Жизнь продолжается. Часть первая

Размер шрифта:   13
Жизнь продолжается. Часть первая

«Распад любого общества,

            начинается с вранья»

ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖАЕТСЯ

Тягостно тянется время. Прощание затягивается. Молчим. Ночная прохлада выцедил все из меня тепло. Кожа на моих руках, как шагреневая стала, сжалась, вздулась в пупырышках. Не знаю, как там провожающие чувствуют себя, но отец мой сейчас, отвернулся от мамы, весь погрузился, казалось мне, в своих думах. Безостановочно курит, кашляет глухо от дыма папироски, пугая все живое вокруг. Обычно, как я знаю его, при людях он стеснительно сдержанный. А сейчас потерял, видимо, контроль над собою. Утром он еще радовался, тискал меня в своих объятиях. Это, когда почтальон, обслуживающая нас в деревне, тетя Оля, рябая, лет тридцати, пришла к нам с переводом денег. Сама она невысокая, похожая с манерами, точно, на воробья, чирикающая везде и по всякому поводу. Это ее отвлекающая манера, видимо, придуманная ею впопыхах, при встречах на ее пути сельчанами. Видимо понимала, некрасива она. Стесненно всегда опускала рябое свое лицо к земле, а отец, по этому поводу, всегда подкалывался шуткой к ней.

«Оль, ты солнце, когда последний раз видела?»

Была она у нас в деревне, как бы это сказать, обездоленная что ли. Так мне тогда казалось. Помнится, мне: был у нас в деревне такой баламут, конюх, Ванька – драчун. Так о нем отзывались наши деревенские, за его буйный, неспокойный характер. Так однажды он, на спор ударив по рукам с дружком своим, соседом, такой же, как и он, не путевым, высказался:

«Я ее на спор, спорим, обрюхачу и женюсь?»

Вскоре (поверить это не трудно было – деревня же, все на виду), действительно, она от него понесла, родила здоровущего сына – Ваську, погодка моего теперь.

Это она радовалась с нами в тот день. В районной нашей газете, «Дружба» – это у нас, недалеко от нашей деревни, в тридцати километрах – в Нурлате, эта газета выходила; тоже на спор с погодками, сказал, что напишу репортаж в газету, и заработаю денег на кино. Но никто тогда меня в серьез не поверил. Все из-за того: устал я с подпола в каждый раз лазить в клуб – а кино тогда стоило всего пять копеек. (Советскими, конечно). Сам бы не додумался, подсказал тот же Ванька – драчун, с косыми глазами (зрачки у него в разные стороны глядели). И с завистью стреляя на меня, по этому поводу, потом всегда мне, при случайных встречах, кричал: «Васька! Настругал деньги – то? Газетёнкой этой своей! А заработал я тогда своим репортажем, целых девять рублей. Большие деньги с тем временам – к слову. Тогда у Ваньки – драчуна отец, дядя Михей, получал пенсию, двенадцать рублей и восемьдесят копеек – на махорку ему, мне кажется, даже не хватало. С огородом только не дохли. Да и отец мой тоже. Не очень много в школе получал – сущие пустяки – копейки. Даже на муку, которую в сельмаге нам опускали, как учитель, на месяц еле хватало. Поэтому с гонораром моим, вначале засомневались: не ошиблись ли с деньгами, там, в редакции, в районе, давая мне столько денег. Но тетя Оля, она есть, тетя Оля. Пряча к полу, оспиной лицо, стеснённо заахала, замахала руками, что все верно, что районная газета, как она выразилась: «Там не могли ошибаться. В этих заведениях, люди грамотные сидят, с образованием, не то, что там, как какой – то Ванька – конюх, семи классовым образованием». (А дальше учиться, в то время – во времена Никиты Хрущева, надо было платить за дальнейшую учебу). Себя она, видимо, считала грамотнее Ваньки – интеллигентней. А как же! Что же ей не быть грамотной? Читает бесплатно газетёнки, журналы, пока не разносит их по адресам. И, поэтому, считала себя выше, грамотнее, чем этот поразит «конюх», попортивший ей, природой даденную девственность, до её законной свадьбы.

