Детство. Отрочество. Юность
Текст печатается по изданию: Толстой Л. Н. Собрание сочинений в 22 томах. Т. 1. – М.: Художественная литература, 1978.
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта Д. Рыбина
Корректоры Е. Чудинова, Т. Редькина
Компьютерная верстка К. Свищёв
Художник Ю. Буга
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Трофимова Т., предисловие, 2022
© ООО «Альпина Паблишер», 2023
Лев Толстой. Дагеротип В. Шенфельдта. Санкт-Петербург, 1849 год[1]
Предисловие «Полки»
Трилогия о взрослении, с которой Толстой входит в литературу: современники открывают для себя психологию ребенка и поражаются, с какой глубиной можно описывать внутреннюю жизнь человека.
Татьяна Трофимова
Толстовская трилогия родилась из дневников молодого Толстого, ищущего ответ на вопрос, как чистое непосредственное создание может превратиться в тщеславного порочного человека. Трогательный и чувствительный Николенька Иртеньев (в начале ему десять лет, в конце – шестнадцать), прообраз которого – сам Толстой, живет обычной жизнью: неохотно учится, с удовольствием играет, сочиняет плохие стихи, впервые влюбляется, переживает смерть матери, становится неуклюжим подростком, завидует брату, поступает в университет, проваливает экзамен. Толстой рассказывает о типичной траектории взросления и пытается зафиксировать малейшие движения души, в перспективе, возможно, влияющие на всю жизнь человека. «Детство» открывает для современников не только психологию ребенка, но и вообще интроспекцию, самоанализ как основу повествования. Дебют Толстого породил целую волну подражаний и принес молодому писателю мгновенную славу.
Создание трилогии заняло шесть лет. Работа над ней постоянно прерывалась: возникали параллельные замыслы, много времени отнимала военная служба, сам замысел трилогии непрерывно менялся. Закончив первую редакцию «Детства» к марту 1851 года, Толстой совершенно не предполагал, что у повести будет продолжение. Да и сама первая редакция была мало похожа на тот вариант, который в итоге был опубликован в 1852-м: она охватывала историю героя разом от детства до университетских лет, не имела никакого деления на главы и была гораздо более автобиографична. Однако по ходу дальнейшей работы у писателя формируется замысел тетралогии «Четыре эпохи развития» (другое рабочее название – «Четыре эпохи жизни»). Почти сразу после публикации «Детства» Толстой берется за «Отрочество», которое будет опубликовано уже в 1854 году, а во время обороны Севастополя набрасывает несколько глав будущей «Юности», которая выйдет в 1857 году. Параллельно пишет «Севастопольские рассказы» и пытается работать над еще одним автобиографическим произведением – «Романом русского помещика». Принципиальную разницу между этими текстами, основанными на собственном опыте, сам Толстой определяет так: от событий тетралогии «он далек» (в чисто хронологическом смысле), а от событий «Романа русского помещика» – нет, и чем ближе к настоящему времени, тем Толстому сложнее. В итоге оба автобиографических проекта Толстого остались незавершенными: наброски «Молодости» так и не перерастают в повесть, а «Роман русского помещика» сводится к небольшому «Утру помещика», опубликованному в 1856 году.
Каждая из частей трилогии, по замыслу Толстого, должна была описывать определенный этап взросления: детскую непосредственность, подростковый скептицизм, юношеское тщеславие и отчаянные попытки найти новые жизненные основания. В каждой из частей, как и в трилогии в целом, нет сквозного сюжета. Если главы «Детства» еще выстроены в логическую цепочку (в конце главы имеется сюжетная зацепка для следующей) и достаточно хронологически подробны, то в «Отрочестве» и «Юности» пропадает и это. Толстой просто помещает в центр каждой главы максимально характерные для периода событие, эмоцию или же значимого для героя человека.
Одновременно Толстой использует сложную повествовательную технику: каждый эпизод рассказывается в двойной перспективе – от лица маленького Николеньки и от лица повзрослевшего повествователя. Первый отвечает за непосредственное восприятие, в то время как второй с дистанции времени и возраста может оценить, насколько конкретный эпизод оказал влияние на личность. Это заставило современников задуматься об особенностях детской психики и в дальнейшем повлияло на педагогические опыты самого Толстого.
Начиная с девятнадцати лет Толстой ведет дневник и записывает в него все, что читает, а также отмечает, что именно его впечатлило в прочитанном. Поэтому и в случае трилогии можно с уверенностью назвать несколько системообразующих для Толстого текстов. Прежде всего, это «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна – писателя, которым Толстой зачитывался и в манере которого ему нравилось практически все. Именно под его влиянием Толстой решил писать повесть не со сквозным сюжетом, который держит повествование, а состоящую из маленьких зарисовок, как будто подсмотренных «из окна». «Библиотека моего дяди» Рудольфа Тёпфера[2] утвердила его в решении отказаться от сложных сюжетных схем, наполнить произведение деталями и придать ему общее ощущение задушевности.
Чарльз Диккенс с «Дэвидом Копперфилдом» – еще один важный источник вдохновения раннего Толстого. Кажется, что именно отсюда он должен был почерпнуть идею описания детства и взросления человека, но нет: Диккенс понравился Толстому атмосферой английского семейного романа и опять же миниатюрностью зарисовок, проработкой деталей. Наконец, «Исповедь» Жан-Жака Руссо, с которой Толстой не расстается несколько лет, заставляет его задуматься о нравственном развитии и рациональном осмыслении собственного опыта.
Как отмечают исследователи раннего Толстого, все эти источники для самого писателя тесно связаны между собой и воспринимаются исключительно в русле традиции сентиментализма. Поэтому в список стоит добавить также неоконченное произведение «Рыцарь нашего времени» Николая Карамзина, которого называли русским Стерном. А вот современная Толстому литература на него практически не влияет: глядя на адептов натуральной школы, того же Ивана Тургенева, Толстой замечает, что так он писать не сможет, а значит, не надо и пытаться.
