Немецкая философия. Философия времени в автопортретах. Том 3. Под редакцией д-ра Раймонда Шмидта

Размер шрифта:   13
Немецкая философия. Философия времени в автопортретах. Том 3. Под редакцией д-ра Раймонда Шмидта

Переводчик Валерий Алексеевич Антонов

Иллюстратор Валерий Алексеевич Антонов

© Валерий Алексеевич Антонов, перевод, 2024

© Валерий Алексеевич Антонов, иллюстрации, 2024

ISBN 978-5-0062-4881-6 (т. 3)

ISBN 978-5-0062-4759-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие редактора

«Появление такого сборника в Германии в настоящее время – это одновременно и долгожданный взгляд изнутри на образцы лучшей немецкой мысли и чувства после войны, и вклад в восстановление международной культуры.»

Уилбур М. Урбан в «Философском обозрении».

В связи с выходом в свет третьего тома «Философии будущего в самопрезентациях» редактор может с удовлетворением констатировать, что мысль, лежащая в основе этой работы, оказалась стимулирующей и плодотворной. Эти самопрезентации имеют мягкое принуждение представить и осмыслить с одной точки зрения всю жизненную деятельность человека в самых разных направлениях. Это побуждение вносит немалый вклад в объединение интеллектуальной жизни нашего времени в подлинно философском смысле. Таким образом, здесь вновь прокладывается путь от запутанной индивидуальной научной работы к систематическому осмыслению. Это демонстрируют не только отдельные авторы данной работы, органично расширяя и развивая первоначально представленный им план в соответствии с его различными возможностями, демонстрируя, прежде всего в своих работах, подходы к формированию системы, которые были недоступны в их предыдущих работах и которые они продолжают и развивают в своих последних трудах. – Аутсайдеры также чувствуют, что первые две серии самохарактеристик вдохновляют их на более четкое сосредоточение на основных систематических идеях.

Представленный здесь том демонстрирует расширение первоначального круга участников в двух направлениях. Во-первых, впервые к кругу сотрудников присоединились неакадемики. Их включение строго соответствовало принципу права отдельных авторов вносить предложения, о чем говорилось в предисловии к первому тому, а также отвечало ряду пожеланий, высказанных редактору в рецензиях и письмах от публики. – Еще одно принципиальное расширение программы было вызвано следующими соображениями:

Философия не является исключительно немецким делом; это дело мыслящего человечества в целом. Поэтому если первые тома этого собрания, хотя они были написаны исключительно философами, которые думали и писали на немецком языке, нашли необычайно большую и охотную аудиторию за границей, то расширение программы за пределы Германии может быть только приветствовано немцами, которые вынуждены жить в течение многих лет без обмена научными идеями. – Первый шаг в этом направлении сделан в данном томе». Если Голландия уже стала той почвой, на которой народы нашли общий язык во многих политических вопросах, то вклад в этот том ведущего голландского философа Гейманса также может стать тем мостом, который приведет к взаимопониманию и совместной интеллектуальной работе в будущем.

Название сборника, естественно, должно было быть обобщенным в смысле этой расширенной программы.

Предполагается попытаться привлечь к участию в этой работе не только ведущих философов Германии, но и нейтральных стран, а также основных представителей философии тех стран, с которыми Германия до недавнего времени находилась в состоянии войны. Если это намерение удастся, то наш сборник самопрезентаций перестанет быть просто сборником документов человечества, а сможет развиться в целом в документ человечества высшего порядка в смысле духовного примирения, сознательной общей культурной работы.

Лейпциг, апрель 1922 года.

Доктор Раймунд. Шмидт

Джерард Гейманс

Рис.0 Немецкая философия. Философия времени в автопортретах. Том 3. Под редакцией д-ра Раймонда Шмидта

Если бы меня попросили как можно короче сказать, чем, собственно, мои философские исследования отличаются от исследований большинства моих современников, я бы ответил: тем, что в этих исследованиях повсеместно используются эмпирические методы и, тем не менее, столь же обычно приходят к «антиэмпирическим» результатам. Это может показаться парадоксом, возможно, даже противоречием, – но только потому, что человек позволяет ввести себя в заблуждение сходством слов «эмпирический метод» и «эмпиризм» и упускает из виду разницу между соответствующими понятиями. Это различие заключается в том, что эмпирический метод – это именно метод, научная процедура, которая заключается в том, чтобы основывать исследование на максимально точном и исчерпывающем определении соответствующих фактов опыта; в то время как эмпиризм – это эпистемологическая доктрина, согласно которой наше знание никогда не может выйти за пределы того, что дано нам в этих фактах опыта. Очевидно, что это совершенно разные вещи. Тот, кто применяет эмпирический метод, ни в коем случае не должен с самого начала предполагать, что факты, с которых он начинает, не могут выходить за пределы самих себя; ведь естественная наука, непревзойденный образец эмпирического исследования, всегда считала, что в своих объяснительных гипотезах она может достичь знания и о том, что не дано. А те, кто принимает эмпиризм, напротив, вполне могли прийти к этому убеждению на основе общих соображений, то есть концептуальным, а не эмпирическим путем. Вообще, следует отметить, что метод исследования ничего не предрешает относительно его результатов: нужно просто добросовестно применять его и ждать, что из этого выйдет.

То, что объекты, которыми занимаются различные философские науки, по крайней мере, доступны эмпирическому исследованию, вряд ли можно отрицать. В конце концов, факты теоретического мышления, этического и эстетического восприятия могут быть описаны, упорядочены, прослежены до общих законов и дополнены объяснительными гипотезами точно так же, как и природные явления; мы также можем спросить, как мы должны мыслить мир, чтобы быть в состоянии объяснить всю совокупность доступных нам эмпирических данных, точно так же, как естественные науки или психология пытаются объяснить явления природы или сознания. С другой стороны, часто утверждается, что, по крайней мере, цели «нормативных наук», относящихся к прежним объектам, то есть эпистемологии, этики и эстетики, никогда не могут быть достигнуты указанным способом. Ведь наряду с правильным мышлением существует и неправильное, хороший вкус всегда сопровождается плохим, а моральные взгляды разных народов, времен или отдельных людей сильно расходятся; В этих условиях, однако, эмпирическое исследование может выявить бесконечное разнообразие логических, эстетических и этических норм и попытаться объяснить действительную силу этих норм соответствующими наследственными и средовыми влияниями, но никогда, если только не путем решения большинства, не приведет к решению относительно критериев, в соответствии с которыми следует мыслить и судить. Однако именно это является задачей нормативных наук, и поэтому от применения эмпирического метода в этих нормативных науках ничего нельзя ожидать. – Мне кажется, что в этом аргументе допущены по меньшей мере три ошибки. Во-первых, он упускает из виду тот факт, что индивидуальные различия в результатах мышления и суждений не исключают общности применяемых критериев, так же как контраст между падением камня и подъемом воздушного шара исключает общность закона всемирного тяготения.

Ибо и эти критерии, и этот закон определяют соответствующие явления не сами по себе, а лишь в связи с конкретными обстоятельствами, имеющими место в каждом случае; как один и тот же закон может порождать противоположные движения при разных обстоятельствах, так и один и тот же критерий может порождать противоположные суждения и оценки при разных обстоятельствах. Мы часто обнаруживаем, что так оно и есть на самом деле: теоретические различия, например, обусловлены лишь несходством имеющихся или рассматриваемых данных, этические – различной интерпретацией действий, подлежащих оценке, и, таким образом, и то и другое исчезает, как только фактические условия суждения или оценки согласованы. О том, что так и должно быть, можно догадаться, если принять во внимание, что разногласия существуют практически только в сложных случаях, предполагающих неопределенное количество данных или открытых для множества интерпретаций, тогда как согласие становится тем больше, чем проще рассматриваемые случаи. – Во-вторых, часто молчаливо предполагается, что эмпирический метод может стремиться только к «генетическому» объяснению, то есть к тому, чтобы вывести наши теоретические, этические и эстетические прозрения из чего-то иного, например, из случайных ассоциаций или гедонистических чувств. Но это неверно: эмпирическое исследование может, как в жизни души, так и в природе, выявить как вечные законы, так и исторически обусловленные закономерности, которые можно объяснить каузально; оно должно даже пытаться везде проследить, как последние восходят к первым. Применительно к рассматриваемому нами вопросу это означает, что в равной степени можно допустить, что мы подразумеваем под словами истинное, доброе и прекрасное понятия, присущие нашей глубинной природе и как таковые имеющие общее и неизменное содержание, и что мы используем их для описания лишь случайных продуктов развития, которые в основном состоят из элементов, совершенно отличных от тех, которые находит в них наше самовосприятие. Так и в отношении принципов объяснения выбор эмпирического метода ни в коей мере не определяет того, что должно быть найдено с его помощью. – Наконец, в-третьих, теперь, когда эмпирическим исследованиям удалось доказать общность и оригинальность критериев, используемых в одной из этих областей, многие, конечно, зададутся вопросом, действительно ли следует думать и оценивать то, как эти критерии осмысливаются и оцениваются. Но этот вопрос также был бы необоснованным.

Ибо если бы то, что мы, по сути, подразумеваем под словами «истинный», «хороший» и «прекрасный», было доведено до нашего ясного сознания таким образом, то не было бы больше смысла искать высший авторитет для подтверждения или исправления этого мнения, чем мы могли бы разумно ожидать от этого высшего авторитета подтверждения или исправления понятий, которые мы связываем со словами «красный», «сладкий» или «треугольный». И если, принимая во внимание все соответствующие данные и исключая все мешающие обстоятельства, мы применяем эти термины к конкретному случаюј, то результат такого применения уже включает в себя неоспоримое понимание того, что любой, кто подразумевает под этими словами то же самое, что и мы, должен также признать правильность нашего результата. Но если бы он подразумевал под этими словами что-то другое, он говорил бы о чем-то ином, чем мы, и его суждение могло бы так же противоречить нашему, как и подтверждать его. Итак, вот три ошибки, которые по отдельности или в сочетании друг с другом лежат в основе почти любой борьбы с «психологизмом» в нормативных науках; стоит только освободиться от них, и проверка эффективности эмпирического метода в этих областях уже не кажется безнадежной. То, что, как мне кажется, вытекает из этого, будет сейчас кратко описано.

Во-первых, в том, что касается эпистемологии1, я резко расхожусь с большинством современных философов и философских школ в том, что принципиально отвергаю любую «трансформацию понятия знания» и понимаю «истину» так, как она всегда понималась, а именно как соответствие наших представлений той реальности, к которой мы их относим в своих суждениях. Это само по себе чисто терминологический вопрос, но не маловажный как таковой. Тот, кто считает, что в результатах своего размышления он не может достичь истины в этом смысле, а лишь простейшего описания данных или практически пригодных идей или связей мысли, осуществляемых с осознанием обязательности, должен, во избежание недоразумений, использовать для этих результатов уже не слово истина, а одно из других слов, которые также доступны для использования. Но это тем более так, что мы не можем обойтись без понятия, которое всегда ассоциировалось со словом истина, а значит, нуждаемся и в имени для него. Тот, кто говорит что-то о чем-то непосредственно ему данном (о своих восприятиях, мыслях, настроениях), всегда может и будет иметь в виду, что оно действительно ведет себя или вело себя таким образом; и это должно приводить в замешательство, если под истинностью других высказываний хотят понимать нечто совершенно иное.

Но даже помимо этого вопроса об именах, применение эмпирического метода в эпистемологии, о котором говорилось выше, сразу же делает необходимым придерживаться старого понятия истины. Ведь этот метод хочет исходить из фактов мышления, которые ясно и отчетливо присутствуют в существующей науке, в частности, и само собой разумеется, что он должен принимать эти факты как они есть, то есть как утверждения о реальности, независимой от их воображения. Доказательства этих утверждений, реальные или предполагаемые, должны быть сначала объяснены эпистемологией, то есть прослежены до их причин, а затем проверены на достоверность; это причинное объяснение может (но не должно) содержать доказательство достоверности в самом себе. Ведь наши убеждения возникают, по крайней мере, также из достаточных причин; и если их происхождение может быть доказано из таких достаточных причин, то они и объяснены, и оправданы. В любом случае, однако, там, где очевидные убеждения кажутся существующими без достаточных оснований, перед эпистемологией встает проблема, для которой она должна тем или иным образом искать решение.

В качестве ориентира при ответе на вопрос о том, какие научные суждения содержат подобные проблемы, старое кантовское деление суждений на аналитические и синтетические, а последних – на синтетические суждения apriori и aposteriori, мне кажется, все еще трудно обойтись без него. Это деление иногда называли произвольным и поспешным, но при этом упускали из виду, что суждением являются не слова, а мысли. Действительно, данное предложение, в зависимости от определения встречающихся в нем слов, может означать аналитическое или синтетическое суждение; но то, что человек, высказывающий суждение, имеет в виду под предложением, всегда является либо выделением и подчеркиванием характеристики, уже содержащейся в определении предмета-понятия, либо фактическим сочетанием нескольких характеристик или групп характеристик, еще не содержащихся друг в друге. В первом случае суждение является аналитическим^, которое, поскольку оно в основном относится только к использованию языка, не требует дальнейшего объяснения или обоснования; во втором – синтетическим, но тогда оно требует столь же незначительного объяснения или обоснования, если это синтетическое суждение aposteriori, т.е. если оно только констатирует то, что дано в опыте. Если же существуют синтетические суждения a priori, доказательства которых, следовательно, могут быть обоснованы так же мало из понятий, как и из опыта, то, очевидно, следует задать вопрос, откуда берутся доказательства для этих суждений и можно ли считать их надежными. Таким образом, синтетические суждения a priori составляют реальный объект исследования эпистемологии.