А Ольга, «рябица» – как мама звала ее, конечно, за глаза, бежит дальше по деревне, разнося новости о стране. А я, в радостях, деру теперь нос, заранее готовлюсь уже к вечеру. Сегодня у меня на кино пять копеек есть и мне не придется в подпол лесть, чтобы попасть в этот клуб. Бегу за огород, к речке, повалятся до вечера на мягкой траве, смотреть, лежа на спине, на высокое недосягаемое небо, вздыхать, мечтая мальчишеских грезах. Но долго мне не пришлось, нежится на траве, прибежал отец, весь страшно взволнованный. Никогда он таким не был. Голос его дрожит, трясется сам. Вижу, снова в испарине трясясь, в кармане нервно перебирает папиросы «Прибой». Он всегда так делает, когда кто-то его ругает, или он сам кого-то одернет. Потом долго переживает, выклянчивая у матери совета: «Не очень-то я его отчитал, на этот раз?» А голова его, эта не каланча даже, рослый он, и шея его длиннющая, качается, порча его прическу – волосы у него длинные, зачесаны назад, теперь распушились, упали в разные стороны. А эти его, дрожащие губы, не видел бы их никогда. Мокрые, а он еще пытается от волнения, трясущей рукою, затолкать в эти губы папироску. Смешной он у меня, когда волнуется. А в школе он, такой строгий, как положено учителю советскому. Рывком он отрывает меня от мятой травы, шипит в ушко, будто так нельзя нормально сказать. Кто его кроме меня услышит, никого ведь нет рядом. Нет, страх передалось ему от моей мамы. Она у нас вечно всего боится. Боится конюха – Ваньки, с его «непутевых» матерных слов. Окрестила его давно уже, отмахнувшись: «… а все туда ж… пропадет… жалко ведь…» Боится губастого Федора Михайловича, нашего деревенского участкового. А после того, как он огрел меня, своей нагайкой, по моей груди – до сих пор там у меня, будто подстрелили, белый след остался – вовсе потеряла покоя. Теперь, когда увидит его в окно, или услышит его «мат юганских» выкриков возле нашего дома, вздрагивает, прячется за белую занавеску.

– Идем! Идем быстрее. Нас твоя мама ждет. Плачет.

Тепло и зелень кругом. А небо! Господи! Как красиво. С голубизной. Слиться хочется в этой голубизне. Но он этого не замечает, брызгает только на меня слюнями, да больно тянет меня за собою. Слава бога, вот и потемневшие от времени стены коровника. Оттуда, я знаю, мучения мои закончатся. В стороне остается, вдоль коровника, в конце, наша из горбылей сколоченная уборная. Нам еще преодолеть небольшой двор, но мама, намаявшая от ожидания, сама бежит к нам навстречу, растрепанными жидкими волосами, раскинув свои белые пухленькие руки.

– Сынок! Сынок!

Я с перепуга от ее выкрика, тупо смотрю на отца, ожидая его объяснения, почему мама так себя ведет.

– Обожди,– шипит он, цепляя губами очередную папироску. – Обожди, сынок.

– Михайлович! Михайлович! – продолжает плескать криком двор мама. И призывая помощь отца, с досадой кидается на него. – Ты что тут раскурился?! Сына, сына спасать надо, а он…

Федор Михайлович, о котором со страхом сейчас говорит моя мама, был в деревне у нас участковым милиционером. Он был здесь в деревне, если не все, то полу все, после председателя сельсовета и председателя колхоза, «нужным» для районной власти человеком, которого откровенно боялись все деревенские – плохой он был человек для самогонщиц, которые гоняли этого самогона ночами, и жадный всего еще. Это моё только мнение, а как другие к нему относились? Этого, точно, не могу сказать. Серафима, простоватая на вид его жена, боялась его пуще всего. Пряталась от него, когда он неожиданно объявлялся в доме с нагайкой в руке. А нагайка у него была не простая. В конце нагайки, он специально привязал круглую бляшку из свинца. «Для устрашения» – говорил он, возвышаясь перед нами на лошади. (Забыл, какого цвета конь у него был). Попадись, когда он не в настроении – самогонкой не угостили – обязательно ударит, не важно, кто на его пути. Животный: корова, человек, все одно ему: «Не попадайся на моем пути». А он, все знал, и обо всех. Участковый же, его обязанность, все знать. Видимо, и мой отец на его пути попался: не понравился, пересек дорогу перед его лошадью, а он мстительный был, уважение не увидел к его персоне. Тогда глаза у него наливались кровью. Хотя, он не совсем таким всегда бывал. С нами он, мальчишками, иногда мог и пошутить. Бывало и, а что, мог и ударить своей нагайкой, свинцовым концом. Как однажды меня по дороге, из школы. Проносясь мимо меня на лошади, зарычал, замахнувшись нагайкой: «С дороги! Не добитый».

