свете.
До чего Ёсихидэ преуспел в искусстве рисования, даже описать трудно. Впрочем, картины его сильно отличались от картин других художников, как манерой письма, так и колоритом, и немало собратьев по кисти были недовольны и называли его шарлатаном. Они говорили, что, мол, ежели взять произведения великих мастеров прошлого – Каванари или Канаоки, – то про них рассказывают красивые легенды: будто в лунные ночи можно ощутить аромат цветущей сливы, нарисованной на раздвижных дверях, или услышать, как с бумажной ширмы играет на флейте придворный; в картинах же Ёсихидэ непременно есть что-то извращённое и отвратительное. Скажем, на воротах храма Рюгайдзи он изобразил Пять путей перерождения, и говорили, что, когда поздно ночью там случалось проходить путникам, они слышали вздохи и рыдания существ из другого мира. Также утверждали, что когда Ёсихидэ по желанию господина рисовал портреты придворных дам, те, кто был на них изображён, в течение трёх лет заболевали, лишаясь мало-помалу жизненной силы, и в конце концов умирали. Противники художника видели в подобных историях главное доказательство того, что он в своём ремесле встал на дурную дорогу.
Впрочем, сам Ёсихидэ, человек своенравный, подобной репутацией лишь гордился. Однажды, когда наш господин в шутку заметил: «Похоже, тебе нравится уродство», – тот, растянув алые губы в недоброй улыбке, самодовольно ответил: «Так и есть. Лишь те из художников, кто мыслит мелко, не в состоянии увидеть в уродстве красоту». Будь он хоть сто раз самым лучшим живописцем в стране – а всё-таки удивительно, как он решился так дерзко разговаривать с господином. Не зря его собственный ученик, тот самый, что рассказывал про жрицу Хигаки, за высокомерие прозвал его Тира-Эйдзю – а это, как вам известно, имя длинноносого демона-тэнгу[26], пришедшего в нашу страну из Китая.
Но даже у Ёсихидэ, который всё делал не так, как принято у людей, – даже у него, как у любого другого человека, имелась одна привязанность.
Что же это была за привязанность? Ёсихидэ до безумия обожал свою дочь – ту самую, что служила при дворе нашего господина. Как говорилось ранее, дочь была девицей благонравной и всей душой преданной отцу, однако и он любил её не меньше. И вот что удивительно: тот самый Ёсихидэ, который никогда в жизни медной монеты не пожертвовал ни одному храму, для дочери не жалел ничего и с готовностью тратил деньги ей на одежду и драгоценные заколки.
Тем не менее, балуя дочь, он не заботился о том, чтобы найти ей хорошего мужа. Какое там! Стоило кому-нибудь начать с ней заигрывать, как он готов был нанять головорезов, чтобы избавиться от наглеца. Потому-то, когда по слову господина девушку взяли в услужение во дворец, старик был весьма недоволен и даже в высочайшем присутствии долгое время ходил мрачнее тучи. Именно из-за его кислого вида и пошли слухи, будто господин, покорённый красотой девицы, познал её без родительского дозволения.
Слухи, разумеется, были ложными, но Ёсихидэ, всем сердцем любя дочь, и правда мечтал, чтобы она вернулась домой. Однажды он по приказу господина изобразил Манджушри-ребёнка, написав его с мальчика, который был высочайшим любимцем, и так чудесно у него это получилось, что господин, до крайности довольный, сказал: «Проси в награду, чего пожелаешь, ни в чём не стесняйся». И как вы думаете, что ответил, почтительно поклонившись, Ёсихидэ? Он осмелился сказать: «Прошу вас отпустить мою дочь». Слыханное ли дело – проявлять такую дерзость, пытаясь самого владыку лишить прислужницы: «она, мол, мила мне самому»? Господин, хоть и пребывал в благодушном настроении, помрачнел и некоторое время молча глядел Ёсихидэ в лицо, пока наконец не бросил: «Не будет этого», – и, вдруг поднявшись с места, удалился. Подобное повторялось ещё четыре или пять раз. Теперь, когда я вспоминаю прошлое, мне думается, что с тех-то пор и начал господин смотреть на Ёсихидэ всё холоднее и холоднее. К тому же и дочь Ёсихидэ тосковала по отцу и частенько, удалившись в женские покои, плакала, утирая слёзы рукавом. Тут уж все стали болтать, будто сиятельный Хорикава увлечён этой девицей. Находятся и такие, кто утверждают, будто вся история с ширмой, на которой изображены муки ада, приключилась из-за того, что дочь Ёсихидэ не ответила на высочайшие чувства. Да только это уж и вовсе пустое.
Думается мне, господин потому не стал возвращать дочь отцу, что преисполнился к ней сострадания и не желал обрекать её на жизнь с таким упрямцем, но желал, чтобы она жила во дворце, ни в чём не стеснённая, – ибо видел, как она добра сердцем, и стремился явить своё великодушие. Россказни же, будто интерес его был небескорыстен, – лишь пустые небылицы, для которых нет и не может быть никакого основания…
Так или иначе, из-за дочери Ёсихидэ уже не пользовался такой милостью, как раньше. И бог знает, что замыслил наш господин, но однажды он вдруг призвал художника к себе и велел ему изобразить на ширме муки ада.
Стоит заговорить о ширме с муками ада, и я вижу эти страшные образы, как наяву.
Хотя многие художники рисовали ад, картина Ёсихидэ с самого начала не похожа была ни на какую другую. На одной из створок ширмы, в углу, он поместил небольшое изображение Десяти судей[27] с прислужниками, остальное же пространство было заполнено адским огнём – казалось, в нём вот-вот сгорят даже Лес Ножей и Гора Мечей. Среди бушующего пламени мелькало там и сям жёлто-синее китайское облачение адских чиновников, мазки туши закручивались в воронки чёрного дыма, разлетались золотые искры.
Одного этого было бы достаточно, чтобы поразить зрителя, но и грешники, сжигаемые пламенем и претерпевающие всевозможные муки, были выписаны совсем иначе, чем на других изображениях ада. Дело в том, что Ёсихидэ нарисовал среди них людей самого разного положения, от высших до низших. Не было им числа: придворные в церемониальных одеяниях, кокетливые молодые дамы в многослойных платьях, буддийские монахи с чётками в руках, школяры в высоких сандалиях-гэта, юные девочки в детских платьях, гадатели-оммёдзи с жезлами в бумажных лентах. Все они, терзаемые демонами с бычьими и лошадиными головами, метались в огне и дыму, словно листья, гонимые ураганом. Вот женщина – очевидно, жрица-мико – со скрюченными, будто у паука, руками и ногами, а волосы у неё намотаны на рогатину. Вот мужчина – похоже, провинциальный чиновник – с копьём в груди, висит вверх ногами, как летучая мышь. Иных колотили железными палками, другие были придавлены тяжёлыми камнями, третьих клевали чудовищные птицы или кусал ядовитый змей… Карам, как и самим грешникам, не было числа.
И всё же одна сцена пугала особенно: почти задевая острые, будто клыки чудовищ, унизанные мертвецами верхушки деревьев в Лесу Ножей, с неба падает карета. Бамбуковые занавески отброшены адским ветром, а внутри женщина в роскошном придворном платье, чёрные волосы разметались в языках пламени, белая шея выгнута в мучительной агонии. Ничто не говорило о терзаниях в аду так красноречиво, как фигура этой женщины в объятой пламенем карете, – в ней одной будто сосредоточился весь ужас происходящего. Поистине, это была работа гения: стоило посмотреть на картину, и, казалось, можно было даже расслышать душераздирающие крики несчастной.
Из-за этого-то изображения и произошли те страшные события, о которых пойдёт речь дальше. Не случись их – даже сам великий Ёсихидэ не смог бы, пожалуй, так живо изобразить мучения в преисподней. Ширма эта стоила великих страданий – и самой человеческой жизни. А Ёсихидэ, лучший во всей нашей земле художник, оказался в аду, который изобразил.
Но я, торопясь поведать вам историю ширмы, забегаю вперёд. Расскажу лучше о том, что произошло после того, как наш господин повелел Ёсихидэ изобразить муки ада.
Следующие пять или шесть месяцев Ёсихидэ не появлялся при дворе, ибо без устали трудился над ширмой. Даже свою дочь не хотел он видеть – не удивительно ли, до чего доходило его рвение? Ученик, про которого говорилось ранее, рассказывал, что Ёсихидэ работал, как одержимый, словно его зачаровала лиса-оборотень. Тогда ходили слухи, будто он достиг таких высот в живописи потому, что принёс обет богу удачи. В доказательство некоторые даже рассказывали, что видели призрачных лис, обступающих его со всех сторон, когда он рисует. Так что стоило ему взять в руки кисть, как он забывал обо всём, пока не допишет картину. День и ночь напролёт сидел художник, запершись, у себя, и почти не видел солнца. А уж когда Ёсихидэ расписывал ширму с муками ада, работа поглотила его целиком и полностью.
Что ни день, он, опустив занавеси, при свете фонаря смешивал для красок тайные составы, а учеников заставлял одеваться то в такую, то в этакую одежду, чтобы каждого из них тщательно зарисовать. Впрочем, подобные странности водились за ним и раньше, до того, как он взялся за работу над ширмой. Что уж тут говорить – когда Ёсихидэ писал картину с Пятью путями перерождения для храма Рюгайдзи, он, увидев на дороге мертвеца, не поспешил отвернуться, как сделал бы обычный человек, а опустившись перед полуразложившимся трупом на землю, зарисовал его в точности: и лицо, тронутое гниением, и руки – всё до мельчайшей прядки волос. Не каждый способен вообразить, какова была сила одержимости, захватившей Ёсихидэ. Здесь не хватит места описать все подробности, поведаю о главном.
Однажды, когда ученик – которого я то и дело поминаю – растирал краски, его внезапно окликнул учитель:
– Я собираюсь вздремнуть, однако в последнее время меня часто беспокоят дурные сны.
В этом ничего удивительного не было, и ученик, не отрываясь от своего занятия, лишь почтительно ответил:
– Ах, вот как…
Но что же вы думаете? Ёсихидэ, глядя на него просительно и словно бы смущаясь, промолвил:
– Посиди у моего изголовья, пока я сплю.
Ученику показалось странным, что художник так встревожен дурными снами, тем не менее просьба учителя труда не составляла, и он ответил:
– Как вам угодно.
– Тогда пойдём со мной. И если ещё кто из учеников явится, ко мне в комнату никого не впускай, – сказал Ёсихидэ, по-прежнему будто колеблясь. Он отвёл ученика в мастерскую, где работал, – днём и ночью там за закрытой дверью горели фонари, а вдоль стены стояла ширма, на створках которой были пока лишь углём набросаны эскизы. Придя туда, Ёсихидэ улёгся и, подложив под голову локоть, уснул крепко, как человек, вконец обессиленный.
Не прошло и получаса, как сидевший у изголовья ученик услышал странные, пугающие звуки.
Сперва голос был невнятным, но постепенно удалось разобрать отдельные слова – казалось, тонущий человек говорит из-под воды:
– Зачем… зачем ты меня зовёшь? Куда… куда идти?.. В ад. В огненный ад… Кто это? Кто это говорит? Кто ты?.. А ты как думаешь – кто?
Ученик, забыв о краске, которую растирал, уставился на учителя: изборождённое морщинами лицо покрыла бледность, на лбу крупными каплями выступил пот, губы пересохли, почти беззубый рот хватал воздух. Во рту что-то быстро-быстро двигалось… Да это же язык! Его будто за ниточки дёргали. Обрывочные слова вылетали одно за другим:
– Я всё думал, кто это… А это ты. Мне так и подумалось: наверное, ты. Что, встречаешь? Тогда идём. Идём в ад. В аду… В аду меня ждёт дочь.
Тут уж ученику стало совсем не по себе: почудилось, будто какая-то смутная тень скользит по ширме, спускаясь ниже и ниже. Он, конечно, не утерпел и принялся тормошить Ёсихидэ, пытаясь разбудить, да только тот проснулся совсем не сразу, а всё продолжал говорить с кем-то во сне. В конце концов ученик схватил стоявший рядом сосуд с водой, где мыли кисти, и выплеснул учителю в лицо.
– Я жду, садись в карету! Садись в карету, она привезёт тебя в ад! – проговорил Ёсихидэ, после чего слова перешли в сдавленный стон, и он, наконец распахнув глаза, поднялся рывком, словно в него вонзили иголку. Какое-то время он так и сидел, с открытым ртом и с выражением ужаса на лице глядя в пустоту, как будто ещё пребывал во власти странных видений, пока наконец не пришёл в себя и не бросил ученику:
– Довольно, теперь уходи!
Ученик, давно выучивший, что спорить с учителем себе дороже, поспешил удалиться. Стоило выйти наружу и увидеть солнечный свет, как ему показалось, что всё случившееся было дурным сном, и он вздохнул с облегчением.
Увы, худшее было впереди. Прошёл месяц, и Ёсихидэ призвал к себе в покои другого ученика. Когда тот вошёл, учитель, как всегда сидевший при тусклом свете масляного фонаря и грызший кисть, вдруг сказал:
– Не сочти за труд, разденься догола.
Ученик, привыкший слушаться, быстро разоблачился, и Ёсихидэ оглядел его со странным выражением.
– Мне нужно увидеть человека, закованного в цепи. Так что прости уж, придётся тебе потерпеть, – сказал художник спокойно, без тени сожаления в голосе.
Ученик был крепким парнем, какого легче было представить с мечом в руках, чем с кистью, но и он, конечно, вздрогнул. После, рассказывая о том случае, он неизменно повторял: «Я уж решил, что учитель повредился умом и того и гляди меня убьёт». Ёсихидэ же, похоже, вышел из терпения и, ни о чём более не спрашивая, чуть ли не прыгнул на спину ученику, вывернул ему руки и скрутил их тонкой стальной цепью, которую неизвестно откуда выхватил. Не ограничившись этим, он рванул за конец цепи, повалив несчастного на пол с такой силой, что стены затряслись.
Следует сказать, что ученик оказался в положении перевёрнутого кувшина для сакэ: руки и ноги у него были безжалостно заломлены и стянуты, так что он не мог и пошевелить ничем, кроме головы. Телосложения парень был дородного, и теперь цепи врезались в тело, вызывая застой крови, так что и лицо, и туловище побагровели. Ёсихидэ, однако, это совсем не беспокоило: он лишь расхаживал вокруг, внимательно рассматривая несчастного, и в конце концов сделал несколько набросков, на первый взгляд совершенно одинаковых. Не стану утомлять вас рассказами о том, как страдал закованный ученик.
Неизвестно, сколько продлилась бы эта пытка. К счастью (или, лучше сказать, к несчастью), вскоре случилось вот что: из тёмного угла комнаты, где стоял глиняный горшок, извиваясь, показалась тёмная полоска, похожая на струйку нефти. Сперва она двигалась медленно, будто прилипая к полу, постепенно заскользила более плавно и быстро; когда она, поблёскивая, подползла к самому носу ученика, тот, не помня себя, охнул и закричал: «Змея! Змея!». Он рассказывал потом, что в тот момент кровь буквально застыла у него в жилах – и не мудрено: существо и впрямь уже почти прикоснулось кончиком холодного языка к его шее, обмотанной врезавшейся в кожу цепью. Тут уж перепугался даже такой упрямец как Ёсихидэ. Отбросив кисть, он мгновенно нагнулся, схватил змею и поднял её за хвост – и, как она ни старалась, вывернуться и дотянуться до его руки ей не удалось.
– Из-за этакой твари у меня кисть не туда повело! – сердито пробормотал художник и, швырнув змею в горшок в углу, неохотно освободил ученика от цепей. Впрочем, ни одного доброго слова несчастный так и не услышал. Видно, Ёсихидэ и впрямь куда больше был раздосадован тем, что линия на картине получилась несовершенной, нежели тем, что змея едва не укусила ученика. Рассказывали, будто держал он её нарочно, чтобы рисовать с натуры.
Полагаю, услышав всё это, вы уже составили представление о пугающей, граничащей с помешательством одержимости Ёсихидэ. Добавлю лишь ещё одну историю: другой его ученик, которому в ту пору было лет тринадцать-четырнадцать, из-за ширмы с муками ада тоже натерпелся страха – и чуть не лишился жизни. Он от рождения отличался нежной, как у женщины, белой кожей. И вот как-то раз, среди ночи, Ёсихидэ вдруг повелел ему явиться, а явившись, он увидел, что учитель при свете фонаря кормит с руки сырым мясом какую-то невиданную птицу, величиной с кошку, та и видом напоминала её: по бокам головы, будто уши, торчали два пера, а огромные глаза были круглыми, янтарного цвета, наподобие кошачьих.
Ёсихидэ не любил, когда суют нос в его дела; ученики знать не знали, что скрывается в мастерской – взять хоть ту же змею. Стоило ему приняться за очередную картину, и в комнате обнаруживались самые неожиданные вещи: то человеческий череп на столе, а то – серебряные чаши и лакированный, расписанный золотом поднос. Никто не знал, что становится с диковинками потом. Видно, оттого и ходили слухи, будто Ёсихидэ помогает само божество удачи.
Ученик, узрев на столе странную птицу, подумал про себя, что она понадобилась для ширмы с муками ада, и почтительно обратился к учителю:
– Что вам будет угодно?
Тот же, будто не слыша, облизнул алые губы и кивнул в сторону птицы:
– Каково? Совсем ручной, да?
– Что это за птица, сэнсэй? – спросил ученик. – Никогда такой не видел.
Ушастое, похожее на кошку существо тем временем таращилось на него самым пристальным и угрожающим образом.
– Не видел? Ничего-то вы, городские, не знаете, – бросил Ёсихидэ обычным насмешливым тоном. – Это же филин! Мне его на днях доставил охотник из Курамы. Такого обученного редко встретишь. – С этими словами он медленно поднёс руку к птице, которая как раз покончила с трапезой, и провёл рукой ей по спине – снизу вверх, «против шерсти». Тут-то всё и случилось. Издав короткий, резкий крик, филин вдруг взлетел со стола и, вытянув когтистые лапы, бросился прямо в лицо ученику – так что располосовал бы его непременно, если бы тот не поспешил прикрыться рукавом. Мальчик с воплем попытался стряхнуть птицу, но та рассвирепела и атаковала его снова и снова, щёлкая клювом. Несчастный, совсем забыв о присутствии учителя, заметался по тесной мастерской и не мог ни встать, ни сесть, чтобы не подвергнуться атаке. Страшную же птицу его попытки лишь раззадоривали, и она, то взлетая к потолку, то припадая к полу, бросалась на него с молниеносной быстротой, каждый раз метя прямо в глаза. Хлопанье чудовищных крыльев казалось особенно жутким, вызывая в памяти шум водопада, запах прелых листьев и «обезьяньего сакэ» – перебродивших фруктов в дуплах и под камнями. Бедному ученику от ужаса стало мерещиться, будто тусклый свет фонаря – это сиянье луны, а мастерская художника – расщелина в далёких горах, где обитают злые духи.
И всё же не только нападение филина так его напугало. Нет, едва ли не страшнее, чем крылатое чудовище, был вид Ёсихидэ, который, равнодушно глядя на царящий переполох, развернул бумагу и, облизывая кисть, принялся зарисовывать чудовищную сцену: зловещая птица терзает нежного, будто девица, отрока. Ученик после рассказывал, как волосы зашевелились у него на голове, когда он увидел учителя: ему почудилось, что тот и впрямь готов его погубить.
Надо сказать, боялся он не напрасно: похоже, Ёсихидэ нарочно вызвал тем вечером ученика, чтобы напустить на него филина и заставить отбиваться. Потому стоило юноше бросить взгляд на учителя и увидеть, что тот рисует, как он, не помня себя от страха, завопил и, закрывая голову руками, забился в угол комнаты. В этот момент Ёсихидэ, вскрикнув, поспешно вскочил, филин захлопал крыльями ещё сильнее, раздался грохот и звон, будто что-то разбилось. Ученик, едва не теряя рассудок, поднял голову и оглянулся – но в мастерской теперь было темно, хоть глаз выколи. Из мрака был слышен только сердитый голос Ёсихидэ, сзывавшего остальных учеников.
Наконец кто-то из них отозвался издалека и вскоре прибежал в мастерскую с огнём. При свете коптящего фонаря стало видно: светильник Ёсихидэ опрокинут, циновки-татами залиты маслом, филин кружится на одном месте, волоча крыло. Сам художник сидел, опираясь о стол, с потрясённым лицом и бормотал что-то невнятное. И не зря: вокруг филина, от крыла до шеи, туго обвилась чёрная змея! По всей видимости, ученик, забившись в угол, опрокинул горшок, змея выползла, филин же попытался её поймать, отчего и произошла вся суматоха. Оба ученика встретились глазами и какое-то время стояли неподвижно, созерцая поразительную картину; затем, молча поклонившись учителю, тихонько выскользнули из комнаты. Что сталось дальше со змеёй и филином, никому не ведомо.
Много было и других подобных случаев. Следовало, наверное, упомянуть ранее, что повеление расписать ширму Ёсихидэ получил в начале осени – и до самого конца зимы ученики принуждены были терпеть странные и пугающие выходки. Однако ближе к весне в работе как будто возникла заминка, отчего художник заметно помрачнел и разговаривать стал ещё грубее. Картина на ширме, уже близившаяся к завершению, так и оставалась недоделанной. Куда там! Ёсихидэ и уже нарисованное норовил стереть и переделать.
Чем именно он был так недоволен, никто не знал – да никто и не доискивался: подмастерья, наученные горьким опытом, чувствовали себя рядом с художником, будто в клетке с волком, и старались держаться от него подальше.
Потому о происходивших в то время событиях рассказать нечего: разве упомянуть, что старый упрямец стал вдруг до странности слезлив и частенько плакал, оставшись в одиночестве. Однажды ученик, зачем-то пойдя в сад, заметил, что учитель стоит на веранде, глядя в февральское небо, и глаза его полны слёз. При виде такого юноша смутился и тихонько ушёл. Не странно ли, что гордец, который, и бровью не поведя, остановился на дороге, чтобы зарисовать труп для картины с Пятью путями перерождения, теперь рыдал, как ребёнок, – оттого лишь, что не выходила картина на ширме?
В то время как Ёсихидэ с такой одержимостью, утратив всякий здравый смысл, работал над изображением адских мук, его дочь постепенно становилась всё грустнее, и мы часто видели, что она едва сдерживает слёзы. Она всегда была девицей скромной, с бледным, грустным лицом, и, когда готова была заплакать, её ресницы будто тяжелели, а под глазами залегали глубокие тени, так что смотреть на неё было нестерпимо печально. Сперва мы думали, что девушка беспокоится об отце, или её гнетёт тайная любовь, потом поползли слухи, будто её домогается наш господин, а потом, как по приказу, слухи вдруг прекратились, и больше о ней никто не говорил.
Как раз в то время произошёл такой случай. Однажды вечером я шёл по пустынной галерее, когда передо мной вдруг появилась обезьянка по прозвищу Ёсихидэ и потянула меня за подол шаровар-хакама. Помнится, ночь была тёплая, и в бледном свете луны казалось, будто в воздухе вот-вот повеет ароматом цветущей сливы… но вместо цветов перед глазами у меня оказался зверёк, который скалился и морщил нос, при этом громко крича. Зрелище вызвало у меня отвращение, а пуще того – досаду от того, что обезьянка дёргала новые хакама. Я хотел было отпихнуть её ногой и пройти дальше, но вспомнил, как молодой господин рассердился на приближённого, посмевшего тронуть животное. К тому же и поведение обезьянки, как ни крути, было необычным. Подумав так, я решительно последовал за ней и прошёл несколько десятков шагов.