Все части трилогии были последовательно опубликованы в журнале «Современник», и издававший его Николай Некрасов заслуженно гордился открытием нового имени в литературе. Дебют Толстого пришелся на «мрачное семилетие», когда в результате усиления цензуры после революционных событий в Европе у писателей практически не осталось шансов на публикацию хоть сколько-нибудь актуального произведения. Не обошла цензура своим вниманием и Толстого, который был разгневан, когда его первая повесть «Детство» появилась в журнале в отредактированном виде. Ведь он просил «ничего не изменять в ней»! Толстой дважды переписывает письмо с претензиями Некрасову – и все-таки не отправляет его. Из повести была вырезана история любви Натальи Савишны к Фоке, в предсмертном письме матери Николеньки были сделаны пропуски; Толстой с гневом писал: «Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-й странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу, не читая далее» (образок этот задел мухобойкой Карл Иваныч, рассердив Николеньку). Но больше всего Толстого возмутило решение Некрасова изменить заглавие повести. Вместо «Детства» первые читатели увидели повесть под названием «История моего детства», подписанную инициалами автора – Л. Н. «Кому какое дело до истории моего детства?» – восклицал Толстой. И хотя многие изменения были сделаны в силу цензурных ограничений, последнее решение Некрасова было чисто стилистическим. Последующие публикации Толстой воспринимал уже гораздо спокойнее, но первая повергла его в отчаяние – пусть эта «изуродованная повесть» и принесла ему славу.
Разные части вызвали разную реакцию. Если появление «Детства» сопровождалось практически единодушным восторгом (Иван Тургенев писал из Парижа молодому писателю, что его повесть «производит фурор» и в моде «пуще кринолина»), то «Юность» приняли гораздо сдержаннее. Предчувствуя это, Толстой еще до публикации отправил рукопись «Юности» Александру Дружинину[3], чтобы тот честно сказал, стоит ли ее публиковать. Дружинин в ответ сделал Толстому немало замечаний (в частности, посоветовал не писать такими длинными предложениями), но вынес вердикт, что писатель справился с «ужасной» задачей «схватить и очертать волнующий и бестолковый период юности» и может смело «плюнуть в физиогномию» любому, кто скажет, что эта повесть хуже «Детства» или «Отрочества». В целом же трилогия Толстого была принята критикой того времени удивительно доброжелательно. Начинающий критик Николай Чернышевский поразился тому, как молодой писатель изображает «психический процесс» – «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием», – и даже придумал для этого специальный термин: «диалектика души». Литературовед Павел Анненков отмечал, что «Детство» – настоящее кропотливое исследование психологии ребенка, только данное в художественной форме. И даже Константин Аксаков[4], не слишком расположенный к западнической идеологии «Современника» и его авторов, признал, что талант Толстого очевиден. Впрочем, Аксаков выдвинул ряд претензий, главная из которых – излишнее увлечение микроскопическим анализом. «Перед вами стакан чистой воды, вы увеличиваете ее в микроскоп, перед вами море, наполненное инфузориями, целый особый мир; но если вы усвоите себе это созерцание, то впадете в совершенную ошибку», – писал он. Иными словами, стакан воды – это по-прежнему всего лишь стакан воды, а Толстой склонен придавать излишнюю значимость совершенно проходным моментам, и его таланту надо поскорее освободиться «от этой мелочности».
А дальше у Толстого случился кризис. Как Толстой писал впоследствии в «Исповеди», в момент очередной переоценки ценностей, к концу 1850-х он хорошо уяснил, что нужно для писательского успеха, и «стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости». Он вспоминает о своей первоначальной цели – «сделаться лучше» – и разочаровывается в писательстве. «Я – художник, поэт – писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо», – воспроизводит Толстой свою логику и добавляет, что сам себе в этот момент стал противен. Поэтому он решает вернуться в Ясную Поляну и заняться хозяйственными делами. Но предварительно объезжает половину Европы, в том числе Германию и Францию, чтобы изучить западную систему школьного образования. Из этой поездки Толстой возвращается, снова проиграв борьбу с собой, наделав карточных долгов и к тому же подхватив венерическое заболевание. Увлекшись идеей школы для крестьянских детей, он решает разработать собственную педагогическую методику, которую последовательно излагает в журнале «Ясная Поляна», специально под это основанном.
Что касается трилогии, то она (в особенности «Детство») породила долгую волну подражаний. В их числе – «Детские годы Багрова-внука» Сергея Аксакова, «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского, «Детство Никиты» Алексея Толстого, а также автобиографическая трилогия Максима Горького. Молодой Лев Толстой задает моду, которая переживет не только его произведение, но и его самого.
На самом деле нет. Действительно, писатели-романтики не особо интересовались детством своих героев, и нам трудно вообразить, каким было детство Онегина или Печорина. Но сентиментализм, на который в большей степени опирался Толстой, и современная писателю натуральная школа вполне интересовались взрослением и формированием личности. Так, один из главных русских авторов-сентименталистов – Карамзин – в 1802–1803 годах в журнале «Вестник Европы» опубликовал несколько глав незавершенного романа «Рыцарь нашего времени», написанного в духе Руссо и повествующего о подростковых годах мальчика Леона. С появлением натуральной школы темой воспитания и влияния общества на личность заинтересовался Александр Герцен: всю первую часть романа «Кто виноват?» он посвятил подробным биографиям героев с акцентом на их детские годы. Кроме того, в 1849 году опубликован «Сон Обломова» – глава будущего романа Ивана Гончарова, целиком посвященная детским годам Илюши. Гончаров показывал, как именно в детский период была погашена тяга его героя к активности, а на смену живому характеру пришла леность. Для современников эта идея оказалась особенно ценной.