«Недобитые» – это наша семья. Но моя мама научилась с ним сладить. То нарочно преувеличивая его заслуги, перед «обществом», нальет с усадки, для него специально, «мерзавчика» в стакан (самогонку), то даст рубль, на похмелку. Мы с отцом всегда над нею подсмеивались, когда она шумливо нам говорила:

– Он, он подведет. Подведет. Сердцем я это чую. Отправит нашего сына туда тоже, следом за Дарьей…

Отец тогда, криво ухмыляясь, с досадой отмахивался рукою.

– Да ты что мать?! Господь тебе. Теперь другие времена. Да и тому, кому мы плохо делали?

Мама, не довершив крика, медленно сползает на навозную землю.

– Фу ты, мать, – с досадой кряхтит отец, нервно отбрасывая за крыльцо веранды папироску. – Маша. Мария! Ну что это такое!

Мать затаскиваем в дом. Я тоже делаю попытку помочь отца. Тяжелая она у нас. Отец от ее тяжести даже дугой выгибается. Положили ее на кровать, а дальше не знаем, что и делать. Слава бога, с матерью ничего сложного не происходит. Это такая у нее ежедневная боль, при волнениях, да и когда это происходит, естественно (нам так казалось), само собою, проходит. Слышали от нашего фельдшера Якова Савельевича – у нее престарелая жаба. Поболит, поболит, потом пропадает боль. Оклемалась, языком губы обмочила, сползла с кровати.

– Сынок. Сынок, не спрашивай, – зашептала она вновь, с трудом расщепляя губы. – Понимаешь. – И долго глядит на меня своим тревоженным взором. Трясет меня за плечи, наставительно нажимая на слова. – Ты должен, должен уехать. Я не хочу, как Дарья ты мучился на торфяных лагерях. Так надо. Ничего не спрашивай. Вот,– показывает глазами на уже приготовленный рюкзак. – Там все есть на первое время, а что дальше… – Долго молчит, нервно дергано вздрагивая.

*

Мы дождались до темноты. Луна, выглянувшая из – за облаков – она была только свидетелем моего поспешного побега, и сопровождающие меня родители, да и «Дуня – рыжая», собачонка наша. Она как будто знала, что я покидаю надолго отчий дом, лизнула лицо, заскулила. Сердце мое разрывалось. Я не понимал, что происходит?

В моем рюкзаке, в тряпочку были завернуты целых десять золотых монет, червонцев – целое богатство. Откуда? «Не спрашивай», – был заранее заготовленный ответ для меня. Помню, сестра мне, однажды подведя к бабушкину столу – она у нас давно померла, я ее и не помнил – сказала мне шепотом, как бы открывая мне только одному тайну бабушки: «Видишь. Стол. Какой красивый. Много денег, говорят, стоит. Бабушкина он. Умерла. Оставила нам. Замком. А там она хранила свое золото. И эту тоже, семейную, вон в углу, золотом обрамленную иконку. Она оставила нам». Врала, или правду говорила. Но этот её шепот был, видимо, исключительно для меня. Я до сих пор это помню. Она всегда заводила с умыслом, как я понимаю теперь, по утрам, перед школой, чтобы я не капризничал, а ел, что дают – картошку с мундиром. Голодно жили, конечно. Если не огород, трудно было бы нам, да и соседям.

Прощание собачкой затягивалось. Меня торопят, но я, что это со мною? Ослабели мои ноги, не могу оторваться от липкой мордочки собачки. Она меня лижет губы, нос, захлебываясь, роняет слезы, катившийся из ее глаз, и они смешиваются с моими слезами.

– Фу ты,– недовольно сзади ворчит отец (луна нас освещает), глядя на эту немую сцену. – Лучше всякого человека понимает, что прощается…

– Матвей! – одергивает его мама. – Не мешай. Надеемся, это не навсегда…

Собачка слизывает меня губы, вопрошающе смотрит на отца. Господи! Сколько в ее глазах боли и тоски. Мы, как бандиты, честное слово. И это ведь, не тридцать седьмой год на улице, и не кузькины (64)» матери» годы. Тогда генсеком у нас в стране уже был, Брежнев Леонид Ильич. Сначала отец воровато, приоткрыв ворота, смотрит по сторонам – нет ли кого поблизости из чужаков. Я знаю: улица наша, она унылая и чернотой светящая в лучах луны лужицами, тянется бесконечно длинно, долго, как сама наша жизнь. А она, действительно, была унылая. Поэтому ждешь ее конца также, с унылой тоской. Это в деревне, а как в стране тогда? С колбасными поездами? Я, правда, тогда, подробно не знал, как там вне нас, жизнь «советского» человека, строящего коммунизм. Но у нас, жизнь в деревне, была не радостная.