Действительно, по крайней мере при поверхностном наблюдении кажется, что такие синтетические суждения априори встречаются во всех науках и даже занимают центральное место. Даже когда мы применяем законы логики к реальности, то есть предполагаем, что вывод, вытекающий из правильных предпосылок, сам должен быть правильным, мы как бы предполагаем гармонию между законами мышления и миром, которая, с одной стороны, явно выходит за рамки абстрактного понятия последнего, а с другой стороны, благодаря своей безусловной всеобщности, выходит за пределы доступного нам опыта до бесконечности. Аналогичная ситуация складывается в арифметике, где, согласно Канту, даже простейшая формула сложения приравнивает друг к другу два числовых значения без того, чтобы второе уже было включено в одно и, следовательно, могло быть аналитически извлечено из него; – а также в геометрии, где евклидовы аксиомы, тем не менее, представляют признаки, разделение которых не влекло бы логического противоречия, как неразделимые. Как здесь в отношении пространства, так и в кинематике в отношении времени используются синтетические априорные суждения, например, о бесконечности и необратимости времени; в то время как принципы механики, такие как принцип инерции и принцип параллелограмма сил, часто считались действительными независимо от опыта. И, наконец, рассуждения эмпирического естествознания повсеместно основываются, по крайней мере, на принципе причинности как самоочевидной предпосылке, не будучи, однако, в состоянии обосновать из понятия изменения эту самоочевидность, что оно должно иметь причину. Поэтому во всех этих случаях эпистемология должна сначала исследовать, действительно ли синтетические суждения присутствуют в них a priori, затем точно определить содержание этих суждений и, наконец, искать им объяснение, возможно, одновременно и оправдание.

Мне кажется*, что эпистемология до сих пор не уделяла двум первым задачам, то есть всестороннему и точному исследованию того, что на самом деле предполагается в конкретных науках, того внимания, на которое она может претендовать. Так, например, она либо пренебрегла богатым материалом по фундаментальным предпосылкам геометрии, который выявили исследования Римана-Гельмгольца, либо преждевременно вывела из него апостериорный характер геометрического знания; так, обсуждая принцип причинности, она рассматривала почти только формальную характеристику регулярной последовательности, но не важные предпосылки о материальных отношениях между причиной и следствием, которые оказываются особенно эффективными при создании и проверке объяснительных гипотез. В целом она недооценила важность исследования реальной мысли для установления норм мышления и тем самым неоправданно затруднила себе выход за пределы позитивизма и скептицизма. Тот, кто видит только те пути, которые не ведут к истине, не должен не подвергать тщательному анализу пути других, на которых, как он считает, он нашел истину.

Что касается способа, которым пытаются решить проблему априорно-синтетического знания, то среди современных философов и философов-натуралистов на первый план выходят две основные школы мысли, обе из которых, в силу своего пренебрежения к фактам мышления, оказываются недостаточными ни для объяснения, ни для обоснования этого знания. Одно из этих двух направлений – эмпирическое, которое стремится повсюду проследить синтетические суждения (synthetic-apriori) обратно к синтетическим суждениям (synthetic-aposteriori): так (в соответствии с процедурой Милля) логические, арифметические, геометрические и механические законы рассматриваются как индуктивные обобщения из опыта, а само это индуктивное обобщение, как полагают, либо снова обосновывается из индивидуального опыта, либо объясняется из ассоциативных эффектов. То, что удовлетворительное объяснение имеющихся в науке фактов не может быть получено такими способами, становится сразу же очевидным, когда мы сравниваем, с одной стороны, аподиктичность, безусловную всеобщность и точность логических и математических суждений с чисто ассерторическим и приблизительным характером даже самых достоверных предложений опыта, а с другой стороны, замечаем, что интенсивность воображения, усиливаемого ассоциативными связями, отнюдь (как полагал Ху) не идет параллельно интенсивности чувства убеждения. И так же мало, как объяснение, обоснование соответствующего знания, даже если не принимать во внимание его надэмпирическую степень достоверности, может быть установлено из отдельных фактов, поскольку нет никакого противоречия в том, что в любом количестве случаев ар… An должна присутствовать характеристика В, но не в другом случае An +1. Если же для дополнения аргументации ссылаться на закономерность природы, которая сама была индуктивно установлена, то, очевидно, придется ходить по кругу. – Второй из вышеупомянутых подходов можно назвать логистическим, поскольку он организует определения основных научных понятий таким образом, что соответствующие аксиомы могут быть выведены из них как логически необходимые заключения. Например, Грассман и Ханкель определяют арифметическую сумму a и b как тот член числового ряда, для которого выполняется теорема

a + (b +1) = (a + b) +1

и могут быть уверены, что везде, где они имеют дело с суммой в этом смысле, они могут применить соответствующую формулу. Так, одним махом, арифметика превращается в аналитическую науку, аподиктический, безусловно общий и точный характер которой, таким образом, оказывается легко объяснимым и оправданным. Аналогичным образом можно было бы поступить и в других науках, например, включив в понятие прямой линии «определяемость двумя точками, в понятие времени – необратимость, в понятие изменения – причинность, чтобы впоследствии они снова логически вытекали из него». Однако тот, кто помнит, что было сказано выше о кантовском различении аналитических и синтетических суждений, сразу же поймет, что ни одно синтетическое суждение не может быть устранено таким образом. Ведь синтетическое суждение утверждает именно то, что везде, где дан определенный атрибут, к нему добавляется другой, независимый от него атрибут, то есть, например, то, что мы понимаем под словом «сумма», безусловную действительность этой формулы; если теперь последнее включается в определение первого, то в данной пропозиции говорится только о том, что везде, где формула действительна, она действительна, но не о том, что она действительна везде, где мы имеем дело с суммой в старом смысле. Таким образом, то, что мы объяснили, является лишь плодом воображения, предназначенным именно для такого объяснения; но доказательство данной арифметики не стало от этого более понятным. И то же самое должно было бы происходить везде, где хотели бы использовать тот же самый трюк.

Если же мы теперь рассмотрим данные науки и проведем точную инвентаризацию недоказанных предпосылок, которые они используют в своих доказательствах, помимо определений и фактов опыта, то везде можно показать или сделать вероятным, что доказательства, приложенные к этим предпосылкам, очевидно, являются синтетическими-apriori, однако при ближайшем рассмотрении оно «всегда» может быть объяснено и обосновано либо из «свободно образованных понятий», либо из данных или гипотетически предполагаемых фактов мышления или восприятия, и поэтому должно быть признано либо аналитическим, либо синтетическим-aposteriori (что, однако, относится не к данному содержанию опыта, а исключительно к субъективным факторам его). Вначале здесь будут приведены основные положения того, как это может быть продемонстрировано.

Сначала мы рассмотрим логические законы и спросим, как мы можем знать a priori, что они обязательно применимы ко всему опыту, – что, следовательно, если предпосылки заключения правильно взяты из опыта, то и заключение должно найти в нем свое подтверждение. На этот вопрос было бы трудно ответить», если бы новизна заключения заключалась в том, что оно утверждает существование явлений, каким-то образом отличающихся от тех, что описаны в предпосылках; ведь казалось бы загадкой, откуда мы знаем, что каждое законное отношение между предпосылками и заключением в нашем мышлении должно без исключения сопровождаться таким же отношением между соответствующими явлениями в природе. На самом деле, однако, дело обстоит иначе, что можно подтвердить на любом школьном примере логического вывода. В заключении никогда не говорится о других явлениях, а всегда речь идет именно о тех же явлениях, что и в посылках; логические законы связывают только внешне различные факты опыта, а на самом деле всего лишь различные способы представления одних и тех же фактов опыта; и то, что эти различные способы представления возможны повсюду, обусловлено, в конце концов, не содержанием опыта, а лишь организацией нашего мышления. Оно, строго говоря, обусловлено тем, что это мышление обладает отрицанием, то есть тем, что оно может выразить тождественный факт как в форме: это есть А, так и в другой: это не есть не-Ат; точно так же, как, собственно говоря, два основных фундаментальных закона мышления, principium contradictionis и principium exclusi tertii, гласят только, что там, где А действительно, не-А не может быть действительным, и что там, где не-А не действительно, А должно быть действительным. Логические законы, следовательно, не являются, как это неоднократно утверждалось, одновременно законами мысли и законами природы, но исключительно законами мысли; их объектом являются не явления природы, а суждения, которые мысль выносит по поводу явлений природы, и эти суждения лишь в той мере, в какой они зависят от организации мысли Поэтому нельзя более утверждать, что логические законы подтверждаются опытом, чем то, что они им опровергаются; Ибо опыт дает только явления, а не способы их понимания; логические же законы, напротив, говорят не о том, как связаны между собой различные явления, а только о том, как связаны между собой различные способы понимания одних и тех же явлений. Тем не менее (или скорее именно поэтому) ошибка никогда не может возникнуть при применении законов логики к любому объекту опыта. Подобно тому, как при поочередном рассматривании каких-либо предметов через лезвие и через красное стекло можно заранее с аподиктической уверенностью определить, с каким цветовым восприятием одного вида должно быть связано определенное цветовое восприятие другого вида, так и при применении определенных суждений к любому содержанию опыта можно заранее знать, что другие суждения, которые могут быть логически выведены из них, должны быть также применимы к нему. И как первая уверенность, так и вторая сразу же объясняется и оправдывается тем, что данные отношения имеют своим основанием особенности аппарата восприятия, используемого повсеместно, а здесь – аппарата мышления, используемого повсеместно, независимо от объектов, присутствующих в каждом конкретном случае.

Ситуация в арифметике схожа и в то же время несколько отличается от ситуации в логике. Сходство заключается в том, что и в арифметических пропозициях не (как учил, в частности, Милль) различные явления, а различные способы представления идентичных явлений представлены как обязательно связанные; различие же состоит в том, что возможность этих различных способов представления не основана, как там, на данном и неизменном устройстве мысли, а скорее на существовании намеренно введенного, но затем общепринятого и предположенного средства счета, а именно числовой линии. Эта числовая линия (как и ее предшественники и заменители: пальцы рук, палочка с зазубринами и т. д.) – не что иное, как мерило, с помощью которого мы измеряем и сравниваем различные группы явлений по их количеству точно так же, как мы измеряем и сравниваем другие объекты по их длине или весу с помощью метра или килограмма. Утверждение: здесь десять книг, следовательно, означает лишь то, что число этих книг равно числу звуков от «один» до «десять», или (согласно Фреге): эти книги могут быть попарно соединены с этими звуками без избытка; так же как утверждение: эта комната имеет длину iо метров, означает лишь то, что ее длина равна длине iо метровых палок, положенных друг на друга, и может быть приведена к совпадению с ними без избытка. Из этого положения вещей, однако, очень просто объясняется и оправдывается тот факт, что – и в какой степени мы приписываем необходимую и точную обоснованность предложениям чистой и прикладной арифметики. Ибо всякий раз, когда мы применяем произвольно определенный эталон к какому-либо объекту, мы можем аналитически и априорно судить о свойствах этого эталона самого по себе, но только синтетически и апостериорно о свойствах данных объектов, которые мы измеряем с его помощью, и снова аналитически и априорно об отношениях между различными способами выражения этих свойств в этом эталоне: Что нечто 1 м = 10 дм, мы знаем совершенно точно и с совершенной уверенностью; что данный предмет имеет длину 1 м, мы знаем только приблизительно; но что все предметы, имеющие длину i м, измеряются также io дм, мы опять-таки можем знать с совершенной точностью. Точно так же обстоит дело и с арифметикой. Чистая арифметика имеет дело исключительно со шкалой, то есть с рядом чисел как таковым; если она говорит, например, что 7 +5 = 12, то это означает только то, что звуков один, … семь, один, … пять столько же, сколько звуков один, … двенадцать, и она может быть совершенно уверена в этом, потому что это аналитически следует из расположения самосозданного, то есть совершенно известного и неизменного ряда чисел. Но если Кант полагал, что сталкивается здесь с синтетическим суждением, то он забыл включить универсально предполагаемый ряд чисел в понятия отдельных чисел.

В отличие от этой чистой арифметики, прикладная арифметика обращается к эмпирическим явлениям, причем делает это двумя способами. Во-первых, подсчитывая их, то есть соизмеряя их количество со шкалой, присутствующей в числовом ряду; при этом получается («это семь книг») синтетически-апостериорное суждение, претендующее лишь на фактическую обоснованность. И, во-вторых, применяя к опыту не только арифметические понятия, но и арифметические пропозиции, заключая, например, что поскольку 7 +5 = 12, то 7 +5 книг (или что-то еще) также должны быть = 12 книг. Здесь сознание аподиктичности вновь проявляется с полной очевидностью, но опять-таки мы имеем дело лишь с различными способами выражения идентичного факта в одной и той же шкале. Это одни и те же книги, которые мы можем считать как 7 +5 и как 12, то есть которые мы можем суммировать попарно с числовыми звуками один… семь, один… пять и с числовыми звуками один… двенадцать; но сосуществование этих двух возможностей аналитически вытекает из соответствующей чисто арифметической пропозиции и, таким образом, имеет то же доказательство, что и последняя. Это, как мне кажется, в основном решает проблему арифметической определенности; только расширение числового ряда путем введения отрицательных, дробных, иррациональных и мнимых чисел требует краткого комментария. Здесь, после признания неудовлетворительного характера логистического объяснения (стр. 9), будет трудно избежать отвлечений через геометрию; однако эти отвлечения можно критиковать только по эстетическим, но не по логическим соображениям. Ведь если уравнение действительно в чисто арифметическом смысле, то оно действительно, согласно сказанному выше, для любого объекта, а значит, и для отрезков абсцисс; но если оно действительно для них, то все, что можно вывести из него путем геометрических рассуждений, также действительно; и в той мере, в какой это опять-таки происходит в виде уравнений, приравнивающих друг к другу две числовые величины, оно может снова претендовать на чисто арифметическую действительность. Поэтому, при условии более тщательного изучения этих геометрических доказательств, арифметика должна быть признана аналитической наукой.

Если мы теперь обратимся к геометрии, то обнаружим ситуацию, которая в некоторых отношениях похожа на ту, что сложилась для логики и арифметики. Однако важное отличие состоит в том, что здесь в нашем распоряжении для объяснения нет «verae causae», таких как заданное устройство мысли или произвольно введенный стандарт, который мы применяем к опыту, но нам необходимо гипотетическое предположение о психологическом происхождении концепции пространства. Геометрия – это, в конце концов, наука о пространстве: чтобы понять, как возможны суждения об отношениях в этом пространстве, которые делаются с претензией на необходимую и точную обоснованность, мы должны прежде всего знать, что мы на самом деле подразумеваем под этим пространством и как мы приходим к знанию о нем. На эти вопросы, однако, непосредственное самовосприятие дает лишь неопределенный ответ; поэтому оно должно быть дополнено гипотезами, и я полагал (главным образом по психологическим причинам), что должен принять гипотезу Риля, согласно которой наше представление о пространстве изначально основано не более чем на опыте троякого качественного определения наших ощущений движения, которые могут быть произведены произвольно в любой степени (ограничиваясь лишь внешними запретами).