Там, за поворотом, открывался вид на бледную в ночном сумраке гладь дворцового пруда, над которым, изящно изогнувшись, протянула ветви сосна. Слух мой был немедленно оскорблён шумом из соседнего покоя: там кто-то спорил, приглушённо, но яростно. Кроме этого, не было слышно ни звука – разве что плеск рыбы в воде, над которой туман мешался с лунным светом. Услышав в этом безмолвии голоса, я враз остановился: неужели злоумышленники? Я решил застать их врасплох и осторожно, не дыша, подобрался к раздвижной перегородке.
Обезьянка, видимо, была недовольна, что я не тороплюсь. В тревоге она несколько раз обежала меня кругом, затем, полузадушено заверещав, вдруг одним прыжком вскочила мне на плечо. Я безотчётно встряхнул головой, чтобы мне в шею не вонзились когти, и она, пытаясь удержаться, вцепилась в рукав; потеряв равновесие, я отступил назад и, едва не упав навзничь, врезался в раздвижную перегородку. Больше раздумывать было нельзя. Мгновенно распахнув дверь, я изготовился прыгнуть вглубь комнаты, куда не проникал лунный свет. Но тут что-то перекрыло мне обзор – точнее сказать, кто-то бросился мне навстречу, прочь из покоев. Это была женщина: едва не столкнувшись со мной, она выбежала наружу и упала на колени. Дрожа и хватая ртом воздух, она подняла на меня глаза с таким выражением, как будто видела перед собой нечто ужасное.
Не стоит и говорить, что я увидел дочь Ёсихидэ. Только в тот вечер она в своём волнении была совсем на себя непохожа: блестящие глаза широко распахнуты, щёки пылают, платье и хакама в беспорядке… Выглядела она куда притягательнее, чем со своим обычным полудетским выражением лица. Глазам не верилось: неужели это та самая тихоня и скромница? Прислонившись к двери, я смотрел на красавицу в лунном свете и, услышав торопливо удаляющиеся шаги, одним лишь взглядом спросил, кто это мог был.
Закусив губу, девушка с самым жалостным видом покачала головой.
Склонившись, я тихонько прошептал ей в самое ухо: «Кто?» Она вновь покачала головой, так ничего и не ответив, и лишь крепче сжала губы; слёзы стояли у неё в глазах и дрожали на длинных ресницах.
Я по натуре человек простой, недогадливый и понимаю только то, что уж совсем яснее ясного, а потому не знал в тот момент, что и сказать. Какое-то время я стоял, замерев и прислушиваясь к тому, как колотится сердце в груди у девушки. Мне отчего-то казалось, что неловко расспрашивать её далее.
Не знаю, сколько прошло времени. В конце концов я задвинул открытую дверь и, как мог мягко, сказал девушке, которая как будто немного успокоилась: «Иди к себе». Меня самого мучили смутная тревога, словно я увидел нечто, не предназначенное для моих глаз, и неловкость – бог знает, перед кем. Не успел я, однако, пройти и десяти шагов, как кто-то осторожно потянул меня сзади за край хакама, и я, удивлённый, обернулся. Кого же, вы думаете, я там увидел?
Обезьянка по кличке Ёсихидэ, сложив руки, будто человек, почтительно кланялась мне, а на шее у неё звенел золотой бубенчик.
С того вечера прошло полмесяца или вроде того. Однажды Ёсихидэ, явившись во дворец, попросил, чтобы ему позволили предстать перед нашим господином. Будучи человеком невысокого звания, он, вероятно, осмеливался делать такое, потому что с давних пор пользовался у сиятельного Хорикавы особенным расположением. Вот и в тот день наш господин, который далеко не каждого удостаивал подобной милости, с готовностью дал соизволение и приказал немедленно провести художника к себе. Тот, как всегда, одетый в красно-коричневую накидку-карагину и потрёпанную шапку-эбоси, выглядел ещё угрюмее обычного. Почтительно поклонившись, Ёсихидэ хриплым голосом произнёс:
– Вы изволили заказать мне ширму с изображением ада. Я работал над ней, не покладая рук, день и ночь, и мои усилия принесли плоды: картина почти закончена.
– Прекрасные новости. Я доволен, – сказал господин, хотя в его голосе отчего-то не было ни живости, ни убеждённости.
– Увы, новости совсем не прекрасны, – возразил Ёсихидэ, с раздосадованным видом глядя в пол. – Большую часть я нарисовал, но есть одна вещь, которую я изобразить никак не могу.
– Не можешь изобразить?
– Не могу. Я никогда не рисую того, чего не видел своими глазами. А если нарисую, ни за что не останусь доволен. Разве это не то же самое, что «не могу изобразить»?
Наш господин, услышав такие слова, улыбнулся насмешливо:
– Как же тогда ты рисуешь муки ада – ведь ты никогда его не видел?
– Ваша правда. Только в прошлом году был большой пожар, и я наблюдал совсем близко огонь, похожий на адский. Потому-то я и смог нарисовать бога Фудо-Мёо в языках пламени – наверное, вы изволите знать эту картину.
– А что же насчёт грешников в аду? Или демонов – их ты вряд ли видел? – Будто и не слушая, продолжал спрашивать господин.
– Я видел людей, скованных железными цепями. Есть у меня и подробные зарисовки того, как человека терзает чудовищная птица. Так что нельзя утверждать, что я совсем не созерцал мучений грешников. Что же до демонов… – Тут на губах у Ёсихидэ появилась жутковатая усмешка. – Что до демонов, их я множество раз видел собственными глазами во сне. Есть среди них и с бычьими головами, и с лошадиными, есть с тремя лицами и шестью руками, они безмолвно хлопают в ладоши, беззвучно разевают рты и приходят терзать меня почти каждую ночь… Нет, не про них я думал, когда говорил, что не могу изобразить того, чего не видел.
Даже господин наш, похоже, был поражён, услышав такое. Некоторое время он сурово смотрел Ёсихидэ в лицо.
– Чего же ты не можешь изобразить, потому что не видел? – спросил он в конце концов, нахмурив брови.
– Посреди ширмы я хочу нарисовать богатый экипаж, плетёный из пальмовых листьев, который падает с неба, – сказал Ёсихидэ и, впервые подняв глаза, пристально посмотрел на господина. Мне приходилось слышать, что художник наш делается будто безумный, когда говорит о картинах. – А в экипаже – красавица знатного рода, рассыпавшиеся волосы объяты огнём, она корчится в агонии. Задыхается в дыму, лицо искажено, она поднимает взгляд вверх, к потолку кареты. Рукой цепляется за бамбуковую занавеску, пытаясь защититься от града огненных искр. Вокруг падающей кареты, щёлкая клювами в ожидании, кружит десяток-другой хищных птиц… Вот эту-то сцену я никак и не могу изобразить.
– И что же из того? – подбодрил наш господин Ёсихидэ с каким-то странным воодушевлением.
Алые губы художника задрожали, словно его лихорадило.
– Я не могу этого изобразить, – повторил он, как во сне, и вдруг с горячностью вскричал: – Я бы хотел, чтобы вы повелели поставить передо мной карету и поджечь её. А в ней, если возможно…
Господин наш помрачнел, а потом вдруг громко расхохотался – и, задыхаясь от смеха, проговорил:
– О, я сделаю, как ты хочешь. Возможно, невозможно – о том не беспокойся.
При этих словах меня пронизало предчувствие чего-то ужасного. И правда – в тот момент казалось, что безумие Ёсихидэ заразило и господина: в углах рта у него показалась белая пена, а по нахмуренному лбу словно молнии пробегали. Едва договорив, он вновь разразился громовым смехом.
– Что ж, подожгу для тебя экипаж, – произнёс господин сквозь хохот. – А внутрь посадим красавицу в богатых одеяниях, и пусть погибнет она там в муках, объятая пламенем и задыхаясь в чёрном дыму. Кто мог такое придумать, как не величайший в мире художник? Моё почтение тебе, Ёсихидэ. Моё почтение.
Ёсихидэ, услышав это, побелел и какое-то время лишь хватал ртом воздух, но в конце концов упал перед господином, прижав обе руки к татами.
– Благодарю вас за милость! – проговорил он почти неслышно, склоняясь в почтительном поклоне. Быть может, сиятельные слова заставили его впервые увидеть мысленным взором весь ужас задуманного. Так или иначе, тогда мне единственный раз в жизни стало жаль Ёсихидэ.
Прошло два-три дня, и наш господин, как изволил обещать, пригласил вечером Ёсихидэ, чтобы тот посмотрел на сожжение кареты. Конечно, случилось это не во дворце Хорикавы. Было выбрана загородная резиденция, называемая обычно Юкигэ – Павильоном тающих снегов, где раньше проживала старшая сестра нашего господина.
Во дворце Юкигэ давно уже никто не жил, и большой сад был совсем заброшен. Оттого, вероятно, те, кому довелось увидеть тамошнее запустение, рассказывали странное – например, про младшую сестру господина, которая там скончалась. Утверждали, что в безлунные ночи по галереям, не касаясь земли, проплывают её алые хакама… Неудивительно, что шли такие слухи: покинутый дворец и днём производил гнетущее впечатление, а уж после заката там и вовсе становилось жутко, так что и плеск воды в саду, и силуэт ночной цапли, пролетевшей на фоне звёздного неба, казались причудливыми и зловещими.
Ночь выдалась тёмная, безлунная. При свете масляных фонарей я увидел на веранде господина – одетый в жёлтый кафтан-наоси и тёмно-лиловые хакама с гербами, он, скрестив ноги, сидел на возвышении, покрытом обшитыми белой парчой подушками. По сторонам, разумеется, почтительно стояло с полдюжины приближённых. Среди них привлекал внимание могучий воин, сражавшийся прежде против северных варваров; про него говорили, будто там, на севере, он пережил голод, питаясь человеческим мясом, и будто он способен голыми руками отломать рог живому оленю. Воин с суровым видом сидел у края веранды, одетый в доспехи, с длинным мечом, что торчал из-за пояса, изгибаясь как ласточкин хвост. В неверном, колеблющемся свете фонарей трудно было понять, наяву мы или во сне.
В саду же стоял богатый экипаж – на фоне ночного мрака виднелись очертания высокой крыши. Волов в него не запрягали, и чёрные лакированные оглобли были опущены на подставку; золотая отделка блистала, словно россыпи звёзд. При виде этой картины даже тёплой весенней ночью по коже пробегал холодок. Синие занавеси с вышитой каймой были плотно закрыты, скрывая от глаз то, что находилось внутри. Карету окружали слуги: они держали в руках пылающие сосновые факелы, стараясь, однако, чтобы дым от них не шёл в сторону господина.
Поодаль, как раз напротив веранды, сидел Ёсихидэ в своей обычной коричневой накидке и мягкой чёрной шапке. Казалось, на него давила тяжесть звёздного неба: он будто съёжился и выглядел ещё более непритязательно, чем обычно. Рядом с ним находился ещё один человек в похожей одежде – видимо, кто-то из учеников. Оба сидели так далеко от меня, что со своего места возле веранды я едва мог разобрать в темноте цвета их накидок.
Думаю, время близилось к полуночи. Во тьме, окутавшей сад и пруд, все голоса смолкли, и воцарилась такая тишина, что, казалось, можно было расслышать дыхание каждого; только шелестел ветер, порывы которого доносили до нас дым и копоть от факелов. Молчал и наш господин, созерцая эту необыкновенную картину. Наконец он подался вперёд и резко позвал:
– Ёсихидэ!
Тот откликнулся, но до меня донёсся только невнятный звук, похожий на стон.
– Ёсихидэ, этой ночью я исполню твоё желание и сожгу карету, – сказал господин и обвёл глазами приближённых. С некоторыми он обменялся многозначительной улыбкой, впрочем, возможно, мне померещилось. Ёсихидэ нерешительно поднял голову и посмотрел на веранду.
– Смотри, – продолжал наш господин. – Это экипаж, в котором я езжу каждый день, наверняка ты его помнишь. Сейчас его подожгут, и ты своими глазами увидишь, как выглядит огненный ад. – Произнеся это, господин умолк и подал знак служителям, после чего неожиданно горько усмехнулся. – Внутри находится одна преступница. Она хорошо связана. После того, как карета загорится, её ждёт мучительная смерть – огонь испепелит плоть и обуглит кости. А ты сможешь дописать с натуры картину на ширме. Смотри хорошенько, как будет гореть белоснежная кожа, как обратятся в пепел чёрные волосы! Ничего не упусти!
Тут наш господин умолк в третий раз. О чём он изволил размышлять, неизвестно, только на этот раз плечи его затряслись – он беззвучно смеялся.
– Никогда мир не видел ничего подобного и не увидит. Погляжу с тобой и я. Раскройте окна, пусть Ёсихидэ полюбуется, кто внутри.
Услышав приказ господина, один из слуг, высоко держа факел, приблизился к экипажу и свободной рукой поднял занавески. В красноватом свете потрескивающего пламени нам предстало ужасное зрелище: внутри, в тесноте, сидела закованная в цепи женщина. И кто же? Ошибиться было невозможно. Гладкие блестящие волосы ниспадали на богато расшитую накидку-карагину с узором в виде ветвей цветущей сакуры, в волосах поблёскивали золотые заколки… Несмотря на непривычный наряд, сомнений не было: миниатюрная, с белоснежной кожей, с печальным профилем – это была дочь Ёсихидэ! Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть.
Но тут воин, сидевший напротив меня, молниеносно поднялся, положив ладонь на рукоять меча и сверля взглядом Ёсихидэ. Удивлённый, я проследил за его взглядом: художник, похоже, едва не лишился рассудка от представшей перед ним картины. До сих пор он сидел на коленях, теперь же вскочил на ноги и протягивал обе руки к карете – кажется, готовый туда броситься. Как я говорил, находился он в тени, поэтому разглядеть лица я не мог. Но стоило мне подумать об этом, как я вдруг увидел его с невероятной ясностью – и лицо, и весь облик, будто вырванные вспышкой из мрака.
– Поджигайте! – приказал господин, и экипаж, где сидела девушка, мгновенно запылал, воспламенившись от брошенного факела.
Огонь на глазах охватил карету. Повалил густой дым, белый на фоне ночной тьмы, в потоках горячего воздуха закачались лиловые кисти на крыше, в воздух взвились снопы искр. Одновременно вспыхнуло всё: и бамбуковые занавески, и стенки, и крыша с золотой отделкой. О, как страшно это было! Будто само солнце упало на землю – такими яркими были языки пламени, взмывающие чуть ли не до неба и яростно лижущие оконный переплёт. Я чуть не закричал вначале, но теперь у меня язык прилип к гортани, душа едва не рассталась с телом, и я мог лишь безмолвно, с разинутым ртом смотреть на чудовищное зрелище. Что же до отца девушки, Ёсихидэ…
Никогда мне не забыть его лица в тот момент. Он бросился к карете, однако, когда взметнулось пламя, застыл на месте с протянутыми руками, пожирая глазами окутавшие повозку клубы дыма и языки огня. В свете пожара его безобразное, изборождённое морщинами лицо было видно очень ясно, вплоть до последнего волоска. В широко распахнутых глазах, в кривящихся губах, в подёргивании щеки – во всём читались ужас, тоска и ошеломление, сменявшие друг друга в его душе. Даже у разбойника на эшафоте, даже у грешника, представшего перед Десятью судьями ада, наверное, не выражалось на лице такого страдания. Стоявший перед Ёсихидэ воин, увидев это, вдруг побледнел и с трепетом обратил взор к нашему господину.
Что же до того, он, крепко закусив губу, неотрывно смотрел на экипаж, время от времени недобро усмехаясь. А в карете… о, не думаю, что у меня хватит смелости описать подробно, как выглядела девушка в карете. Белое лицо, обращённое кверху в попытке спастись от удушливого дыма, волосы, разметавшиеся в беспорядке, и красивая накидка с цветами сакуры, которые на глазах пожирало пламя, – картина была поистине душераздирающей. В те секунды, когда дувший с гор ночной ветер относил в сторону дым, фигура несчастной выступала из пламени среди рассыпавшихся алых искр, и было видно, как она грызёт пряди волос и бьётся так, что, казалось, вот-вот порвутся железные цепи. От зрелища адских мук, развернувшегося перед глазами, кровь стыла в жилах не только у меня, но и у всех – включая сурового воина.
Новый порыв ветра зашуршал верхушками деревьев. Тёмная тень невесть откуда пронеслась, словно мяч, между землёй и небом и влетела с крыши дворца прямо в пылающую карету. Среди рассыпающихся оконных решёток, покрытых багровым лаком, тень прильнула к плечу девушки, и из клубов дыма донёсся резкий, как треск ткани, крик – крик невыразимой боли, который повторился вновь… и вновь… Тут и все невольно вскрикнули в ответ. На фоне стены огня стало видно, что к девушке прижалась обезьянка по кличке Ёсихидэ, которую оставили привязанной во дворце Хорикавы. Неизвестно, как она преодолела весь путь оттуда до загородной резиденции. Видно, даже бессловесная зверушка испытывала такую благодарность девушке за заботу, что готова была сгореть вместе с ней.
Обезьянка, впрочем, мелькнула лишь на мгновение. Фейерверк искр взметнулся в небо брызгами золотой краски, и вот уже и обезьянку, и девушку заволокло чёрным дымом, словно карета посреди сада была соткана из языков пламени, издававших ужасный треск. Да и не карета уже, а огненный столп, поднимавшийся к звёздному небу, – иначе и не скажешь про этот чудовищный костёр.
До чего же странно было видеть застывшего перед огненным столпом Ёсихидэ. Сперва казалось, что художник сам переживает адские муки, теперь же он, словно забыв, что находится в присутствии господина, стоял со скрещёнными на груди руками, а на его морщинистом лице был разлит нездешний свет – восторг сродни исступлению. Казалось, он не видел, что его дочь погибает в муках, – нет, он любовался оттенками пламени и фигурой страдающей женщины, восхищаясь их красотой в своём сердце.
Но не только то было странно, что он словно бы наслаждался, видя последние мгновения единственной дочери. В этот момент Ёсихидэ выглядел так величественно, что и вовсе не походил на человека, – будто разгневанный предводитель львов, явившийся из грёз. Даже ночные птицы, перепуганные пожаром и с криками метавшиеся над нами, не смели приближаться к тому месту, где стоял художник в своей чёрной шапке. Неразумные твари – и те видели необыкновенное величие, которое излучала его фигура.
А если могли видеть птицы – что уж говорить о нас: мы все затаили дыхание и со странным трепетом, с восторгом в сердце неотрывно глядели на художника, словно на наших глазах рождался новый Будда. Какое это было совершенство, какой экстаз – ревущее пламя до небес, в котором сгорала карета, и неподвижная фигура Ёсихидэ! И лишь наш господин, сидевший на веранде, был сам на себя не похож: с побелевшим лицом, с пеной в уголках рта, он вцепился в лиловую ткань шаровар на коленях и хватал ртом воздух, будто измученное жаждой животное…
Вскоре о том, как господин приказал сжечь экипаж во дворце Юкигэ, поползли слухи, и люди стали сплетничать на разные лады. Больше всего их занимал вопрос: почему сиятельный Хорикава сжёг дочь Ёсихидэ? Поговаривали, что это была месть за отвергнутую любовь. Однако нет никаких сомнений, что не в этом состояло намерение нашего господина – он желал покарать заносчивого художника, осмелившегося требовать сожжения кареты и убийства лишь ради того, чтобы закончить картину на ширме. Я и сам слышал, как господин говорил об этом напрямую.
Много обсуждали и то равнодушие, с каким художник встретил гибель дочери – она, мол, сгорела у него на глазах, а он всё равно хочет дописать картину. Некоторые даже слали Ёсихидэ проклятия, говоря, что ему неведома отцовская любовь и он не что иное, как лютый зверь, принявший обличье человека. Настоятель храма в Ёгаве, в частности, не раз повторял: «Как бы ни был человек талантлив, а только всё равно его ждёт ад, если он не следует пяти конфуцианским добродетелям».
Прошло около месяца, и ширма с изображением мук ада была наконец завершена. Ёсихидэ сразу же доставил её во дворец и почтительно преподнёс нашему господину.
Присутствовал при том и настоятель. Стоило ему взглянуть на картину, как его потрясло изображение пламени, охватившего небо и землю. До того момента он смотрел на Ёсихидэ хмуро, но тут, поддавшись порыву, хлопнул себя по колену и воскликнул: «Это шедевр!» Я и поныне не могу забыть, как наш господин, услышав это, горько усмехнулся.
С тех пор никто уже не говорил о Ёсихидэ плохо – по крайней мере, во дворце. Быть может, оттого, что всякий, кто видел ширму, как бы ни был он настроен против художника, всем сердцем ощущал её величие и проживал в душе своей неизъяснимые страдания, выпадающие на долю грешника в огненном аду.
Сам же Ёсихидэ к тому времени покинул наш мир. На следующую ночь после того, как была закончена картина на ширме, он повесился, перекинув верёвку через балку в собственной мастерской. Видно, потеряв единственную дочь, он не мог дальше жить в покое. Могила Ёсихидэ находится в развалинах его дома. Она отмечена небольшим надгробным камнем, который точит ветер и омывают дожди; теперь, через несколько десятков лет, он совсем оброс мхом – и не разберёшь, кто похоронен на этом месте.
Рассказ о том, как отвалилась голова
Начало
«Мне отрубили голову!» – с этой мыслью Хэ Сяо-эр бросил саблю и отчаянно вцепился в шею лошади. Или, быть может, сначала вцепился, а потом пришла мысль. Как бы то ни было, что-то с тупым звуком ударило его, и он припал к лошади. Та, кажется, тоже была ранена. Как только Сяо-эр повалился на переднюю луку седла, животное вдруг пронзительно заржало, обратив морду к небу, рванулось с места и, прорвавшись сквозь беспорядочную схватку, поскакало прочь по полю гаоляна, простиравшегося насколько хватало глаз. Позади раздалось два-три выстрела, но их Сяо-эр слышал, как во сне.
Высокие, выше человеческого роста стебли гаоляна со всех сторон хлестали Сяо-эра по военной форме, взлохмачивали волосы, размазывали стекающую по шее тёмную кровь. Он ничего не осознавал. В мозгу с мучительной ясностью отпечаталось одно: он убит. Убит. Убит. Повторяя это про себя, он вновь и вновь машинально вонзал каблуки во взмокшие бока лошади.
Всего десять минут назад Хэ Сяо-эр в составе группы кавалеристов направлялся на разведку к близлежащей деревушке, расположенной через реку от лагеря. Там, в поле желтеющего гаоляна, они неожиданно наткнулись на отряд японской кавалерии. Всё произошло так внезапно, что ни одна из сторон не успела сделать ни выстрела. По крайней мере, они с товарищами, увидев фуражки с красными околышами и красные лампасы на военной форме, разом выхватили сабли и развернули лошадей. Конечно, о собственной смерти в тот момент никто не думал. В голове было одно: перед ними враг – и врага надо убить. Оскалившись по-собачьи, они яростно пустили коней вперёд, в атаку. Японцами явно владело то же чувство. Мгновение спустя они – с такими же, будто в зеркале, оскалами – уже были вокруг Сяо-эра и его товарищей. Повсюду, разрезая воздух, засвистели клинки.