Мы вышли не на улицу. Побоялись, что кого-то встретим ненароком. А задами, через огород, прошли переулок, а также, с огородной тропочкой, вышли к колхозным мастерским. Нас сопровождал погоняла ветер, да и стесненное чуть звездное небо. Тут людей никогда не бывает в ночное время. Страшно. Стоят рядками комбайны, сеялки и какие-то железки. Мы проходим мимо них. Дальше в метрах пятидесяти от этих комбайнов, спуск, к оврагу.

Я сам удивляюсь, зачем нам такая обходная дорога: в темени, освещенной луною, молчком, с оглядкой? Кого мы боялись? Кузькину мать, окрика? Его заменил уже, дорогой, «шамкающий в будущем» генсек. И кто нас теперь гонит? Но нет ответа. И будет ли, когда ответ?

*

… – Все сидишь, вспоминаешь? – с упреком ворчит мне сестра.

Ей уже за тридцать. Удивительно, несуразно, не понято до сих пор мне. И надо мне было приехать снова в этот город. Где прошла моя короткая, как молния, юность. Так не бывает. Этому верить нельзя. Но случилось же! Смотрю: она не она, но что-то знакомое, родное мне человек. Такие же манеры, у этой были женщины, как безвозвратно в далекой моей юности у отца моего. Мокрые губы, а на губах папиросу мнет, нервничает. Волосы, как я помню, были у сестры русые, а у этой, белые (крашенные, видимо), легким ветром раскиданы в разные стороны, а глаза – настороженно, недоверчиво глядят на окружающих с подозрительностью, как бы фотогравируя навечно.

– Вася! – кричит она, с крыльца почты, дёргано. – Васенка! Это ж ты, правда? Не ври, только…

Мало что кто кричит, подумал я тогда. «Обозналась». Но эта папироска, катающая на ее мокрых губах, почему-то остановило меня. Честное слово, оборвалось что – то внутри у меня. Я это почувствовал. Встал перед нею, возвышающей на крыльце почты, заметил. (Почта – эта центральная в Челябинске).

– Папироска у вас рассыпается, – хватило у меня еще сил, пролаять ей, сипло.

– Папироска? – Смотрит на меня во все глаза, губы у нее дрожат. Она эту папироску нервно отбрасывает, нервно вытирает губы платочком, ахает, маша рукою, немея.

И снова, через какое – то время, обретя голоса…

– Ты, Васька? Правда же.

– Ты, выходит, Нина?

– Ну, да! Вася. Господи! Столько лет, сколько… – Слезы, тисканье, все вместе перемешалось. Сказать слово лишнее боюсь, боюсь ошибиться. Вот, прикрою глаза, и она снова исчезнет, и мы вряд ли тогда еще встретимся. Когда чуть успокоились, пришли в себя, вкратце рассказал ей, зачем я снова в этом городе, а она, нервно схватила меня за руки, разревелась, выпалив:

– Маму в деревне убили. Получила телеграмму с час только. Помнишь, конюха – Ваньку косоглазого? Этого, как его там, паршивца. Это он телеграмму дал. Представляешь? Как люди меняются,– с горечью продолжает говорить мне, отправляя снова в рот папироску. – Недавно только в деревне была – отца хоронить приезжала. Видела их, обоих. И, Федора Михайловича, тоже. Теперь, передвигающий, как скелет, по стенке. Проходила мимо. Глянула на этого скелетика, олицетворяющего в деревне, когда – то, власть советскую. Не удержалась. Грешно, видимо, так, наверное. Харкнула в его сторону. Простить не могла. Прошла высоко поднятой головой. Там же сидел и этот Ванька, на бревне, брошенный впереди дома – загородка, для проезжающих машин. Сидит. Розовый весь. Особенно его нос. Подслеповато щурится, дурными, прежними, как тогда в нашем детстве глазами, косыми, от солнца. Тепло, а он шубе, малахае. – Представив его таким, она заставила себе чуть улыбнуться. – И ведь не удержалась, крикнула, оборачиваясь.