Вопрос о том, являются ли эти ощущения движения центральными или периферическими и вызываются ли они в последнем случае стимуляцией мышц, полукружных каналов или других органов, остается открытым; важно лишь то, что мы чувствуем что-то разное в зависимости от того, приводим ли мы наши конечности в движение вперед или назад, влево или вправо, наконец, вверх или вниз. Но если теперь встать на точку зрения этой гипотезы, то на факты геометрического мышления проливается удивительный свет. Прежде всего становится ясно, что (подобно тому как мы сводим множественность звуков в двухмерную систему, упорядоченную по высоте и силе) мы можем также прийти к упорядочению множественности ощущений движения в трехмерную систему, которую мы называем пространством и в которой каждое различие в составе комплекса ощущений движения представляется различием направления, каждое различие в мере того же самого – различием расстояния. Затем, однако, расчет показывает, что евклидовы аксиомы (дополненные и уточненные исследованиями Гельмгольца и Римана) могут быть выведены в целом (с учетом отдельных вопросов, еще требующих уточнения) как необходимые выводы из фактов, предположенных в этой гипотезе. В самом деле, можно показать, что везде, где n независимых переменных могут быть связаны совершенно свободно, т.е. в любых измерениях и любых соотношениях, обязательно возникают отношения, аналогичные тем, на которых Евклид основывает геометрию. Так, например, для двумерного множества тонов можно привести следующий аналог аксиомы прямой линии: если из тона, определяемого высотой и интенсивностью, получить две серии тонов постоянно возрастающей высоты и интенсивности таким образом, что отношение между увеличением числа колебаний в секунду и увеличением интенсивности колебаний в обоих случаях различно, но постоянно в каждом из них, то ни один тон первой серии не будет равен по высоте и интенсивности тону второй серии. Или для n-кратного определенного многообразия смеси n различных веществ следующий аналог той же аксиомы: Если к количественно определенной смеси n веществ постепенно добавлять из другой смеси, в которой те же вещества содержатся в определенной пропорции, и если в другой раз к той же исходной смеси постепенно добавлять из смеси, состоящей из тех же веществ в другой пропорции, то результат первого процесса ни в один момент времени не будет состоять в той же пропорции, в какой состоит результат второго процесса в любой момент времени.

Все такие предложения имеют аподиктическую и точную определенность; но если полагать, особенно в отношении пространства, что евклидова геометрия должна быть поставлена в один ряд с другими (сферической, псевдосферической и т. д.) как равно мыслимыми, то это предполагает повсюду отсутствие свободы в порождении ощущений движения, ограничение или руководство ими со стороны внешних объектов (как, например, когда человек может только двигать рукой вперед-назад по кривой поверхности). Однако с незапамятных времен геометрия стремилась быть наукой только о пространстве, оставляя внешние объекты физике. Конечно, от геометрии зависит, захочет ли она отказаться от этой точки зрения, исследовать, что измерять вместо шкалы, и таким образом слиться с физикой; эпистемологии остается только установить, что до тех пор, пока она позволяла своим предложениям применяться только к абстрактному пространству, она имела полное право основывать их на априорной определенности евклидовых аксиом.

На данный момент мало что можно сказать о кинематике. Помимо основных понятий арифметики и геометрии, она также использует понятие времени и делает предположения о нем, которые, так же как и те, что относятся к последнему, претендуют на аподиктичность и совершенную точность. Но пока психологическое происхождение понятия времени остается неясным, по вопросу о том, как можно объяснить доказательства этих предпосылок, можно сделать лишь общие предположения. Эти предположения основаны на строгой аналогии, существующей по форме и содержанию между нашими знаниями о пространстве и нашими знаниями о времени. Единственное различие состоит в том, что мы признаем пространство трехмерной величиной, тогда как время – одномерной; в остальном, однако, свойства бесконечности, однородности, непрерывности и постоянства направления присущи обоим в одинаковом смысле, поэтому мы можем сказать о времени то же самое, что и о прямой линии. И поскольку эти утверждения в одном случае также появляются с той же претензией на необходимость и точность, что и в другом, можно с большой долей вероятности сказать, что здесь, как и там, они относятся к субъективному стандарту, который мы не берем из явлений, а применяем к ним. Но наполнить это смутное предположение мыслимым содержанием можно будет только в том случае, если нам удастся сделать данные чувства времени доступными для более точного определения, подобно данным чувства пространства как ощущения движения.

И наконец, эмпирическое естествознание с его основной предпосылкой: причинность. В отношении этой фундаментальной предпосылки мне не удалось продвинуться дальше ответа на вопрос о том, что мы, собственно, понимаем под причинно-следственной связью; другой вопрос, по какой причине и по какому праву мы предполагаем, что такая связь должна присутствовать в каждом изменении, я вынужден был пока оставить нерешенным. Но что касается первого вопроса, то, как уже отмечалось выше, ошибочно полагали, что мы можем обойтись теми фактами мышления, которые играют роль в установлении эмпирических* законов в науке и из которых следует только, что под причинно-следственной связью в любом случае подразумевается регулярная последовательность. Ибо, помимо этих фактов, не следует пренебрегать и другими, которые особенно ярко проявляются при формулировании объяснительных гипотез; но они учат тому, что в науке никогда не довольствуются такими отношениями регулярной последовательности, а стараются повсюду дополнить или истолковать их гипотетически таким образом, чтобы они полностью или, по крайней мере, как можно ближе соответствовали определенным предпосылкам, которые разум делает в отношении причинного отношения. Этими предпосылками являются временной и пространственный контакт причины и следствия, эквивалентность между ними и логическое возникновение следствия из причины в целом (по этой самой причине дополненное на данный момент понятием «природная сила»). И теперь оказывается, что все эти факты каузального рассуждения, как и индуктивного рассуждения в целом, могут быть полностью подчинены гипотезе, выдвинутой сэром У. Гамильтоном, согласно которой под каузальным отношением в основном понимается отношение тождества между предыдущим и последующим. То, что это должно быть именно так, можно было бы предсказать из того простого соображения, что мы требуем причинного объяснения для каждого изменения; ведь если каждое изменение как таковое требует объяснения, то уже сказано, что это объяснение может быть дано в конечном счете только путем устранения изменения, то есть путем отнесения его к чему-то постоянному и неизменному. И это согласуется с тем, что от Фалеса до наших дней все философы и естествоиспытатели исходили из предположения, что в основе изменения явлений лежит постоянная и неизменная субстанция. Однако гипотеза Гамильтона проливает желательный свет не только на процедуру естественных наук в целом, но и на особый характер механики, которая занимает «своеобразное положение между математикой и естествознанием». Невозможно распознать особый характер этой механики, если определить ее просто как науку о движениях и силах; ведь учение о тяготении и учение о магнетизме также имеют дело с движениями и силами, тогда как эти два понятия всегда относились к физике, а не к механике.

С другой стороны, механика всегда ставила перед собой задачу установить общие условия, которым должно удовлетворять любое движение, чтобы подчиняться принципу Гамильтона. Принцип инерции, принцип параллелограмма сил и принцип равенства действия и противодействия гласят лишь о том, что движение без воздействия остается неизменным, что обстоятельства, вызывающие изменение состояния движения, должны быть в состоянии дать полный и точный отчет об этом изменении и что существующий объем движения не может быть ни увеличен, ни уменьшен. Однако предполагается, что не изменение места, а только изменение состояния движения должно рассматриваться как реальное изменение, требующее объяснения, и основания для этого предположения берутся из опыта; но то, что эти результаты опыта обладают степенью доказательности, приближающейся к априорным наукам, но отсутствующей везде в эмпирических науках, может быть удовлетворительно объяснено только тем, что они так точно соответствуют принципу Гамильтона. – Но если после всего этого признать доказательство принципа Гамильтона следующей причиной для научных методов, то проблема, содержащаяся в последних, лишь упрощается и откладывается, но не решается. Ведь именно та основная предпосылка каузального мышления, продемонстрированная Гамильтоном, что во всех изменениях нам открывается неизменное, вновь предстает как синтетическое суждение a priori и как таковое требует объяснения и обоснования. Такое объяснение и обоснование еще предстоит найти, как, например, в случае с нашими априорными представлениями о времени. Можно предположить, что эти две проблемы так же тесно связаны между собой, как и понятия времени и изменения в целом, и что если бы мы знали, что такое время, то знали бы и то, почему все, что происходит в этом времени, должно быть связано с неизменной сущностью. Однако, как бы то ни было, мы можем с уверенностью надеяться, что, подобно рассмотренным ранее проблемам, они тоже окажутся доступными для решения, которое подтвердит уверенность разума, то есть докажет, что то, что представляется нам очевидным, на самом деле не имеет достаточных оснований.

Нет нужды говорить, что все предыдущие рассуждения, несмотря на многочисленные и значительные отклонения в отдельных случаях, в целом движутся в направлении, намеченном Кантом. Это относится как к постановке вопроса и методу, так и к результатам. То, о чем я спрашиваю повсюду, вряд ли можно выразить лучше, чем словами Канта: «Существует чистая (математика и) естествознание: как это возможно?» Чтобы найти или подготовить ответ на этот вопрос, я повсюду старался развивать эмпирико-аналитический метод, который рекомендовал и применял по крайней мере младший Кант (в «Прейссшрифте», в «Диссертации», в «Трансцендентальной эстетике»). И этот метод везде приводил меня к результатам, которые согласуются с результатами Канта в той мере, в какой они приписывают независимое от опыта знание некоторым субъективным факторам, которые, сочетаясь с объективными, накладывают на них свой характер и тем самым делают возможными аподиктические высказывания о них.

Этика 2допускает и требует такого же отношения к себе, как и эпистемология, но с одним отличием. Согласие состоит в том, что, подобно тому как эпистемология должна собрать и упорядочить факты теоретического мышления, этика сначала должна собрать и упорядочить факты морального суждения и проследить их до их общих предпосылок; однако после того, как это сделано, обе науки имеют не одинаковые, а различные дальнейшие задачи.

Факты мысли, как они даны, относятся к независимой от них реальности; каждое суждение утверждает, что содержащиеся в нем идеи или ассоциации идей соответствуют реальности, и поэтому, если в этих идеях или ассоциациях идей есть нечто большее, чем в нашем опыте, связанном с этой реальностью, это требует объяснения и оправдания. Моральные суждения, с другой стороны, оставляют совершенно неопределенным вопрос о том, как устроена реальность; они лишь утверждают, что в той мере, в какой определенные действия, отношения или характеры присутствуют в реальности, они должны оцениваться как морально добрые или злые. Таким образом, проблемы эпистемологии не существуют для этики; и наоборот, этика сталкивается с проблемой, которая не существует для эпистемологии, а именно с проблемой точного определения своего объекта. Ведь если в жизни и в науке мы можем точно сказать, что мы понимаем под словом «истинный» (с. 5), то слово «хороший» мы употребляем с такой же уверенностью, но не так легко можем довести до нашего ясного сознания содержание связанного с ним понятия. Поэтому после того, как установлено, что признается истинным или хорошим в различных областях с осознанием доказательств, эпистемологии остается только исследовать, как то, что признается истинным, может быть подчинено данному общему понятию истинного, тогда как этика может лишь надеяться вывести понятие добра, которое предполагается везде, но остается неясным, из того, что признается хорошим. Но это различие чисто методологическое; если бы обе науки были полными, они одинаково исходили бы из непосредственно очевидного высшего принципа и объясняли бы обилие частных случаев как необходимые выводы из него, или же они исходили бы из частных случаев и могли бы доказать действенность высшего принципа повсюду в них.

Вот и все вступление. Что касается объектов и условий морального суждения вообще, то я думал, что смогу доказать, что в последней инстанции оно никогда не направлено на действия, но всегда только на характер, лежащий в основе этих действий и выводимый из них, принимая во внимание существующие мотивы; и, кроме того, оно не предполагает «свободы воли» в смысле индетерминизма, но, наоборот, весьма решительно детерминизма. Первое особенно ясно из того, что моральная (как и уголовная) ответственность считается приостановленной или уменьшенной везде и только там, где по какой-либо причине (физическое или психическое принуждение, юный возраст, невежество или глупость, одностороннее направление внимания, психические расстройства) умозаключение от действий и мотивов к характеру становится невозможным или ненадежным. И второе можно вывести из первого без лишних слов, поскольку такой вывод, очевидно, может быть сделан только в том случае, если действия, мотивы и характер юридически связаны между собой. Но даже в отдельных случаях мы обнаруживаем, что наша моральная похвала и наше моральное порицание выражаются тем решительнее, чем увереннее мы полагаем на основании поступков данного человека, что в его характере есть сильное преобладание высших или низших наклонностей. Напротив, если определенный поступок не согласуется с тем, что мы знаем или думаем, что знаем о характере агента, мы не приписываем ему этот поступок как неопределенный и «свободный», а считаем его загадочным и требующим объяснения, предполагаем скрытые мотивы и пока воздерживаемся от морального осуждения. Если, таким образом, логическая детерминация поступков характером и мотивами никогда не воспринимается как препятствие в практике морального суждения, а скорее всегда как неизбежное условие возможности этого суждения, то теоретические возражения, которые постоянно выдвигаются против совместимости морального суждения с детерминизмом, вряд ли можно объяснить как-то иначе, чем непониманием смысла этого детерминизма. И действительно, при ближайшем рассмотрении становится очевидным, что в этих возражениях детерминизм везде путают с отдельными его формами, предполагая, например, что согласно ему все действия вынуждены, или определяются односторонне данными мотивами, или даже просто случайными ассоциациями, а волевая личность не играет в них никакой роли, или только роль праздного зрителя. Но если понять, что именно эта волевая личность, в силу своей природы, обозначаемой именем характера, придает мотивам различный вес, так что один будет придавать большее значение собственной выгоде, другой – долгу, – становится ясно, что детерминизм, отнюдь не устраняя волевой личности, должен скорее признать ее существенным фактором в детерминации действия, единственным, который сохраняется при смене мотивов.