«Когда я писал “Детство”, – вспоминал Толстой спустя более чем полвека, – то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства». И Толстой прав в ключевых словах – детство в русской литературе было, но оно не несло в себе «прелести» или «поэзии»; в этом он совершил прорыв.
Николай Гарин-Михайловский. 1890-е годы. Автор М. П. Дмитриев.
«Детство» Толстого породило долгую волну подражаний. В их числе – «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского[5]
Толстой сконцентрировался именно на «психическом процессе» и под микроскопом – любимый образ тех лет! – рассмотрел малейшие движения души ребенка на пути его взросления. Предшественник Толстого, Гончаров, уже описывал инертную среду, убившую живость в маленьком Обломове, отбирал события и эмоции ребенка соответствующим образом, но не показывал «психический процесс». Толстой же сосредотачивается именно на том, как меняются эмоции и мысли героя, формируя его личность прямо на наших глазах. В дискуссиях 1850–1860-х годов обсуждалось, каким образом «лишние» люди могут стать «новыми» людьми, способными к активному созиданию. Толстой показывает тот период формирования человека, когда эти перемены запрограммировать легче всего.
Иван Крамской. Портрет Сергея Аксакова. 1878 год.
«Детские годы Багрова-внука» Аксакова тоже продолжают толстовскую традицию[6]
«Детство» Льва Толстого повлияло и на «Детство Никиты», которое написал однофамилец писателя – Алексей Толстой[7]
Во времена написания трилогии в дворянской среде все еще актуально дистанцированное воспитание ребенка: родители не занимаются ребенком сами, ограничиваясь встречей с ним два-три раза в день, чаще всего за завтраком и за ужином. К ребенку приставлены сначала няня, а потом гувернантка или гувернер. Цель же гувернерского воспитания – воспроизвести полноценного члена светского общества и сделать так, чтобы при встрече с родителями ребенок доставлял им лишь радость. Со стороны ребенка родители должны были видеть безусловное почтение, примерное поведение, умение молчать, пока к нему не обратятся. Дети до совершеннолетия не были особо включены в жизнь родителей и уж точно не являлись ее центром. Трилогия Толстого, наряду с активным развитием в те же годы педагогики, довольно сильно поспособствовала изменению ситуации. Для Толстого ребенок – уже цельная самоценная личность, в его сознании и душе происходит много уникального и важного. Писатель был сторонником теории Жан-Жака Руссо, согласно которой человек рождается гармоничным и совершенным, а дальнейшее соприкосновение с действительностью и вмешательство в его характер лишь портят его. На этой основе Толстой и построил собственную педагогическую теорию.
Большой яснополянский дом, где родился Лев Толстой, был впоследствии продан и перевезен в село Долгое, в 20 верстах от Ясной Поляны. Фотография 1913 года[8]
Толстой начал вести дневник в девятнадцать лет, после того как был отчислен из Казанского университета: он пытался учиться сначала на факультете восточных языков, а затем на юридическом, но в обоих случаях не преуспел. Молодой Толстой совершенно не понимает, чем хочет заниматься в жизни, страдает от собственной некрасивости и слишком увлекается игрой в карты. Дневник он заводит в целях самовоспитания и будет вести его с небольшими перерывами всю жизнь. В нем он составляет для себя распорядок дня, списки дел, которые помогут ему стать тем человеком, каким он хочет себя видеть, расписывает правила на разные случаи жизни (как общаться с людьми выше себя по положению, как входить в светскую гостиную и как играть в карты, чтобы не проигрываться) и отчитывается, насколько он следовал собственным предписаниям.
В этих записях филолог Борис Эйхенбаум видит истоки трилогии Толстого. Помимо того что и Николенька напишет себе правила жизни, важно само намерение Толстого рефлексировать над собственным поведением, отмечать «негативные» проявления своего характера и быть одновременно объектом и субъектом воспитания. В некотором смысле трилогия служит той же цели. Кроме того, Эйхенбаум видит в дневнике молодого Толстого своеобразную творческую лабораторию: именно здесь будущий писатель научается пространным внутренним монологам, размышляет о том, как описывать людей, и делает зарисовки, в которых пытается применить свои методические находки на практике. Так постепенно Толстой приходит к идее стать писателем, а отсюда уже один шаг до повести «Детство».
Дневник Льва Толстого[9]
Толстой очень резко отреагировал на переименование «Детства» (которое Некрасов озаглавил при публикации «История моего детства»), потому что главным для него был не автобиографизм повести, а типичность описанных в ней этапов взросления. В 1903 году он вспоминал: «Замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства». По мере продвижения от одной редакции «Детства» к другой он последовательно выводил на первый план универсальные для детской жизни эмоции, события и персонажей. Но все-таки утверждать, что Толстой совершенно не имел в виду себя, нельзя.
Толстым движет глубоко личный интерес, и в образ Николеньки он действительно вкладывает многие свои взгляды и привычки. В произведении обнаруживается много биографических моментов: он встраивает в историю героя события собственной жизни, черпает детали из собственного реального быта. Например, описание дома Иртеньевых соответствует описанию старого, впоследствии проданного и разобранного яснополянского дома Толстых, а эпизод, в котором Николенька обливает за обедом скатерть и старая Наталья Савишна тычет этой скатертью ему в лицо, на самом деле произошел с писателем в детстве. Почти у каждого важного персонажа трилогии есть прототип из окружения Толстого. Таковы, например, Наталья Савишна, Карл Иваныч, сменивший его француз Сен-Жером, бабушка – все они довольно точно списаны с реальных людей.
Кроме того, Толстой изображает жизнь ребенка и юноши из определенного социального слоя, к которому принадлежит сам: здесь и доходы с нескольких имений, и домашнее образование детей, и иностранные гувернеры, и активная светская жизнь, и большие карточные проигрыши. Социальное положение становится предметом рефлексии Николеньки и довольно сильно определяет его поступки и отношение к людям.