Что было дальше, Сяо-эр не знал, он утратил чувство времени. До странности ясно помнилось только, как высокие стебли гаоляна гнулись, словно в бурю, а над качающимися колосьями яркой медью сияло солнце. Сколько длилась схватка, что творилось вокруг и в какой последовательности – неизвестно. Сяо-эр отчаянно размахивал саблей и, как безумный, кричал что-то невнятное. В какой-то момент клинок вроде бы окрасился алым, но рука, державшая его, ничего не ощутила. Постепенно рукоять сабли стала скользкой и липкой от пота, во рту пересохло. Вдруг прямо перед лошадью возник японский кавалерист: выпученные глаза вылезали из орбит, лицо багровое, рот разинут в крике. Сквозь прореху в фуражке с красным околышем виднелся короткий ёжик волос на макушке. Сяо-эр мгновенно взмахнул саблей и изо всех сил ударил сверху вниз. Но клинок коснулся не фуражки и не бритой башки под ней, а стали чужого клинка, поднятого навстречу. Звон металла с ужасающей ясностью прозвучал в шуме схватки, и в ноздри ударил холодный запах полированной стали. Одновременно широкое лезвие, блеснув на солнце, описало большой круг над головой, – и Cяо-эр не успел ничего понять, как в основание шеи с тупым звуком вошло что-то неимоверно холодное.
–
Лошадь скакала во весь опор, неся стонущего от боли Cяо-эра по густым зарослям гаоляна, которые всё не кончались и не кончались. Конское ржание и свист клинков давно затихли вдали. Пейзажи Ляодуна в лучах осеннего солнца ничем не отличались от японских.
Итак, Сяо-эр, раскачиваясь в седле, стонал от боли. Не только от физической боли; нет, природа сдавленных, сквозь зубы, стонов была сложнее. Cильнее, чем рана, болела душа – в ней бурлили самые разные чувства. В первую очередь – страх смерти.
Помимо страха, была тоска – невероятно жалко было расставаться с жизнью. И ещё ненависть – ко всем людям и обстоятельствам, из-за которых Сяо-эру приходилось умирать. Злость на себя – за то, что не сумел выжить. И ещё, и ещё… Одно тянуло за собой другое, и конца этой пытке не было. Обуреваемый мучительными мыслями, он то кричал: «Умираю! Умираю!», – то звал отца и мать, то проклинал японского кавалериста, хотя до того ослаб, что вместо слов с губ срывалось лишь хриплое бессмысленное рычание.
«Я самый несчастный человек на свете! Совсем молодым мне пришлось пойти на войну, и вот меня убили – ни за грош, будто собаку. За это я ненавижу: во‑первых, японца, который меня зарубил, во‑вторых, командира, который отправил нас в разведку. Ненавижу Японию и Китай. И ещё много чего ненавижу! Все, кто хоть чуть-чуть повинен в том, что я стал солдатом, – все, все они мне враги! Из-за них я сейчас покидаю мир, где мне ещё столько хотелось сделать. Ах, каким же я был дураком, что позволил так с собой обойтись!» – вот что значили стоны Хэ Сяо-эра, который, цепляясь за шею лошади, мчался дальше и дальше по полям гаоляна. Иногда, испуганные бешеной скачкой, из-под копыт торопливо разлетались стайки перепелов, на что лошадь не обращала ни малейшего внимания. Роняя с морды пену, она продолжала мчаться галопом, не чуя, что всадник порой едва удерживается в седле.
Не вмешайся судьба, Cяо-эр мчался бы и дальше, горько жалуясь небесам на своё несчастье, пока отливающее медью солнце не скрылось бы на западе. Однако равнина постепенно превратилась в отлогий склон, спускавшийся к узкой мутной речушке среди гаоляна, и там, где речка наконец стала видна, судьба всё-таки вмешалась – приняв облик пары раскидистых ивовых деревьев, чьи нависшие над землёй ветви уже начали ронять листву. Эти густые ветви, когда лошадь устремилась сквозь ивы, подхватили Cяо-эра и сбросили головой вниз в мягкую грязь у самой кромки воды.
Он увидел на небе ярко-жёлтый огненный шар, который сознание связало с пламенем, трещавшим в большой печи на кухне, когда он был ребёнком. «А, огонь!» – подумал он – и через мгновение лишился чувств.
Середина
Действительно ли Сяо-эр, упав с лошади, потерял сознание? Да, боль от раны в какой-то момент почти прошла. Но он осознавал, что лежит на пустынном речном берегу, весь в грязи и крови, и смотрит в небесную высь, которую ласкают листья ивы. Небо выглядело выше и ярче, чем когда-либо, словно он заглянул в большую бутыль синего стекла, перевёрнутую вверх дном. А на дне бутыли, будто пена, появлялись облачка – и таяли вновь, словно их разгоняли колыхавшиеся листья.
Значит, он был в сознании? Но между его глазами и куполом неба возникали и исчезали, как тени, самые разнообразные картины. Сперва он увидел запачканную юбку матери. Он много раз цеплялся за неё ребёнком – и когда радовался, и когда печалился. Сейчас, увы, юбка исчезла, прежде чем он успел протянуть к ней руку. До того, как растаять совсем, она истончилась, превратившись в кисею, и сквозь неё проступили облака – как бывает, когда смотришь через слюдяную пластинку.
Потом над Сяо-эром проплыло обширное поле кунжута, совсем как то, что за его родным домом – поле в разгар знойного лета, покрытое грустно поникшими в ожидании заката цветами. Сяо-эр поискал глазами, не стоит ли в кунжуте он сам вместе с братьями. Нет, в поле не было ни души – лишь переплетавшиеся тусклые цветы и листья, залитые бледными лучами солнца. Поле проплыло над ним по диагонали и тоже исчезло, будто его дёрнули вверх за верёвочку.
Вслед за этим в небе появилось что-то непонятное. Присмотревшись, Сяо-Эр разглядел большой фонарь в виде дракона, какие носят по улицам на праздник фонарей – длиной около десяти метров, на бамбуковом каркасе, обтянутом ярко разрисованной зелёным и красным бумагой. Дракон был точь-в-точь такой, как обычно рисуют на картинах. Подсвеченный изнутри, он отчётливо выделялся на фоне синего неба. Удивительно было, что бумажный дракон казался совсем живым и словно бы сам шевелил длинными усами из стороны в сторону… Пока Сяо-эр размышлял об этом, дракон уплыл в сторону и исчез вовсе.
Затем в небе показалась нежная женская ступня – бинтованная, как полагается, сантиметров десять длиной. Изящно выгнутые пальчики заканчивались бледными ноготками, мягко выделявшимися на фоне плоти. С воспоминаниями о том, когда он в последний раз видел такую ножку, на Сяо-эра нахлынула печаль, смутная, будто ощущаемый сквозь сон укус блохи. Если бы он только мог дотронуться до ножки вновь… Напрасные мечты! Сотни ли отделяли его сейчас от тех мест, где он её видел. Сяо-эр ещё продолжал думать о женской ножке, но она стала прозрачной и растворилась в облаках.
Когда она пропала из вида, Хэ Сяо-эр ощутил небывалое одиночество, какого никогда не испытывал раньше. Над его головой безмолвно нависло огромное синее небо. Под ним, гонимые насылаемыми свыше ветрами, вынуждены влачить своё жалкое существование люди, хотят они того или нет. До чего же одинок человек! И как же удивительно, подумал Сяо-эр, что он не осознавал этого прежде. У него вырвался глубокий вздох.
Тут между ним и куполом неба явился отряд японской кавалерии в фуражках с красными околышами, который мчался вперёд во весь опор, – быстрее, чем любое из предыдущих видений. Всадники появились и стремительно унеслись прочь. А ведь каждый из этих кавалеристов был, пожалуй, так же одинок, как он сам. Не будь они видением, с ними можно было бы поговорить, ободрить друг друга и хоть ненадолго забыть об одиночестве.
То и дело подступали слёзы. Глядя сквозь их пелену на свою жизнь, Сяо-эр видел, какой невыразимо уродливой она была до сих пор. Ему хотелось попросить у всех прощения – и одновременно всех простить.
– Если бы мне удалось спастись, я бы сделал всё, чтобы искупить прошлое! – в слезах шептал он про себя.
Однако бесконечно синее, бесконечно глубокое небо будто не слышало, сантиметр за сантиметром, ладонь за ладонью опускаясь ему на грудь. Слабо мерцающие точки в бескрайней синей глади – наверное, звёзды, различимые даже днём?.. Видения больше не скользили у него перед глазами. Хэ Сяо-эр с трудом вздохнул ещё раз, губы его задрожали, и наконец он медленно закрыл глаза.
Конец
Стояло весеннее утро. Прошёл год после заключения мира между Японией и Китаем. В одном из кабинетов японского посольства в Пекине военный атташе майор Кимура и инженер по имени Ямакава, присланный из Японии с инспекцией от министерства сельского хозяйства и торговли, неспешно беседовали за чашкой кофе и курили сигары, на время отвлекшись от напряжённой работы. Хотя уже началась весна, в большом камине горели дрова, поэтому в комнате было тепло, даже жарко, так что выступала испарина. В аромате сливы-мэйхуа, росшей в горшке на столе, сквозило что-то очень китайское.
Некоторое время разговор шёл о вдовствующей императрице Цы Си, затем коснулся воспоминаний о японо-китайской войне, и майор Кимура, вдруг поднявшись с места, достал из шкафа в углу номер «Шэньчжоу жибао». Развернув его перед Ямакавой, он указал пальцем на заметку, взглядом предложив с ней ознакомиться. Это было так неожиданно, что инженер вздрогнул. Впрочем, он знал своего собеседника как человека весьма интересного, совсем не похожего на типичного солдафона. Предвкушая какую-нибудь необычную историю о войне, он опустил взгляд на газетный лист, где по-китайски, одними лишь угловатыми иероглифами, что придавало заметке внушительность, было напечатано следующее.
«Хэ Сяо-эр, владелец парикмахерской, в прошлом участник войны с Японией, получивший многочисленные награды за проявленную на поле боя храбрость, после триумфального возвращения домой не отличался примерным поведением, чрезмерно пристрастившись к алкоголю и женщинам. …N-го числа он поссорился в баре с приятелем, что привело к потасовке, в результате которой Хэ Сяо-эр скончался на месте из-за тяжёлой травмы шеи. По удивительному стечению обстоятельств, она не была получена в драке – открылось старое боевое ранение. Как утверждают очевидцы, во время конфликта пострадавший упал на стол и вместе с ним рухнул на пол, в результате чего голова внезапно отделилась от тела, оставшись висеть на единственном лоскуте кожи, а из раны хлынула кровь. Власти сомневаются в этой версии, и в настоящее время в отношении второго участника драки проводится расследование. Однако мы знаем, что в «Рассказах о необычайном»[28] говорится, как у некоего человека из Чжучэна отвалилась голова. Можем ли мы быть уверены, что подобного не случилось с Хэ Сяо-эром?»
Дочитав, Ямакава с изумлением обернулся к майору Кимуре.
– Что за чертовщина?
Тот медленно выдохнул сигарный дым и расплылся в широкой улыбке.
– Любопытно, не правда ли? Такое может произойти только в Китае.
– Да, нигде больше это представить невозможно. – Ямакава, усмехнувшись, стряхнул в пепельницу столбик пепла с кончика сигары.
– И что ещё интереснее… – Майор, посерьёзнев, сделал паузу. – Я знал этого Хэ Сяо-эра.
– Знали? Вы меня удивляете. Неужели атташе посольства собирается повторять небылицы за газетчиками?
– К чему мне это? Во время войны я был ранен в бою у деревни Х., а Хэ Сяо-эра взяли в плен и тоже привезли в наш полевой госпиталь. Я порой с ним разговаривал, чтобы попрактиковаться в китайском. Он был ранен в шею, так что девять к одному – это тот же самый человек. Они выехали на разведку, столкнулись с нашими кавалеристами, и его полоснули по горлу.
– Да, интересное совпадение! Но в газете написано, что он вёл разгульную жизнь. Быть может, ему было лучше погибнуть в бою.
– Когда я его знал, он был честным и добрым человеком, мало кто среди пленных отличался такой покладистостью. Все его любили, персонал госпиталя особенно о нём заботился. Он рассказывал о себе много интересного. Я, например, до сих пор помню, как он описывал, что пережил, когда, раненый в шею, упал с лошади и лежал на земле. Он очутился в грязи на берегу какой-то речки и там, глядя в небо над ивами, ясно видел то юбку матери, то женскую ножку, то цветущее поле кунжута. – Майор Кимура выбросил окурок сигары, поднёс к губам чашку кофе и, кинув взгляд на деревце сливы на столе, сказал, будто сам себе: – Говорил, что, увидев всё это, понял, какой недостойной прежде была его жизнь.
– А не успела война закончиться, как он снова пустился во все тяжкие! То-то и оно – людям верить нельзя. – Ямакава откинул голову на спинку кресла, вытянул ноги и с насмешливым видом выпустил в потолок сигарный дым.
– Вы хотите сказать, что он только притворялся паинькой?
– Именно.
– Не думаю. Полагаю, во времена нашего знакомства он был совершенно искренен. Наверное, и теперь, когда у него – как сказано в газете – отвалилась голова, он почувствовал то же самое. По-моему, пьяный, в пылу ссоры он грохнулся на стол. Старая рана открылась, и голова с длинной косичкой покатилась по полу. И тут наверняка у него перед глазами вновь промелькнули и материнская юбка, и женская ножка, и кунжутное поле в цвету. Может, и синее небо пригрезилось, хотя на самом деле наверху был потолок. И, конечно, он опять почувствовал, что жизнь его никуда не годится. Только на сей раз ему не успели помочь. Тогда, на войне, его выходили потому, что наши санитары обнаружили его лежащим без сознания. А тут рядом был только другой буян, который, воспользовавшись моментом, продолжил его бить и пинать. Так что бедняга, пожалев о своей жизни, с этим сожалением и умер.
Ямакава, улыбнувшись, пожал плечами.
– Какой вы, однако, фантазёр! Но почему же он, спасшись в первый раз, всё-таки ударился в загул?
– Именно потому, что людям верить нельзя – только не в том смысле, в котором говорили вы. – Майор Кимура закурил новую сигару и, просветлев лицом, торжествующе улыбнулся. – В первую очередь, верить нельзя себе. Только на того, кто это твёрдо усвоил, можно отчасти полагаться. Иначе рано или поздно случается то же, что с Хэ Cяо-эром, – итогом благих намерений становится отвалившаяся голова. Вот чему нас учат китайские газеты.
Смерть христианина
Даже три сотни лет, проведённые в удовольствиях, – лишь мираж в сравнении с будущим бесконечным блаженством.
Гия де Пекадор, японский перевод
Всякий, кто ступил на путь добродетели, познает сладость, сокрытую в божественном учении.
Imitatione Christi, японский перевод
В стародавние времена в японском городе Нагасаки при эклезии[29] под названием «Санта-Лючия» жил юноша-японец по имени Лоренцо. Говорили, что его, упавшего в голодный обморок, Рождественской ночью нашли прихожане храма, а местный священник, сжалившись, дал ему приют. Когда юношу спрашивали о происхождении, он с беззаботной улыбкой отвечал, что родом он из парайсо[30], а отец его – дэусу[31]; ни разу никому не сказал он правды. Впрочем, люди говорили, что родители его не какие-нибудь язычники: и сапфировые чётки на запястье Лоренцо были тому подтверждением, – поэтому и святой отец, и многочисленные братья по вере окружили юношу заботой. Твёрдостью веры он не уступал даже взрослым, чем приводил в восторг местных старейшин. Все вокруг считали Лоренцо ангелом на земле, и хоть и не знали ничего о его семье, полюбили всею душой.
Кроме того, черты лица у Лоренцо были словно у драгоценной скульптуры, а голос по-девичьи чистый и нежный, что лишь добавляло ему очарования. Один монах по имени Симеон и вовсе относился к Лоренцо как к младшему брату и повсюду сопровождал его, крепко держа за руку. Этот Симеон, тоже японец, происходил из семьи самураев, состоявших когда-то на службе у даймё, поэтому, отличаясь высоким ростом и физической силой, не раз приходил на выручку священнику, в которого язычники бросали камни и осколки черепицы. Рядом с Лоренцо он походил на горного орла, оберегающего голубку, или на ливанский кедр, обвитый цветущей виноградной лозой.
Быстро пролетело три года, и пришло время Лоренцо совершить обряд совершеннолетия, однако по городу поползли слухи, будто бы он вступил в тайную связь с дочерью торговца зонтиками и плетёными шляпами, который жил недалеко от Санта-Лючии. Старик тоже верил в Господа и частенько приводил дочь в эклезию. Однако девушка и во время молитвы не сводила глаз с Лоренцо, державшего на службах кадило. В церковь она всегда являлась с изысканной причёской и непрестанно поглядывала в сторону прекрасного юноши. Разумеется, от других прихожан это не укрылось. Одни говорили, что видели, как она легонько наступила ему на ногу, проходя мимо. Другие утверждали, что заметили, как парочка обменялась любовными записками.
Святой отец, очевидно, счёл своим долгом вмешаться. Однажды он подозвал к себе Лоренцо и, покусывая кончик седого уса, мягко сказал:
– До меня дошли слухи о тебе и дочери торговца зонтиками. Это лишь досужие сплетни, верно?
Лоренцо, опечаленно качая головой, со слезами на глазах ответил:
– Такого и в мыслях моих случиться не могло.
И святой отец, и другие старейшины поверили словам юноши, поскольку такой набожный молодой человек едва ли стал бы лгать.
Однако, хотя сомнения священника тогда рассеялись, среди прихожан Санта-Лючии продолжали ходить слухи. Симеон, любивший Лоренцо как брата, волновался о нём больше всех. Поначалу он относился к кривотолкам скептически, а потом не отваживался спросить у Лоренцо напрямую, но однажды во дворе церкви обнаружил любовное послание девушки к Лоренцо. Симеон пошёл к юноше в комнату и устроил тому допрос с пристрастием, прибегнув и к угрозам, и к запугиваниям. Лоренцо лишь краснел от смущения да твердил:
– Эта девушка, кажется, в меня влюблена, я видел её письма, но ни разу с нею даже не заговаривал.
Симеон, коль скоро дело дошло до городских сплетен, не отступал и пуще прежнего приставал с расспросами. В конце концов Лоренцо, наградив Симеона долгим скорбным взглядом, укоризненно произнёс:
– Неужели ты думаешь, что я бы тебе солгал?
С этими словами он вылетел из комнаты, как быстрокрылая ласточка. Симеон устыдился своих подозрений и уже собирался уйти, как вдруг Лоренцо вбежал в комнату, бросился ему на шею и сбивчиво прошептал:
– Я виноват. Пожалуйста, прости меня.
Затем, не дав Симеону ответить, оттолкнул его и, очевидно, чтобы скрыть свои слёзы, вновь опрометью бросился прочь. Что означали его слова: «Я виноват»? В чём: в тайной связи с девушкой или в том, что был резок с ним? Ответа Симеон не находил.
Ещё через неделю по городу поползли слухи, что дочь торговца зонтиками беременна. Причём она якобы сама призналась отцу, что носит дитя Лоренцо из эклезии Санта-Лючия. Старик пришёл в ярость и отправился прямиком к святому отцу, чтобы потребовать наказать Лоренцо. Оправдать юношу уже не было никакой возможности, и в тот же день собрание прихожан во главе со священником постановило отлучить Лоренцо от церкви. Затем его следовало изгнать из Санта-Лючии, лишив таким образом и средств к существованию, ведь, оставив грешника в церкви, они не смогут славить Господа. И те, кто так любил Лоренцо, решили его прогнать.
Тяжелее всех приходилось названому брату Лоренцо Симеону. Однако он скорее был разгневан тем, что Лоренцо его обманул, нежели огорчён его изгнанием. И вот, когда несчастный юноша плёлся к выходу, навстречу злым ветрам, Симеон подошёл к нему и что есть силы ударил кулаком по прекрасному лицу. По словам очевидцев, удар сбил Лоренцо с ног, однако тот поднялся и, возведя к небу полные слёз глаза, проговорил:
– Боже, прости раба твоего Симеона, ибо он не ведает, что творит.
Эти слова остудили гнев Симеона. Некоторое время он ещё стоял в дверях, тряся кулаками, а братья-христиане пытались его успокоить. Наконец он скрестил руки на груди и, хмурый, словно небо перед бурей, не отводя глаз, наблюдал, как Лоренцо покидает Санта-Лючию. Позже присутствовавшие при этом прихожане стали утверждать, что ровно в ту самую минуту в небе Нагасаки, как раз над головой бедного юноши, садилось солнце, и его хрупкая фигура будто плыла среди огненного зарева.
С тех пор Лоренцо влачил жалкое, нищенское существование, обретаясь в бедной лачуге на окраине города, – времена, когда он держал на службах кадило, канули в Лету. За то, что он когда-то был христианином, неверующие презирали его едва ли не больше, чем за принадлежность к отверженным. Бессердечные дети дразнили Лоренцо: стоило ему выйти на улицу, его забрасывали камнями и осколками черепицы и порой угрожали палками, а то и мечом. Говорили также, что он подхватил страшную лихорадку, которая свирепствовала тогда в Нагасаки, и семь дней и семь ночей пролежал на обочине дороги, корчась от боли. Лишь безмерная любовь и милость дэусу оберегала жизнь Лоренцо и ниспосылала ему пропитание: дикие плоды, рыбу или моллюсков – даже в те дни, когда никто не подавал ему милостыню деньгами или рисом. Говорили, что именно поэтому Лоренцо никогда не забывал в молитвах поблагодарить Господа за проведённые в Санта-Лючии годы, а сапфировые чётки на его запястье ничуть не поблекли. Более того, ночью, когда на город опускалась темнота и стихали шаги прохожих, юноша выбирался из своей лачуги и шёл к церкви Санта-Лючия, чтобы просить защиты у Господа Дзэсу Кирисуто.
Увы, к тому времени прихожане позабыли о бедном Лоренцо, и даже святой отец не испытывал к нему жалости. Изгоняя его из церкви, все были уверены в бесчестье Лоренцо и никак не ожидали, что он станет еженощно являться в Санта-Лючию и творить молитвы. Видимо, такой путь, тернистый и полный скорби, был предначертан юноше всевидящим дэусу.
Что касается дочери торговца зонтиками, то уже через месяц после отлучения Лоренцо она родила девочку. Её старик отец души не чаял в первой внучке: заботился о дочери и ребёнке, укачивал девочку на руках и даже, по словам некоторых людей, клал рядом с нею маленькую куколку. Впрочем, в его поступках не было ничего удивительного, а вот если кто и вёл себя странно, так это брат Симеон. С самого рождения девочки этот здоровяк, способный, казалось, одолеть в поединке даже дьявола, стал каждый день навещать дом торговца зонтиками. Он поднимал малышку своими огромными неловкими руками, вспоминал о хрупком и скромном Лоренцо, которого любил как младшего брата, и глаза его наполнялись слезами. Дочь торговца, очевидно, рассерженная тем, что Лоренцо ни разу не пришёл к ней после изгнания из Санта-Лючии, не особенно жаловала и Симеона.