Труднее, чем установить эти общие отношения, определить с достоверностью, что мы, собственно, понимаем под словами «добро» и «зло», т. е. найти тот конечный критерий, которым мы руководствуемся в наших моральных суждениях. Ибо здесь нам предстоит не просто устранить некоторые недоразумения, которые сравнительно легко преодолеть, а выделить из множества и разнообразия моральных суждений, возникающих в разных областях, у разных людей, в разное время и у разных народов, общий принцип, которого непосредственно придерживается каждый проницательный человек и из применения которого к конкретным обстоятельствам и условиям могут быть полностью объяснены производные доказательства этих различных суждений. Чтобы действительно решить эту задачу, потребовался бы огромный психологический, исторический и этнологический материал, из которого в настоящее время нам доступна лишь ничтожная часть; поэтому то, что я выдвинул, – не более чем гипотеза, которая, хотя и оказалась удовлетворительной в некоторых этических обобщениях, уже предпринятых естественной мыслью (понятия «главных добродетелей»), все еще нуждается в срочном подробном изучении повсюду.

Но эта гипотеза (я называю ее теорией объективности) сводится к тому, что чем больше в характере человека проявляется тенденция занимать во всех решениях максимально объективную, надличностную позицию, то есть позволять всем имеющимся данным и интересам высказываться в одинаковой степени, не считаясь с личными желаниями или симпатиями. Согласно краткому выражению Штумпфа, этическое убеждение, таким образом, было бы не более чем объективным убеждением; и ему мог бы противостоять только эгоизм во всех его формах и степенях как радикальное зло, т. е. ограничение воли собственным «я» и тем, что с ним связано. С одной стороны, эту теорию можно найти в древней восточной и греческой философии (Анаксимандр), у Малебранша и многих мистиков, а с другой – у многочисленных философов от Сократа до Канта, признававших определенную связь между рациональным мышлением и моральным действием, которую они сами вряд ли осознавали. Если, с другой стороны, иногда спрашивают, что общего между волевым актом отказа от своей выгоды ради выгоды другого или общества и способностью сделать вывод из определенных предпосылок, то ответ теории объективности заключается именно в этом: достоверность вывода и моральность поступка обусловлены тем, что все имеющиеся данные были приняты во внимание. Теперь возникает вопрос, удовлетворяет ли эта теория, насколько мы можем судить, предъявляемым к ней требованиям; и я полагал, что могу ответить на этот вопрос утвердительно. Ибо, во-первых, мне кажется, что понимание того, что во всех конфликтах более широкая, более всеобъемлющая точка зрения заслуживает предпочтения перед более узкой, то есть что конкретные индивидуальные интересы имеют столь же мало права превалировать над объективными фактами в практических действиях, как и в теоретических суждениях, может, однако, претендовать на непосредственное доказательство, которое не только не может быть доказано, но и не нуждается в дальнейших доказательствах. И во-вторых, как уже отмечалось выше, из этого доказательства можно, по крайней мере в принципе, с условиями и ограничениями, которые будут разъяснены более подробно, без принуждения вывести общепризнанные основные программы действий. Что касается правдивости, то ее можно кратко описать как объективность по отношению к вещам и отношениям в целом; помимо правдивости в речи, она также включает в себя правдивость в мыслях, то есть правдивость по отношению к самому себе, а также пунктуальность в выполнении обещаний, надежность в денежных делах, честность, прямоту и подлинность во всех отношениях. Согласно данной теории, все эти добродетели имеют моральную ценность не как средство достижения цели, лежащей вне их самих, а сами по себе, поскольку свидетельствуют об отношении, для которого мотивы, вытекающие из дела, имеют более весомое значение, чем те, которые относятся только к личности.

И это, вероятно, тоже суждение беспристрастного морального сознания. – Во-вторых, в расчет берется объективность по отношению к ближним и вообще к разумным существам, из чего непосредственно вытекает добродетель благожелательности, любви к ближнему, как и к самому себе. Однако теория предъявляет здесь требования, которые, по-видимому, значительно выходят за рамки обычной морали, поскольку она признает особую готовность помогать родственникам и благодетелям, друзьям и согражданам как имеющую относительную ценность, подготавливающую путь к освобождению от эгоизма, но может признать абсолютно нравственным только распространение этого на всех нуждающихся и достойных помощи. Но, с одной стороны, те же требования выдвигали и великие реформаторы этики, прежде всех остальных Христос; а с другой стороны, в указанных случаях имеются различные осложнения (естественная привязанность, явно или неявно принятые обязательства, лучшая возможность помочь и т. д.), которые объясняют исключительное положение, отведенное этим случаям, и могут также отчасти оправдать их в соответствии с принципом объективности. Кроме того, господствующая мораль обязывает действующего человека идти на большие жертвы ради близких ему людей, чем ради чужих, но не позволяет ему при прочих равных обстоятельствах жертвовать интересами этих чужих людей ради близких, например, позволить приемному ребенку голодать больше, чем своему собственному во время голода, или использовать свое личное влияние при замещении должности, особенно для своих друзей по отношению к другим равным. Если здесь имеет место лишь кажущееся несоответствие, то то же самое относится и к вопросу о том, как с помощью данной теории можно объяснить тот факт, что высшей моральной ценностью всегда считалось безусловное самопожертвование, которое, с одной стороны, так же далеко отходит от строгой объективности, как и безусловный эгоизм, с другой стороны. Для того чтобы найти ответ на этот вопрос, необходимо снова учесть, что нравственность заключается не в действии, а в отношении; Но отношение, которое проявляется в этом безусловном самопожертвовании, всегда в высшей степени объективно, будь то то, что действующий человек буквально забывает себя, заботясь о других, или то, что, боясь воспользоваться преимуществами других, он не позволяет своим собственным правам иметь достаточный вес, или, наконец, то, что, признавая свои собственные недостатки лучше, чем недостатки других, он считает, что должен подчинить свои собственные интересам этих других. Во всех этих случаях возможны теоретические ошибки (вот почему посторонний человек часто скажет: надо бы хоть раз подумать и о себе), но эти ошибки свидетельствуют не против, а скорее в пользу объективности направления воли. Везде идея объективности оказывается той точкой отсчета, на которую всегда ориентируется моральное суждение, даже если в своем развитии оно отклоняется в ту или иную сторону под влиянием тревожных обстоятельств.

– В отличие от этих личных отношений, однако, объективные различия в ценности между существами, заинтересованными в наших действиях, могут, как согласно моральному сознанию, так и согласно теории объективности, оправдать различие в наших обязательствах по отношению к этим существам; и именно это является основанием для добродетели справедливости. Эта справедливость требует, во-первых, чтобы с равными существами обращались одинаково, независимо от того, в каком отношении они находятся к агенту, – но затем также и чтобы с неравными существами обращались по-разному, с каждым в соответствии с его достоинствами: другими словами, чтобы мера удовлетворения по возможности уравновешивалась мерой моральной ценности. Общепризнанно, что такое равновесие абсолютно необходимо для «морального миропорядка»; однако трудно определить значение и причину этого требования более точно. Я предположил, что оно хотя бы отчасти основано на идее, что моральные желания как таковые заслуживают удовлетворения, а аморальные – нет; но я не уверен, что могу охватить этим предположением всю область ретрибутивной справедливости. Однако, как бы то ни было, мы имеем дело с объективными мотивами, укорененными в объективных фактах, которые могут претендовать на более высокую моральную ценность, чем те, что относятся только к «я». – Добродетель целомудрия не является принципиально иной. Если смотреть объективно, то сексуальные отношения – это нечто чрезвычайно великое и ценное: условие не только сохранения, но и, посредством выбора брака и воспитания детей, физического, интеллектуального и нравственного прогресса человеческой расы; они имеют надиндивидуальное значение, и более или менее ясное осознание этого значения проявляется в глубокой серьезности, присущей всем нормальным проявлениям данного инстинкта. Целомудрие по своей природе есть не что иное, как практическое признание этого значения, уважение к сексуальным отношениям; там, где этого нет, где сексуальные отношения понимаются и ценятся только как индивидуальное средство наслаждения, проявляется такое же отсутствие объективности, как и тогда, когда в высказываниях о реальности, в действиях, затрагивающих благополучие других, пренебрегают объективными фактами и принимают во внимание только свои собственные интересы. Конечно, и здесь не менее важно соблюдать те правила и формы, с помощью которых государство и общественное мнение стремятся гарантировать определенную степень объективности во внешних действиях: можно жить нецеломудренно в браке и целомудренно в наложничестве, так же как можно совершить убийство из моральных побуждений и стать общественным благотворителем из корыстных побуждений. Для морального суждения везде принимается во внимание только расположение, и то, что придает этому расположению ценность или неценность, везде является только мерой восприимчивости к высшим, объективным мотивам или к низшим мотивам, относящимся только к собственной личности и окружению. – Наконец, следует рассмотреть так называемые обязанности по отношению к самому себе. Взаимосвязь между этими и предыдущими обязанностями легче всего определить на основе взаимосвязи между их противоположностями – «суверенитетом момента» и «суверенитетом эго»: Как в большом масштабе интересы всех людей, так и в малом масштабе интересы всех моментов индивидуальной жизни объективно равны, и как последние не могут быть принесены в жертву благу действующего человека, так и последние не могут быть принесены в жертву удовлетворению текущего момента. Возможно, здесь можно говорить о нравственности не личности в целом, а отдельных ее факторов; в любом случае, однако, диетическое поведение имеет объективную ценность в самом широком смысле, и как таковое оно может претендовать на определенную нравственную значимость по отношению к желаниям момента.

Моя этика была неправильно понята в двух основных направлениях. Во-первых, ее считают интеллектуалистической, то есть полагают, что она требует повсеместного точного расчета взаимных требований морального человека, или даже что она позволяет морали быть поглощенной точной реализацией объективных условий. И то, и другое совершенно неверно. Я снова и снова подчеркивал, что нравственность заключается вовсе не в знании, а исключительно в воле, не в теоретическом, а только в практическом видении: тот, кто точно взвесил бы все интересы, стоящие перед ним в случае конфликта, но принял бы решение только в соответствии со своими собственными, был бы совершенно безнравственным человеком; тот же, кто признал бы эти интересы лишь частично и неточно, но позволил бы интересам других оказывать на его выбор такое же большое влияние, как и его собственные, был бы совершенно нравственным человеком. Другой вопрос, тщательно ли просчитан вес задействованных интересов или оценен интуитивно, важен для определения темперамента и интеллектуального типа действующего человека, но совершенно не важен для определения его нравственности. – Второе заблуждение заключается в предположении, что, согласно теории объективности, поступок является моральным только в том случае, если в ходе предшествующего обсуждения было учтено благо всего человечества или даже всех разумных существ. Разумеется, это неверно, как неверно и мнение, что в каждом истинном утверждении должна быть учтена совокупность всех остальных истин. В каждый момент нашей жизни обстоятельства ставят нас перед выбором между определенными утверждениями или между определенными действиями; если мы добросовестно рассматриваем факты, относящиеся к этому выбору, то мы удовлетворяем принципу объективности. Поэтому тот, кто может сделать что-то только для нескольких или даже для одного человека, но на самом деле делает это, жертвуя своими собственными интересами, может так же ясно обнаружить объективную направленность воли и тогда заслуживает такого же морального признания, как если бы судьба поставила его в положение, позволяющее сделать счастливым весь мир. Возможности, между которыми мы должны выбирать, даны нам; выбор только за нами.

Я опубликовал только два небольших эссе по эстетике3 и читал лекции; тем не менее, по методологическим причинам, в частности, она может претендовать на скромное место в этом общем изложении. Ведь наряду с эпистемологией она особенно подходит для использования в качестве парадигмы применимости эмпирико-аналитического метода в нормативных науках, поскольку имеет в своем распоряжении материал для исследования всех возможных степеней сложности (от простейшего соединения линий до богатейшего произведения искусства) и, таким образом, поставлена в положение, позволяющее отделить эмпирические законы от более простых случаев и затем объяснить с их помощью более сложные случаи. Именно поэтому мне кажется совершенно неправильным с самого начала ограничивать ее сферой художественной красоты, где почти повсеместно неограниченное множество факторов взаимодействуют во всех мыслимых комбинациях, чтобы произвести эстетическое впечатление, и пренебрегать естественной красотой, где эти факторы гораздо чаще встречаются по отдельности.

И здесь исследование должно исходить из того факта, что очень многие и очень разнообразные объекты, которые предстают перед нашим восприятием, вызывают особую эмоциональную реакцию, совершенно отличную от всех других, специфику которой мы выражаем именно тем, что приписываем всем этим объектам эпитет «красивый», пусть и с очень неодинаковым акцентом. Эта общность в эффекте теперь предполагает (подобно общности в эффекте различных механических, физических и химических процессов, обозначаемых как «теплота») нечто общее в причинах и побуждает нас спросить, что же это за общность: что мы должны признать сущностью красоты (в том же смысле, что и сущность теплоты). Чтобы приблизить решение этого вопроса, целесообразно прежде всего прояснить запутанную множественность соответствующих фактов, распределив их по категориям; поэтому я рассмотрел отдельно, в какой мере содержание восприятия (отдельные ощущения), форма восприятия (их порядок во времени или пространстве) и, наконец, идеи, которые не даны в восприятии, но ассоциативно вызываются им, способствуют эстетическому впечатлению. В результате получилось следующее.

Отдельные ощущения могут быть приятными или неприятными сами по себе; мы не называем их красивыми или безобразными в собственном смысле слова. Тем не менее, они могут поддерживать или нарушать эстетический эффект других факторов: одинаковая последовательность нот производит разное эстетическое впечатление в зависимости от того, играется ли она в высоких или низких октавах, одинаковый пейзаж – в зависимости от того, смотрим ли мы на него через красное или синее стекло. Это происходит потому, что отдельные тона и цвета имеют разный характер настроения: высокие тона вызывают веселое настроение, низкие – серьезное, сильные или слабые – более или менее энергичное; точно так же высокие и низкие тона имеют сходный эффект со светом и тьмой. Из цветов, как отмечали, в частности, Гете и Фехнер, «положительные» (желтый, оранжевый, красный) вызывают активное, возбужденное, боевое настроение, а «отрицательные» (различные оттенки синего) – пассивное, мягкое, меланхоличное; первые как бы проникают в нас, вторые – удаляются от нас, а зеленый, лежащий между ними, оказывает успокаивающее действие: «дальше не хочется, и дальше не можется» (Гете). Относительно всех этих эффектов следует также отметить, что они остаются практически неизменными даже при сочетании различных тонов или цветов; например, постепенное добавление красного к синему постепенно превращает ощущение пустоты и заброшенности в ощущение тоски (фиолетовый), печального величия (малиновый) и внушительного величия (пурпурный). Пока мы ограничимся констатацией этих фактов и резюмируем их тем, что эстетический эффект отдельных ощущений связан с их характером настроения.