Но все-таки Толстой пишет не мемуары, а литературное произведение. Он меняет состав семьи, по сути, придумывает образ матери и центральное для «Детства» переживание ее смерти, а фигура отца не имеет ничего общего с его собственным отцом и списана с соседа Толстых Александра Исленьева, который даже узнал себя в персонаже. Образ Николеньки – тоже составной: в нем отразились черты незаконнорожденного сына Александра Исленьева – Владимира Иславина. Так что можно сказать, что Николенька – это и Толстой в конкретных биографических чертах, и характерный представитель его социального круга в типовых моментах воспитания, и просто ребенок, если брать за основу характерные эмоции и события любого детства.
Да, этот персонаж, как и другой учитель Николеньки – француз Сен-Жером, – списан с реального человека. В случае Карла Иваныча это – Федор Иванович Рёссель, первый учитель юного Толстого. Писатель заимствует для трилогии не только его образ, его теплое отношение к детям, но и историю увольнения: учитель был готов отказаться от жалованья, только бы остаться со своими подопечными.
Приглашение иностранного гувернера было обычной практикой для дворянских семей, которые хотели дать домашнее образование детям, приготовить их к университету, а возможно, и к дальнейшей государственной службе, да и вообще научить светским манерам. Начиная со второй половины XVIII века чаще всего для этого выбирали французов – именно французские воспитатели должны были сменять русских или немецких нянек. Причем ценились гувернеры, не утратившие связь с родиной и обладавшие парижским выговором. Связано это было не только с модой на французский язык и подражанием французским манерам, установившимся со времен Елизаветы Петровны, но и с тем, что государственное делопроизводство тоже часто велось на французском языке, так что знать его было необходимо.
Считалось, что приступать к обучению ребенка следует, как только он начинает говорить и уверенно держаться на ногах. Гувернер составлял учебный план и определял круг чтения своего подопечного. Помимо французов, гувернерами часто бывали немцы, а со второй половины XIX века всё чаще нанимали англичан (английская гувернантка была и у детей Льва Толстого). Разумеется, у каждого из них были свои представления о том, как воспитывать ребенка, а главное – к какому образцу эрудированности и светских манер стремиться. Никакого единого представления о системе начального и среднего образования не было – набор предметов варьировался в зависимости от того, какого гувернера удавалось нанять.
История, которую рассказывает о себе Карл Иваныч, сильно романтизирована – на оригинальные события явно наложены фильтры и сентиментализма с его гиперчувствительностью, и романтизма с его яркими поступками героев. Но она характерна в том смысле, что гувернерами чаще всего становились люди бессемейные и по тем или иным причинам не нашедшие себе применения дома («Я был чужой в своем собственном семействе!» – патетически восклицает Карл Иваныч: будущего гувернера не любил его приемный отец, и, видя это, Карл Иваныч пошел в солдаты вместо своего брата). В «Записках охотника» Тургенев рассказывает комичный случай: помещик спасает француза, пришедшего вместе с наполеоновской армией, из рук крестьян, которые собираются его утопить, чтобы пленник научил его детей играть на фортепиано и говорить по-французски, при этом француз на фортепиано играть не умеет. Но комичен этот случай лишь отчасти, поскольку заполучить гувернера прямо из-за границы и в самом деле было большой удачей. Гувернерами часто становились иностранцы, обрусевшие уже не в первом поколении, так что язык, которому они учили подопечных, мог значительно отличаться от того языка, на котором говорили французы и англичане, живущие во Франции и в Британии.
Выбор немца Карла Иваныча в качестве первого гувернера Николеньки можно трактовать по-разному: то ли это знак относительно консервативных взглядов его родителей на воспитание, то ли следствие несколько затянувшегося детства героя. И скорее всего – второе: сестру Николеньки Любочку, всего годом старше его, уже воспитывает француженка Мими, а после переезда в Москву бабушка Николеньки говорит, что пора бы уже нанять ему француза и всерьез приняться за его воспитание. Уже повзрослевший герой закономерно считает непременной составляющей comme il faut в человеке отличное знание французского языка, особенно выговор. Когда отец Николеньки женится во второй раз, Николенька относится к мачехе несколько презрительно, потому что она плохо владеет французским – ошибки выдают в ней принадлежность к более низкому социальному кругу.
Хотя французский был обязательным языком светского общения, многие семьи действительно сначала нанимали немецкого гувернера. Тут могло сойтись несколько факторов: удачно освободившийся хороший учитель, личные предпочтения родителей и жизнь вдали от столиц. Так, в отдаленные губернии Российской империи мода на французских гувернеров пришла в тот момент, когда уже почти сошла на нет в Петербурге и Москве. Но гораздо более важная примета эпохи – то, что Николенька и Володя хорошо владеют русским языком. Например, далеко не все декабристы были способны с легкостью разговаривать и давать показания на русском языке. А знание родного языка среди знатного дворянства могло сводиться к освоенной в совсем ранние годы грамоте и просторечному языку, которым они общались со своими дворовыми. Еще пушкинская Татьяна
- …по-русски плохо знала,
- Журналов наших не читала
- И выражалася с трудом
- На языке своем родном.
На государственном уровне поворот от французского к русскому языку обычно связывают с приходом Николая I, который в первый же день царствования поприветствовал своих придворных по-русски. Алексей Галахов, крайне востребованный в те времена педагог, в воспоминаниях описывал, как начинал учить русскому языку воспитанников в доме князя Гагарина и объяснял правила родной речи через французскую грамматику. В этом смысле Николенька, Любочка и Володя показательны для понимания, как изменилась ситуация в следующие десять лет.