Однако, как гласит поговорка, время человеку неподвластно. Незаметно пролетел целый год. В Нагасаки нежданно-негаданно нагрянула большая беда – страшный пожар, в котором сгорела половина города. Очевидцам, верно, никогда не забыть той жуткой ночи. Казалось, что сквозь гул пламени слышны трубы, призывающие горожан на Страшный суд. Дом торговца зонтиками, к несчастью, стоял с подветренной стороны, и огонь перекинулся на него мгновенно. Напуганные отец и дочь выскочили на улицу и только тогда хватились ребёнка. Спящая девочка осталась в своей кроватке в доме, охваченном пожаром. Старик от отчаяния стал топать ногами и сыпать проклятиями. Соседи с трудом удерживали его дочь, чтобы она не кинулась в горящий дом спасать ребёнка. Ветер всё крепчал, и теперь свирепые языки пламени почти доставали до звёзд в небесах. Людям же оставалось лишь успокаивать и утешать девушку, которая обезумела от горя и ужаса. Вдруг из толпы появился брат Симеон. Рослый и сильный, он тут же, не раздумывая, ринулся в огонь. Однако даже он вынужден был отступить перед ревущей стихией. Симеон ещё несколько раз пытался прорваться в дом, но выбегал обратно. Наконец он подошёл к торговцу зонтиками и его дочери, оцепеневшим от страха, и промолвил:
– Таков Промысел Божий. Смиритесь, ибо бесплодны все наши усилия.
В это мгновение рядом со стариком кто-то вскричал:
– Господи, помоги!
Симеон обернулся на знакомый голос – там стоял не кто иной, как Лоренцо. Отблески зарева плясали на его по-прежнему прекрасном, но измождённом лице, ветер трепал длинные чёрные волосы, ниспадавшие на плечи. Конечно, Симеон тут же узнал его, хотя вид Лоренцо имел самый что ни на есть жалкий. В дырявой нищенской рубахе стоял он перед толпой и смотрел на горящий дом. А дальше всё происходило стремительно. Налетел ветер, взметнув в небо столп искр, и Лоренцо бросился в огонь. Симеона прошиб холодный пот.
– Господи, помоги ему! – воскликнул он, неистово крестясь.
Ему вдруг вспомнилось, как Лоренцо, прекрасный и печальный, покидал Санта-Лючию и заходящее солнце озаряло его фигуру.
Христиане, ставшие свидетелями поступка Лоренцо, хоть и поразились его отваге, всё-таки не могли забыть его былого бесчестья. Ветер разносил над гудящей толпой ядовитые слова.
– Что ни говори, а отцовская любовь так или иначе себя явит, – сказал кто-то. – Лоренцо решил спасти своего единственного ребёнка, чтобы замолить грехи.
Торговец зонтиками тоже глядел на Лоренцо оторопело, а когда тот скрылся в огне, стал заламывать руки и выкрикивать что-то бессвязное. Его дочь, словно окончательно утратив разум, упала на колени и замерла, опустив лицо в ладони. С неба на неё сыпались искры, едкий дым застилал глаза, но она продолжала самозабвенно и беззвучно молиться. Вдруг толпа с гулом расступилась: среди языков пламени появился, будто сошедший с небес, Лоренцо с девочкой на руках. В эту секунду с оглушительным треском рухнула с крыши одна из балок, подняв в воздух столб дыма и огня. Лоренцо исчез, а на том месте, где он стоял, заплясало багровое марево.
От ужаса у всех потемнело в глазах, и даже Симеон и старик застыли на месте. Дочь торговца зонтиками с воплем вскочила на ноги, так что подол её взметнулся, обнажив ноги, а потом рухнула наземь, будто сражённая молнией. К себе она прижимала маленькую девочку – живую или мёртвую, неизвестно. О, словами не описать милость Господа нашего! Лоренцо сумел из последних сил бросить ребёнка к ногам матери. Девочка, к счастью, осталась целой и невредимой, а вот Лоренцо был погребён под рухнувшей балкой.
Дочь старика, распростёршись на земле, проливала над ребёнком слёзы счастья, а торговец зонтиками воздел руки к небу и стал славить мудрость Господню. Слова сами собой слетали с его губ. Симеон же ринулся в огненную гущу, желая лишь одного – спасти Лоренцо. И вновь старик вознёс в ночное небо молитвы, полные тревоги и надежды. Вторя ему, и дочь его, и остальные христиане принялись молить Бога:
– Господи, помоги нам!
И тогда Всевышний, непорочной Девы Марии дитя, понимающий все людские горести и печали, наконец внял их мольбам. Глядите! Симеон выходит из огня, а на руках у него – Лоренцо, он спасён, хоть и покрыт страшными ожогами.
Однако и на этом удивительные события не закончились. Почти бездыханного Лоренцо прихожане отнесли к воротам эклезии и положили с наветренной стороны. Дочь торговца зонтиками, всё ещё рыдая и прижимая к себе ребёнка, рухнула на колени перед священником, вышедшим из церкви, и вдруг начала исповедоваться.
– Моя дочь рождена не от господина Лоренцо, а от сына нашего соседа-язычника.
По её решительному тону и блеску заплаканных глаз всем стало ясно, что она говорит чистую правду. Столпившиеся вокруг христиане слушали её, затаив дыхание и совсем позабыв о бушевавшем рядом пожаре.
Утерев слёзы, девушка добавила:
– Я всегда любила господина Лоренцо, но он, непоколебимый в своей вере, отверг меня. Потому я и сказала, что ребёнок от него: хотела досадить ему за нанесённую мне обиду. Однако господин Лоренцо в великодушии своём не возненавидел меня за клевету, а вместо этого сегодня спас мою дочь из огня, несмотря на опасность. Я преклоняюсь перед его добротой и молюсь о нём как о втором пришествии Господа нашего. Вспоминая о содеянном мною зле, я готова хоть сейчас отдать своё тело на растерзание бесам.
Она снова залилась слезами. По толпе прокатились крики: «Мученик! Мученик!» Лоренцо, следуя заветам Господа нашего Дзэсу Кирисуто, проявил сострадание к грешнице и не убоялся даже нищеты. Ни святой отец, воспитывавший его как родного, ни Симеон, которого Лоренцо почитал как брата, не сумели разгадать его души. Как ещё его назвать, если не мучеником?
Сам Лоренцо, слушая исповедь девушки, лишь слабо кивал. У него обгорели и волосы, и кожа, он не мог ни говорить, ни двинуть рукой или ногой. Старик, глубоко опечаленный словами дочери, и Симеон сидели подле Лоренцо, желая хоть как-то облегчить его страдания, однако дыхание юноши слабело с каждой секундой, конец был близок. Только его глаза, глядящие в звёздное небо, сияли как прежде.
Святой отец, чья белоснежная борода развевалась на свирепом ночном ветру, выслушал исповедь от начала до конца, а затем встал перед воротами Санта-Лючии и торжественно произнёс:
– Блажен тот, кто раскаялся. И да не коснётся его карающая рука человеческая. Всем нам следует ещё усерднее восхвалять Господа и смиренно ждать Страшного суда. Лоренцо поступал так, как наставлял нас Господь, и являет собой редкий пример истинной добродетели. А ведь он ещё так молод…
Святой отец вдруг замолчал, неотрывно глядя на Лоренцо, который лежал у его ног, словно юношу осиял свет харайсо[32]. Сколько благоговения было во взгляде священника! Руки его дрожали, по щекам катились слёзы.
Смотри, Симеон! Смотри и ты, старый торговец! Смотрите все! У ворот Санта-Лючии, озарённый всполохами алых, точно кровь Спасителя, языков пламени, лежал прекрасный юноша, а из-под обгоревшей рубахи виднелись, словно две драгоценные яшмы, белые груди. Только теперь все поняли, отчего лицо его, сейчас покрытое ожогами, всегда выглядело таким нежным. Значит, Лоренцо – девушка! Лоренцо – девушка! Смотрите, христиане, стоящие спиной к пожару, словно стена! Лоренцо, отлучённый от церкви за нарушение целомудрия, – это девица с чарующим взглядом, такая же, как дочь торговца зонтиками.
Говорят, прихожан охватил благоговейный трепет, словно голос самого Господа раздался с небес, в которых не видно было ни одной звёздочки. И склонились головы, как колосья на ветру, и люди упали на колени вокруг Лоренцо. До них доносился только рёв пламени да чьи-то рыдания. Быть может, это плакала дочь торговца? Или Симеон, считавший Лоренцо младшим братом? И тогда святой отец простёр над Лоренцо руки и начал торжественно и печально читать молитву. Едва стих его голос, как девушка, которая звалась Лоренцо, увидела в глубине тёмной ночи сияние харайсо и с умиротворённой улыбкой на устах покинула бренный мир…
О ней больше ничего не известно. Впрочем, какое это имеет значение? Самое ценное в человеческой жизни – сиюминутные, неповторимые душевные порывы. Они подобны лучу ещё не взошедшей луны, который выхватывает из тьмы морскую волну, поднявшуюся над океаном страстей человеческих. Только жизнь, наполненная чувством до последней капли, прожита не зря. Так будет ли справедливо сказать, что, зная о последних мгновениях Лоренцо, мы знаем о её жизни всё?
Среди книг в моей библиотеке есть одна под названием «Legenda Aurea», изданная орденом иезуитов Нагасаки. В ней можно найти не только западноевропейскую «Золотую легенду». Помимо изречений и деяний заморских апостолов и святых в ней описано мужество и жертвенность японских христиан – по-видимому, книга должна была способствовать распространению Евангелия.
Издание состоит из двух томов, напечатанных на бумаге из Мино хираганой и скорописью. Знаки на страницах расплывчатые, поэтому их не всегда даже удаётся разобрать. На обложке первого тома латинскими буквами в горизонтальную строчку написано название книги, а под ним в две вертикальные строчки выгравировано по-японски: «1596 год от Р. X., 2-й год Кэйтё, первая декада третьего месяца». Слева и справа от даты изображены трубящие ангелы. Рисунки, несмотря на примитивную технику исполнения, не лишены привлекательности. Обложка второго тома ничем не отличается от первого, если не считать надписи: «Выгравировано в середине мая».
В двух томах около шестидесяти страниц. Первый состоит из восьми глав, второй – из десяти. Каждый из них начинается предисловием неизвестного автора и заканчивается оглавлением, написанным латинскими буквами. Предисловия не отличаются изящным слогом, а некоторые выражения кажутся буквальным переводом с какого-то европейского языка. Возможно, предисловия составлены европейцем – священником, чьё имя осталось неизвестным.
«Смерть христианина» основана на второй главе второго тома «Золотой легенды», которая, вероятно, представляет собой точное описание событий, случившихся в одном христианском храме города Нагасаки. Однако о большом пожаре, на фоне которого развернулся финал этой истории, нет упоминаний ни в одном источнике, начиная с «Рассказов о гавани Нагасаки», поэтому установить точную дату событий невозможно.
В рассказ «Смерть христианина», коль скоро он предназначен для широкой публикации, я осмелился внести кое-какие изменения. Буду счастлив, если мне удалось не слишком навредить простоте и изяществу подлинника.
Убийство в век просвещения
Ниже вы прочтёте предсмертное письмо врача, назовём его Китабатакэ Гиитиро, которое недавно дал мне человек, именуемый здесь виконтом Хондой. Думаю, называть настоящее имя доктора Китабатакэ бессмысленно, поскольку теперь его едва ли кто-то помнит. Я и сам узнал о нём, лишь когда сблизился с виконтом Хондой: он поведал мне множество занимательных историй о том, что происходило в первые годы Мэйдзи[33]. Что за человек был доктор, каковы были его характер и поступки – предсмертное письмо даст читателю представление о его личности. Я лишь добавлю несколько случайно услышанных фактов. Доктор Китабатакэ считался в своё время видным специалистом по внутренним болезням и в то же время слыл знатоком театрального искусства, выступавшим за радикальную реформу театра. Мне говорили, что он даже написал комедию в двух действиях, перенеся действие вольтеровского «Кандида» в Японию эпохи Токугава[34]. Видел я и фотографию Китабатакэ, сделанную в ателье Китанивы Цукубы. На ней был запечатлён человек атлетического телосложения, с бакенбардами на английский манер. Доктор Китабатакэ, по словам виконта Хонды, по физическим данным превосходил европейцев и с самого юношества привык добиваться успеха в любом деле. Характер его отразился даже в почерке: письмо написано размашистыми, крупными иероглифами в стиле китайского каллиграфа Чжэн Баньцяо.
Сознаюсь: публикуя письмо, я позволил себе некоторые вольности. Так, я называю Хонду виконтом, хотя в то время титулов ещё не существовало. Тем не менее осмелюсь утверждать, что дух письма сохранён в неприкосновенности.
«Ваша светлость виконт Хонда, госпожа виконтесса!
Перед уходом из жизни я хочу признаться вам в постыдном секрете, который уже три года храню в глубинах сердца, и рассказать о своём поступке, не имеющем никакого оправдания. Если у вас после прочтения этой исповеди проснётся чувство сострадания ко мне, уже предчувствующему скорую кончину, это станет для меня невиданной радостью. Однако я пойму вас и в том случае, если вы посчитаете меня безумцем, заслуживающим порицания даже после смерти. Моя история действительно весьма необычна и может навести вас на мысль о том, что я сумасшедший. Прошу, не думайте так. Пускай в последние месяцы меня мучила жестокая бессонница, я тем не менее сохранил ясность сознания и всё происходящее понимал вполне отчётливо. Заклинаю вас: памятуя о двадцати годах знакомства (не смею назвать нас друзьями), не допускайте сомнения в моём психическом здоровье! Иначе эта исповедь, в которой я хочу раскрыть перед вами свой позор, обернётся бесполезным клочком бумаги.
Господин виконт, виконтесса! Я достойный презрения человек, ибо совершил убийство в прошлом и замышлял такое же преступление в будущем. Причём во второй раз (что определённо вас удивит) я уже готовился совершить убийство человека, самого близкого для одного из вас. Здесь я снова предостерегу вас: я пишу это в полном сознании, и всё написанное – истинная правда. Прошу поверить мне и не считать моё предсмертное письмо, единственное напоминание о моей жизни, бредом умалишённого.
Жить мне осталось недолго, именно поэтому я так спешу рассказать о том, почему совершил убийство, как оно было совершено, и о странном состоянии, охватившем меня, когда всё было кончено. Сейчас, согрев дыханием застывшую тушь и дрожащей рукою положив перед собой лист бумаги, я застыл над ним, не в силах совладать с чувствами. Проследить цепочку событий и изложить их на бумаге – значит пережить всё заново. Снова я задумываю убийство, снова совершаю его, снова меня терзают страдания последнего года. Смогу ли я это выдержать? Я вновь обращаюсь к Христу, от которого много лет назад отвернулся. Услышь меня, Господи! Ниспошли мне силы…
Ещё в юности я влюбился в свою кузину Акико, носившую в девичестве фамилию Канродзи, ныне супругу виконта Хонды (прошу меня простить великодушно за то, что говорю о вас, виконтесса, в третьем лице). Надо ли описывать счастливые часы, которые мы провели вместе с Акико? Думаю, не стоит вас утомлять – ведь тогда вы не дочитаете письмо до конца. Расскажу лишь об одном светлом воспоминании, которое навеки отпечаталось в моём сердце. Мне исполнилось шестнадцать, Акико не было ещё и десяти. Одним прекрасным майским днём мы играли под цветущими глициниями во дворе её дома. Акико спросила, как долго я могу стоять на одной ноге. Я ответил, что не сумею этого вовсе. Тогда Акико подняла ногу, ухватила её за носок одной рукой и, грациозно удерживая равновесие, подняла вверх другую руку. Она стояла так долго-долго. Вверху покачивались лиловые глицинии, сквозь них пробивались лучи весеннего солнца, а внизу прекрасным изваянием замерла Акико. Эта картина до сих пор стоит у меня перед глазами. Возвращаясь в прошлое, я с удивлением обнаруживаю, что уже тогда, в тот день, глядя на Акико под лиловыми глициниями, я любил её всем сердцем. Любовь захватывала меня всё сильнее, занимала все мои мысли, и я почти забросил учёбу. Но я так и не смог открыться. Несколько лет я то погружался во тьму, то ловил на себе яркий свет, то плакал от неизбывного горя, то смеялся от нескончаемой радости. А когда мне исполнился двадцать один год, отец вдруг сообщил, что отправляет меня в далёкий Лондон изучать медицину – ею занимались все мужчины в нашей семье. Прощаясь, я чуть не признался Акико в любви, однако я был воспитан в строгих традициях конфуцианства, не привык открыто выражать свои чувства и боялся наказания за нарушение приличий, поэтому скрепя сердце отправился в английскую столицу, мучаясь болью от разлуки с любимой.
За три года я, гуляя по Гайд-парку, не раз вспоминал Акико под лиловыми глициниями. Разумеется, шагая по какой-нибудь улице Пэлл-Мэлл, я умирал от одиночества. Страдания мне облегчали только яркие мечты о будущем, о нашей с Акико совместной жизни. А возвратившись на родину, я узнал, что Акико вышла замуж за Мицумуру Кёхэя, директора банка. Я сначала хотел покончить с жизнью, но по малодушию да ещё из-за христианской веры, которую принял в Англии, не смог. Ах, знали бы вы, какое горе я тогда испытывал! Потом я решил снова уехать в Лондон, чем разгневал отца. А я чувствовал лишь одно: Япония без Акико для меня совершенно чужая. „Чем предаваться отчаянию на отвергшей меня родине, лучше уж, прихватив томик „Паломничества Чайльд-Гарольда“, уехать в дальние края, колесить самому по свету и лечь в могилу где-нибудь на чужбине“, – думал я. Однако уехать в Англию мне не дали. Я начал принимать в отцовской больнице многочисленных пациентов – меня предпочитали другим врачам, поскольку я только что окончил учёбу за границей, – и день за днём с утра до вечера не выходил из своего кабинета.
Вот тогда я и обратился к Богу, моля его исцелить мне сердце от несчастной любви. В то время я дружил с английским миссионером Генри Таунсендом. Он прочёл и объяснил мне некоторые главы из Библии и способствовал тому, чтобы после долгих лет мучений моя любовь к Акико постепенно переросла в тёплое, но спокойное братское чувство. Помню, как мы говорили с Таунсендом о Боге, о любви божественной и человеческой. Споры заканчивались далеко за полночь, и мне частенько приходилось одному брести домой по безлюдным кварталам Цукидзи. Наверное, такая сентиментальность вызовет у вас снисходительную улыбку, однако, шагая по ночным улицам и глядя на полумесяц, я беззвучно молил Бога ниспослать счастье моей кузине Акико… Много раз, не в силах сдержать подступившие чувства, я заливался горькими слезами.
Впрочем, я не имел ни мужества, ни сил, чтобы выяснить, чем вызваны перемены в моём сердце: примирился ли я с судьбой или есть иные причины. Тем не менее я был убеждён, что новое чувство братской любви излечило моё израненное сердце. Первое время после возвращения я старался избегать Акико и её супруга, боялся даже случайно услышать их имена, а потом, наоборот, стал искать с ними встречи. Как же наивен я был, полагая, что моим терзаниям придёт конец и я обрету покой, когда своими глазами увижу их семейное счастье.
Однако эта уверенность и свела меня наконец с Мицумурой Кёхэем, супругом Акико. Мы повстречались третьего августа в одиннадцатый год Мэйдзи во время большого фейерверка у моста Рёгоку; нас познакомил мой товарищ, и мы провели весь вечер в ресторане „Манбати“ в компании друг друга и нескольких гейш, смеялись, пили, веселились… Веселился ли я? Нет, грусть вновь завладела моей душой. В дневнике я написал: „Как вспомню, что Акико замужем за развратником Мицумурой, не могу совладать с гневом и печалью. Господь научил меня видеть Акико сестрой, но отчего же он доверил мою сестру такому чудовищу? Нет, я не стану больше терпеть выходки жестокого и лживого бога. Как могу я возносить молитвы и славить имя Господне, когда сестра под властью отвратительного извращенца! Отныне я не полагаюсь на божью милость, я своими руками освобожу Акико от сластолюбивого беса“.
Выводя эти строки, я вновь вижу перед собой события того вечер, будь он проклят! Снова лёгкий туман над водой, сотни красных фонариков и нескончаемые цепочки разукрашенных прогулочных лодок. Вовек не забыть мне огни фейерверка, на мгновение заливавшие небо всполохами и тут же гаснувшие; не забыть пьяного мерзкого Мицумуру, горланящего пошлые песенки, от которых хотелось где-нибудь спрятаться, заткнув уши; этого подлеца Мицумуру, развалившегося на циновках и обнимающего одной рукой пожилую многоопытную гейшу, а другой – совсем юную девочку, нежный и чистый цветок… Господь всемогущий! Помню я и три герба с переплетающимися ростками мёга на его тонком чёрном хаори. Именно тогда, любуясь фейерверком из ресторана „Манбати“, я понял, что должен его убить. Нет, меня не просто одолела ревность: я был движим исключительно праведным гневом, желал восстановить справедливость и наказать распутство.
С тех пор я начал следить за Мицумурой. Следовало убедиться, вправду ли он такой негодяй и бесстыдник, каким показался мне в тот вечер. По счастью, мне помогли знакомые газетчики. Они сообщили такие жуткие подробности о Мицумуре, что мне трудно было поверить. Как раз примерно тогда же мой товарищ Нарусима Рёхоку рассказал, как Мицумура соблазнил в весёлом квартале Гион в Киото несовершеннолетнюю ученицу гейши, и в итоге девушка погибла. Мало того, со своей женой, кроткой и нежной Акико, мерзавец обращался как с прислугой. Язва, воплощённая в человеке, – вот как следовало бы его называть! И тогда я заключил, что само его существование разлагает нравственность и вредит обществу; его исчезновение старикам принесёт удовлетворение, а молодым – успокоение. Так, постепенно моё решение стало складываться в конкретный план убийства.
Меня, однако, ещё мучили сомнения, стоит ли исполнять свой план. К счастью или на беду, в это непростое время судьба свела меня с юным виконтом Хондой. Однажды вечером, в чайном домике „Касивая“, что в квартале Хокудзё, я услышал от Хонды печальную историю его любви. Оказалось, что они с Акико были уже обручены, когда Мицумура с помощью денег добился отмены помолвки. Тогда я разъярился ещё больше. Меня и сейчас трясёт от гнева при воспоминании о кознях Мицумуры, которые описал мне виконт Хонда в тот вечер в комнате ресторана с опущенными бамбуковыми шторами, при тусклом свете единственной лампы. Помню и то, какая печаль меня охватила, когда я, возвращаясь на рикше домой, вдруг осознал: Хонда и Акико были обручены. Позволю себе вновь обратиться к своему дневнику. „После сегодняшней встречи с виконтом Хондой я окончательно решился в ближайшие же дни убить Мицумуру. Из рассказа виконта я понял, что они с Акико не только были обручены, но действительно любят друг друга. (Вот почему виконт избегает женитьбы!) Стало быть, если я убью Мицумуру, виконт и Акико смогут воссоединиться. Кроме того, сами Небеса оказывают мне поддержку: Акико так и не родила Мицумуре ребёнка. Я невольно начинаю улыбаться при мысли, что, уничтожив злодея, помогу моим дорогим виконту и Акико начать вместе новую счастливую жизнь“. Так написал я в дневнике.