Во-вторых, если мы рассматриваем связь отдельных ощущений во времени или пространстве, нам нужно лишь сформулировать известный принцип «единства во множественности» несколько резче, чем это обычно делается для того, чтобы обобщить все существующие случаи. В качестве примеров таких случаев я привожу, во-первых, те, в которых одни и те же перцептивные элементы повторяются на одинаковых пространственных расстояниях или временных интервалах: полосатые или пятнистые поверхности, узоры ковров, обоев и плиточных полов, разнообразные орнаменты в архитектуре и ремесле; кроме того, звон колоколов, рифма и аллитерация в поэзии, ритм и мелодия в музыке; наконец, ритмические движения различного рода. Помимо этих простейших случаев, существуют и другие, в которых повторяются не сами перцептивные компоненты, а определенные отношения между ними или к идеальной оси или точке (симметричные и правильные фигуры), или когда разнородные компоненты кажутся похожими благодаря добавлению похожих, или даже просто менее разнородными благодаря посредничеству промежуточных элементов (общие нотки в музыкальной гармонии, преобладание белого или черного цвета при солнечном свете или в сумерках, направление цветов на небе). В сумерках, направление главных линий в греческих и готических зданиях, переходы между прямыми линиями и дугами в орнаменте, между разными цветами в живописи и т. д.). И, наконец, может случиться, что отношения единства не между самими перцептивными элементами, а между ассоциативно вызываемыми ими идеями окажутся значимыми для эстетического впечатления, примером чего может служить эффект образов в поэзии, требование единства сюжета и характеров в драме и в романе. Если мы теперь спросим, что общего между всеми этими случаями, то ответ, как мне кажется, может быть только один: эта общая черта состоит в том, что везде восприятие одной части представленного объекта подготавливает восприятие других частей, в том смысле, что обе, будь то по содержанию, ассоциативным связям или эмоциональному тону, связаны друг с другом в соответствии с фиксированным, точным или даже не точным правилом. Оставим пока эту формулу, чтобы вернуться к ней позже.

В-третьих, нам предстоит выяснить, в какой степени ассоциации, связанные с воспринимаемым (помимо уже рассмотренных унитарных отношений между ними), могут совместно детерминировать возникновение эстетической реакции. Факты, относящиеся к этому, делятся на две группы, которые я, в соответствии с употреблением языка, называю ассоциативно прекрасными (в более узком смысле) и типично прекрасными.

Ассоциативная красота в более узком смысле была выдвинута на первый план особенно работами Фехнера и Липпса; ее общий характер состоит в том, что воспринимаемая вещь ощущается как более или менее красивая при условии, что с ней ассоциативно связаны интересные, эмоционально (особенно с удовольствием) подчеркнутые идеи. Это может происходить двояко, в зависимости от того, относятся ли эти идеи к собственным проявлениям жизни и выраженным в них чувствам (внутренняя ассоциация) или к внешним объектам, обладающим той или иной эмоциональной ценностью (внешняя ассоциация). Первое происходит уже с простыми геометрическими формами, когда сильно проведенная линия напоминает нам о решительных, а дрожащая – о слабых и неуверенных движениях, когда круг и сфера предстают перед нами как образ энергичного напряжения, а квадрат и куб – как образ вялого спокойствия, и когда вертикальные расширения заставляют нас думать о мощном стремлении вверх, а горизонтальные, напротив, о бесстрастном лежании; Кроме того, в арабесках, где у нас возникает ощущение, будто отдельные линии ищут друг друга, преследуют друг друга, убегают друг от друга; наконец, и прежде всего, в природных объектах, к которым мы привыкли повсюду, говоря о гордых скалах, спокойных озерах, зияющих пропастях, о шепоте ветра и вое бури, о жаждущей земле, или говоря, что цветы смотрят на нас, открываются и закрываются, спят и просыпаются, свесили головы в жару и томятся, – человеческих объектах, к которым мы привыкли.

и томиться в жару, – придать им человеческие качества и человеческие чувства и тем самым вовлечь их в круг эстетического созерцания. Для эстетики менее важны, чем эти внутренние ассоциации, ассоциации внешние; но то, что их влиянием не следует пренебрегать, становится ясно, когда мы думаем, с одной стороны, о красоте пейзажа, к которой взрослый, имеющий в своем распоряжении бесконечное число опытных ассоциаций, гораздо более восприимчив, чем ребенок; и, с другой стороны, о красоте зданий и предметов всякого рода, которая, по крайней мере отчасти, зависит от стимулируемых перцептивным содержанием идей солидности, экономии средств, удобства пользования и т. д. и т. п. Эти последние случаи, как мне кажется, иногда ошибочно признаются подлинными ассоциативными эффектами, в то время как для первых предлагаются другие названия, такие как ассимиляция или эмпатия. Однако верно, что там, где я говорил о внутренней ассоциации, добавленные идеи не представляются отдельно, а сливаются с перцептивным содержанием; Но так же часто происходит и с внешними ассоциациями («уютная» маленькая комната, «по-домашнему» выглядящий дом), тогда как здесь, как и там, воспринимаемое везде является prius, к которому, на основе ранее сформированных связей опыта, присоединяются дальнейшие идеи, даже если они не задумываются отдельно, а скорее сразу интерпретируются в воспринимаемое.

Единственное различие между внутренней и внешней ассоциацией, как мне кажется, заключается в том, что связь между данным восприятием и возникающим чувством опосредована в первом случае представлениями о выразительных явлениях, которые являются возможными следствиями, а во втором – представлениями о внешних объектах, которые являются возможными причинами, связанными с этим чувством. Наконец, если мы сравним все эти случаи с другими, в которых также стимулируются идеи, вызывающие удовольствие, а специфически эстетический эффект отсутствует (вкусная еда, приятное общение), мы придем к предварительному выводу, что эмоциональные ассоциации способны вызывать сильные эстетические эффекты, особенно когда, в силу их большого количества и малой определенности, они не превышают или почти не превышают порога.

В последнюю очередь мы должны рассмотреть типичную красоту, в которой, как мы увидим, ассоциации также играют роль, но совсем по-другому и без их эмоционального тона. Когда мы восхищаемся лошадью, породистой собакой, человеческим телом как совершенным в своем роде, мы, очевидно, сравниваем их в некотором роде с модельными образами, которые лежат готовыми в нашем сознании; вопрос в том, как мы приходим к этим модельным образам. Чтобы ответить на этот вопрос, апелляция к чувственным, формальным и ассоциативным красотам, которые цепляют эти модельные образы, конечно, достаточна лишь в самой малой степени; и даже столь любимое слово «идея», которое везде, кроме платонического круга мысли, является не более чем словом и поэтому должно как можно скорее исчезнуть из научного обихода, не продвигает нас ни на шаг. Однако если мы обратимся к опыту, то обнаружим, что эти модельные образы, которые мы бессознательно используем в качестве норм при оценке образцов рода, в общем и целом точно соответствуют среднему значению опыта, накопленного нами в течение жизни по отношению к данному роду. Это напрямую подтверждается результатами «фотографии типов» и измерениями идеальных фигур греческой скульптуры; косвенно – разнообразие идеалов человеческой красоты у разных рас и народов, постепенная трансформация этого идеала во время длительного пребывания среди чужой расы людей, общее эстетическое отвращение к монстрам и промежуточным формам (летучая мышь), влияние господствующих мод, которые всегда находят сначала уродливыми, затем терпимыми и, наконец, настолько естественными, что их замена другими поначалу решительно не желательна, и многое другое. Действенность рассматриваемого фактора прослеживается даже в области искусства: не только в том, что относительно случайные детали, относящиеся к стилю старых зданий, с удовольствием обнаруживаются вновь, но и в том, что, помимо греческой скульптуры, современное жанровое искусство оказывает эстетическое воздействие таким же образом, предпочтительно через изображение родового. Таким образом, мы можем с уверенностью заключить, что (как здесь, так и в других местах, с учетом тревожных обстоятельств) восприятие форм, которые соответствуют среднему уровню предыдущего опыта наблюдателя, оценивается как прекрасное.

Таким образом, были установлены, пусть и в самых общих чертах, четыре эмпирических закона, каждый из которых гласит, что при определенных особых условиях специфическое чувство красоты дает о себе знать в сознании. Нет необходимости исследовать, есть ли у этих четырех наборов условий (чувственной, формальной, ассоциативной и типичной красоты) что-то общее, из чего можно было бы объяснить эту общность их эффектов.

Теперь я полагал, что могу найти эту общность в том факте, что во всех соответствующих случаях существуют обстоятельства, которые приводят к постоянной или постоянно возобновляемой адаптации внимания к тому, что воспринимается. Это легче всего продемонстрировать на примере формальной красоты, где регулярное чередование перцептивных содержаний (например, при взгляде на узор или прослушивании ритмической последовательности нот) немедленно создает ассоциации между ними, которые заставляют нас в каждый момент ожидать именно того, что будет дальше; или где (при чтении драмы или лирического стихотворения) само начало дает нам представление о том, что будет дальше. Так же обстоит дело с типичной драмой или лирическим стихотворением, где начало уже вызывает представления о персонажах и ситуациях или настраивает нас на такой лад, что все последующее, при всем разнообразии его содержания, вписывается в него. Аналогично обстоит дело и с типичной красотой, с той разницей, что здесь ассоциации, вызывающие установку внимания, возникли не в ходе самого отдельного восприятия, а в результате многочисленных предшествующих восприятий. Эти предшествующие восприятия объединили общие и средние индивидуальные характеристики образцов группы в более или менее ясно осознанную общую концепцию, которая, в зависимости от того, насколько вновь представленный образец соответствует ей, облегчает или затрудняет восприятие того же самого; в случае ассоциативной красоты дело обстоит несколько иначе, но в конечном счете опять то же самое. Если перцептивное содержание вызывает интересные и эмоциональные ассоциации, они, именно в силу своего эмоционального тона, прочно удерживаются в сознании; если же они многочисленны и не очень ясны, они подавляют друг друга и остаются на заднем плане, но оттуда они снова оказывают ассоциативное воздействие на перцептивное содержание и удерживают внимание на нем постоянно. Отсюда чары, которыми ассоциативно прекрасное (атмосферный пейзаж, выразительное лицо) держит нас в плену, ощущение бесконечности, которое мы испытываем по отношению к нему в резком контрасте с формальной и типичной красотой. И отсюда же ослабление или отсутствие эффекта в тех случаях, когда вызываемые эмоциональные ассоциации менее многочисленны и более четко определены (утилитарные объекты), поскольку тогда они сами требуют внимания, конкурируют с перцептивным содержанием, а не поддерживают его, и вытесняют его из фокуса сознания. Наконец, что касается чувственной красоты, то она, вероятно, по существу подчинена ассоциативной красоте. Существует такой далеко идущий параллелизм между настроением звуков и цветов и эмоциональным тоном их наиболее ярких представителей в опыте индивида или вида (интонации человеческого голоса в разном возрасте и в разном настроении, контраст между днем и ночью в отношении безопасности и широкой занятости внимания, красный цвет огня и крови, синий цвет неба и спокойного моря, зеленый цвет окружающей нас природы), что мы едва ли можем не предположить здесь реальной, а затем, вероятно, ассоциативно обусловленной связи. Однако ввиду незначительной значимости чувственного фактора в эстетике нет необходимости углубляться в этот вопрос.

Если, однако, дело обстоит так, что везде, где возникает эстетическое удовольствие, в воспринимаемых объектах присутствуют условия, которые сами по себе или в связи с предыдущим опытом направляют внимание на соответствующее содержание, тогда кажется оправданным предположение, что специфическое удовольствие, которое мы называем эстетическим, возникает именно из ощущения облегченного функционирования, легкого скольжения в него, непрерывной гармонии между перцептивной функцией и объектом восприятия. И действительно, мы обнаруживаем, что везде, где, даже если это обусловлено случайными и сугубо индивидуальными причинами, происходит подобное облегчение перцептивного труда, возникает чувство удовольствия, которое демонстрирует безошибочное родство с эстетическим удовольствием: Например, когда после долгих скитаний по чужой стране мы впервые видим старый знакомый район или слышим речь на родном языке, или даже когда прекращается мешающий шум, уходит туман, портящий интересный вид, или изображение в микроскопе или на экране проектора вдруг резко очерчивается благодаря регулировке линз. Во всех этих случаях мы испытываем такое же чувство облегчения и освобождения, как при встрече с красивым объектом, и только воздерживаемся от описания того, что воспринимаем как прекрасное, потому что знаем, что оно производит такой эффект лишь временно и случайно, благодаря контрасту с тем, что было до этого.

Еще одним подтверждением изложенной здесь теории является тот факт, что она также способна дать удовлетворительный отчет о соответствии и различии между собственно прекрасным и его модификациями (возвышенным, трагическим, комическим). Возвышенное заставляет нас колебаться между двумя противоположными состояниями души, когда мы попеременно то сталкиваемся с великим, вечным, высшим или совершенным, то болезненно ощущаем свою неполноценность, сопереживаем ему, забываем себя и поднимаемся вместе с ним высоко над пределами человеческого. Переход от первого состояния души ко второму всегда должен приводить к чувству расслабления и освобождения, но в гораздо большей степени, чем при внутренних ассоциациях, о которых шла речь выше, что без лишних слов объясняет эстетическую привлекательность возвышенного. Однако эти чувства то и дело сменяются противоположными, из которых возникает элемент неудовольствия, которому чувство возвышенного, по сравнению с чувством красоты, обязано своей большей серьезностью; у активных, энергичных, творческих натур этот элемент, однако, остается на втором плане и, возможно, усиливает другой по контрасту. А у слабых, робких людей, одаренных слабым воображением, бывает, что возвышенное зрелище, которое их восхищает, скорее угнетает.