Лев Толстой рассказывает сказку об огурце внукам Соне и Илюше. 1909 год[10]
Возможно, дело в том, что в собирательный, полностью вымышленный образ матери рано осиротевший Толстой вкладывает много личного, а отец Николеньки списан с конкретного человека, к которому писатель не испытывал сильных чувств. Толстой потерял мать в двухлетнем возрасте и едва ли сохранил о ней даже те смутные воспоминания, которыми наделил Николеньку, – «шитый белый воротничок», «нежная сухая рука», «родинка на шее». Мать Толстого не любила позировать художникам, поэтому у повзрослевшего писателя не было ее портретов, за исключением силуэта, вырезанного, когда ей было девять лет. Считается, что некоторые черты своей матери Толстой передал княжне Марье из «Войны и мира», хотя Мария Николаевна Толстая вела не столь уединенный образ жизни и была не так религиозна. Но всю жизнь у Толстого было ощущение необыкновенной, почти мистической важности этой фигуры для него: к ней он обращался в своих молитвах, и «молитва всегда помогала», ее он называл своим «святым идеалом», о ней даже под конец жизни не мог думать без слез. Николенька переживает смерть матери в сознательном возрасте, но и тут предметом анализа оказывается не характер матери, а сам факт потери.
А вот отец Николеньки не имеет ничего общего с отцом Толстого, которого писатель также потерял довольно рано, которого любил и который (в отличие от персонажа трилогии), овдовев, так и не женился снова. Отец Николеньки описан как характерный представитель «прошлого века», который «умел взять верх в отношениях со всяким». Толстой наделяет его собственными пороками: это «карты и женщины», которые к тому же сочетались с известной «гибкостью правил». От этих своих слабостей и отталкивался Толстой на пути самосовершенствования. Так что характер отца Николеньки становится объектом «микроскопического» анализа, а образ матери целиком складывается из ощущения доброты и любви, исходящих от нее, и не расщепляется на составляющие.
Прежде всего, у такого положения дел была вполне естественная причина – раздельное воспитание. Мальчики и девочки в семье жили в разных комнатах, для них нанимались разные гувернеры, у них были разные занятия, и собственно цели воспитания тоже были разные. И если в совсем юном возрасте Николенька не так замечает эту разность (хотя все равно в его мире есть он и Володя, а есть девочки – Любочка и Катенька, дочь гувернантки Мими), то чем дальше, тем больше она начинает определять отношения братьев и сестры. Например, Николенька видит, как относится к девочкам Володя, который мог заботиться о них, но «не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое». Это отношение подается как норма: когда Николенька пересказывает брату разговоры с Любочкой или Катенькой, брат отвечает: «Гм! Так ты еще рассуждаешь с ними? Нет, ты, я вижу, еще плох». А кроме того, Николенька сам замечает уже «взрослые» привычки и манеры девочек, и, хотя ему кажется, что это они просто «выучились так притворяться», все же это делает границу между их мирами еще более осязаемой.
А что насчет отношений Николеньки с братом? Толстой был действительно близок со своими тремя старшими братьями. Именно общение с ними на протяжении всех юных лет служит для рано осиротевшего Толстого жизненным ориентиром. С ними в детстве он мечтает о муравейном братстве[11] и зеленой палочке[12], которая разом сделает всех людей счастливыми. Основным прототипом Володи нередко называют Владимира Иславина – незаконнорожденного сына Александра Исленьева, но, по другой версии, Володя списан с брата Толстого Сергея. Оба этих молодых человека восхищали юного Толстого умением вращаться в свете, которое совсем ему не давалось. Володя в трилогии куда более непосредствен, чем Николенька, его успех, красота и молодцеватость вызывают зависть героя. На этом фоне закономерно появление в жизни Николеньки Дмитрия Нехлюдова и сближение с ним. Основным прототипом этого персонажа считается вдумчивый, мягкий характером и немного угловатый Дмитрий Толстой – другой брат писателя. Он был куда ближе ему по духу, чем Сергей, и, кстати, разница в возрасте между Львом и Дмитрием была такой же, как между Николенькой и Володей: один год.
Эту тесную братскую связь Толстой еще раз воспроизведет в романе «Анна Каренина» в сюжетах, связанных с его любимым героем Константином Лёвиным. Впрочем, с сестрой Марией, названной в честь матери, у Толстого тоже всю жизнь будут очень близкие отношения, которые не пошатнет даже уход сестры в монастырь (в то время как Толстой не принимал православных догм).
Толстой выбирает необычную для своего времени повествовательную технику. Стандартным решением были бы воспоминания повзрослевшего повествователя о своих детстве, отрочестве и юности. Чуть изобретательнее был бы рассказ от лица самого мальчика: тогда читатель проживал бы происходящее вместе с ним, «в режиме реального времени». Но Толстой решил совместить оба этих решения: в пространстве трилогии разом существуют и маленький Николенька, и взрослый повествователь. И это не единственное усложнение структуры повествования, хотя и самое неожиданное для современников. Примерно для таких случаев Виктор Шкловский придумал специальный термин «остранение». Цель этого приема – деавтоматизация восприятия. События показаны «глазами ребенка», он же высказывает о них свои детские впечатления, но дальше ситуация выходит за рамки его кругозора, и за дело берется взрослый повествователь, который выносит свое уже проверенное временем суждение.
Помимо этого, Николенька как герой также не лишен рефлексии, и его размышления подаются в прямой речи. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!» – раскаивается Николенька, незадолго до этого думавший, что Карл Иваныч нарочно бьет мух рядом с его постелью. Это непосредственное, свежее восприятие тут же дополняется рефлексией юного повествователя: «Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены». А спустя некоторое время появляется и взрослый повествователь: «Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы». Помимо этого, в повестях Толстого иногда заходит разговор о событиях, которые никак не мог видеть ни непосредственно герой, ни один из двух повествователей (например, это разговор Карла Иваныча с отцом Николеньки в кабинете за закрытыми дверями).