Вскоре я приступил к исполнению своего плана. Тщательно всё обдумав, я наконец выбрал место для убийства. Нашёл я и средство, которое позволило мне без труда осуществить задуманное. Полагаю, в письме я могу опустить ненужные подробности. Вы, верно, помните вечер двенадцатого июня двенадцатого года Мэйдзи, когда его высочество внук германского императора посетил театр „Синтомидза“? Возможно, помните вы и то, что Мицумура, возвращаясь из театра в свою резиденцию, неожиданно скончался в собственной карете. Я лишь добавлю, что тем вечером некий доктор средних лет заметил у Мицумуры нездоровый цвет лица и посоветовал ему принять пилюлю… Ах, только представьте себе состояние этого доктора! Под кроваво-красными фонарями стоял он у ворот театра „Синтомидза“, провожая глазами карету Мицумуры, уезжающую прочь под проливным дождём. В его сердце бурлила вчерашняя ненависть и сегодняшняя радость. С его уст срывался то горестный стон, то хриплый смех. Он позабыл, где находится, потерял счёт времени. Когда же этот доктор, смеясь и плача, словно сумасшедший, возвращался домой по грязным улицам, то повторял шёпотом одно драгоценное имя: Акико…
В ту ночь я не сомкнул глаз, меряя шагами свой кабинет. Что я чувствовал: радость или печаль? Я и сам не мог разобраться. Какое-то острое, сильное чувство охватило меня, не давая успокоиться. На столе стояла бутылка шампанского. Рядом – букет роз в вазе. И там же лежала коробочка с пилюлями. Словно я задумал пировать с дьяволом и ангелами…
Никогда в жизни не был я так счастлив, как в последующие месяцы. Врач из полиции, как я и предполагал, заключил, что смерть произошла от кровоизлияния в мозг, и не нашёл ничего подозрительного; Мицумуру вскоре похоронили, и теперь черви пожирали его в непроглядной тьме. Я перестал опасаться обвинений в убийстве. Потом до меня дошли вести, что Акико после смерти мужа словно ожила. С улыбкой на губах я принимал пациентов, а в свободное время с виконтом Хондой ходил в театр „Синтомидза“, – мною владело странное желание снова и снова смотреть на огни сцены и красную обивку кресел, лицезреть поле боя, на котором я одержал столь весомую победу.
Однако радость моя длилась недолго. Через несколько месяцев эйфории я стал поддаваться искушению, омрачившему всю мою жизнь. Отчаянная борьба с ним подталкивала меня к краю… Увы, мне не хватает духу, чтобы рассказать вам об этой битве. Даже сейчас, выводя эти строки, я вынужден сражаться со змеем-искусителем. Если вы желаете представить мои страдания, не сочтите за труд просмотреть краткие выдержки из моего дневника.
„…октября. Поскольку у Акико и Мицумуры не было детей, она покидает его дом. В последний раз мы виделись шесть лет назад. Я решил навестить её вместе с виконтом Хондой. Вернувшись из Англии, я избегал встречи с Акико: вначале боялся самого себя, потом думал, что ей будет тяжело меня видеть, – так продолжалось до недавнего времени. Сияют ли глаза Акико так же, как шесть лет назад?
…октября. Сегодня зашёл за виконтом Хондой, чтобы вместе нанести визит Акико. Неприятно удивился, узнав, что он уже несколько раз с нею встречался без меня. Почему он меня сторонится? Мне стало не по себе, и я поспешно ушёл из дома виконта, якобы из-за срочного вызова к больному. После моего ухода Хонда, вероятно, поехал к Акико один.
…ноября. Вместе с виконтом нанёс визит Акико. Красота Акико поблекла, однако, глядя на неё, я всё ещё без труда могу представить девочку, стоявшую под лиловыми глициниями. Ах, наконец я её увидел! Но что за тоска меня вдруг охватила? Не зная причины, страдаю лишь сильнее.
…декабря. Виконт, думаю, намерен жениться на Акико. Цель, ради которой я убил мужа Акико, вскоре будет достигнута. И всё же… И всё же меня не покидает странное болезненное чувство, будто я вновь теряю свою Акико.
…марта. До меня дошли слухи, что свадьба виконта и Акико ожидается в конце года. Молюсь, чтобы она состоялась как можно скорее. Иначе ощущение мучительной разлуки никогда меня не оставит.
12 июня. Был в театре „Синтомидза”. Глядя на сцену и вспоминая, как ровно год назад справедливая кара настигла мою жертву, не переставал улыбаться. Однако на пути домой я вдруг подумал о мотивах того убийства и был поражён настолько, что забыл, куда шёл. Ради кого я всё-таки убил Мицумуру? Ради виконта Хонды? Ради Акико? Или ради себя самого? Что мне на это ответить?
…июля. Сегодня вечером виконт, Акико и я ездили смотреть, как по реке Сумида пускают фонарики. Отблески света в карете делали глаза Акико ещё прекраснее, и я даже позабыл о сидящем рядом виконте. Однако написать я хотел не об этом. Когда виконт пожаловался на боль в желудке, я опустил руку в карман, вынул коробочку с пилюлями и замер от изумления. Те самые пилюли. Как они попали в мой карман? По странному совпадению? Хотел бы я, чтобы это оказалось случайностью. Но, боюсь, случай тут ни при чём.
…августа. Я пригласил виконта и Акико на ужин. Весь вечер вспоминал о пилюлях, лежащих в кармане. Похоже, в глубине моей души поселилось непостижимое для меня самого чудовище.
…ноября. Виконт и Акико наконец сыграли свадьбу. Я же досадую на самого себя. Так сбежавший с поля боя солдат ругает себя за трусость.
…декабря. Сегодня ходил осмотреть виконта. Рядом стояла Акико. Сказала, что ночью у него был сильный жар. Я успокоил Акико – у виконта обычная простуда – и поторопился домой, чтобы приготовить для него лекарство. В течение злосчастных двух часов меня с неодолимой силой манили „те самые пилюли“.
…декабря. Ночью видел кошмарный сон, будто я убил виконта. Весь день грудь словно в тисках.
…февраля. О, я наконец понял: чтобы не убить виконта, я должен убить себя. А как же Акико?“
Господин виконт и виконтесса! Я привёл только небольшие отрывки из моего дневника, однако, думаю, теперь вы понимаете, в какой агонии я пребывал многие дни и ночи. Чтобы не убить виконта Хонду, я должен умереть сам. Конечно, я мог бы убить его ради собственного спасения. Но чем бы я тогда объяснял себе мотивы убийства Мицумуры? Неужели я отравил Мицумуру из эгоизма? В таком случае моё „я“, моя личность, моя совесть, мои принципы – всё это будет разрушено. Я убеждён, что, покончив с собой, я смогу предотвратить духовный крах. Поэтому ради сохранения собственной личности я решил сегодня разделить участь своей жертвы, воспользовавшись „теми самыми пилюлями“.
Ваша светлость виконт Хонда, госпожа виконтесса! Теперь вы знаете, что заставило меня свести счёты с жизнью, и, когда вы получите это письмо, я уже буду на том свете. Перед лицом смерти я решил раскрыть вам тайну своей проклятой жизни лишь потому, что желал хоть немного оправдаться. Если я, по-вашему, заслуживаю ненависти, то возненавидьте меня, если жалости – пожалейте. Ненавидя и жалея сам себя, я с радостью приму и вашу ненависть, и вашу жалость. Итак, прощайте. Через минуту я отложу перо, попрошу карету и отправлюсь прямо в театр „Синтомидза“. Когда вечерний спектакль подойдёт к концу, я проглочу несколько „тех самых“ пилюль и вновь сяду в карету. Хотя сейчас другое время года, моросящий дождик напомнит мне о ливне, который шёл тогда, и я так же, как жирный хряк Мицумура, буду провожать взглядом огоньки проезжающих мимо экипажей и слушать вечерний дождь, барабанящий по крыше кареты. Едва я отъеду от театра, как настанет последнее мгновение моей жизни.
Моё письмо вы, вероятно, получите уже после того, как прочитаете в утренней газете, что доктор Китабатакэ Гиитиро скончался в карете по пути домой из театра от внезапного кровоизлияния в мозг. Прощайте. До самого конца я буду молиться о вашем счастье и здоровье.
Вечно преданный вам,
Китабатакэ Гиитиро».
В дороге
Не прошло и получаса после пушечного выстрела, возвещавшего полдень, как почти все столы университетской библиотеки, в которой до этого не было ни живой души, заняли читатели.
За ними сидели в основном студенты, но среди них затесалось и несколько человек постарше, кто в хакама и хаори, а кто в брюках и пиджаках. В конце аккуратно расчерченного столами огромного зала, под часами, вделанными в стену, виднелся вход в тёмное книгохранилище. Многоярусные стеллажи по обеим сторонам входа, на которых рядами выстроились книги с потёртыми кожаными корешками, являли собой цитадель, охраняющую науку.
Несмотря на то что в библиотеке было много читателей, здесь царила мёртвая тишина. Или, лучше сказать, от того, что было так много читателей, господствовало особое безмолвие, немыслимое в каком-либо другом месте. Звук перелистываемых страниц, звук бегущего по бумаге пера, наконец, звук тихого покашливания – казалось, что даже эти звуки подавляются безмолвием и несущие их волны воздуха, не успев подняться к потолку, исчезают.
Сюнскэ, устроившись у окна, внимательно бегал глазами по мелким иероглифам. Это был смуглый, крепко сбитый юноша. То, что он с литературного факультета, можно было сразу же определить по букве L на воротничке форменной фуражки.
Над его головой – высокое окно, а за ним – густая листва каштана, сквозь которую проглядывало небо. Оно без конца затягивалось облаками, редко пропускавшими характерные для ранней весны яркие лучи солнца. Колеблемая ветром листва то и дело бросала на книгу кружевную тень, которая тут же исчезала. На раскрытой книге несколько строк было подчёркнуто красным карандашом. Через какое-то время подобные подчёркивания перекочёвывали на следующие страницы.
Половина первого, час, двадцать минут второго – стрелки часов над входом в книгохранилище движутся безостановочно. Примерно в два часа у стоявших около дверей каталожных шкафов неожиданно появляется, беспечно засунув руки за пазуху, только что пришедший в библиотеку низкорослый студент в форменной фуражке, в хакама из Кокура и хлопчатобумажном чёрном кимоно с фамильными гербами. Судя по фамилии, написанной на небрежно торчавшем из-за пазухи блокноте, это был студент того же литературного факультета Ои Ацуо.
Не двигаясь с места, он, ища кого-то глазами, осматривал ближайшие столы и, увидев наконец сосредоточенно перелистывавшего страницы Сюнскэ, на которого широким потоком лились из окна бледные лучи солнца, быстро подошёл к нему сзади и тихо окликнул:
– Вот ты где.
Сюнскэ, подняв голову, удивлённо обернулся к нему и, изобразив на смуглом лице улыбку, коротко бросил:
– Привет.
Ои, не снимая студенческой фуражки, кивнул в ответ и сказал с самодовольно-надменным видом:
– Сегодня утром в книжной лавке Икубундо я встретился с Номура-саном, и он просил передать, чтобы ты, если можешь, пришёл в три часа на второй этаж ресторана «Хатиноки».
– Вот как? Ну что ж, спасибо.
С этими словами Сюнскэ вытащил из кармана маленькие золотые часики и посмотрел на них.
Ои, вынув из-за пазухи руку и почёсывая выбритый до синевы подбородок, сказал, не отрывая глаз от часов:
– Замечательная у тебя вещица. К тому же ещё они дамские.
– Ты о часах? Мне их подарила мама.
Недовольно поморщившись, Сюнскэ небрежно положил часы в карман и, медленно поднявшись – сразу же стало видно, как он крепко сложён, – начал собирать разбросанные на столе цветные карандаши и перочинный ножик. А Ои, взяв книжку, которую только что читал Сюнскэ, стал небрежно листать её.
– Хм, неужели «Marius the Epicurean»[35]? – бросил он, насмешливо улыбаясь и делая вид, что с трудом подавляет зевоту. – Теперь этот роман, пожалуй, назвали бы «Сюнскэ-эпикуреец». Как тебе это понравится?
– Нет, у меня бы ничего не вышло, не такой уж я гуляка.
– Не надо скромничать. Одно то, что ты носишь дамские золотые часы, говорит о том, что ты гораздо больший гуляка, чем я. – Ои, бросив книгу и засунув руки за пазуху, зябко поёживался, дожидаясь, пока Сюнскэ наденет пальто, а потом, будто вдруг что-то вспомнив, спросил с серьёзным видом:
– Послушай, тебе уже всучили билет на музыкальный вечер, который проводит группа «Сиро»?
«Сиро» назывался журнал, который недавно начали выпускать четверо – пятеро студентов литературного факультета, провозгласивших идею «искусства для искусства». Из объявления, вывешенного на доске объявлений юридического и литературного факультетов, Сюнскэ уже давно знал, что скоро группа «Сиро» будет проводить в ресторане «Сэйёкэн» в Цукидзи музыкальный вечер.
– Нет, к счастью, ещё не всучили, – вполне чистосердечно ответил Сюнскэ и, зажав под мышкой книги, надев потрёпанную студенческую фуражку, направился вместе с Ои к выходу из зала. Идя рядом с ним, Ои, хитро прищурившись, сказал:
– Вот как, а я думал, что кому-кому, а тебе уж давно всучили. Всё-таки тебе бы следовало купить билетик. Я, как ты знаешь, не вхожу в группу «Сиро», но Фудзисава всё равно попросил меня участвовать в распространении билетов; прямо не знаю, как быть.
Застигнутый врасплох, Сюнскэ натянуто улыбнулся, не зная, купить билет или не покупать. Но Ои вытащил из рукава своего чёрного с гербами хлопчатобумажного кимоно два красивых билета с эмблемой «Сиро» и, держа их как карты, протянул Сюнскэ:
– Билеты на лучшие места – три иены, на места похуже – два. Какой возьмёшь? На лучшие места? На места похуже?
– Мне не нужен ни тот ни другой.
– Нет, так не пойдёт. Так не пойдёт. Ты, обладатель золотых часов, просто обязан купить хотя бы один билетик.
Споря, они пробирались между столами, сплошь занятыми читателями, и, наконец, оказались в продуваемом ветром вестибюле. В этот момент туда стремительно вошёл с улицы худосочный студент в красной феске и пальто, наброшенном на плечи поверх формы с золотыми пуговицами. Неожиданно столкнувшись лицом к лицу с Ои, он тонким, совсем женским голоском с деланой учтивостью произнёс:
– Добрый день, Ои-сан.
– О-о, привет.
Ои сказал это своим обычным низким голосом, остановившись у ящика для тэта, но тут же, будто боясь, как бы Сюнскэ не сбежал раньше времени, надменно мотнув выбритым до синевы подбородком в сторону обладателя фески, представил их друг другу:
– Неужели ты до сих пор не знал этого сэнсэя? Фудзисава Сатоси-кун с французского отделения. Руководитель группы «Сиро», только что выпустил «Избранные стихи Бодлера». А это Ясуда Сюнскэ с английского отделения.
Сюнскэ ничего не оставалось, как, натянуто улыбаясь, снять фуражку и поклониться. А Фудзисава, в противоположность нерешительному Сюнскэ, тут же нашёлся:
– Я о тебе уже слышал. Ты как будто тоже пишешь. Если у тебя появится что-нибудь интересное, присылай в «Сиро» без стеснения, в любое время.
Сюнскэ, не зная, что ответить, лишь мямлил:
– Ну, право, да нет.
Ои же, переводя ехидные взгляды с одного на другого и показывая те самые билеты обладателю фески, горделиво оповестил его:
– Видишь, изо всех сил выполняю поручение литературной группы «Сиро».
– A-а, понятно.
Фудзисава с притворной любезностью смотрел то на Сюнскэ, то на билеты, а потом перевёл взгляд на Ои:
– Хорошо, дай билет на лучшие места. Может быть, я не должен этого делать, но теперь о билете можешь не беспокоиться, так что приходи послушать музыку.
Растерявшись, Сюнскэ всё время делал рукой знаки, пытаясь отказаться от протянутого билета, но Фудзисава, приветливо улыбаясь, без конца повторял: «Понимаю, что тебе неудобно, но тем не менее», – билета же не убирал. Более того, за его улыбкой явно проглядывала готовая вырваться наружу неприязнь, если вдруг Сюнскэ откажется взять билет.
– Хорошо, беру.
С трудом превозмогая себя, Сюнскэ неохотно взял билет и сухо поблагодарил.
– Не за что. На вечере будет петь Симидзу Сёити, так что обязательно приходи вместе с Ои-саном… Тебе, я надеюсь, Симидзу-сан известен?
Фудзисава, удовлетворённо потирая свои маленькие ручки, ласково задал этот вопрос Ои, но тот почему-то, уже давно слушавший их беседу, со странным выражением лица, явно отказавшись от шутливого тона, глубоко вздохнул и снова спрятал руки за пазуху.
– Неизвестен, конечно. Я с детства избегаю музыкантов и собак – они для меня не существуют.
– Да-да, ты всегда терпеть не мог собак. Гёте, говорят, тоже их не переносил; может быть, это свойственно гениям.
Видимо, желая получить одобрение Сюнскэ, обладатель фески неестественно громко расхохотался. Однако Сюнскэ, опустив голову, делал вид, что не слышит его пронзительного смеха, а потом, приложив ладонь к своей потрёпанной студенческой фуражке, козырнул:
– Откланиваюсь. Всегда к вашим услугам.
Чинно попрощавшись таким образом, он не спеша спустился по лестнице.
Расставшись с обоими, Сюнскэ вспомнил, что ещё не сообщил в Управление дел факультета о переезде на новую квартиру. Достав свои золотые часы и убедившись, что у него есть ещё с полчаса до условленных трёх, он решил зайти в Управление дел. Поглубже засунув руки в карманы пальто, он медленно направился к обшарпанному зданию из красного кирпича, где находились юридический и литературный факультеты.
Неожиданно над его головой раздался удар весеннего грома. Он задрал голову – небо потемнело и стало цвета старого бочонка, с него на посыпанную гравием широкую дорогу дохнул теплом влажный южный ветер. Недовольно проворчав: «Неужели будет дождь?» – Сюнскэ, даже не собираясь ускорять шаг, покрепче зажав книги под мышкой, неторопливо продолжал свой путь.
Пока он ворчал, послышался новый удар грома и на щёку упала холодная капля. Потом ещё одна, но на этот раз путь ей преградил козырёк фуражки, по которому она скатилась тоненькой блестящей ниточкой. Красный кирпич здания, куда он направлялся, стал каким-то холодным, и когда Сюнскэ дошёл до аллеи гинкго, ведущей ко входу в здание, начал моросить дождь, обволакивая, точно дымкой, верхушки деревьев.
Сердце идущего под дождём Сюнскэ охватила тоска. Он вспомнил голос Фудзисавы. Вспомнил лицо Ои. Потом вспомнил о людях, которых они представляли. Особенностью всех этих стоящих перед его глазами людей был практицизм. Или вера, что они знаменосцы практицизма. Но и по присущему ему от рождения характеру и полученному до сих пор воспитанию он утратил такую важную в прошлом веру в практицизм. Более того, в нём даже не вскипала решимость заняться практической деятельностью. Потому-то он и не мог вместе с остальными, не раздумывая, броситься в головокружительный водоворот жизни. Сохранять позицию безучастного наблюдателя – таков был его удел. Вот почему ему не оставалось ничего другого, кроме как, отдалившись от людей, удовлетворяться одиночеством. За это Ои каждый раз, когда они встречались, ругал его, как и в этот раз, назвав Сюнскэ эпикурейцем. А Фудзисава в феске и другие…
Дойдя в своих размышлениях до этого места, Сюнскэ поднял голову. Перед его глазами возник давно не крашенный вход в здание восьмой аудитории, стены которого с облупившейся штукатуркой мочил мелкий, как туман, дождь. На верхней ступеньке лестницы неподвижно стояла молодая женщина – он этого не ожидал.
Женщина, дожидаясь, когда кончится дождь, спокойно смотрела на тёмное небо, пытаясь определить, утихнет он или, наоборот, разойдётся. Поблёскивавшие влагой большие чёрные глаза под свисавшими на лицо волосами были устремлены вдаль. Они очень гармонировали с её белым, или, лучше сказать, бледным, лицом. Как она была одета? С плеч на грудь свободно спадала чёрная шёлковая шаль с вышитыми кое-где цветами – кроме неё, Сюнскэ ничего не бросилось в глаза.
Как только Сюнскэ поднял голову, женщина рассеянно перевела свои чёрные глаза с далёкого неба на него. Когда глаза их встретились, взгляд её некоторое время блуждал, будто она колебалась, не зная, что делать: остановить свой взгляд или отвести его. А у него в это мгновение появилось ощущение, будто за её длинными ресницами трепещет неведомое ему чувство, выходящее за рамки его собственных ощущений. Но не успела у него мелькнуть эта мысль, как женщина отвела глаза и стала смотреть, как дождь падает на крышу стоявшего напротив здания, в котором находился лекционный зал. Сюнскэ, подняв плечи, спокойно прошёл мимо, словно не видя её, будто не слыша нового удара первого весеннего грома, всколыхнувшего тучи в вышине.
Когда вымокший под дождём Сюнскэ поднялся на второй этаж ресторана «Хатиноки», Номура, перед которым стояла чашка кофе, со скучающим видом смотрел на улицу за окном. Отдав официантке пальто и фуражку, Сюнскэ тут же стремительно подошёл к столику Номуры и плюхнулся на венский стул со словами:
– Заставил ждать?
– Да, пришлось немного подождать.
Полный, обрюзгший Номура, производивший от этого впечатление флегматика, поправляя толстыми пальцами воротник кимоно, непринуждённо посмотрел на Сюнскэ через очки в тонкой металлической оправе:
– Что взять? Кофе? Чай?
– Всё равно… Только что, по-моему, гремел гром.
– Да, гремел, мне тоже так показалось.
– У тебя, как всегда, ветер в голове. Опять, наверное, упорно размышлял о разных проблемах: о том, например, в чём состоит основа познания.
Сюнскэ сказал это весёлым голосом, прикуривая сигарету с золотым мундштуком, и посмотрел на горшочек с нарциссами, стоявший на столе. В этот момент в его памяти на какой-то миг всплыли почему-то глаза женщины, с которой он встретился в университете.
– Ничего подобного: я играл с собачонкой.
По-детски улыбаясь, Номура резко отодвинул стул и вытащил лежавшую у его ног скрытую скатертью чёрную собачку. Она потрясла лохматыми ушами и зевнула во всю пасть, а потом снова улеглась и стала старательно обнюхивать ботинки Сюнскэ. Выдыхая носом сигаретный дым, Сюнскэ рассеянно потрепал её по голове.
– Я получил её недавно, когда был в доме Курихары, где она жила.
Пододвинув Сюнскэ кофе, принесённый официанткой, Номура снова поправил толстыми пальцами воротник кимоно и продолжил:
– Эта семья сейчас живёт Толстым, и собачонке дали имя огромного Пьера. А мне бы хотелось иметь собаку, которую бы звали Андреем, потому что Пьер – я сам, но, подарив её мне, сказали: «Возьми с собой Пьера», – так что ничего не поделаешь.
Поднося ко рту чашечку кофе, Сюнскэ, ехидно улыбнувшись, насмешливо посмотрел на Номуру:
– Ничего, будь доволен, что Пьер. Зато тебе, как Пьеру, в конце концов улыбнётся счастье жениться на Наташе.