– Причину любви к трагическому искали во всех мыслимых внеэстетических моментах (катарсис, поэтическая справедливость, моральное величие героя, роковая или причинная необходимость), каждый из которых часто встречается, но ни один из которых не встречается везде и только там, где может быть создано трагическое впечатление. С другой стороны, есть один момент, и, насколько я могу судить, только один, который не отсутствует ни в одной трагедии или трагической ситуации и который, согласно настоящей теории, обязательно должен иметь выдающееся эстетическое значение: а именно, судорожная фиксация внимания на великом страдании. Ибо, как учит нас повседневный опыт, если слабые ассоциации неудовольствия, связанные с любым воспринимаемым объектом, оказывают отталкивающее воздействие, затрудняя дальнейшее восприятие и заставляя объект казаться уродливым, то сильные ассоциации неудовольствия с неодолимой силой притягивают взгляд к объекту, который их вызывает, и делают невозможным его отвести, несмотря на отвращение, которое объект внушает, или скорее из-за него. Однако это такая степень адаптации внимания, которая сама по себе, то есть если бы не было конфликтов, должна была бы порождать интенсивное эстетическое удовольствие. Но конфликты есть, а именно с теми чувствами неудовольствия, которые, фиксируя внимание, обусловливают эстетическое удовольствие, но при этом естественным образом сохраняют свой собственный эмоциональный характер. Таким образом, в трагическом, как и в возвышенном, мы имеем дело не с быстрым чередованием удовольствия и неудовольствия, но так же часто и так же долго, как неэстетическое неудовольствие, присутствует обусловленное им эстетическое удовольствие, и это полностью зависит от отношения интенсивности между ними, какое из них сохраняет перевес. Это соотношение интенсивности, однако, варьируется в зависимости от человека и обстоятельств. Кровавая сцена битвы, жуткий несчастный случай доставят больше удовольствия, чем неудовольствия, только очень грубым и тупым людям; воображение подобных событий на картине или на сцене уже вызывает гораздо более слабую реакцию неудовольствия и поэтому может доставить избыток удовольствия даже при несколько более высоком уровне образования; высокообразованному же человеку нужны гораздо более эффективные облегчения и компенсации, чтобы действительно ощутить удовольствие от непринужденного восприятия, возникающего из ассоциаций неудовольствия как такового. И именно это предлагает ему трагедия через все те моменты удовлетворенного чувства справедливости, морального восхищения, понимания строгой необходимости, каждый из которых ошибочно считался положительной и основной причиной трагического удовольствия. Следовательно, как было отмечено выше, в эффективной трагедии каждый из этих элементов может отсутствовать по отдельности, но не все вместе. – Наконец, что касается комического, то я в основном, хотя и с отклонениями, придерживался известной теории Липпса*, согласно которой везде, где возникает рассматриваемое впечатление, внимание сначала напрягается (чем-то очевидно значительным, новым или таинственным), но затем внезапно расслабляется (признанием очевидно значительного бессмысленным, нового – неинтересным, таинственного – правдоподобным). Для обоснования этого утверждения на фактах можно сослаться на работу Липпса 4и на мои трактаты, процитированные выше; Замечу только, что как явления объективного комического (смешное), так и субъективного комического (шутка), а также некоторые другие, на которые часто не обращают внимания (например,, смех девушек в качающейся лодке, нервный смех при сильной физической или душевной боли), могут быть полностью подчинены ему без принуждения.

Но если это так, то отношения между комическим и прекрасным также легко объяснимы в соответствии с изложенной теорией. Здесь, как и там, возникающее чувство удовольствия является результатом расслабления внимания, которое несет с собой приятное сознание избытка доступной энергии внимания; существенное различие состоит в том, что в комическом, во-первых, предшествующее напряжение сильнее, в силу особых условий, упомянутых выше, и, во-вторых, расслабление происходит не за счет непрерывного поступления связанных идей, поддерживающих восприятие, а скорее за счет внезапного прекращения интереса, связанного с этим восприятием. Это объясняет судорожный характер, который присущ комичекому, в отличие от чисто эстетического, эмоционального возбуждения, и который вполне адекватно отражается в соответствующем выразительном движении – смехе, где за глубоким вдохом, свидетельствующим о напряжении, следует прерывистый выдох, сигнализирующий о расслаблении. Очевидный образ, с помощью которого я ранее пытался проиллюстрировать* эту взаимосвязь, по-прежнему кажется мне актуальным: пружина, натянутая тяжелым грузом, может быть расслаблена двумя способами: либо груз будет поддерживаться, либо он сорвется и упадет на землю. Первое соответствует переживанию эстетического чувства, второе – комического.

Эстетика находит свое применение в искусстве: конечно, не в том смысле, что художник должен изучать эстетические законы и позволять своим произведениям определяться результатом этого изучения, а в том, что эстетические законы применяются в его работе и затем вновь открываются эстетиком в готовом произведении искусства. Другими словами, художник, в силу своего сильного интереса и большой восприимчивости к эстетическим впечатлениям, задумывает свое произведение, будь то в свободном воображении или под влиянием слабых намеков из данной действительности; но в том, что его замысел удовлетворяет его самого и радует других при его исполнении, проявляются те же эстетические законы, которые лежат в основе красоты везде. Следовательно, в каждом хорошем произведении искусства, во всех возможных нюансах и переплетениях, можно будет распознать элементы чувственной, формальной, ассоциативной, типичной и, возможно, других форм красоты. С этой точки зрения было бы чрезвычайно интересно проанализировать отдельные искусства, периоды искусства и художественные направления, определить для каждого из них преобладание тех или иных факторов и их модификаций, исследовать их связь с требованиями техники, духом эпохи и характером людей. Впрочем, эстетик может оставить эту задачу историку искусства.

Применение эмпирического метода в метафизике 5вряд ли требует подробного обоснования.

Ведь, во-первых, всегда хотя бы неявно признавалось, что наука о реальности, каковой и хочет быть метафизика, должна быть ориентирована на явления, через которые мы получаем знания об этой реальности, и использовать их для проверки своих результатов. И во-вторых, сами конкретные эмпирические науки, пытаясь приспособить свои гипотезы к все более полному множеству данных фактов, нуждаются в том, чтобы их венчала эмпирическая метафизика. Как гипотезы физики нуждаются в дополнении или изменении, когда в дополнение к физическим явлениям принимаются во внимание химические, так и гипотезы общего естествознания, когда в дополнение к исключительно рассматриваемым им материальным явлениям требуется объяснить не менее определенные явления сознания, а также отношения, существующие между ними. Таким образом, общая наука о мире, исследующая, что мы должны предположить в отношении действительности, чтобы иметь возможность дать отчет о всей совокупности доступных нам фактов опыта, лежит целиком в русле исторического и логического развития.

Поэтому первый вопрос, который должна задать метафизика, – это вопрос о природе и закономерности тех фактов, которые доступны ей как конечный материал для построения и проверки ее гипотез. Что касается природы этих фактов, то простая интроспекция учит нас, что все они являются фактами сознания, то есть ощущениями, восприятиями, идеями, суждениями, чувствами, волевыми решениями и тому подобным. Иначе и быть не может, ведь если бы у нас не было сознания чего-либо, мы не могли бы использовать его в качестве исходных данных для построения своего мировоззрения. О закономерности, которая открывается нам в этих последних фактах, мы должны будем поговорить более подробно. Отчасти эта законность есть законность между данными содержаниями самого сознания, как, например, между восприятиями и вытекающими из них ощущениями, представлениями и мыслями, между предпосылками и вытекающими из них заключениями, между побудительными идеями и вытекающими из них волевыми решениями; их анализирует психология. С другой стороны, данные факты сознания указывают на закономерность, которая лежит не внутри, а вне их; этим занимается естествознание. Для открытия этой закономерности изначально важны два ряда фактов. Во-первых, тот факт, что для определенной группы содержаний сознания, а именно для ощущений и восприятий, в сознании не может быть найдено предшественников, закономерно связанных с ними, то есть что, например, звук, обонятельное ощущение, зрительное восприятие могут появиться в сознании без того, чтобы им предшествовало что-то, с чем они связаны в соответствии с фиксированными правилами. И, во-вторых, что при благоприятных условиях (при постоянной адаптации органов чувств в самом широком смысле) эти ощущения и восприятия возникают в серии, которые протекают по закону, и законность которых не нарушается, если в результате временного нарушения этих условий (например, когда человек отводит взгляд или закрывает глаза) отдельные связи выпадают. Этот факт наиболее просто объясняется предположением (уже в донаучном мышлении), что помимо того, что дано в сознании, существует нечто иное («внешний мир»), в котором господствует строгая законность и части которого могут при посредничестве органов чувств вызывать ощущения и восприятия, в которых отражается их законность, Но что это за части и что такое внешний мир сам по себе, помимо его воздействий в сознании, мы ничего не можем заключить из этих воздействий, т. е. из ощущений и восприятий, даже того, что этот внешний мир пространственен или находится в пространстве.

Ведь и в пространственных восприятиях мы в любом случае имеем дело с весьма опосредованными эффектами реальных условий, а промежуточные звенья этих эффектов (сенсорные процессы) опять-таки известны нам исключительно через их опосредованные эффекты; Как из того, что мы испытываем ощущение красного или сладкого, не следует, что вещи внешнего мира, вызывающие эти ощущения, сами по себе красные или сладкие, так же* как из того, что мы воспринимаем расширение и движение, нельзя заключить, что расширение и движение как таковые также существуют во внешнем мире. Все, чему учит и чему может научить нас естествознание, относится, таким образом, только к законной связи между совершенно неизвестными вещами и процессами, которые могут быть охарактеризованы только связанными с ними сенсорными эффектами. И это относится не только к эмпирическим законам, но и в той же мере к объяснительным гипотезам; с той лишь разницей, что здесь (например, в утверждениях о движении тепла или об атомной модели) эти вещи и процессы характеризуются не теми восприятиями, которые они могли бы вызвать у человеческого наблюдателя, а теми, которые они могли бы вызвать у идеального наблюдателя с такими же, но бесконечно утонченными органами чувств. Иными словами, естествознание предлагает нам чрезвычайно полное, чрезвычайно точное, но неизменно относительное знание о внесознательной реальности; оно учит нас тому, как эта реальность могла бы показаться нам при идеально благоприятных условиях, а не тому, чем она является сама по себе.

Теперь, в дополнение к психическим и физическим законам, в нашем распоряжении есть третий, психофизический закон. Среди реальностей, относительно которых естественная наука дает нам постоянно расширяющиеся относительные знания, есть и те, которые мы могли бы воспринимать в функционирующем мозге; и мы можем предположить, на основании многочисленных анатомических, физиологических и психопатологических исследований, что эти восприятия «идут параллельно» с одновременным содержанием сознания человека, к мозгу которого они относятся, то есть что они находятся в непрерывной законной связи с ним. Если, например, человек некоторое время размышляет над проблемой или предается фантазиям, не прерываемым внешними раздражителями, то можно показать, что каждое из возникающих при этом содержаний сознания четко определяется предшествующими содержаниями сознания, а каждый из сопутствующих феноменов мозга – предшествующими феноменами мозга, при этом каждое содержание сознания столь же четко определяется одновременными феноменами мозга, а каждый феномен мозга – одновременным содержанием сознания. Своеобразное переплетение этих различных отношений зависимости не может быть истолковано иначе, как то, что эти два ряда явлений относятся к идентичной реальности, которая может восприниматься двумя способами (как вибрирующая струна через глаз и через ухо), и это предположение фактически образует общую основу трех, кстати, очень разных гипотез мира. Материализм утверждает, что эта реальность сама по себе материальна, и только в особых обстоятельствах, когда частицы материи объединяются в сложные образования, которые мы называем нервными системами, она создает ложную видимость сознания. Психический монизм, напротив, представляет всю реальность как огромный комплекс процессов сознания, который распадается на множество индивидуальных сознаний и в которых при определенных условиях (которые сами могут быть восприняты как функционирующие органы чувств) возникают особые содержания сознания, которые мы называем восприятием материальных (возможно, мозговых) явлений.

Наконец, спинозизм предполагает неизвестную в своей сущности реальность, компоненты которой могут восприниматься, с одной стороны, как материальные, а с другой – как явления сознания. Каждая из этих гипотез в принципе в равной степени способна объяснить существующую троякую закономерность, ибо для каждой из них существует закономерно целостная реальность, которая отражается, более или менее полно, в одном или нескольких рядах явлений и в этом отражении также должна выражать свою собственную закономерность. Так, для материализма законность мозговых процессов в соответствующих явлениях сознания, для психического монизма законность человеческой, животной и другой сознательной жизни в мозговых процессах и других восприятиях, которые следуют при благоприятных условиях, наконец, для спинозизма законность «неизвестного третьего» в обоих этих явлениях. Но если мы спросим, какая из этих трех гипотез меньше всего предполагает и больше всего достигает того, что предполагает, то мне кажется несомненным, что с обеих точек зрения гипотеза психического монизма заслуживает решительного предпочтения перед двумя другими.

Что касается первого пункта – количества предпосылок, которые необходимо сделать, – то это очевидно. Если, как было отмечено выше, в непосредственном опыте нам даны исключительно содержания сознания, включая чувственные восприятия, то психический монизм не предполагает никакого другого вида реальности, кроме этих, но только предполагает, что в рамках более всеобъемлющего комплекса сознания эти чувственные восприятия вызываются причинами по существу той же природы, что и непосредственно данные содержания сознания. И в предположении этой причинной связи заключается, строго говоря, единственный гипотетический элемент соответствующей доктрины, который не взят из непосредственного опыта; в остальном же, как и всякая теория, она лишь дополняет этот опыт элементами того же рода, что и те, что находятся в нем. Материализм, с другой стороны, предполагает, кроме данного сознания, совершенно иную, несуществующую материю, а спинозизм – третью вещь, совершенно неизвестную по своей природе, и оба, кроме этих новых видов реальностей, должны предполагать также и новые способы действия, которые будут им приписаны, поэтому большее усложнение в первом случае ни в коем случае не может быть перевешено меньшим в отношении второго. Поэтому большая простота психо-монистической гипотезы вряд ли может быть подвергнута сомнению.

Теперь, во-вторых, как ведут себя сравниваемые гипотезы с точки зрения их способности объяснить данное? Как отмечалось выше, все они в принципе способны объяснить существование психической, физической и психофизической законности; но это не означает, что они должны быть в одинаковой степени способны отразить конкретное содержание этих трех законностей. И действительно, в этом вопросе существуют существенные различия, которые мы хотели бы обсудить более подробно.

Во-первых, материализм не может отдать справедливость природе того, что дано нам в качестве содержания сознания. Основные гипотезы и фундаментальные законы естествознания, с помощью которых он также хочет объяснить сознание, везде говорят только о происхождении движений из движений: то, что сознание должно возникать также из движений мельчайших частиц мозга, в дополнение к другим движениям, в них не предусмотрено. Если материализм теперь хочет заполнить этот пробел, приписывая материи, кроме механических, другие скрытые силы, которые, как предполагается, позволяют ей производить сознание, он вступает в противоречие с законом энергии, поскольку должен предположить, что для этого, как и для любого другого эффекта материальных агентов, энергия расходуется, тогда как, как согласно общим предпосылкам естественной науки, так и согласно специальным точным исследованиям, механическая энергия, поставляемая телу, полностью используется для механических эффектов. Но если материализм пренебрегает этими трудностями и просто допускает, что где-то и когда-то сознание возникло из материальных условий, то дальнейшее существование и развитие этого сознания ставит перед ним новую трудноразрешимую проблему, поскольку согласно дарвиновским принципам сохраняются только те органические функции, которые полезны в борьбе за существование, тогда как для материализма сознание – всего лишь эпифеномен, и как таковое оно абсолютно неэффективно и бесполезно. Повсюду видно, что материалистическая гипотеза по своей природе не приспособлена для объяснения этого сознания и нигде не может предложить такого объяснения, не перечеркивая основных предпосылок естествознания, на которых она сама основана.

Спинозизм (особенно в той упрощенной форме, в которой он был представлен выше), вероятно, только относительно защищен от подобных возражений, потому что он оставляет реальность, которую предполагает, совершенно неопределенной, и поэтому трудно сказать, что он может и чего не может сделать. Но есть по крайней мере один общий факт, который он должен рассматривать как совершенно случайный и необъяснимый: это соответствие по содержанию между волевым решением и действием. Ибо, по его мнению, между ними нет никакой причинной связи, в силу которой решение воли могло бы произвести соответствующее ему действие; но в обоих отражаются последовательные реальные процессы в различных направлениях, природа которых неизвестна, но которые в любом случае должны быть поняты как совершенно отличные от них. Поэтому для возникновения физического отражения (действия) совершенно случайно, что наряду с ним существует психическое отражение (решение воли), и вдвойне случайно, что в этом решении воли именно те движения представляются как цель, которые сразу же после этого проявляются в действии. Таким образом, спинозизм (как, впрочем, и материализм) оставляет необъясненным тот чрезвычайно важный для рассматриваемых вопросов факт, что мы делаем именно то, что хотим делать; для его объяснения в любом случае потребовались бы вспомогательные гипотезы, и поэтому он явно не дотягивает до другой теории, которая могла бы обойтись без них.

То, что психический монизм, хотя и предполагает меньше, чем конкурирующие гипотезы, делает больше по этим пунктам и, по крайней мере, столько же по всем остальным, я полагаю, легко доказать. Во-первых, эта доктрина предполагает не что иное, как неизмеримое целое содержаний сознания, к которому принадлежат также чувственные восприятия людей и животных; последние, однако, вызываются не гипотетическими материальными вещами, а опять-таки содержаниями сознания. Поэтому психическому монизму не нужно предполагать и объяснять возникновение материи из сознания, как это делает материализм. Он также может безоговорочно признать теорему о сохранении энергии. Если вся реальность есть сознание и если воспринимаемые нами физические явления являются лишь отражением чужого сознания в нашем собственном, то то, что мы измеряем как физическую энергию, должно в последней инстанции относиться и к психической реальности: в ней, несмотря на все изменения, должна оставаться неизменной величина, проявляющаяся в мире явлений как энергия движения, расстояния, тепла и т. д. Если бы существовала совершенная психология, то это было бы невозможно. Если бы существовали совершенная психология и совершенное естествознание, то эта психическая энергия должна была бы измеряться двумя способами: во-первых, непосредственно в самих процессах сознания и, во-вторых, косвенно в природных явлениях, в виде которых эти процессы сознания могут быть восприняты; реальный объект измерения был бы одним и тем же в обоих случаях, и тот факт, что он сохраняется неизменным и неизменным, должен был бы быть выявлен из результатов как косвенного, так и прямого измерения. Более того, эффективность борьбы за существование и выживание сильнейших можно интерпретировать как психологически, так и физически, подобно тому как наши идеи, наши мнения, наши волевые усилия постоянно борются за первенство и утверждают это только в том случае, если они лучше всего подходят для всей нашей личности или, по крайней мере, для данной фазы ее развития. Нечто подобное, только в совершенно иных масштабах и, предположительно, на совершенно иной стадии развития, могло бы лежать и за тем, что мы воспринимаем как борьбу за существование в природе; и наконец, психический монизм имеет то серьезное преимущество перед двумя другими гипотезами, что он не отрицает причинность воли, а предполагает ее. Ибо, согласно ему, решение воли принадлежит не к неэффективному опыту, а к действенной реальности; оно вызывает другие, столь же сознательные, реальные и действенные процессы, о которых мы знаем только через соответствующие явления (нервная проводимость, сокращение мышц, действие); а его действенность основана на опыте, который мы накопили в течение всей нашей жизни о нашей способности вызывать идеи движения и о связи между этими идеями движения, с одной стороны, и соответствующими ощутимыми движениями и их последствиями – с другой. Итак, повсюду психический монизм доказывает, что он способен привести к легкому и определенному решению проблем, которые другие мировые гипотезы должны оставить открытыми; и что ему вместо этого должны противостоять другие трудности, которые эти другие способны преодолеть лучше, чем он, мне неизвестно.

Нет надобности кратко указывать линии, по которым может быть развита основная идея психического монизма. Из предполагаемого ею мира-сознания нам даны в опыте только индивидуальные сознания человека и животных, и непосредственно даже только наше собственное; поэтому мы должны исходить из них, если хотим установить что-либо более определенное об отношениях внутри них. Теперь мы знаем, что из бесчисленных ощущений, воспоминаний, познаний и т. д., составляющих наши психические владения, только бесконечно малая часть в любой момент «переступает порог» и тем самым отделяется от остальных до относительной независимости, а опыт сновидений и расщепления личности учит нас, что несколько таких комплексов могут существовать одновременно бок о бок. Поэтому разумно предположить, что при отщеплении индивидуальных сознаний от мира-сознания то, что существует в малом масштабе, повторяется в большом масштабе. Похоже также, что в обоих случаях существуют сходные обстоятельства, определяющие этот процесс. Как в индивидуальной душе соответствующее содержание центрального сознания, отделенного от всех других содержаний, определяется отдельными ощущениями или идеями, достигшими высокой степени сознания в силу своей интенсивности или эмоционального тона, которые влекут за собой другие родственные им и оттесняют посторонние, – так и в мировом сознании существуют бесчисленные системы родственных им ощущений, В мировом сознании мы находим бесчисленное множество систем органов и других ощущений, каждое из которых связано с одним телом и никогда не прекращается, к которым привязаны идеи, мысли и чувства и которые в течение всего нашего индивидуального существования могут отгородить нас от мирового сознания точно так же, как объекты мимолетного интереса отгораживают нас на несколько мгновений от других наших умственных содержаний. И эта аналогия должна быть продолжена вверх и вниз в бесконечность. Подобно тому как все содержание нашей души отражается в облике функционирующего мозга, а наше центральное сознание – в облике определенного комплекса функций мозга, так и явления Земли, Солнечной системы и Млечного Пути, с одной стороны, и явления клетки, молекулы и электрона – с другой, могут отражать более или менее всеобъемлющие концентрации сознания. Но все эти отдельные сознания опять-таки должны быть осмыслены как интегрирующие компоненты высшего и, наконец, мирового сознания и связаны с ними общей закономерностью. Конечно, все эти предположения еще далеки от того, чтобы считаться однозначными результатами научного исследования. Но постепенный прогресс естествознания и психологии позволит изучать их все более пристально. Чем больше расширяются наши знания о параллельных отношениях между данным сознанием и его отделами, с одной стороны, и соответствующими явлениями мозга – с другой, тем увереннее мы сможем распознавать во внешней природе те явления, которые указывают на аналогичные процессы и отношения; и чем лучше мы будем осведомлены об истории развития Земли и звездных систем, молекул и атомов, тем точнее мы сможем определить степень аналогии, которую Фехнер и Спенсер продемонстрировали между ней и историей развития живых существ.

Наконец, если бы мы спросили, какого рода реальность следует приписать мировому сознанию, предполагаемому психическим монизмом, мы могли бы коротко ответить: такую же, как и данное человеческое сознание. Но если бы вопрос был уточнен, чтобы узнать, следует ли рассматривать все это данное или предполагаемое сознание как бытие-в-себе или как простую видимость, то я бы сказал, что не могу, подобно Канту и его последователям, приписать этому различию абсолютное значение. Напротив, понятие видимости представляется мне совершенно относительным понятием; мы называем нечто видимостью не в отношении его собственной природы, а в отношении его отношений к другому, которое лежит в его основе как его условие; но то, что является «простой видимостью» по отношению к другому, тем не менее также является чем-то «в себе» и принадлежит, пока оно существует, в той же мере и в том же смысле, что и эта вещь, к реальности. Такой взгляд приводит к предположению о существовании чего-то вроде различных слоев реальности, каждый из которых может рассматриваться как его видимость по отношению к следующему более низкому слою и как его видимость по отношению к следующему более высокому слою. На поверхности лежит слой ощущений; затем следует слой составляющих реальности, вызывающих эти ощущения, которые, согласно психическому монизму, являются фактами сознания. В той мере, в какой они даны в непосредственном опыте, они, очевидно, принадлежат реальности; но в той мере, в какой мы добавляем к ним другие, не данные, положение дел в этих двух случаях несколько отличается. Что касается ощущений, то мы признаем, что они возникают индивидуально при посредничестве тех органов чувств, которые мы воспринимаем как функционирующие; поэтому, когда их законная последовательность прерывается, у нас нет причин предполагать ощущения, которые не даны вновь, чтобы заполнить пробелы, – но только предполагать такие реальности, которые могли бы производить ощущения при посредничестве органов чувств. Что же касается других содержаний сознания, то нет никаких оснований считать их вызванными чем-то иным, чем предшествующие содержания сознания; когда их причинная связь прерывается, то в любом случае логичнее всего дополнить ее предполагаемыми не данными содержаниями сознания. И эти представления находят свое подтверждение в том, что ряд законно связанных ощущений, если он прерывается временным прекращением функций органов чувств, продолжается повсюду, тогда как ряд законно связанных! других содержаний сознания, если он каким-либо образом прерывается, никогда не продолжается впоследствии точно так же, как это было бы без прерывания. Поэтому данные ощущения не следует признавать частью всеобъемлющего реального контекста ощущений – но данное сознание, безусловно, следует признать частью всеобъемлющего реального контекста сознания; и этого достаточно, чтобы в принципе объяснить как общую законность, так и случайные ее прерывания, которые, с одной стороны, делают ощущения узнаваемыми сами по себе, а с другой – всю жизнь сознания.

Но если мы теперь найдем основание, исходя из нашего априорного знания временных и причинных отношений, действительных для данного контекста сознания, предположить, вместе с Кантом, еще более глубокий, вневременной слой реальности, который содержит в себе причину необходимой и общей действительности этих отношений, то реальность временно-причинного мира сознания тем самым не подвергается возражению; выражается лишь возможность или вероятность того, что эта реальность не есть вся реальность. Также не имеет никакого разумного смысла утверждать, что этот предполагаемый третий слой представляет собой более высокий или иной вид реальности, чем второй или первый; ведь общий предикат реальности, как и свойства конкретных реальных вещей, не допускает градаций степени или различий вида. Поэтому мы можем с уверенностью сказать о картине мира психического монизма, что она позволяет нам распознать, возможно, лишь часть, но, во всяком случае, самую важную часть реальности, как она есть сама по себе, и всегда позволит нам распознать ее более точно и более полно.

Мне нечего добавить к вышесказанному, что может заинтересовать читателя на личном уровне. Я родился в Ферверде во Фрисландии в 1857 году, учился в средней школе в Лиувардене, сдал выпускные экзамены, изучал политологию и философию в Лейдене и Фрайбурге (последний – под руководством Ланда и Виндельбанда), а с 1890 года работал профессором философии и психологии в Гронингенском университете. Реальшуле я обязан своим глубоким уважением к объективности и строгости научного метода доказательства; политология интересовала меня лишь временно, но я многому научился у Ланда и Виндельбанда и получил много стимулов. Из более ранних и современных философов, особенно молодых Канта и Фехнера, мне указали путь Юм, Липпс, Риль и Сиджвик. У остальных я нашел проблемы и попытался найти или подготовить их решение в соответствии с известными и проверенными методами (лишь изредка применяемыми в философии последовательно и осознанно).

В дополнение к библиографическим ссылкам, прилагаемым к отдельным разделам, здесь могут быть добавлены названия моих психо-логических работ:

Quantitative Untersuchungen über das optische Paradoxon. (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane. IX.) 1895.

Quantitative Untersuchungen über die Zöllnersche und die Loebsche Täuschung. (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane. XIV.) 1896.

Untersuchungen über psychische Hemmung. (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane. XXI. XXVI. XXXIV. XLI. LIII.) 1899—1909.

Uitwassen der crimineele anthropologie. (De Gids 65.) 1901.

Über Unterschiedsschwellen bei Mischungen von Kontrastfarben (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane. XXXII.) 1903.

Eine EnquSte über Depersonalisation und «Fausse Reconnaissance». (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane. XXXVI.) 1904.

(In Verbindung mit E. Wiersma.) Beiträge zur speziellen Psychologie auf Grund einer Massenuntersuchung. (Zeitschr. f. Psych. XLII. XLIII. XLV. XLVI. XLIX. LI. LXII. LXXX.) 1906—1918.

Weitere Daten über Depersonalisation und «Fausse Reconnaissance». (Zeitschr. f. Psych. XLIII.) 1906.

De classificatie der karakters. (Vereen. Secties voor wetensch. arbeid. 8.) 1907.

Über einige psychische Korrektionen. (Zeitschr. f. angew. Psych. I.) 1908.

De toekomstige eeuw der psychologic (Rektoratsrede). Groningen 1909. (Das künftige Jahrhundert der Psychologie. Leipzig 1911.)

Die Psychologie der Frauen. Heidelberg 1910.

Des mdthodes dans la psychologie spdciale. (L’annde psychologique. XVII.) 1911.

(In Verbindung mit H. J. F. W. Brugmans.) Intelligenzprüfungen mit Studierenden. (Zeitschr. f. angew. Psych. VII.) 1912.

Les «deux mlmoires» de M. Bergson. (L’annle psychologique. XIX.) 1913.

Resultats et avenir de la psychologic splciale. (Archives nlerlandaises) 1915.