Весь этот многослойный пирог изготовлен Толстым тонко, легко и непринужденно, особенно в «Детстве», где расхождение между маленьким и взрослым повествователем максимально. Если маленький Николенька не способен оценить важность какого-то эпизода или даже собственного движения души, то на помощь ему всегда готов прийти взрослый повествователь, который точно укажет, на что именно надо обратить внимание, и объяснит, какие у этого бывают далекоидущие последствия. Эта повествовательная схема во многом породила, по выражению Эйхенбаума, «двойной масштаб» – свойство, за которое толстовскую прозу ругал критик Аксаков. Толстой вообще не пишет «срединный» текст: его оптика настроена то на мелкие подробности (беспокойные пальцы приказчика Якова, завитки на шее матери и т. п.), то на общие размышления. При этом Толстой почти не дает классических описательных портретов: в его прозе все текуче, ничего нельзя ухватить вне момента. Огромные явления парадоксальным образом оказываются зависимы от незначительных мелочей.
Очень тесно. Настолько, что критик Павел Анненков даже предлагал рассматривать педагогические опыты Толстого как органичное продолжение его трилогии, как «новый вид его художнического творчества». Только если в своей прозе писатель подходил к задаче, по мнению критика, с обличительным, отрицательным взглядом, то в Яснополянской школе проявилось созидательное, положительное начало. В трилогии Толстой изображал внутреннюю жизнь формирующегося человека, а попутно замечал, как он портится при соприкосновении с реальностью. В педагогической деятельности он поставил себе целью сохранить природную цельность и совершенство ребенка с помощью правильного воспитания. При этом по большому счету Толстой отрицает сам процесс воспитания, видя в нем насилие: взрослый человек за счет своего авторитета вкладывает нужные ему знания в голову слабого ребенка. Так что начиная с 1859 года в школе для крестьянских детей в Ясной Поляне писатель пытается создать условия, при которых возможен диалог учителя и ученика на равных.
В его школе не следуют дисциплине – детям позволяют наиграться вдоволь и установить собственный порядок, который будет лучше, чем предписанный взрослыми. Учитель старается живым языком, в форме интересной истории, дать ученику ответы на все волнующие его вопросы. Отсюда следует, что нужны не все традиционные школьные предметы, а только те, которые способны на эти вопросы ответить. А кроме того, Толстой активно развивает в яснополянских детях фантазию и любовь к сочинительству: рассказы о случаях из собственной жизни, которые создают его ученики, кажутся писателю едва ли не лучшими творениями мировой литературы. Обо всех своих педагогических находках Толстой рассказывал в журнале «Ясная Поляна», который заинтересованные в педагогике современники внимательно читали и обсуждали. Другое дело, что, по словам того же Анненкова, все эти принципы вряд ли можно было бы применить, например, в народном училище (да и сам Толстой следовал им специфично – декларируя нежелание навязывать ребенку определенное воспитание, он все же воспитывал своих школьников во вполне определенном духе). Именно поэтому Анненков даже предлагает считать толстовскую систему не педагогикой, а частью его творчества.
Азбука Льва Толстого. 1872 год[13]
«Любовь есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными» – такое почти каноническое определение этому чувству дает Толстой в конце 1880-х годов в повести «Крейцерова соната». Проблема только в том, что сам писатель в этот момент уже не очень верит в возможность такого чувства между мужем и женой, а брак считает глубоко порочным институтом. Но четырьмя десятилетиями ранее взгляды Толстого были совсем иными. Его Николенька испытывает «что-то вроде первой любви» и первые разочарования в ней, а в юности влюбляется по три раза за зиму и ждет настоящего чувства, про которое ведь сразу будет понятно, что это «оно». Но все эти переживания не составляют главный сюжет трилогии, а оказываются на периферии – куда больше автора занимают отношения героя с самим собой.
Николенька едва ли не насильно пытается влюбить себя в знакомую ему с детства, но так вдруг переменившуюся Сонечку: «Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней». Этому чувству «от головы» противопоставлено другое, от «сердца», – к Вареньке, сестре его приятеля Дмитрия Нехлюдова. В отличие от Сонечки, она совсем не красива, а оттого Николенька не чувствует опасности влюбиться, и все же ему нравится проводить время с ней.
И вдруг я испытал странное чувство: мне вспомнилось, что именно все, что было теперь со мною, – повторение того, что было уже со мною один раз: что и тогда так же шел маленький дождик, и заходило солнце за березами, и я смотрел на нее, и она читала, и я магнетизировал ее, и она оглянулась, и даже я вспомнил, что это еще раз прежде было.
Тут намечены, в общем-то, важнейшие для Толстого оппозиции в чувствах: внешнего блеска и внутренней близости, надуманного и реально испытываемого, светского и домашнего. Все это потом будет еще раз переосмыслено уже более пристально и в «Войне и мире», и в «Анне Карениной», а история, видимо, настоящей любви Николеньки и Вареньки так и не будет дописана.
Толстой показывает юность как внутренне противоречивый период. В первой главе он прямо формулирует, с чего для него начинается юность, – и это не только осознание, что «назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию», но и стремление наконец-то действовать. Но решение «от головы», как это часто бывает у Толстого, совершенно не тождественно решению внутреннему. В «Юности» мы видим Николеньку, преисполненного благих намерений и блестящих амбиций:
…человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что было это «все», я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал это «все» разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России…
Однако он по-прежнему пребывает в неопределенных мечтаниях и сладостных предвкушениях, и эта часть – чуть ли не самая поэтическая во всей трилогии: сон на веранде, ночные шорохи, мягкие прыжки лягушек в траве. Провал на экзаменах становится закономерным результатом этого внутреннего конфликта.