Смутившись, Номура стал пунцовым, но всё же заявил спокойным тоном:
– Я не Пьер. Да и не Андрей, но…
– Не Пьер и не Андрей, но тем не менее хочешь, чтобы мисс Хацуко стала Наташей.
– Верно, но мне бы не хотелось, чтобы она была такой легкомысленной, хотя…
– Рано или поздно тебе всё в ней понравится. По-моему, сейчас мисс Хацуко пишет какой-то роман под стать «Войне и миру», верно? К слову сказать, ты уже свои ухаживания завершил?
Последний вопрос прозвучал с долей ехидства, хотя Сюнскэ изо всех сил старался сдержать себя, тщательно гася в пепельнице сигарету.
– Честно говоря, я попросил тебя прийти именно в связи с её романом.
Номура снял очки в металлической оправе и стал старательно протирать их носовым платком.
– Хацуко-сан собирается написать новую «Жизнь». Это нечто вроде «Une Vie[36]» a la Tolstoi. Его героине уготована горестная судьба.
– И что дальше?
Сюнскэ спросил это без особого интереса, нюхая нарцисс в горшке. А Номура, поправляя за ушами дужки очков в тонкой оправе, продолжал невозмутимым тоном:
– Героиня заканчивает свои дни в психиатрической лечебнице Тэнкёин. Хацуко-сан собирается описать жизнь этой лечебницы, но, к сожалению, она там ещё ни разу не была, поэтому спрашивает, не мог ли бы кто-нибудь помочь ей осмотреть лечебницу…
Сюнскэ, закуривая новую сигарету, с ехидным выражением лица, будто подавая знак, чтобы тот продолжал, снова спросил:
– И что дальше?
– Так вот, мне бы хотелось, чтобы ты рекомендовал её Нитта-сану, я повторяю – Нитта-сану. Я имею в виду того самого материалиста-медика.
– Понимаю… Во всяком случае, попробую написать ему письмо и узнать, как у него складываются дела. Думаю, никаких трудностей не возникнет.
– Ты так считаешь? Если сможешь это сделать, я буду тебе бесконечно благодарен. И Хацуко, разумеется, очень обрадуется.
Номура, удовлетворённо прищурившись, несколько раз поправил воротник кимоно.
– В последнее время она просто бредит этой «Жизнью». С двоюродной сестрой, которая живёт у них, ни о чём другом, кроме как об этом, не говорит.
Сюнскэ, молча выдыхая душистый сигаретный дым, смотрел через окно на улицу. Там всё ещё моросил дождь, выстроившиеся аллеей гинкго уже выбросили первые побеги, а под ними двигались похожие на панцири черепах зонты. Эта картина почему-то тоже вызвала в памяти глаза женщины, с которой он на какой-то миг только что повстречался…
– Ты не пойдёшь на музыкальный вечер, который проводит группа «Сиро»?
Номура задал этот вопрос после недолгого молчания, будто неожиданно вспомнив что-то. В ту же секунду Сюнскэ почувствовал, что сердце его в мгновение ока освободилось от всего наносного и стало незапятнанным, как лист чистой бумаги. Поморщившись, он выпил остывший кофе, вернув себе обычную бодрость.
– Я, пожалуй, пойду. А ты?
– Сегодня утром в нашем книжном магазине Икубундо я попросил Ои-куна передать тебе мою просьбу, а он стал уговаривать купить билеты и, в конце концов, всучил мне четыре штуки на лучшие места.
– Четыре билета? Здорово же тебе пришлось раскошелиться.
– Да что там, три у меня купит семья Курихара. Пошли, Пьер.
Чёрная собачонка, спокойно лежавшая до этого в ногах Сюнскэ, тут же вскочила и громко зарычала, злобно глядя на лестницу. Сидевшие друг против друга и разделённые горшком нарциссов Номура и Сюнскэ, удивлённые поведением собаки, одновременно повернулись в ту сторону, куда она смотрела. Там Фудзисава в феске и пришедший вместе с ним студент в фетровой шляпе отдавали официантке свои мокрые пальто.
Через неделю Сюнскэ отправился на организованный группой «Сиро» музыкальный вечер, проводившийся в «Сэйёкэне» в Цукидзи. Может быть, из-за плохой организации вечера, хотя уже подходило к шести часам, когда он должен был начаться, не было никаких признаков его открытия. В фойе рядом с залом толпились слушатели, плавали клубы дыма, туманившие свет лампочек. Среди гостей было, кажется, несколько иностранных преподавателей университета. Стоя в углу фойе около большого искусственного дерева, Сюнскэ, не проявляя ни малейшего нетерпения, ожидал начала концерта и без всякого интереса прислушивался к разговорам окружающих.
Тут к нему своей обычной величественной походкой подошёл Ои Ацуо, на этот раз в студенческой форме, и они кивнули друг другу.
– Номура ещё не пришёл?
Вопрос задал Сюнскэ, и Ои, скрестив руки на груди и откинувшись назад, стал осматриваться вокруг.
– Кажется, ещё не пришёл. Хорошо бы вообще не приходил. Меня сюда притащил Фудзисава, и мне придётся пробыть здесь часок.
Сюнскэ насмешливо улыбнулся:
– А ты, я вижу, в форме; по-моему, зря.
– В форме? Она принадлежит Фудзисаве. Он мне сказал, чтобы я обязательно надел его форму, и под этим предлогом решил взять отцовский смокинг. Так что мне не оставалось ничего другого, как напялить её и явиться на музыкальный вечер, который мне ни к чему.
Ои болтал, не обращая внимания на окружающих, а потом, снова осматривая фойе, стал объяснять Сюнскэ, кто тот, кто этот, называть по именам известных писателей и художников. Мало того, рассказал много интересного о связанных с ними скандалах.
– Вон тот в кимоно с фамильными гербами соблазнил жену одного адвоката и набрался ещё нахальства подарить ему свой роман, описывающий всю эту историю. А истинное призвание того, который рядом с ним в ярком галстуке, не поэзия, а совращение горничных и официанток.
Сюнскэ было неинтересно это отвратительное копание в грязном белье, его кредо можно было выразить словами: «Nil admirari[37]». Более того, ему даже захотелось вступиться за репутацию этих литераторов. Поэтому, воспользовавшись тем, что Ои на секунду умолк, он развернул программку, полученную в обмен на билет, и попытался перевести разговор на музыку, которую им предстояло сегодня услышать. Однако Ои это нисколько, казалось, не занимало, и он, беспощадно царапая ногтями листья искусственного дерева, снова возвратился к тёмным сторонам жизни общества.
– В общем, по словам Фудзисавы, этот Симидзу Сёити не столько солист, сколько великий ловелас.
В эту минуту, к счастью, раздался звонок, возвещавший начало концерта, и двери в зал распахнулись. Уставшие ждать слушатели, точно влекомые прибоем, потоком устремились к дверям. Сюнскэ, а вместе с ним и Ои, подхваченные потоком, двинулись в сторону зала, но вдруг, случайно обернувшись, Сюнскэ вскрикнул от удивления.
Даже усевшись в кресло, Сюнскэ почувствовал, что никак не может оправиться от испытанного им удивления. Сердце судорожно колотилось, что было для него непривычным, не поймёшь от чего: то ли от радости, то ли от печали. У него было страстное желание всё оставить как есть: пусть колотится, его это не касается, – но в то же время хотелось, чтобы сердце перестало так судорожно колотиться. Чтобы оно не билось ещё сильнее, он решил прибегнуть к хитрости – не отрывать глаз от сцены.
На сцену, декорированную сзади золотой ширмой, вышел господин средних лет во фраке и, откидывая спадавшие на лоб волосы, начал мягко, точно поглаживая, исполнять Шумана. Это была песня Шамиссо, начинавшаяся словами: «Ich kann’s nicht fassen, nicht glauben». Сюнскэ не мог не почувствовать, что его пришепётывающее пение источает какой-то опасный аромат боли. И в то же время ему казалось, что этот аромат ещё больше волнует его учащённо бившееся сердце. Поэтому, когда певец закончил своё сольное выступление и раздались громкие аплодисменты, он, немного успокоившись, поднял глаза и, как бы ища спасения, повернулся к сидевшему рядом Ои. А тот, свернув программку трубкой и приставив к глазу, смотрел на стоявшего на сцене певца, исполнявшего Шумана, и шептал:
– У этого Симидзу и в самом деле физиономия великого ловеласа.
Сюнскэ только сейчас понял, что этот господин средних лет и в самом деле Симидзу Сёити. Когда он снова перевёл взгляд на сцену, на неё медленно поднималась, прижимая к груди скрипку, встреченная бурными аплодисментами девушка в нарядном кимоно с узором по краю. Девушка была хорошенькая, просто куколка, но, к сожалению, играя, без конца ошибалась. Однако Сюнскэ, к счастью, уже не угрожал противно-сладкий Шуман, исполнявшийся Симидзу Сёити, и он был рад, что нашёл успокоение, с удовольствием погрузившись в таинственный мир Чайковского. А Ои, со скучающим видом откинув голову на спинку кресла, время от времени беззастенчиво сморкался, потом, вдруг что-то вспомнив, спросил:
– Послушай, ты знаешь, что Номура-сан пришёл?
– Знаю.
Сюнскэ ответил тихо, не отрывая глаз от девушки, стоявшей перед золотой ширмой. Но Ои, кажется, не удовлетворённый ответом, добавил подчёркнуто, со странно недоброжелательной улыбкой:
– К тому же с двумя удивительными красавицами.
Однако Сюнскэ ничего не ответил. Казалось, он весь отдался тихим звукам скрипичной музыки, лившейся со сцены…
Когда после выступления пианиста и вокального квартета был объявлен антракт, Сюнскэ, не обращая внимания на Ои, поднялся с кресла и в поисках Номуры и его спутниц направился в фойе рядом с тем, где стояло искусственное дерево. Между тем оставленный им Ои, гордо скрестив руки и низко опустив голову, тихо посапывал, может быть, даже не зная, что уже антракт.
Выйдя в фойе, Сюнскэ увидел стоявших у камина Номуру и дочь Курихары. Как только маленькая Хацуко с румянцем во всю щёку, живо игравшая глазами и бровями, увидела Сюнскэ, она ещё издали улыбнулась ему, отчего на её щеках появились ямочки, и чуть поклонилась. Номура тоже, повернувшись к Сюнскэ широкой грудью с красовавшимися на ней золотыми пуговицами, как и в прошлый раз доброжелательно улыбнувшись глазами, спрятанными за толстыми стёклами очков, приветливо воскликнул:
– О-о!
Повернувшись спиной к зеркалу над камином и глядя на стоявших к нему лицом Хацуко в оби из индийского ситца с ярким рисунком и крупного Номуру, облачённого в форменную одежду, Сюнскэ на миг даже позавидовал их счастью.
– Мы сегодня сильно опоздали. Очень уж долго провозились с нашим туалетом…
Номура, опершись руками о мраморную каминную доску, заявил это шутливо после того, как обменялся с Сюнскэ двумя-тремя словами.
– Вот это да: говорить, что мы провозились! Разве опоздал не ты сам, Номура-сан?
Хацуко, с деланой суровостью нахмурив свои густые брови, кокетливо посмотрела на Номуру, но тут же перевела взгляд на Сюнскэ:
– На днях я обратилась к вам со странной просьбой и доставила, наверное, массу неудобств?
– Ничего страшного, не беспокойтесь.
Сюнскэ сказал это, чуть поклонившись Хацуко, и тут же заговорил с Номурой:
– Вчера пришёл ответ от Нитты: в понедельник, среду или пятницу – в любой из этих дней – он с радостью готов показать лечебницу Хацуко-сан, нужно лишь выбрать для осмотра один из этих дней.
– Вот как? Очень благодарен. Хацуко-сан, когда бы ты хотела пойти?
– В любой день. Я всегда свободна. Решай сам, Номура-сан, исходя из своих возможностей.
– Решать… значит, я должен буду сопровождать тебя? Это немного…
Номура почесал своей большой рукой коротко стриженный затылок, и стало ясно, что он струсил. А Хацуко, смеясь одними глазами, сделала вид, что сердится.
– Но ведь я же никогда не встречалась с Нитта-саном; одна я ни за что не пойду, только вместе.
– Да чего там, нужно только взять у Ясуды визитку, и он тебе прекрасно всё покажет.
Пока они препирались, пробравшись через толпу, к ним вдруг подлетели человек десять мальчишек, одетых в форму учащихся французской школы Гёсэй гакко. Увидев Сюнскэ, они стали смирно и по всем правилам отдали честь. Все трое непроизвольно рассмеялись. Громче всех смеялся Номура.
– Неужели и ты, Тамио-сан, пришёл сегодня?
Обняв мальчика за плечи, Сюнскэ насмешливо посмотрел на него:
– Вы приехали все вместе на автомобиле. И Ясуда-сан тоже?
– Нет, я приехал на трамвае.
– На жалком трамвайчике. Обратно поедем вместе на автомобиле.
– Хорошо, если возьмёшь меня с собой.
Продолжая всё это время смотреть на мальчика, Сюнскэ почувствовал, что кто-то вышел из-за спины Тамио и приближается к ним.
Сюнскэ поднял глаза. Рядом с Хацуко появилась одних с ней лет стройная девушка в кимоно в тёмно-синюю и светло-синюю полоски, с рисунком в виде написанного тонкой кисточкой стихотворения на оби. Она была крупнее Хацуко. Очень миловидная, но лицо её, особенно полуприкрытые веки, источало грусть, не то что у Хацуко. Выглядывавшие из-под век глаза излучали туманный свет, который можно было назвать меланхоличным. Именно этот задумчивый, чистый блеск глаз заставил сердце Сюнскэ забиться в волнении, когда, зайдя в зал, он случайно обернулся. И сейчас, встретившись лицом к лицу с обладательницей этих глаз, он не мог не почувствовать, как сердце его снова учащённо заколотилось.
– Тацуко-сан, ты с Ясуда-саном не знакома? Это Тацуко-сан, она окончила Киотский женский университет и совсем недавно заговорила на токийском диалекте.
Так непринуждённо Хацуко представила её Сюнскэ. Бледное лицо Тацуко чуть покраснело, и она наклонила стриженную по-европейски голову. Сюнскэ, сняв руку с плеч Тамио, тоже подчёркнуто вежливо, поскольку это была их первая встреча, поклонился. К счастью, никто не заметил, что его смуглое лицо покраснело.
В разговор вмешался светившийся в тот вечер радостью Номура:
– Тацуко-сан, двоюродная сестра Хацуко-сан, сейчас поступает в школу живописи, почему и появилась здесь. Она каждый день выслушивает рассказы Хацуко о её романе, поэтому ей необходим отдых. Своими рассказами Хацуко окончательно подорвала её здоровье.
– Ты несправедлив!
Это Хацуко и Тацуко воскликнули в один голос, но Тацуко сказала это так тихо, что её почти заглушила Хацуко. Однако Сюнскэ в голосе Тацуко, который он услышал впервые, уловил некоторую твёрдость. Это успокоило его.
– Свои картины… вы пишете в европейской манере?
Ободрённый голосом Тацуко, Сюнскэ задал ей этот вопрос, пока Хацуко и Номура пересмеивались. Тацуко опустила глаза к пряжке из хризопраза, повязывающего оби шнурка.
– Да, – ответила она определённее, чем ей бы хотелось.
– Твои картины прекрасны. И они нисколько не уступают роману Хацуко-сан. Имей это в виду, Тацуко-сан. Я учу тебя хорошему. Если Хацуко-сан снова заведёт разговор о своём романе, ты тут же должна горячо рассказывать о своей прекрасной картине. Иначе не выдержишь.
Улыбкой поддерживая то, что сказал Номура, Сюнскэ снова обратился к Тацуко:
– У вас в самом деле слабое здоровье?
– Да, сердце немного барахлит… но в общем ничего страшного.
Грустно глядя на окружающих, Тамио незаметно взял Сюнскэ за руку:
– Достаточно Тацуко-сан подняться хотя бы по этой лестнице, и она сразу же задыхается. А я легко взбегаю по ней хоть через две ступеньки.
Сюнскэ и Тацуко, посмотрев друг на друга, обменялись улыбками.
Чуть улыбнувшись, отчего на её бледных щеках появились ямочки, Тацуко медленно перевела взгляд с Тамио на Хацуко.
– В этом Тамио-сан действительно силён. Как-то раз сел верхом на перила и съехал вниз. Я перепугалась: вдруг упал бы и разбился до смерти. Говорю: что бы тогда делал? Помнишь, Тамио-сан? А ты отвечаешь, что ещё ни разу не умирал и что в таком случае делать, не знаешь. Мне было забавно услышать такое.
– В самом деле заявление весьма философское.
Номура снова рассмеялся громче всех.
– Каков нахал. Потому-то сестра всегда говорит тебе, что ты, Тамио, просто дурак.
Ещё больше раскрасневшись от жары в фойе, Хацуко, ругая младшего брата, делала вид, что возмущена его поведением, а тот, продолжая цепляться за руку Сюнскэ, возмутился:
– Нет, я не дурак.
– Хочешь сказать, что умный?
– Нет, и не умный тоже.
– Какой же тогда?
Посмотрев на сказавшего это Номуру, Тамио, нахмурив брови, с комически серьёзным видом отрезал:
– Серединка на половинку.
Все четверо расхохотались.
– Серединка на половинку – это здорово. Если бы и взрослые так думали, то, несомненно, жили бы счастливо. Как мне кажется, в первую очередь помнить об этом должна Хацуко-сан: с Тацуко-сан и правда всё в порядке.
Когда смех стих, Номура, скрестив руки на широкой груди, стал переводить взгляд с одной девушки на другую.
– Слушайте его больше. Сегодня он решил поиздеваться надо мной.
– Теперь давай обо мне, – шутливо перевёл Сюнскэ огонь Номуры на себя.
– У тебя тоже ничего не выйдет. Ты не сможешь считать себя серединкой на половинку. И не ты один. Современные люди никогда не удовлетворятся тем, чтобы быть серединкой на половинку. Они неизбежно превращаются в эгоистов. Стать эгоистом означает онесчастить не только других людей, но и себя самого. Здесь необходима предусмотрительность.
– Выходит, ты принадлежишь к серединкам на половинку?
– Разумеется. Иначе я не смог бы сохранять присущую мне неколебимость.
Сюнскэ с сожалением посмотрел на Номуру:
– По твоим словам, стать эгоистом означает онесчастить не только себя, но и других. Правильно? В таком случае принадлежащие к серединкам на половинку тоже будут испытывать тревогу, если остальные люди, живущие на свете, окажутся эгоистами. Следовательно, чтобы быть неколебимым, как ты, мало принадлежать к серединкам на половинку, нужно доверять людям, по крайней мере окружающим тебя людям, не являющимся эгоистами.
– Ну что ж, я и доверяю. А вот ты, доверяя… постой. Ты сам никогда не рассчитываешь на людей?
Сюнскэ чуть улыбнулся, но так и не ответил, рассчитывает он или нет. Он чувствовал на себе вопрошающие взгляды Хацуко и Тацуко.
После окончания музыкального вечера Ои и Фудзисава попросили Сюнскэ остаться, и ему пришлось присутствовать на беседе за чашкой чая с членами группы «Сиро». Разумеется, он к этому не стремился, но в то же время не мог не испытывать определённого интереса и к другим членам группы помимо Фудзисавы. К тому же он бесплатно получил билет и из простого приличия было неудобно наотрез отказаться от встречи с группой. Ему не оставалось ничего другого, кроме как пойти вслед за Ои и Фудзисавой в маленькое фойе рядом с тем, где он ждал начала концерта.
Войдя в него, Сюнскэ увидел пять – шесть студентов, сидевших вокруг небольшого стола вместе с Симидзу Сёити, который был во фраке. Фудзисава одного за другим представил их Сюнскэ. Особое его внимание привлекли Кондо с немецкого и Ханабуса с французского отделения. Ростом Кондо был ещё ниже, чем Ои, и носил пенсне; среди членов группы «Сиро» он считался лучшим знатоком живописи. Поскольку время от времени он писал для «Тэйкоку бунгаку» статьи о художественных выставках, Сюнскэ, естественно, знал его по имени. Другой, Ханабуса, с неделю назад в чёрной шляпе приходил с Фудзисавой в «Хатиноки». Это был выдающийся лингвист, поскольку знал кроме четырёх европейских языков – английского, французского, немецкого и итальянского – ещё и древние, греческий и латынь. Сюнскэ знал его имя ещё и потому, что время от времени в букинистическом магазине на улице Хонгодори рядами выстраивались книги на английском, французском, немецком, итальянском, греческом, латыни с автографом: «Hanabusa». Кроме этих двух юношей, остальные члены группы «Сиро» ничем особенно не отличались. Объединяло их лишь то, что у каждого к груди щегольской одежды была приколота маленькая красная роза. Сев рядом с Кондо, Сюнскэ не мог не почувствовать, как комичен дикарский облик Ои Ацуо, затесавшегося среди этих щёголей.
– Очень обязаны вам, сегодня был прекрасный вечер.
Фудзисава в смокинге начал с того, что этими словами мягко поблагодарил солиста Симидзу.
– Ну что вы, у меня в последнее время болит горло… Лучше скажите, как продаётся «Сиро». Концы с концами хоть сводите?
– Нет, хотя это наша заветная мечта… Впрочем, то, что мы пишем, продать невозможно. Ведь люди убеждены, что кроме литературы гуманистической и натуралистической никакой другой не существует.
– Что вы говорите? Но это же не будет длиться вечно. Возможно, придёт время, когда ваши «Избранные стихи Бодлера», как оперившиеся птенцы, полетят к читателям.
Сделав этот явный комплимент, Симидзу взял принесённую официантом чашку зелёного чая и обратился к сидевшему рядом Ханабусе:
– Недавно с интересом познакомился с вашим романом. Где вы взяли для него материал?
– Материал? Это «Gesta Romanorum».
– О-о, «Gesta Romanorum»?
Симидзу сказал это с некоторым сомнением, и Ои, дымя плоской трубкой, набитой дешёвым табаком, подперев щёку рукой, не стесняясь, спросил:
– Что это такое – «Gesta Romanorum»?
– Это собрание средневековых повествований. Они были созданы между XIV–XV веками, правда, оригинал написан на ужасающей латыни…
– Даже ты не можешь прочесть?
– Читаю с трудом. Хорошо, что есть перевод, с которым можно сверяться. Существует мнение, что Чосер и Шекспир черпали оттуда сюжеты. Поэтому пренебрегать «Gesta Romanorum» ни в коем случае нельзя.
– Так что по крайней мере в заимствовании сюжетов вы оказываетесь в одном ряду с Чосером и Шекспиром.
Слушая эту беседу, Сюнскэ обнаружил одну странную вещь. И голосом, и манерой говорить Ханабуса был поразительно похож на Фудзисаву. Если бы в природе действительно существовало раздвоение личности, Ханабуса мог бы, несомненно, рассматриваться как двойник Фудзисавы. Однако тут же, на месте, определить, кто из них настоящий, а кто его отражение, Сюнскэ затруднялся, поэтому всё то время, пока Ханабуса говорил, иногда тайком поглядывал на Фудзисаву, которому мешала приколотая к груди красная роза.
Вытирая после чая рот вышитым по краю носовым платком, Фудзисава снова повернулся к сидевшему рядом с ним солисту:
– В апреле мы выпускаем специальный номер «Сиро» и примерно к этому времени хотим устроить выставку, побеспокоив в связи с этим и Кондо-сана.