– С Васькой, сыном, видишься? А Оля, рябая, еще жива?

– Фу, ты, Нинка, оказия ты, сердита нынче,– кричит он, дернувшись на бревне. – Видимо, хотел привстать, а силенок своих не рассчитал, остался сидеть, виновато отмахнувшись рукою. Да и, неприятно ему, это слышать сейчас, когда уже и сил нет сопротивляться, как раньше; старость – не радость, да и не это его сейчас беспокоило. Старость, ясно, понятно. От этого не спрячешься, не выйдешь из очереди покурить. Там, если, и вышел из очереди… Можно, конечно, заново и в зад пристроится. А нет, потрепал языком стоящими, напомнить можно, за кем прежде стоял; а в оправдании еще, смачно высморкнуться, зажав нос двумя пальцами. А мокроту пальцев, затереть на рукаве шубейки; а тут старость, не выйдешь покурить на крыльцо сельмага, потому у старости нет перекуров. Сам же, оставаясь один на один, любил уничижительно говорить о себе в третьем лице:

«Прожили вы жизнь, Иван Михневич, скажу, дурно».

.       А Нинке, что он скажет сегодня? За телеграмму, шкалика ей бы купить ему, но, видать, Нинка, не догадывается. Остается только, тяжко вздыхать выброшенными деньгами на ветер за телеграмму, да, дымить толстенную из вырезки газеты, склеенную слюнками цигарку. А сказать, Нинке, все же надо. «Суровая на словах, а права она в своих суждениях. Что ж ей ломаться перед нами»,– думает он, провожая тоскливо Матвея Лаврентьевича дочку, представившего третьего дня назад. Сам же хоронить ходил со всеми. Потом долго, когда все ушли, стоял на коленках у свежей могилы, шептал, вымаливал у Матвея Лаврентьевича, проценты прощения.» Все ж нельзя, много их было в долгой жизни». Невольно он заскрипел, а получилось, как пожевал, бледными деснами, зубов уже не было, стрельнул нехорошо, косыми глазами в сторону Михайловича, выплывающего, как по перегону реки, на фоне чернотой выцветшей, и гниющей стенки дома.

«Сплыл? Ешкина корень». – А Нинке успел все ж крикнуть вслед. – Инженер он, на – фик. В районе… в Нурлате…он. – И не удержался, как в молодости. – а волосы ты, Нинуль, больно высветила. Русые волосы у тя, знамо, к лицу было. – Сестра смеется, а в голосе у нее все та же грусть.

– Поковылял следом. Мерзавчика выпросить до пенсии у Фариды. Расстроила я его своим упоминанием о Ваське сыне.

Расстроила, конечно. Прожил он, действительно, никчемную, можно сказать, жизнь. Кого за это винить? Власть? Или время такое было тогда? Помнит он. После семилетки (а в деревне тогда только семилетка была), денег у родителей не было дальше его учить. Дальше уже, платно было в другой большой деревне. Затем, захотел механизатором стать, как все мужики в деревне. Но его там не приняли. «Шипко,– «говорили», это его слова,– грамотный…». В железках он ничего не смыслил, потому его даже близко не подпустили, как другим, посидеть, на тракторе, в училище. Отправили назад в деревню пасти лошадей.

– Я при них самый первейший начальник,– теперь хвастался он, обороняясь от ядов шуток местных юмористов.

В его словах, а и правда, явно выделялась грусть, вернее, стыд, что он такой неспособный, как другие его сверстники.

– Вот так они и живут,– вздыхает моя сестра. – Утром мерзавчик, вечером мерзавчик, пока на подворотнях ногу не сломают. Ладно, грустно это, оставим их. А то, что курю, жизнь, видимо, сегодня такая. Я в газете работаю. Журналистом стала, и сразу почувствовала себя второсортным человеком перед этими «элитными» властями, которые учат нас как писать. А о сегодняшней жизни, нельзя, говорят, тревожить понапрасну электорат. Вот и переняла отцовскую привычку, курить папироску. Успокаивает нервы. Семнадцати лет одна, как ты пропал. Устала на маму смотреть, как она, с утра до вечера, тебе письма пишет и складывает в сундук. Подурнела от этого, надоело, плюнула, уехала в этот город, Челябинск, надеясь встретить там тебя. Ты же сюда должен был приехать, братик? Ты где? Семья – то у тебя есть?

Продолжить чтение