Именно чувственное восприятие движет Николенькой, когда он проводит дни в доме своего товарища Дмитрия Нехлюдова (в чью сестру он влюблен) или же наблюдает, как его однокурсники готовятся к экзаменам (но сам при этом не пытается уследить за излагаемым материалом). Даже необходимость отвечать что-то на экзамене не сразу доходит до разума Николеньки, который продолжает пребывать в оторванном от реальности состоянии: «Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я все был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня ожидало». И только когда он берет билет, затем еще один и не может ничего сказать, а профессор объявляет результат, Николенька понимает, что произошло. Туман рассеивается, мечтания уходят, и герой, совершив полный круг, возвращается в исходную точку. Он снова хватается за придуманные им для себя «Правила жизни» и, подобно самому Толстому, обещает себе больше никогда не делать ничего дурного и не проводить ни минуты в праздности. По первоначальному замыслу писателя, на этом жизненном уроке юность не заканчивается, и Толстой обещает читателям рассказать дальше о ее «более счастливой половине».
При публикации повести «Юность» в журнале «Современник» Толстой поставил пометку: «Первая половина». Так что не была написана не только «Молодость» – без завершения, вопреки изначальному замыслу, осталась и «Юность». Первое время Толстой даже работал над второй ее половиной: в мае 1857 года во время путешествия по Европе писатель отмечает, что написал первую главу, и в ноябре того же года все еще называет продолжение «Юности» в числе своих творческих приоритетов. Но в итоге все идеи расходятся по замыслам других произведений, и «вторая половина» повести так и не появляется.
Причин тут может быть несколько. Во-первых, по мере сокращения возрастной дистанции между собой и своим героем Толстой, очевидно, столкнулся с проблемой: придуманная им повествовательная техника двойного взгляда перестала работать. Между уже не маленьким Николенькой и взрослым повествователем практически не остается дистанции, которая позволяла бы продолжить начатый в «Детстве» масштабный анализ. А во-вторых, Толстому явно мешали другие замыслы: например, «Роман русского помещика», произведение также автобиографическое, чей герой крайне близок к образу повзрослевшего Николеньки. Согласно замыслу, во второй части «Юности» Николенька «пробует ученой, помещичьей, светской, гражданской деятельности и, наконец, военной»: уже во втором пункте происходит пересечение с проблематикой «Романа русского помещика», где герой примерно того же возраста, также покинувший университет, как раз пытается заниматься хозяйственными делами. В итоге ни тот ни другой замысел не был полностью реализован, и ближе к концу жизни Толстому все-таки пришлось ответить на вопрос художника Петра Нерадовского: «Когда же будет продолжение “Юности”? Ведь вы кончаете повесть обещанием рассказать, что будет дальше с ее героями». По воспоминаниям, Толстой был раздосадован этим вопросом и ответил так: «Да ведь все, что было потом написано, и есть продолжение “Юности”». В этом смысле творческая траектория Толстого, который в основу своих произведений всегда кладет личный опыт, может быть прочитана как траектория личностного развития в целом. Удивительным образом она совпадает также с исканиями всех тех эпох, на протяжении которых творит Толстой. И «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Крейцерова соната», и даже последний роман «Воскресение» неизменно задевают нерв общественной дискуссии, отвечая разом и на вопросы самого Толстого, и на вопросы эпохи.
Детство
Глава I
Учитель Карл Иваныч
12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.
«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»
В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.
– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal[14], – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer![15] – говорил он.
Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.
«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»
Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.
– Ach, lassen Sie[16], Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.
Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.
Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:
– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.
Я совсем развеселился.
– Sind sie bald fertig?[17] – послышался из классной голос Карла Иваныча.
Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.
Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages»[18], в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.
В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.
Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.
Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься на верх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber[19] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.
Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.
В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.
Глава II
Maman
Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.
Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.
Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio[20]. Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois»[21], – еще громче и повелительнее, чем прежде.
Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.
– Ich danke, lieber[22] Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?
Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:
– Вы меня извините, Наталья Николаевна?
Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз, входя в гостиную, спрашивал на это позволения.
– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.
Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.
– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:
– Ты плакал сегодня?
Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:
– О чем ты плакал?
Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.
– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.
Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.
– Ну, ступайте теперь к папа, дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.
Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.
Глава III
Папа
Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.
Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
Увидев нас, папа только сказал:
– Погодите, сейчас.
И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.
– Ах, Боже мой милостивый! что́ с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…
Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.
– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи; следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?
– Так точно-с, – сказал Яков.
Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:
– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.
Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».
Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.
– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?
Хабаровка была деревня maman.
– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.
Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:
– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.
– Отчего?
– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом Богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?
– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.
– Да известно что? говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…
Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»
Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.
– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.
– Слушаю-с.
По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.
Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.
Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.
– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.
Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.
«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай Бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».
Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.
«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»
Мысли эти мелькали в моей голове; я не трогался с места и пристально смотрел на черные бантики своих башмаков.
Сказав с Карлом Иванычем еще несколько слов о понижении барометра и приказав Якову не кормить собак, с тем чтобы на прощанье выехать после обеда послушать молодых гончих, папа, против моего ожидания, послал нас учиться, утешив, однако, обещанием взять на охоту.
По дороге на верх я забежал на террасу. У дверей на солнышке, зажмурившись, лежала любимая борзая собака отца – Милка.
– Милочка, – говорил я, лаская ее и целуя в морду, – мы нынче едем; прощай! никогда больше не увидимся.
Я расчувствовался и заплакал.
Глава IV
Классы
Карл Иваныч был очень не в духе. Это было заметно по его сдвинутым бровям и по тому, как он швырнул свой сюртук в комод, и как сердито подпоясался, и как сильно черкнул ногтем по книге диалогов, чтобы означить то место, до которого мы должны были вытвердить. Володя учился порядочно; я же так был расстроен, что решительно ничего не мог делать. Долго бессмысленно смотрел я в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать; когда же пришло время говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это был дурной признак), именно на том месте, где один говорит: «Wo kommen Sie her?»[23], а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause»[24], – я не мог более удерживать слез и от рыданий не мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?»[25] Когда дошло дело до чистописания, я от слез, падавших на бумагу, наделал таких клякс, как будто писал водой на оберточной бумаге.