– Блестящая идея. Но о какой выставке идёт речь? Вы имеете в виду только свои работы?
– Да, мы собираемся выставить гравюры Кондо-сана, Ханабусы и мои картины маслом, а также репродукции картин западных художников. Мы только боимся осложнений – полицейское управление скорее всего потребует снять ню.
– С моими гравюрами всё в порядке, а с твоими и картинами маслом Ханабуса-куна будут проблемы. Особенно это касается твоих «Сумерек Utamaro»… Кстати, вы её видели?
Кондо в пенсне, покуривая матросскую трубку, пристально посмотрел на Сюнскэ, но не успел тот ответить, как заговорил сидевший против него Фудзисава:
– Ты должен её обязательно посмотреть. В ближайшие дни я её тебе покажу. Ясуда-сан, тебе не попадалась «Откровенная поэзия в иллюстрациях»? Мои «Сумерки Utamaro» написаны в качестве одной из иллюстраций к этой книге. Во всяком случае, сделаны они неплохо, считает Кондо-сан. Хотя, по его словам, это и не Морис Дени.
Кондо ненадолго задумался, прикрыв глаза, спрятанные за пенсне, и только собирался что-то сказать, как с дурацким комментарием влез в разговор Ои с зажатой в зубах плоской трубкой.
– Выходит, ты нарисовал что-то вроде порнографической картинки.
Однако Фудзисава, вопреки ожиданиям, ничем не выказал своего недовольства: на лице его появилась обычная неприятно-мягкая улыбка.
– Возможно, но таким может быть лишь первое впечатление, – равнодушно согласился он с Ои.
– Да, это очень интересно. Кстати, можно ли утверждать, что порнографическая живопись получила большее распространение на Западе?
Кондо, воспользовавшись этим вопросом Симидзу, бесстрастно выбил свою матросскую трубку и голосом, будто читал студентам произведение китайской классики, начал обстоятельную лекцию о западной живописи:
– Обычно произведения живописи, о которых идёт речь, называют порнографическими, но их можно подразделить на три вида. К первому относятся произведения, рисующие в том числе и… ко второму – рисующие то, что было до и после этого, к третьему – рисующие только…
Сюнскэ не был, конечно, таким моралистом, чтобы негодовать по поводу того, что разговор принял подобный оборот. Однако, и это абсолютная правда, ему было неприятно, если можно так выразиться, эстетическое лицемерие Кондо, который свой интерес к непристойностям затушёвывал сусальным золотом рассуждений об искусстве. Поэтому, когда Кондо менторским тоном высказал далеко не бесспорную мысль, что подобные произведения живописи представляют собой высшее достижение искусства, Сюнскэ не мог не поморщиться, ради приличия спрятав лицо за табачным дымом. Но Кондо, казалось, не обратив на это никакого внимания, подробно разбирал самые разные живописные произведения такого характера, начиная с древнегреческих рисунков на керамике и кончая современными французскими литографиями, и в конце заявил:
– Интересная вещь: подобные произведения создавали такие, казалось бы, серьёзные мастера, как Рембрандт и Дюрер. К тому же этот проказник Рембрандт направляет свой рембрандтовский луч света точно в определённое место – потрясающе, верно? Выходит, что даже такой гений, как Рембрандт, в этой сфере проявил достаточно пошлости – в этом мы с ним одного поля ягоды.
Слушать всё это Сюнскэ стало невыносимо. Тем более что Ои, сидевший, подперев щёку рукой и полуприкрыв глаза, голосом, будто подавляя зевоту, заявил с дурацкой ухмылкой:
– Послушай, а что, если опубликовать исследование, посвящённое тому, что и Рембрандт, и Дюрер испускали газы, как мы с вами?
Кондо из-под пенсне бросил суровый взгляд на Ои, но тот с совершенно спокойным лицом, попыхивая своей плоской трубкой, продолжал:
– Или пойти ещё дальше и прибегнуть к такому каламбуру: поскольку они тоже испускали газы, значит, и тебя смело можно назвать гением, ничуть не уступающим им.
– Ои-кун, прошу тебя, перестань.
– Ои-сан, может быть, достаточно?
Это заявили в один голос Ханабуса и Фудзисава с таким видом, будто не могут больше терпеть болтовни. А Ои, хитро глядя на побледневшего Кондо, заявил:
– Прости. У меня и в мыслях не было злить тебя, просто не смог сдержать явного восхищения твоими обширными познаниями. Поэтому прошу тебя, не злись.
Кондо упорно молчал, неотрывно глядя на чашку, стоявшую на столе, но после слов Ои сразу же поднялся со стула и, оставив ошеломлённую компанию, быстро вышел из фойе.
Все переглянулись, и за столом ненадолго воцарилось неловкое молчание.
Наконец Сюнскэ, повернувшись к демонстрировавшему показное равнодушие Ои, чуть кивнул и сказал тихим голосом, в котором чувствовалась насмешка:
– Прошу прощения, я должен идти.
Это были единственные слова, которые он произнёс в тот вечер после концерта.
Не прошло и недели после музыкального вечера, как Сюнскэ неожиданно встретил в трамвае, идущем в Уэно, Тацуко.
Это произошло во второй половине дня, дул напитанный пылью ветер, что нередко бывает в Токио ранней весной. Когда Сюнскэ, заехав из университета в художественный магазин на Гиндзе, чтобы заказать раму для картины, вошёл в трамвай на улице Охаритё, среди сидевших вдоль окон вагона пассажиров он увидел печальное лицо Тацуко. Сюнскэ стоял у входа и увидел Тацуко в той же чёрной шёлковой шали, наброшенной на плечи, которая, казалось, никого не замечая вокруг, просматривала лежавший на её коленях женский журнал. Неожиданно подняв голову, она заметила его – он стоял совсем недалеко, взявшись за кожаный ремешок; на щеках Тацуко появились ямочки; продолжая сидеть, она молча кивнула ему. Не успев поклониться в ответ, Сюнскэ, растолкав пассажиров, подошёл к Тацуко и взялся за ремешок, висевший над ней.
– В тот вечер я получила удовольствие…
– Я тоже…
После этих слов они умолкли.
Из окон трамвая было видно, как налетают порывы ветра и улица становится серой. Из этой серой пелены вдруг появляются выстроившиеся вдоль Гиндзы дома и тут же, словно рушась, исчезают. Какое-то время Сюнскэ смотрел сверху вниз на спокойно сидевшую на этом фоне Тацуко, и когда молчание стало наконец невыносимым, сказал весело, словно стараясь загладить неловкость:
– Какие у вас сегодня планы? Едете домой?
– Нет, к брату – он ездил на нашу родину.
– А как же учёба? Пропустите?
– Занятий ещё нет. Они начнутся только пятого числа будущего месяца.
Сюнскэ почувствовал наконец, что сковывавший их лёд застенчивости растаял. Тут на мгновение окна вагона загородили красные флаги рекламного шествия, сопровождаемого разносимыми ветром звуками труб и барабанов. Тацуко повернулась к окну, чтобы посмотреть, что происходит. В этот миг тонкий солнечный луч осветил мочку её маленького ушка, отчего оно стало розовато-прозрачным. Как красиво, подумал Сюнскэ.
– Вы в тот вечер быстро уехали? – Тацуко спросила это мягким голоском, снова повернувшись к Сюнскэ.
– Да, через час примерно.
– Вы всё ещё живёте в Хонго?
– Да, на улице Морикаватё.
Сюнскэ порылся во внутренних карманах форменной тужурки и протянул Тацуко визитную карточку. На мизинце Тацуко, взявшей карточку, Сюнскэ увидел узенькое колечко с сапфиром. Как красиво, снова подумал Сюнскэ.
– Это небольшая улочка у самых ворот университета. Заходите, хорошо проведём время.
– Спасибо. Как-нибудь зайду вместе с Хацуко.
Тацуко спрятала визитную карточку в оби, её ответ был еле слышен.
Они снова замолчали и стали прислушиваться к доносившемуся снаружи шуму – то ли это грохотал трамвай, то ли завывал ветер. Но теперь молчание не было для Сюнскэ невыносимым, как в прошлый раз. Наоборот, он явственно ощущал, что в этом молчании теплится счастье.
Сюнскэ снимал квартиру на улице Морикаватё в Хонго, но, несмотря на это, место было сравнительно тихое. По рекомендации знакомого отошедший от дел владелец винного магазина на Кёбасихэн сдал Сюнскэ комнату на втором этаже своего дома, поэтому татами и сёдзи были гораздо чище, чем в обычном жильё, сдаваемом внаём. Он притащил туда огромный письменный стол и кресла, отчего в комнате стало тесновато, но зато удалось превратить её в уютный кабинет в западном стиле. Единственными же его украшениями были тесно выстроившиеся на полках европейские книги и обрамлённые недорогие репродукции знаменитых европейских картин, висевшие на стене. Недовольный убранством комнаты, Сюнскэ купил ещё цветок в горшке и водрузил его на инкрустированный деревом стол посреди комнаты. И сегодня примула в горшке, стоявшем на столе в плетёном тростниковом кашпо, была усыпана красными цветами.
Расставшись с Тацуко на улице Судатё, где ему нужно было сделать пересадку, Сюнскэ через час был уже в своей комнате на втором этаже и, сев в вертящееся кресло у письменного стола рядом с окном, рассеянно закурил сигарету с золотым мундштуком. Перед ним лежала раскрытая книга с вложенным между страницами разрезным ножом из слоновой кости, которую он начал читать. Но сейчас у него не было сил усвоить идеи, содержавшиеся на её страницах. Мысли его, будто подхваченные сигаретным дымом, всё время вращались вокруг Тацуко. Это призрачное видение, кружившееся в его голове, казалось осколком счастья, только что испытанного им в трамвае, и одновременно казалось предвестником огромного счастья, которое вот-вот должно прийти.
Когда в пепельнице набралось несколько окурков, послышались тяжело поднимавшиеся по лестнице шаги, замершие за раздвижной перегородкой.
– Ты дома? – послышался знакомый низкий голос.
– Заходи.
Ещё до того как Сюнскэ ответил, перегородку раздвинули и за инкрустированным деревом столом, на котором стоял горшок с примулой, появилась толстая фигура медленно, неуверенно вошедшего Номуры.
– Никто мне не ответил. Я вошёл в дом и несколько раз спросил: «Есть кто-нибудь?» – но служанка даже не появилась. Делать нечего, пришлось без приглашения подняться к тебе.
Впервые пришедший сюда Номура внимательно осмотрел комнату и тяжело опустился в кресло, на которое ему указал Сюнскэ.
– Видимо, служанку куда-то послали. Отошедший от дел хозяин – глухой, поэтому твоё: «Есть кто-нибудь?» – никто не услышал. Ты из университета?
Расставляя на столе посуду, чтобы напоить гостя чёрным европейским чаем, Сюнскэ посмотрел на Номуру, одетого в студенческую форму.
– Нет, сегодня должен съездить домой – послезавтра третья годовщина смерти отца.
– Печальное событие. Да и сама поездка дело не шуточное.
– Не беспокойся, я привык туда ездить. И всё же ежегодная траурная церемония в деревне – это…
Номура, словно заранее оповещая о том, что боится поездки, нахмурил брови, скрытые очками, но тут же взял себя в руки.
– Кстати, я пришёл к тебе с просьбой…
– Что ещё случилось?
Номура, смутившись, почесал коротко остриженный затылок:
– Понимаешь, нужно сходить в психиатрическую лечебницу, о которой мы с тобой говорили… Ты не сможешь вместо меня пойти туда с Хацуко-сан? Дело в том, что даже если я уеду прямо сегодня, то всё равно раньше чем через неделю вернуться не смогу.
– Мне это будет трудно сделать. Ты сам говоришь, что поездка займёт неделю. Ничего страшного: вернёшься и прекрасно сходишь с ней туда.
– Видишь ли, Хацуко-сан сказала, что хочет побывать там как можно скорее.
На лице Номуры было написано, что он в самом деле оказался в тяжёлом положении. Он стал одну за другой рассматривать висевшие на стене репродукции и, дойдя до «Леды» Леонардо да Винчи, перевёл разговор на другое:
– О-о, смотри, как она похожа на Тацуко.
– Вот как? Мне не кажется.
Говоря это, Сюнскэ сознавал, что явно лукавит. Сознавать это ему было, конечно, неприятно, но в то же время он испытывал при этом радость от своей маленькой хитрости.
– Похожа-похожа. Если Тацуко ещё немножко поправится, станет вылитой Ледой.
Номура, наклонившись к «Леде», какое-то время внимательно рассматривал её из-под очков, потом, глубоко вздохнув, перевёл взгляд на горшок с примулой.
– Ну так как? Может, ради нашей давнишней дружбы выполнишь миссию провожатого? Честно говоря, я думал, ты не откажешься, и даже написал об этом Хацуко-сан.
С языка Сюнскэ чуть не сорвалось: «Это уж твоя забота», – но ещё до того, как он произнёс эти слова, перед его мысленным взором на какой-то миг явственно всплыл облик Тацуко, сидящей потупив глаза. Догадавшись, что Сюнскэ готов согласиться, Номура ударил по подлокотникам кресла:
– Если Хацуко придётся пойти без тебя, станет ясно, что ты просто испугался, а Тацуко, может быть… да нет, несомненно, тоже пойдёт с вами, так что не беспокойся.
Держа чашку с чаем на ладони, Сюнскэ ненадолго задумался. Поразмышлять ещё немного, стоит идти или нет, или, может быть, придумать подходящий предлог, чтобы принять поручение, только что отвергнутое им? Он ещё не знал, на что решиться.
– Могу пойти, но…
Сказав это, он, тут же устыдившись своей корысти, добавил, точно оправдываясь:
– Это даст мне возможность встретиться с Ниттой, мы уже давно не виделись.
– О-о, теперь я спокоен.
Номура вздохнул с облегчением и, застегнув на груди металлические пуговицы, впервые поднёс ко рту чашку с чаем.
– В какой день?
Взгляд Сюнскэ остановился не на самом Номуре, а скорее на чашке с чаем, которую тот держал на ладони.
– В будущую среду… во второй половине дня, но, если тебе это не с руки, можно пойти в понедельник или в пятницу.
– Менять ни к чему: в среду у меня как раз нет лекций. Я должен буду зайти за Курихарой-сан?
От Номуры не укрылась нерешительность, написанная на лице товарища.
– Нет, они сами за тобой зайдут. Начать с того, что это им по пути.
Сюнскэ молча кивнул и поднёс спичку к египетской сигарете, которую держал во рту, забыв прикурить. Потом, с чувством облегчения, откинул голову на спинку кресла.
– Ты уже приступил к своей дипломной работе? – перевёл он разговор на другую тему.
– Пока читаю понемногу книги, но когда появятся мысли, даже представить себе не могу. В последнее время столько забот на меня навалилось…
В глазах говорившего это Номуры было опасение, не насмехается ли Сюнскэ над ним. Но тот с самым серьёзным видом спросил:
– Ты говоришь «забот навалилось»?
– Разве я тебе не рассказывал? Моя мать не хочет уезжать из родных мест, и когда я окончу университет, поеду к ней, и мы будем жить вместе. Придётся улаживать дела с землёй и всем остальным, поэтому, когда мы отметим годовщину смерти отца, я собираюсь позаботиться обо всём этом. Сейчас передо мной возникли проблемы, которые, поверь мне, не так просты, как чтение книг по истории философии; тяжко мне приходится.
– Ты прав, конечно. Особенно когда это касается человека твоего склада…
Отношения Сюнскэ с Номурой, столы которых в токийском колледже, где они вместе учились, стояли рядом, были таковы, что он много узнал о его семье: о том, что Номура принадлежал к одному из известных старейших родов на юге Сикоку; о том, что его отец, связав свою жизнь с политической партией, несколько подорвал своё состояние, но всё равно в округе считался, несомненно, одним из крупнейших богачей; о том, что Курихара, отец Хацуко, сводный брат его матери и обязан своим нынешним положением политика отцу Номуры, который неоднократно помогал ему; о том, что после смерти отца откуда-то появились внебрачный сын и незаконная жена и даже началось долгое, обременительное судебное разбирательство. Сюнскэ, которому всё это было хорошо известно, мог в общих чертах представить себе, какие сложные проблемы заставляют Номуру поехать сейчас домой.
– Может быть, Шлейермахер не стоит того, чтобы так уж о нём беспокоиться?
– Шлейермахер?
– Ну да, это же тема моего диплома.
Номура сказал это удручённо, опустив коротко стриженную голову и разглядывая свои руки и ноги, но тут же снова приободрился и стал проверять, застёгнуты ли металлические пуговицы на груди.
– Ладно, надо идти. Прошу тебя, ты уж устрой Хацуко посещение психиатрической лечебницы Тэнкёин.
Сюнскэ, не слушая останавливавшего его Номуру, надел охотничью шляпу и крылатку и вышел вместе с ним из своей квартиры, которую снимал на улице Морикаватё. К счастью, ветер прекратился и холодные осенние сумерки струились по чуть поблёскивающему асфальту.
Они доехали трамваем до Центрального вокзала. Отдав носильщику чемодан, который нёс Номура, они зашли в зал ожидания второго класса, где уже горел свет, хотя стрелки часов на стене показывали, что до отправления поезда ещё долго. Не садясь, Сюнскэ кивнул в сторону часов:
– Может, сходим поужинаем?
– Давай. Неплохая мысль.
Номура вынул из внутреннего кармана форменной тужурки часы и сверил с висевшими на стене.
– Ты меня там подожди, а я схожу куплю билет.
Сюнскэ вышел из зала ожидания и направился в ресторан. Там было полно народу. Он стоял у входа, нерешительно оглядываясь по сторонам, но тут предупредительная официантка сказала, что за одним из столиков есть свободные места. Но там муж, по виду промышленник, и его жена, сидя за столиком друг против друга, усердно работали вилками. Сначала он хотел воздержаться от того, чтобы вести себя по-европейски, но других свободных мест не было, и он решил разрешить официанту провести его туда. Супруги, между которыми стояла ваза с сакурой, не испытывая ни малейшего стеснения, продолжали оживлённо беседовать на осакском диалекте.
Сразу же после того как официантка, получив заказ, удалилась, в ресторан торопливо вошёл Номура с вечерними газетами в руке. Сюнскэ окликнул его, и он, увидев, где тот сидит, подошёл и бесцеремонно пододвинул себе стул, не обращая никакого внимания на сидевших рядом супругов.
– Покупая билеты, я увидел человека, очень похожего на Ои-куна, но, пожалуй, это вряд ли был сэнсэй.
– Почему же, Ои вполне мог оказаться на вокзале.
– Нет, к тому же он был с женщиной.
Принесли суп. На этом они тему Ои закрыли и перешли к разговору о весенних путешествиях – о том, что сакура в Арасияме ещё, наверное, не расцвела, о том, что плыть на пароходе по Внутреннему японскому морю очень интересно. Во время этого разговора Номура, дожидаясь, пока принесут второе, с видом, будто вспомнил что-то, сказал:
– Я звонил Хацуко и сообщил, что должен уехать.
– Тебя сегодня никто не придёт проводить?
– Проводить? Зачем?
На это «зачем» Сюнскэ трудно было ответить.
– До письма, отправленного сегодня утром Хацуко-сан, я не говорил, что еду домой, поэтому и из письма, и по телефону она узнала об этом совсем недавно.
Номура говорил таким тоном, будто оправдывался, почему Хацуко не придёт проводить его.
– Да? Значит, вполне естественно, что, когда я сегодня встретился с Тацуко, она ничего не слышала о твоём отъезде.
– Встретился с Тацуко? В котором часу?
– Во второй половине дня, в трамвае.
Говоря это, Сюнскэ подумал, почему, когда недавно у него дома зашёл разговор о Тацуко, он промолчал об этом. Но так и не мог решить, случайно он это сделал или намеренно.
На платформе, как всегда, толпились провожающие. Люди сновали туда-сюда, а над их головами светились квадраты окон вагонов. Высунувшись из окна, Номура тоже стал поспешно перебрасываться словами со стоявшим снаружи Сюнскэ. Под влиянием чувств, овладевших толпой на перроне, они не могли не ощущать какое-то нетерпение, не зная, скоро отправится поезд или нет. Каждый раз, когда из-за шума приходилось прерывать разговор, Сюнскэ враждебно смотрел на окружающих, нетерпеливо топая ногами в тэта, издававших громкий стук.
Наконец ударил станционный колокол, возвещавший отправление.
– Будь здоров.
Сюнскэ приложил руку к полям охотничьей шляпы.
– До свидания. Очень прошу тебя, выполни, пожалуйста, мою просьбу, – сказал Номура с несвойственной ему официальностью.
Поезд тут же отошёл. Сюнскэ, в порыве сентиментальности, долго стоял на платформе, провожая взглядом медленно удалявшегося Номуру. Он ещё раз приложил руку к полям охотничьей шляпы и, решительно смешавшись с толпой, направился к лестнице, ведущей к выходу.
Вдруг в окне идущего поезда он неожиданно увидел опёршегося локтями о раму Ои Ацуо в плаще, который махал носовым платком. Сюнскэ непроизвольно остановился и тут же вспомнил слова Номуры, будто он видел Ои. Кажется, Ои не заметил Сюнскэ и, всё удаляясь и удаляясь вместе с окном поезда, упорно продолжал махать платком. Поняв, что его обвели вокруг пальца, Сюнскэ недоумённо смотрел вслед уходящему поезду – что ему ещё оставалось.
Оправившись от шока, Сюнскэ сразу же занялся тем, чтобы определить, кому Ои махал платком. Вздёрнув плечи, прикрытые крылаткой, и задрав голову, он стал внимательно рассматривать толпившихся вокруг него провожатых. Разумеется, в его памяти остались слова Номуры, что с Ои была женщина, но сколько он ни выискивал подходящую, найти не мог. Или, скорее, такая женщина, казалось, растворилась в толпе. Найти провожавшую Ои ему так и не удалось. В общем, он должен был отказаться от мысли найти человека, соответствующего предполагаемому по внешнему облику.
Покинув Центральный вокзал и выйдя на Маруноути, когда уже наступил вечер и светила луна, Сюнскэ не освободился до конца от овладевшего им на платформе странного ощущения. До смешного противоречивое чувство он испытал не столько от того, что Ои оказался в том же поезде, сколько от того, что тот махал из окна платком. Зачем этот омерзительный Ои Ацуо, которому наплевать и на себя, и на окружающих, устроил своё представление? А может быть, он устроил его, блефуя, а истинная его сущность, возможно, в том, что он просто сентиментальный человек. Сюнскэ, блуждая в своих догадках, дошёл по широкой улице, будто это район новой застройки, до канала и сел в трамвай.
Но на следующий день, придя в университет, он в аудитории гуманитарных наук и введения в философию неожиданно встретился с Ои, который сел вчера вечером в семичасовой скорый поезд.
В тот день Сюнскэ пришёл в университет позднее, чем обычно, и ему пришлось сесть за самый дальний стол из тех, которые окружали кафедру. Устроившись, он увидел наискосок от себя, за столом ниже на несколько рядов, сидевшего, подперев щёку, студента в знакомом хлопчатобумажном кимоно с фамильными гербами. Сюнскэ удивился и подумал: «Неужели тот, кого я видел вчера вечером на Центральном вокзале, был не Ои Ацуо?» Но тут же подумал другое – нет, это, несомненно, был Ои. Тогда он почувствовал ещё острее, чем вчера, что его обвели вокруг пальца.