(In Verbindung mit E. Wiersma.) Verschiedenheiten der Altersentwicklung bei männlichen und weiblichen Mittelschülern. (Zeitschr. f. angew. Psych. XI.) 1916.

(In Verbindung mit H. J. F. W. Brugmans.) Versuche über Benennungsund Lesezeiten. (Zeitschr. f. Psych. LXXVII.) 1916.

(In Verbindung mit H. J. F. W. Brugmans.) Eine Enquete über die spezielle Psychologie der Träume. (Zeitschr. f. angew. Psych. XVIII.) 1921.

Вильгельм Иерусалим

Рис.1 Немецкая философия. Философия времени в автопортретах. Том 3. Под редакцией д-ра Раймонда Шмидта

Мой путь и цели

I.

Γηρασχω αει πολλα διδασχομενος. «Я старею, но не перестаю расти». Это изречение Солона все чаще становится девизом моей жизни. В свои 67 лет я все еще чувствую себя зарождающимся человеком, зарождающимся человеком, который, по известному выражению Гете, всегда будет благодарен. Благодарным и восприимчивым к каждому новому факту, к каждому новому пути исследования и всегда готовым внутренне переработать то, что появилось. Основные черты моего взгляда на мир и жизнь закладывались в течение многих лет и были представлены и обоснованы в моих книгах, особенно в поздних изданиях «Введения в философию». Тем не менее, только в последнее время, и особенно благодаря опыту мировой войны, я научился в полной мере осознавать огромное значение и эвристическую ценность социологического подхода. Этот новый метод проливает совершенно новый свет на проблему познания, которая до сих пор лишь изредка рассматривалась с этой точки зрения. Но и в области этики, эстетики, философии религии, философии права и философии государства будут стимулированы новые вопросы и найдены новые ответы на старые вопросы.

Я пока не могу сказать, хватит ли у меня самого времени и сил, чтобы довести идеи, стимулируемые новым подходом, до зрелости и представить их результаты в подходящей для них форме. Именно поэтому я рад воспользоваться возможностью, которую предоставляет мне эта «самопрезентация», чтобы показать пути, которые привели меня к философии, кратко резюмировать то, что, по моему мнению, я нашел на своем пути, и в особенности указать на цели, которые я имел в виду и все еще имею в виду. Возможно, эти цели станут новыми указателями для того или иного человека.

В университете я изучал только классическую филологию и прилежно занимался французским и английским языками. Затем в течение более тридцати лет я работал учителем латыни, греческого, немецкого и философской пропедевтики в гимназии. Обе профессии, филологическая наука и школьное преподавание, сильно повлияли на тематику и характер моего последующего философствования. Интенсивное изучение языка привело меня к психологии, и под влиянием трудов Штейнталя я вскоре убедился, что не логическое, а только строго психологически ориентированное рассмотрение языковых образований может открыть истинное и полное понимание языковой мысли и формы. Поэтому в течение многих лет я выступал за то, чтобы в преподавании классических языков как грамматика, так и интерпретация были поставлены на психологическую основу. Мой богатый педагогический опыт укрепил меня в убеждении, что преподавание древних языков особенно подходит для того, чтобы дать ученикам возможность проникнуть в мастерскую души. Своим занятиям классической филологией я обязан также пониманием почти неисчерпаемого богатства греческого духа, и поэтому я с особой теплотой и решительностью выступал за сохранение гуманистической гимназии. Только совсем недавно я смог показать, что античность особенно подходит для введения в социологическую мысль.6

Я считаю, что своими многолетними занятиями в гимназии я обязан своей особенно сильной потребности в ясности, которая не оставляет незамеченным ни одного темного пятна в поле мысли. Именно в школе я впервые научился говорить бегло и связно, а также приобрел способность излагать трудные и сложные проблемы так ясно, чтобы они казались понятными даже неспециалисту. Впоследствии это пригодилось мне для написания книг и академических лекций.

Однако профессия преподавателя также привела меня к философии. Еще совсем молодым учителем мне поручили преподавать философскую пропедевтику, то есть логику и психологию, в двух высших классах. Готовясь к этим урокам, я все больше и больше погружался в проблемы, чему немало способствовало и то, что я почти везде вступал в конфликт с введенными учебниками. Благодаря исследованию соотношения грамматики и логики у Аристотеля я получил официальную квалификацию преподавателя философской пропедевтики и таким образом все глубже погружался в философию. Для моих расширившихся интересов научные занятия классической филологией, в которой зачастую наибольшее значение придается точной работе над деталями, казались слишком узкими и ограниченными. Переход происходил медленно и постепенно, и я так и не смог полностью отстраниться от классической филологии. Однако с выходом в свет моего учебника по психологии (1-е изд. 1888 г.) поворот к философии все же был предрешен.

Филологические науки и преподавание в школе дали мне, таким образом, непосредственный толчок к философским размышлениям и привели в действие философские зародыши, которые, возможно, присутствовали во мне, но были неосознанными. Однако, помимо этих двух моментов, я должен указать на существенно иной источник, который, как мне кажется, я знаю сегодня, дал содержание, силу и направление всему моему взгляду на мир и жизнь. Речь идет о строго религиозном воспитании, которое повлияло на меня в ранней юности. Не знаю, кто из мыслителей сказал, что поверхностный подход к философии уводит от Бога, в то время как тщательное, глубокое размышление возвращает нас к Нему. Я на собственном опыте убедился в истинности этого высказывания. Мои родители были набожными евреями, и моя мама говорила: «Кто не приносит жертву религии, тот не приносит ее вообще». Еврейские диетические законы строго соблюдались, а религиозные праздники отмечались радостно и торжественно. Кроме того, три года своей ранней юности (с 15 до 13 лет) я провел в доме благочестивого и ученого раввина, где досконально изучил Ветхий Завет на языке оригинала, полностью освоил грамматику иврита, а также познакомился с Талмудом.

Этический монотеизм пророков, пламенная любовь к Богу в Псалмах и Книге Иова предстали передо мной в полной силе языка оригинала и глубоко укоренились в моей душе. Однако позже я на некоторое время попал в материалистическое течение времени и с энтузиазмом прочитал, в частности, «Историю творения» Геккеля. Только благодаря интенсивным занятиям языком и особенно преподаванию в гимназии я все яснее и яснее осознавал независимость духовного начала в человеке, так что не мог найти удовлетворения в материализме. С другой стороны, я нашел в очищенном от всякого антропоморфизма понятии Бога, как я позже встретил его у Филона и у еврейских религиозных философов средневековья, затем в понятии Бога, столь ярко подчеркнутом у пророков и в некоторых псалмах (особенно в Пс. 15), в единстве религии и морали, но особенно в обращенном к жизни направлении мысли и воли, пронизывающем всю еврейскую литературу, а также в высокой оценке знаний, которая так эффектно выражена в «Изречениях отцов», были заложены основы взгляда на мир и жизнь, который одинаково удовлетворяет и разум, и душу. Иудаизм, осмысленный и очищенный в этом смысле, является для меня суммой религиозных и моральных убеждений, которые не противоречат ни одному научно доказанному факту, не требуют святотатства интеллекта и не приводят к установлению двуединой истины. В этом я чувствовал близкое родство с Германом Коэном, хотя мне приходилось решительно бороться с его философским априоризмом.

Краткий рассказ о моей жизни покажет, как и в каком порядке эти различные мотивы повлияли на мою философию.

II.

Я родился н. октября 1854 года в богемской деревушке под названием D he nie, которая находится между городами Хрудим и Пардубич. Мои родители держали там винокурню и ферму. Первые уроки мы получали от репетиторов, причем мой отец уделял особое внимание изучению иврита и Библии. После его ранней смерти я попал к вышеупомянутому раввину, который также вел мои первые занятия в гимназии. Через три года я стал учеником пражской гимназии Кляйнцайтнера и в 1872 году сдал там выпускной экзамен. В гимназии я интересовался математикой, немецкой литературой и особенно классической филологией. Шиллер был моим любимым поэтом, и мое восхищение этим великим умом, который некоторое время недооценивали, не только не уменьшилось до сих пор, но даже возросло в последние годы. В эссе, посвященном его столетнему юбилею (1905), я попытался осветить его значение для настоящего и будущего.

Все четыре университетских года (1872—1876) я провел в Праге и посвятил себя исключительно классической филологии. Самые ценные рекомендации я получил от археолога Бенндорфа и историка Отто Хиршфельда. Я принудительно изучал «практическую философию» у гербартиста Фолькмана и дидактику у Вильмана. Но ни один из этих колледжей не произвел на меня глубокого впечатления, и поэтому в университетские годы философия оставалась для меня чужой и αδιαφορον (чем-то безразличным). Благодаря Бенндорфу я нашел материал для своей докторской диссертации, что характерно для моего сильного интереса к лингвистическим вопросам. Бенндорф доверил мне расшифровку большой греческой надписи второго века до нашей эры. В то же время в семинаре Хиршфельда мы читали Полибия, жившего в тот же период. Я понял, что язык надписи поразительно похож на стиль Полибия. Это стало моей диссертацией, которая появилась под названием «Die Inschrift von Sestos und Polybios» в «Wiener Studien» в 1879 году и цитируется по сей день.

В 1876 году я стал помощником учителя в немецкой гимназии в Праге и оставался на этой должности в течение двух лет. За это время я сдал экзамен по классической филологии, а затем и докторский экзамен. Теперь я впервые тесно соприкоснулся с философией. Антон В. Леклер, работавший в той же гимназии, пытался заинтересовать меня своими эпистемологическими исследованиями, которые он в то время только начинал. Он был полностью пропитан неопровержимостью феноменализма и умел с особой энергией отстаивать свою точку зрения. Уже тогда что-то внутри меня инстинктивно восставало против такого взгляда на мир, но я ни в коем случае не был в состоянии логически опровергнуть аргументы Леклера. Готовясь к так называемому «философскому viva voce», я время от времени обращался к Леклеру за разъяснениями по сложным моментам Кантовской критики познания. После одной из таких бесед он, к моему большому удивлению, сказал мне: «Я предсказываю, дорогой коллега, что однажды вы полностью переключитесь на философию». В то время я не мог и не хотел в это верить, но это заявление произвело на меня сильное впечатление.

1 Analytisch, synthetisch (Viert, f. wiss. Ph., X) 1886. Zur Raumfrage (Viert, f. wiss. Phil., XII) 1887. Einige Bemerkungen über die sogenannte empiristische Periode Kants (Arch, f. Gesch. d. Phil., II) 1888. Erkenntnistheorie und Psychologie (Phil. Mon., XXV) 1888. Noch einmal: Analytisch, synthetisch (Zeitschr. f. Phil. u. phil. Kr. 96) 1889. Schets eener kritische geschiedenis von het causaliteitsbegrip in de nieuwere wijsbegeerte, Leiden 1890. Die Gesetze und Elemente des wissenschaftlichen Denkens. Ein Lehrbuch der Erkenntnistheorie in Grundzügen. Leiden u. Leipzig 1890 (3. Aufl. Leipzig I9I5). Über Erklärungshypothesen und Erklären überhaupt (Ann. d.Naturphil., I) 1902. De geschiedenis als wetenschap (Bijdr. Kon. Acad. v. Wet.) 1906. De psychologische methode in de logica (Tijdschr. voor Wijsb., II) 1908. De empiristische ruimtetheorie (Tijdschr. v. Wijsb., VI) 1912. Natuurwetenschap en philosophic (Tijdschr. v. Wijsb., X) 1916. Prof. v. d. Waals en de theorie van Hamilton (Tijdschr. v. Wijsb., XII) 1918. De wetenschap en de andere cultuurwaarden (Onze Eeuw, XIX) 1919. Leekenvragen ten opzichte van de relativiteitstheorie (De Gids, 85) 1921.
2 Die Methode der Ethik (Viert, f. wiss. Phil., VI) 1882. Zurechnung und Vergeltung (Viert, f. wiss. PhiL, VII, VIII) 1884. De wetenschap der zedekunde (De Gids, 63) 1899. Over strafrechtelijke toerekening (Tijdschr. v. Strafr., XX) 1909. Einführung in die Ethik auf Grundlage der Erfahrung. Leipzig 1914. Methoden en theorieen op het gebied der ethiek (Theol. Tijdschr., LI) 1917. De objectiviteitshypothese en de normale instincten (Tijdschr. v. Zedekunde, I) 1920. Het objectiviteitsheginsel en de koophandel (Tijdschr. v. Zedekunde, II) 1921.
3 Ästhetische Untersuchungen im Anschluß an die Lipps sehe Theorie des Komischen (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane, XI) 1896. Zur Psychologie der Komik (Zeitschr. f. Psych, u. Physiol, der Sinnesorgane, XX) 1899.
4 Th. Lipps, Psychologie der Komik (Phil. Monatsh., Bd. XXIV und XXV); Komik und Humor, Hamburg u. Leipzig 1898.
5 Zur ParaDelismusfrage (Zeitschr. f. Psych. u. Physiol, der Sinnesorgane, XVII) 1897. Einführung in die Metaphysik auf Grundlage der Erfahrung. Leipzig 1905 (3. AufL 1921). Wetenschappelijke Metaphysica (De Gids, 70) 1906. Het ik en’t psychisch monisme (Tijdschr. v. Wijsb., I) 1907. De philosophic von Henri Bergson (Tijdschr. v. Wijsb., VI) 1912. In Sachen des psychischen Monismus (Zeitschr. f. Psych., 63—79): 1. Mißverständnisse in bezug auf die metaphysischen und naturwissenschaftlichen Voraussetzungen des psychischen Monismus (63, 1912); 2. Mißverständnisse in bezug auf die psychologischen Voraussetzungen des psychischen Monismus (63, 1912); 3. Psychischer Monismus und «Psychical Research» (64,1912); 4. Die Beziehung der Wahrnehmung auf ihren Gegenstand (75, 1916); 5. Leben und Traum (75, 1916); 6. Dualistischer und monistischer Psychismus (76, 1916); 7. Die neuesten Bedenken Erich Bechers (79, 1917). Spinozistisch en modern parallelisme (Bijdr. Kon. Ac. v. Wet.) 1914. Het psychisch monisme, Baam 1915. Über die Anwendbarkeit des Eneigiebegriffes in der Psychologie, Leipzig 1921.
6 «Die alten Sprachen und die neue Zeit». Mitteilungen der Freunde des hum. Gymnasiums in Wien. Heft 20 (1921).
Продолжить чтение