Карл Иваныч рассердился, поставил меня на колени, твердил, что это упрямство, кукольная комедия (это было любимое его слово), угрожал линейкой и требовал, чтобы я просил прощенья, тогда как я от слез не мог слова вымолвить; наконец, должно быть, чувствуя свою несправедливость, он ушел в комнату Николая и хлопнул дверью.
Из классной слышен был разговор в комнате дядьки.
– Ты слышал, Николай, что дети едут в Москву? – сказал Карл Иваныч, входя в комнату.
– Как же-с, слышал.
Должно быть, Николай хотел встать, потому что Карл Иваныч сказал: «Сиди, Николай!» – и вслед за этим затворил дверь. Я вышел из угла и подошел к двери подслушивать.
– Сколько ни делай добра людям, как ни будь привязан, видно, благодарности нельзя ожидать, Николай? – говорил Карл Иваныч с чувством.
Николай, сидя у окна за сапожной работой, утвердительно кивнул головой.
– Я двенадцать лет живу в этом доме и могу сказать перед Богом, Николай, – продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, – что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были мои собственные дети. Ты помнишь, Николай, когда у Володеньки была горячка, помнишь, как я девять дней, не смыкая глаз, сидел у его постели. Да! тогда я был добрый, милый Карл Иваныч, тогда я был нужен; а теперь, – прибавил он, иронически улыбаясь, – теперь дети большие стали: им надо серьезно учиться. Точно они здесь не учатся, Николай?
– Как же еще учиться, кажется, – сказал Николай, положив шило и протягивая обеими руками дратвы.
– Да, теперь я ненужен стал, меня и надо прогнать; а где обещания? где благодарность? Наталью Николаевну я уважаю и люблю, Николай, – сказал он, прикладывая руку к груди, – да что она?.. ее воля в этом доме все равно, что вот это, – при этом он с выразительным жестом кинул на пол обрезок кожи. – Я знаю, чьи это штуки и отчего я стал ненужен: оттого, что я не льщу и не потакаю во всем, как иные люди. Я привык всегда и перед всеми говорить правду, – сказал он гордо. – Бог с ними! Оттого, что меня не будет, они не разбогатеют, а я, Бог милостив, найду себе кусок хлеба… не так ли, Николай?
Николай поднял голову и посмотрел на Карла Иваныча так, как будто желая удостовериться, действительно ли может он найти кусок хлеба, – но ничего не сказал.
Много и долго говорил в этом духе Карл Иваныч: говорил о том, как лучше умели ценить его заслуги у какого-то генерала, где он прежде жил (мне очень больно было это слышать), говорил о Саксонии, о своих родителях, о друге своем портном Schönheit и т. д., и т. д.
Я сочувствовал его горю, и мне больно было, что отец и Карл Иваныч, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга; я опять отправился в угол, сел на пятки и рассуждал о том, как бы восстановить между ними согласие.
Вернувшись в классную, Карл Иваныч велел мне встать и приготовить тетрадь для писания под диктовку. Когда все было готово, он величественно опустился в свое кресло и голосом, который, казалось, выходил из какой-то глубины, начал диктовать следующее: «Von al-len Lei-den-schaf-ten die grau-samste ist… haben sie geschrieben?»[26] Здесь он остановился, медленно понюхал табаку и продолжал с новой силой: «Die grausamste ist die Un-dank-bar-keit… Ein grosses U»[27]. В ожидании продолжения, написав последнее слово, я посмотрел на него.
– Punctum[28], – сказал он с едва заметной улыбкой и сделал знак, чтобы мы подали ему тетради.
Несколько раз, с различными интонациями и с выражением величайшего удовольствия, прочел он это изречение, выражавшее его задушевную мысль; потом задал нам урок из истории и сел у окна. Лицо его не было угрюмо, как прежде; оно выражало довольство человека, достойно отмстившего за нанесенную ему обиду.
Было без четверти час; но Карл Иваныч, казалось, и не думал о том, чтобы отпустить нас: он то и дело задавал новые уроки. Скука и аппетит увеличивались в одинаковой мере. Я с сильным нетерпением следил за всеми признаками, доказывавшими близость обеда. Вот дворовая женщина с мочалкой идет мыть тарелки, вот слышно, как шумят посудой в буфете, раздвигают стол и ставят стулья, вот и Мими с Любочкой и Катенькой (Катенька – двенадцатилетняя дочь Мими) идут из саду; но не видать Фоки – дворецкого Фоки, который всегда приходит и объявляет, что кушать готово. Тогда только можно будет бросить книги и, не обращая внимания на Карла Иваныча, бежать вниз.
Вот слышны шаги по лестнице; но это не Фока! Я изучил его походку и всегда узнаю скрип его сапогов. Дверь отворилась, и в ней показалась фигура, мне совершенно незнакомая.
Глава V
Юродивый
В комнату вошел человек лет пятидесяти, с бледным, изрытым оспою продолговатым лицом, длинными седыми волосами и редкой рыжеватой бородкой. Он был такого большого роста, что для того, чтобы пройти в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом. На нем было надето что-то изорванное, похожее на кафтан и на подрясник; в руке он держал огромный посох. Войдя в комнату, он из всех сил стукнул им по полу и, скривив брови и чрезмерно раскрыв рот, захохотал самым страшным и неестественным образом. Он был крив на один глаз, и белый зрачок этого глаза прыгал беспрестанно и придавал его и без того некрасивому лицу еще более отвратительное выражение.