Неожиданно Ои обернулся в его сторону.
Выражение лица у него было надменно-заносчивым. Как ни странно, Сюнскэ, чувствуя, что именно этого и следовало ожидать, кивнул ему. Ои тоже через плечо кивнул в ответ и, отвернувшись, заговорил о чём-то с соседом в форменной тужурке. Сюнскэ вдруг нестерпимо захотелось узнать, что на самом деле произошло вчера вечером. Но, с одной стороны, пересаживаясь, он бы побеспокоил сидевших рядом, а с другой, делать это было просто глупо. Когда он чуть приподнялся, чтобы наполнить вечное перо чернилами, в аудиторию медленно вошёл с чёрным портфелем под мышкой знаменитый профессор L., читавший введение в философию.
Профессор L. был похож не столько на философа, сколько на коммерсанта. Когда он, как и сегодня, в модном коричневом пиджаке двигал рукой с золотым кольцом на пальце, доставая из портфеля свои записи, было ощущение, что он стоит не за кафедрой, а за канцелярским столом. Но свою лекцию, нисколько не отвечавшую его облику, он начал с рассмотрения труднейшего категорического императива философа Канта. Сюнскэ прилежнее, чем лекции по английской литературе, по которой он специализировался, посещал лекции по философии и эстетике, поэтому, в течение двух часов усердно работая пером, аккуратно записывал её. И всё же как только выдавалась свободная минутка, он, поднимая голову, смотрел на спину Ои, который продолжал сидеть, подперев щёку и изредка что-то записывая, и при этом не мог не отделаться от странного ощущения, которое он испытывал со вчерашнего вечера, и ему казалось, будто пелена отделяет его от Канта.
Вот почему, когда лекция закончилась и студенты стали толпой покидать аудиторию, Сюнскэ остановился у лестницы и дождался шедшего за ним Ои. У него, как обычно, руки были засунуты за пазуху, где лежал блокнот; взглянув на Сюнскэ, он ухмыльнулся и язвительно бросил:
– Как дела? Твои красавицы, с которыми ты был на том вечере, здоровы?
Вокруг них шумным потоком лилась толпа студентов, с трудом протискивавшихся в узкую дверь аудитории и направлявшихся к двум крыльям каменной лестницы. Горько усмехнувшись, Сюнскэ, ничего не ответив Ои, стал спускаться по одной из них. Выйдя на аллею дзелькв, он наконец повернулся к Ои и попытался выведать у него, что произошло:
– Ты не заметил, что вчера вечером я видел тебя на Токийском вокзале?
– Хм, на Токийском вокзале?
По глазам Ои было видно, что он нисколько не растерялся, а скорее заколебался и, не зная, на что решиться, хитро смотрел на Сюнскэ. Холодный взгляд Сюнскэ заставил его отвести глаза, и он трусливо признался:
– Вот как? А я ничего не заметил.
– К тому же тебя пришла проводить какая-то красотка.
Перешедший в наступление Сюнскэ пошёл на этот рискованный шаг. Однако Ои, вопреки ожиданиям, остался совершенно невозмутимым и, усмехнувшись, замаскировал туманным ответом истинное положение:
– Красотка… это моя… ну да ладно.
– Куда ты всё-таки ехал? – спросил в лоб, отбросив теперь всякие недомолвки, Сюнскэ, поставленный в тупик словами Ои «это моя…».
– В Кофудзу.
– А потом?
– И тут же вернулся.
– Зачем ездил?
– Зачем, спрашиваешь… было неотложное дело.
В нос им ударил сладкий запах цветов гвоздичного дерева. Сюнскэ и Ои почти одновременно посмотрели вверх – запах указывал, что они у бронзовой статуи Диккинсона. Гвоздичные деревья росли на газоне вокруг статуи. Залитые ярким солнцем, они сплошь были покрыты мелкими сиреневатыми цветами.
– Вот я и хочу знать, что это за неотложное дело.
Ои весело захохотал:
– Ну что за человек, всегда беспокоишься по пустякам. Неотложное дело – это неотложное дело, только и всего.
Но на этот раз Сюнскэ не попался на удочку:
– Сколько бы ты ни повторял, что было неотложное дело, всё равно, если бы оно сводилось только к тому, чтобы съездить в Кофудзу, незачем было так усердно махать носовым платком.
Ои сразу же забеспокоился, но тон оставался по-прежнему надменным:
– Но это было особое неотложное дело, заставившее меня махать платком.
Воспользовавшись неумелой ложью собеседника, Сюнскэ решил пойти ещё дальше в своих неудобных вопросах, чтобы поиздеваться над ним. Однако Ои, кажется, быстро сообразил, что попал в глупое положение, и, когда они вышли на аллею гинкго перед главными воротами, ушёл, ловко отделавшись от Сюнскэ.
– Ты куда? Домой? Всего хорошего.
Глядя ему вслед, Сюнскэ криво усмехнулся, но у него не было никакого желания нагнать его и извиниться, поэтому, выйдя из ворот, он прямым ходом направился в книжную лавку Икубундо, находившуюся на противоположной стороне улицы, по которой ходили трамваи. Не успел он войти в неё, как какой-то человек, рывшийся в букинистических книгах в глубине полутёмной лавки, тихо повернулся в его сторону и сказал мягко:
– Ясуда-сан? Давненько…
Даже плохого освещения лавки, в дальних уголках которой всегда царил полумрак, было достаточно, чтобы разглядеть Фудзисаву в его обычной красной феске. Сюнскэ снял фуражку для ответного приветствия; он не мог не почувствовать удивительного несоответствия между пропылёнными старыми книгами и нарядно одетым Фудзисавой.
Тот, опершись своей изящной рукой о полку, на которой стояла Британская энциклопедия, обворожительно, другого слова не подберёшь, улыбнувшись, спросил:
– Ты каждый день встречаешься с Ои-саном?
– Да, я только что с лекции, на которой мы были вместе.
– А я с того вечера ни разу его не видел.
Сюнскэ предположил, что скорее всего вражда между Кондо и Ои втянула в свою орбиту и Фудзисаву, поскольку дело касалось взаимоотношений между членами группы «Сиро». Однако Фудзисава, стараясь, видимо, чтобы не создалось такого впечатления, снова заговорил своим мягким голосом:
– Я пару раз заходил к нему, но, к сожалению, не заставал. Ничего удивительного: Ои-сан известный донжуан, так что у него, наверное, нет свободной минуты.
Сюнскэ, который познакомился с Ои только в университете, до сих пор не мог даже в дурном сне представить себе, что его хлопчатобумажное кимоно с фамильными гербами может так очаровывать. Не желая того, он спросил удивлённо:
– Хм, неужели он такой прожигатель жизни?
– Не знаю, можно ли назвать его прожигателем жизни, но покорять женщин он великий мастер. В этом ещё со времени учёбы в колледже он был нашим предводителем.
В это мгновение перед мысленным взором Сюнскэ явственно всплыл облик Ои, махавшего вчера вечером из окна вагона носовым платком. И тут же подумал, не тая ли зла на Ои, Фудзисава хотя и в меру, но довольно язвительно клевещет на него? Но Фудзисава тут же склонил голову набок, на лице его появилась двусмысленная улыбка.
– Говорят, он недавно завёл себе официантку из какого-то ресторана. Приятели сгорают от зависти.
Сюнскэ показалось, что Фудзисава заговорил об этом скорее для того, чтобы прославить Ои. И вместе с тем появившийся в его памяти облик Ои был неотделим от источаемого носовым платком, которым он махал, благоухания молодой женщины.
– И часто они видятся?
– Очень часто, потому-то у него и нет времени встречаться со мной. Точно знаю, старается он не напрасно. Кстати, я ходил к нему, чтобы получить деньги за билеты на тот музыкальный вечер в ресторане «Сэйёкэн».
Говоря это, Фудзисава взял лежавшую на прилавке книгу в бумажной обложке и, полистав её, показал Сюнскэ:
– Видишь, её тоже продал Ханабуса-сан.
Сюнскэ почувствовал, что губы его непроизвольно растягиваются в улыбку.
– Книга, по-моему, на санскрите.
– Да, что-то вроде «Махабхараты».
– Ясуда-сан, к вам гостья.
Услышав голос служанки, Сюнскэ, уже надевший форму, невнятно что-то ответил и тут же стал быстро спускаться с лестницы, громко топая ногами. В прихожей, ещё кокетливее, чем обычно, отвернувшись от проникавшего с улицы света, с длинным сиреневым зонтом в руке, стояла расчёсанная на прямой пробор Хацуко. Остановившись на пороге, Сюнскэ, напуганный мыслью, искрой промелькнувшей в его мозгу, спросил:
– Вы одна?
– Нет, с Тацуко-сан.
Чуть подавшись в сторону, чтобы Сюнскэ тоже было видно, Хацуко обернулась к решётчатой двери. За ней шла выложенная камнем дорожка, которая вела к довольно ветхой калитке. Сюнскэ, следуя за взглядом Хацуко, увидел за открытой калиткой знакомое кимоно в тёмно-синюю и светло-синюю полоски, длинные рукава которого чуть колыхались на солнце.
– Может, поднимемся, попьём чайку?
– Спасибо, но…
Хацуко, приветливо улыбнувшись, снова посмотрела за решётчатую дверь.
– Ах вот в чём дело? Ну, тогда пошли.
– Я без конца доставляю беспокойство.
– Ничего страшного, я сегодня бездельничаю.
Сюнскэ проворно зашнуровал ботинки, надел пальто и, схватив форменную фуражку, вместе с Хацуко вышел из дому.
Дожидавшаяся на улице Тацуко, у которой был точно такой же сиреневый зонтик, как у Хацуко, увидев Сюнскэ, положила свои изящные руки на колени и молча поклонилась. Сюнскэ с деланым равнодушием поклонился в ответ. Ещё кланяясь, он спохватился: не произведёт ли его равнодушие неприятное впечатление на Тацуко? И в то же время подумал, что в глазах Хацуко такое поведение может выглядеть как проявление нежности, которую он пытается изгнать из своего сердца. Но она посчитала их поведение нелепым и, раскрывая свой сиреневый зонтик, сказала:
– Трамваем? Сядем на остановке у ворот университета.
– Да, туда, наверно, ближе.
Они пошли по узкой улочке.
– Тацуко-сан почему-то говорила, что сегодня мы вас дома не застанем.
Сюнскэ, сделав удивлённое лицо: мол, действительно, почему, – посмотрел на шедшую рядом с ним Тацуко. Сиреневый зонтик бросал лёгкую тень на её припудренное лицо.
– Мне как-то неприятно идти в такое место, где находятся люди, сошедшие с ума.
– А я совершенно спокойна.
Хацуко крутила в руках зонтик.
– Иногда я подумываю, не попытаться ли мне самой стать сумасшедшей.
– Что за глупости. Почему вдруг?
– Мне кажется, что, если я это сделаю, произойдут необыкновенные вещи, совсем непохожие на те, с которыми я сталкиваюсь в своей нынешней жизни. Ты так не думаешь?
– Я? По мне, лучше, чтобы ничего необычного не происходило. Хватит об этом.
Нитта проводил их в приёмную. В ней, что было странно для такого рода заведений, ничто не раздражало – на окнах висели шторы, на полу лежал ковёр, стоял рояль, на стенах были развешаны масляные картины. На рояле стояла красивая медная ваза с розами, хотя их сезон ещё не наступил. Нитта предложил гостям стулья и на вопрос Сюнскэ ответил, что розы выращены в оранжерее лечебницы.
Потом Нитта повернулся к Хацуко и Тацуко и, как заранее попросил его об этом Сюнскэ, чётко разъяснил им то, что можно было назвать общими сведениями по психиатрии. Он был старше Сюнскэ, ещё со времени их совместной учёбы в колледже проявлял интерес к литературе, которая была далека от его специальности, поэтому и в своих объяснениях, говоря о душевнобольных, неоднократно приводил в качестве примеров имена Ницше, Мопассана, Бодлера.
Хацуко внимательно слушала его объяснения. Тацуко, хотя и сидела по своей привычке потупившись, кажется, тоже проявляла большой интерес. В глубине души Сюнскэ завидовал Нитте, который так прекрасно объяснял, что привлёк их внимание. Но Нитта держался с девушками совершенно спокойно, если можно так выразиться, почти официально. В то же время его одежда – полосатый пиджак и скромный галстук – была на удивление так проста, что его имя можно было смело включить в число деятелей искусств конца века.
– Слушая твой рассказ, я и сам почувствовал, что схожу с ума.
Когда объяснения были закончены, Хацуко с серьёзным лицом сказала, вздохнув:
– Да, строго говоря, между обычными людьми, находящимися в здравом уме, и психическими больными не существует чёткой грани. А уж между названными вами гениями и душевнобольными тем более нет никакой разницы – это можно смело утверждать. Как вы знаете, заслуга Ломброзо в том, что он указал на отсутствие такой разницы.
– А мне бы хотелось, чтобы он указал на наличие разницы, – шутливо возразил Сюнскэ, вмешавшись в разговор.
Нитта холодно посмотрел на него:
– Если таковая существует, на это, разумеется, нужно указать, но поскольку не существует, то тут уж ничего не поделаешь.
– Но гений есть гений, а сумасшедший есть сумасшедший.
– Такая же разница существует между манией величия и манией преследования.
– Соединять эти понятия неправомерно.
– Нет, их нужно соединять. Ведь гений эффективен, а душевнобольной, безусловно, неэффективен. Разница между ни-ми – это разница в ценности их деятельности. А не разница в их природе.
Сюнскэ, знакомый с точкой зрения Нитты, переглянувшись с девушками, умолк. Нитта же, будто насмехаясь над своей чрезмерной рассудительностью, скривил губы в улыбке, но тут же снова посерьёзнел и посмотрел на остальных.
– Ну что ж, пойдёмте, я вас провожу, – сказал он, легко вставая со стула.
В первой палате, куда он их привёл, причёсанная по-европейски девушка увлечённо играла на фисгармонии. Фисгармония была обращена к забранному металлической решёткой окну, лившийся из него свет холодно освещал тонкое лицо девушки. Стоя у двери палаты и глядя на цветы белой камелии, застилавшей окно, Сюнскэ испытал чувство, будто попал в женский монастырь на Западе.
– Это дочь одного промышленника из Нагано, она сошла с ума из-за того, что сделанное ей предложение было отвергнуто.
– Бедненькая.
Это прошептала тоненьким голоском Тацуко, а Хацуко, не выразив никакого сочувствия, с нескрываемым любопытством в упор смотрела на девушку, сидевшую к ней в профиль.
– Кажется, она не забыла лишь, как играть на фисгармонии.
– Не только как играть на фисгармонии. Она прекрасно рисует. Шьёт. Каллиграфически пишет.
Сказав им это, Нитта оставил их у входа в палату, а сам тихо подошёл к фисгармонии. Но девушка, казалось, не обратила на него внимания и продолжала бегать пальцами по клавишам.
– Здравствуйте. Как вы себя чувствуете?
Нитта повторил это несколько раз, но девушка, по-прежнему глядя на белую камелию в окне, даже не думала поворачиваться. Мало того, когда Нитта легко дотронулся рукой до её плеча, она решительно отбросила её, а пальцы продолжали безошибочно извлекать грустную мелодию, соответствующую атмосфере этой палаты.
Все трое, почувствовав неловкость, отошли от двери.
Прикрыв дверь в палату девушки, Нитта открыл дверь следующей и чуть извиняющимся тоном подозвал остальных:
– Смотрите.
Войдя в палату, они увидели, что её пол покрыт скреплённой раствором галькой, как в ванной комнате. Посредине было три большие ямы, похожие на огромные, утопленные горшки с водопроводными кранами над каждым из них. В одной во весь рост стоял бритоголовый молодой человек, по шею засунутый в мешок цвета хаки.
– Здесь охлаждают головы пациентов. Как только появляются симптомы буйства, их тут же помещают в мешки.
Действительно, из крана над ямой, в которой стоял молодой человек, на его бритую голову тонкой струйкой текла вода. Однако его посиневшее лицо было лишено всякого выражения, выделялись лишь устремлённые в пустоту мутные глаза. Преодолев охвативший его ужас, Сюнскэ сказал с негодованием:
– Какая жестокость. Она не к лицу даже тюремным надзирателям, не то что врачам психиатрической лечебницы.
– Подобные тебе идеалисты в старые времена нападали на врачей, производивших анатомирование, обвиняя их в антигуманизме.
– И всё же, разве это не печально?
– Разумеется, печально, но в то же время и не печально.
Хацуко, и бровью не поведя, спокойно смотрела на молодого человека в яме, а Тацуко… Отведя взгляд от Хацуко, Сюнскэ вдруг заметил, что её нет, она исчезла из палаты.
Расстроенный Сюнскэ, оставив Хацуко и Нитту, ушёл в полутёмный коридор. Там у белой стены с растерянным видом стояла Тацуко.
– Что с вами? Вам это неприятно, наверное?
Тацуко подняла свои ясные глаза и жалобно посмотрела на Сюнскэ:
– Нет, просто мне его очень жалко.
Сюнскэ непроизвольно усмехнулся:
– А мне не по себе.
– И вы его совсем не жалеете?
– Жалею или нет, не знаю, но всё равно не хочу видеть, как с ним обращаются.
– Неужели вы можете не думать о нём?
– Сначала мне хотелось бы подумать о себе.
На бледном лице Тацуко мелькнула улыбка:
– Бессердечный.
– Возможно, и бессердечный. Но если дело касается меня…
– То сердечный?
Подошли Нитта и Хацуко.
– Теперь… может быть, пройдём вон в ту палату?
Нитта, будто забыв о существовании Тацуко и Сюнскэ, направился к двери в конце длинного коридора. А Хацуко, посмотрев на Тацуко, нахмурилась:
– Что случилось? Ты такая бледная.
– Да. Голова что-то побаливает.
Ответив это, Тацуко приложила руку ко лбу и тут же продолжила, как обычно, отчётливо выговаривая каждое слово:
– Пошли. Всё в порядке.
Все трое, думая каждый о своём, двинулись по сумрачному коридору.
Когда они дошли до дальнего его конца, Нитта, открыв дверь в палату, повернулся к остальным и сделал знак рукой:
– Смотрите.
Это была большая, устланная татами палата, напоминавшая зал для занятий борьбой дзюдо. По татами беспорядочно, точно стадо овец, двигались примерно двадцать пациенток в серых полосатых кимоно. Глядя на этих душевнобольных, освещённых верхним светом, Сюнскэ осознал, что к нему снова с прежней силой возвращается испытанное недавно неприятное чувство.
– Как они дружны между собой, правда?
Хацуко прошептала это на ухо Тацуко, глядя на них как на домашних животных. Но та лишь молча кивнула и ничего не ответила.
– Может быть, зайдём внутрь? – предложил Нитта, насмешливо улыбнувшись.
– Нет, я уже сыт по горло.
– С меня тоже довольно, – сказала Тацуко, тяжело вздохнув.
– А вы?
Хацуко зарделась и кокетливо взглянула на Нитту:
– Я бы посмотрела.
Сюнскэ и Тацуко вернулись в приёмную. Когда они вошли туда, солнечные лучи сквозь оконные стекла освещали ножки рояля – тогда этого не было. Розы в вазе – возможно, потому, что их обогрели солнечные лучи, – источали ещё более тяжёлый, сладкий запах. И ко всему ещё из коридора время от времени, словно тяжело вздыхало здание психиатрической лечебницы, доносился звук фисгармонии, на которой играла та девушка.
– Мне кажется, она всё ещё играет.
Стоя не шелохнувшись у рояля, Тацуко устремила восхищённый взгляд в непроглядную даль. Сюнскэ, закурив сигарету и устало опустившись на диван напротив рояля, прошептал, будто разговаривая сам с собой:
– Неужели от несчастной любви можно сойти с ума?
Тацуко медленно перевела на него взгляд:
– Вы думаете, она не сошла с ума?
– Видите ли, мне она не кажется сумасшедшей. Но я хотел бы узнать, как считаете вы.
– Я? Что думаю я?
Слова Тацуко прозвучали так, будто она случайно задавала кому-то вопрос, но вдруг её бледное лицо залил румянец и она, глядя на свои белые таби, тихо сказала:
– Не знаю.
Сюнскэ с сигаретой во рту какое-то время молча смотрел на Тацуко, а потом нарочито беззаботным тоном заявил:
– Успокойтесь. Вам несчастная любовь не грозит. Наоборот…
Тацуко снова медленно подняла глаза и посмотрела на Сюнскэ:
– Наоборот?
– Возможно, именно вы заставите кого-то испытать несчастную любовь.
Сюнскэ заметил, что его шутливые слова прозвучали неожиданно серьёзно. И в то же время ему стало стыдно за то, что эта серьёзность отдавала дурным вкусом.
– Такие-то дела.
Тацуко тут же опустила глаза, потом, повернувшись спиной к Сюнскэ, открыла крышку рояля и, чтобы развеять напитанное запахом роз молчание, взяла несколько аккордов. Может быть, потому, что в пальцах, ударявших по клавишам, не было силы, раздавшиеся звуки были настолько тихими, что даже не воспринимались как звуки. Но, услышав их, Сюнскэ осознал, что сентиментальность, которую он обычно глубоко презирал, готова взять в плен и его самого. Это осознание было для него, несомненно, опасным. Однако в душе он не испытывал удовлетворения от того, что ему всё же удалось избежать этой опасности.
Когда через некоторое время Хацуко вместе с Ниттой снова появились в приёмной, Сюнскэ веселее, чем обычно, воскликнул:
– Ну как, Хацуко-сан, удалось найти пациента, который послужит прототипом?
– Да, благодарю вас.
Хацуко равномерно поделила расточаемые любезности между Сюнскэ и Ниттой.
– Для меня это было очень полезно. Хотя жаль, что со мной не было тебя, Тацуко-сан. Там есть одна несчастная. Она думает, что носит под сердцем ребёнка. Сидит одна в уголке и всё время поёт колыбельную песню.
В тот момент, когда Хацуко разговаривала с Тацуко, Нитта тронул Сюнскэ за плечо.
– Послушай, я хочу тебе что-то показать, – сказал он и повернулся к девушкам. – Посидите здесь немного, отдохните. Попейте чаю.
Сюнскэ, послушно последовав за Ниттой, вышел из светлой приёмной в тёмный коридор, и тот повёл его в большую, выстланную татами палату, находящуюся в прямо противоположной стороне. Там, так же как и в тех палатах, где они только что побывали, копошились человек двадцать в серой полосатой одежде. Посредине палаты молодой человек, волосы которого были расчёсаны на прямой пробор, широко раскрыв рот, из которого капала слюна, и размахивая руками как крыльями, исполнял какой-то странный танец. Нитта, волоча упирающегося Сюнскэ, вошёл в палату и, бесцеремонно растолкав больных, схватил за руку сидевшего скрестив ноги старика.
– Как дела? Ничего новенького? – спросил он участливо.
– Есть и новенькое. До конца этого месяца снова будет извержение вулкана Бандайсан… Кажется, вчера вечером боги собрались в Уэно на совет.
Старик прошептал это, вытаращив гноящиеся глаза, однако Нитту ответ старика нисколько не обескуражил и он, повернувшись к Сюнскэ, спросил насмешливо: