Бла-бла-бла. Роман-каверза

Размер шрифта:   13
Бла-бла-бла. Роман-каверза

© Станислав Шуляк, 2024

ISBN 978-5-0064-6083-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Бла-бла-бла

Букмекер, который умирает

На х.., на х.. всяческую литературу!

Рассказы, повести и особливо – романы! От последних-то главнейшая пакость и происходит, от них-то основное неустройство и случается! И стилистику, и синтаксис, и морфологию – всё на х..! И деепричастия, и придаточные предложения, и обстоятельства образа действия, и фигуры речи, и сволочные русские падежи – в топку, в топку! И всех заступников, ораторов, ходатаев – без размышления туда же! В топку, как Лазо, в топку! Вот тогда, может, хоть видимость порядка образуется. Или, быть может, тень благоденствия падёт на плечи, стропила, стогны и универсамы. Хотя… какой там порядок! Какое благоденствие! Долго-долго у нас бардак и безнравственность насаждались – теперь столетья искоренять надобно, и то не искоренишь, а разбередишь разве что, с насиженных мест сковырнёшь и сдвинешь, смрад и гнус сопутствующие приумножишь! Да, вот так и никак иначе! А вы со мной даже не спорьте! Да вы, впрочем, и не спорите – лишь по делишкам своим никчёмным прётесь и глазёнки рыбьи бесполезно таращите.

Вот я иду… как я иду? Никак, просто иду! А что я, по-вашему, делаю, как ни иду? Думаете, иду я полон мысли? Полон чрезвычайных соображений? Дум и скороговорок? Ни шиша я не полон мысли! Да и соображений во мне никаких нет! Прусь вроде вас! Переставляю конечности. Полон безмыслия. Безмыслие – хорошо! Безмыслие устраивает и облагораживает. Безмыслие об истинном человечьем предназначении напоминает и неуклонно талдычит, а что за предназначенье такое – соображайте сами, это вы умные да образованные, или мните себя оными!

Или вы ждёте, что я стану трезвонить? И трепетать? Никогда не стану я трезвонить (и трепетать тем паче) на потеху вам, на гадкое ваше промышление, для украшения подлого вашего досуга…

Так, подспудно вольтерьянствуя, бормотал себе под нос Энгусов, идущий на журавлиных ногах своих по глухой улице мерзейшей Петроградской стороны града спесивого, суконного, бронзоволикого, непоименованного.

В атмосфере была пакость, в душе стлались хмарь и бесчувствие, но, в самом деле, куда шёл Энгусов? А куда может идти наш интеллигент во второй половине дня четверга? Разумеется, в кабак, куда же ещё! Он же не глиста вам, не шилишпёр, не камбала – у него соображение имеется, дух смятенный, логос подспудный, жизнь консервная, месседжи сугубые и сокровенные.

Впереди на тротуаре копошились толстые и тупые голуби мира (будто бы работы картинщика Пикассо), поминутно иная из сих воскрылённых шельм взгромождалась на свою природную подругу, и – давай топтаться по оной нетерпеливыми красными лапками. Посягая на суверенитет. Проклятый Пикассо – иначе здесь и не выразишься!

Кабаков по пути Энгусова было аж два! Один против другого! Они так и назывались: белый кабак и чёрный кабак. Ну, почему чёрный – понятно: от внутренней темени да закоренелого неосвещённого срама на стенах и потолке… а вот отчего белый… это уж никак не скумекаешь: ничего белого, бессрамного, в нём ни изнутри, ни снаружи не констатировалось. Должно быть, наименование оное прикрепилось из чистой дихотомии и закадычной усмешливости. Других причин никаких не имеется.

Куда зайти? – озадачился Энгусов.

И зашёл в чёрный.

А мог бы и в белый – это всё равно!

Ну, ладно, в следующий раз!

Тяжело кабакам стоять одному против другого, белому супротив чёрного, ну, и наоборот, кстати. Мучаются, маются кабаки, по ночам вздыхают грузно, увесисто, каменно, да ничего поделать не могут. И хозяева кабацкие тоже маются и от нетерпения сходятся по субботним вечерам во дворе близлежащем, но не в домино сыграть, не в лапту, а подраться.

– Что тебе надобно, Василий Абрамович? – спрашивает у недруга своего хозяин белого кабака.

– Как это что? – возмущается тот. – Чтобы ты, Калимулла Рафикович, вымелся отсель! Был мой чёрный кабак один на всей улице, и народ со дворов ко мне шёл, и негоция процветала, а тут ты со своим белым кабаком…

– Сам выметайся, Василий Абрамович! – не сдаётся Калимулла Рафикович. – Мне, думаешь, тут легко подниматься было, когда все людишки со дворов по привычному замесу к тебе шастают? А теперь… у меня кухня лучше и напитки, и сервис на высоте.

– Сервис? – гремит хозяин чёрного кабака, да противнику своему кулачиной с размаху в ярло.

Тот скрючивается, но не падает и, улучив момент, вдруг тресь кулачиной по колороду.

Но и Василий Абрамович не падает, а – подсечку врагу своему, подсечку! Потом сцепившись долго по грунту катаются, за волосья друг друга таскают (отчего оба ходят плешивы).

Редкая суббота выпадает, когда не дерутся кабацкие хозяева. Мутузятся они крепко, но не до могилы и не до «скорой помощи», хотя близка могила к человеку, а «скорая помощь» и того ближе. Оттого-то последнюю никогда и не дождёшься, когда надобна. Ближнее туманит и обморочивает, дальнее, недоступное укрепляет да устанавливает.

В чёрном кабаке нынче человечишки пребывали в изрядности. Пили разнородные напитки, грызли всяческую непронумерованную пищу. В кабацкой атмосфере неистребимо витал дух термически обработанных фрагментов свиных и куриных трупов и других человечьих деликатесов. Энгусов осмотрелся, сыскал себе некоторый промежек и водрузился тут. Были здесь и знакомцы. К примеру, волюнтарист Бобриков, этот в сих местах частенько присутствовал по приверженности к пьяному начинанию. Обретался и мужик Дунин, грузный и грубый, а какой ещё – сразу и не скажешь. Была и девица Морякова, Говоря по секрету: Энгусов однажды на ней чуть не женился. Но всё-таки не женился. И вспоминал теперь те давние обстоятельства с отвращением и тоской. Тьфу на те обстоятельства! Но об этом попозже!

Был ещё здесь букмекер. Просто букмекер, без фамилии, его здесь никто не знал.

Впрочем, не знали его как раз недолго. Едва только Энгусов уселся рядом, так прямо сразу все и узнали.

– Я букмекер, – нагло отрекомендовался оный двуногий Энгусову (так, чтобы все слышали), – а ты кто?

Борис Алексеевич взглянул на того этаким заледенелым Эйнштейном.

– А я писатель, – ничуть не покоробившись, отвечал он, – а ты, значит, можешь сказать, на какую лошадь надо поставить, чтоб мильон выиграть?

– Я могу сказать, куда тебе поставить нужно, чтобы проиграть мильон, а не выиграть, выиграть ты ничего не в состоянии в моей конторе, – возразил тому гражданин лукавственной принадлежности.

– Я и проиграть мильон не в состоянии, у меня его нет, – отмахнулся Энгусов.

– Не за раз, а за всю жисть, регулярно проигрывая.

– У меня и за жисть мильона не соберётся для свободного употребления.

– Дураки какие! – громко сказала девица Морякова волюнтаристу Бобрикову. – Мильоны выигрывают, мильоны проигрывают!.. Да их нужно на полку положить и любоваться, любоваться… Их даже трогать нельзя, а токма вдыхать оные ароматы.

– Мильоны не воняют, благоухают только мелкие деньги по причине их рукодельной потёртости и близости к человекам, – оспорил девицыны рассуждения Бобриков.

Морякову передёрнуло от такой увертюры, она захотела швырнуть в волюнтариста вилкой, но тут умер букмекер.

– Воня… ют… – выкрикнул он, потом вдруг захрипел и повалился со стула.

– Упал! Здесь мужчина упал! – вскричала Морякова.

– Не мужчина, а букмекер, – возразил Бобриков.

– Это всё равно!

Энгусов потрогал букмекера копытом, тот даже не пошелохнулся. Привлечённый человеческим шумом и подспудною яростью подошёл Василий Абрамович.

– Плохо, что ль, человеку? – полюбопытствовал он. – Слабы стали людишки! Потеряли соответствие жизни.

– Как же плохо, когда он, поди, помер? Значит, уже хорошо! – ответствовал Бобриков. Даже без излишнего волюнтаризма ответствовал. – Надо у него пульс определить.

– А ты, что, доктор? – окрысился кабацкий владелец.

– Нет, но пульс поискать могу в положенном месте, – ничуть не смутился волюнтарист. – Ведь я всё же массажист по первому образованию.

– Я тоже когда-нибудь помру, – томно сказала девица Морякова.

– Все там будем, – галантно пообещал Энгусов.

Чтобы бесплодно не спорить, волюнтарист опустился на оба колена, пощупал запястье букмекера, потом поводил дланью по его дряблой вые. Супротив горла.

– Пульс не определяется, – наконец, объявил он.

Девица Морякова взвизгнула. Энгусова аж передёрнуло – фальшиво взвизгнула эта разбитная самка, без души и без сострадания. С одним лишь артистическим фиглярством. С одной лишь преамбулой. Или – сомнамбулой. Или уж скорее – инкунабулой. В общем, как-то неправильно вскрикнула.

– Надо неотложку срочно! – высказался кто-то из завсегдатаев.

– Какая неотложка, если он уже крякнул? – возразили тому. – Тут уж полицаев надобно. Чтоб засвидетельствовали.

– Искусственное дыхание и непрямой массаж сердца!

– Он массажист, вот пускай и делает! – сказал мужик Дунин.

– Ещё чего?! – крикнул Бобриков. – Сердце вообще-то по докторской части. Я могу локти, колени да голени! И трапециевидную мышцу!

– Что голени, что сердце – никакого различия! Жми себе и массируй!

– Это у тебя нет различия! – огрызнулся волюнтарист.

– Безобразие! Люди здесь отдыхать собрались, вино пьют, а они тут помирают! – высказали персональную претензию Бобрикову, будто бы он букмекеру был сторож.

– А сколько прошло? – спросил кто-то. – А то – пять минут – и всё: душа из тела окончательно выколупывается, и никакой реанимацией не восстановишь.

– Не прошло пять.

– Прошло. Время быстро идёт. Иной раз даже пукнуть не успеешь – а уж полчаса в небытие сверзилось!

– Ну да, быстро! Тянется – с тоски можно подохнуть!

– Ой, не надо бы про подохнуть! А то уж подох один.

– Это я так…

– Эх, – неприязненно сказал Энгусов, – не успел даже толком водочки выпить – как тут сейчас полицаи сбредутся, станут свидетелей нагло опрашивать, в человечьи паспорта пристально зыркать.

Он хотел встать и уйти. Для большей адекватности. И соблюдения достоинства. Ну, в общем, вы понимаете.

– А у меня нет с собой паспорта, – сказала девица Морякова.

– Значит, заберут до выяснения, – сказал Дунин.

– Чего меня выяснять! – крикнула Морякова.

– Не тебя, а обстоятельства, – поправил её Бобриков.

– А хоть бы и обстоятельства!

Василий Абрамович пребывал в явственной неопределённости. «Вот у Калимуллы Рафиковича щас праздник! – полагал он. – У него-то никто не помер! Везёт же засранцу».

– Ладно, – враз констатировал кабатчик, – у меня там возле уборной закуток имеется, я сейчас туда этого стащу, у стеночки посажу, а вы пока жидкости попейте да съестные вещества поешьте. А я потом этого на место возверну, ближе к закрытию, и полицаев вызову, потому что клиент всегда прав, но вы меня только не выдавайте, я это для вас делаю!

– Не выдадим, не выдадим! – зафарисействовали людишки. Во всю свою низость душ, можно молвить.

– Какое же всё-таки хамство – помереть невовремя и в постороннем присутствии! – наложила резолюцию девица Морякова.

Василий Абрамович взял за подмышки букмекера, поднял и потащил спиною вперёд, так что его безвольные конечности по полу елозили. Отчего с ноги его ботинок слетел. Волюнтарист Бобриков вприпрыжку ринулся возмещать потерю, но при тащимом букмекере выходило никак не сподручно, потому Бобриков плюнул и попёр обувь вслед за покойным владельцем, рассчитывая возложить поблизости для порядку. Для уважения мёртвости. И в этот-то момент букмекер вдруг захрипел, вздохнул тяжело, всё его продажное туловище содрогнулось в конвульсии (хотя прошли уже всяческие пять минут), и отворил зенки.

– Ожил, ожил! – пронеслось по испуганным завсегдатаям. – Не может быть!

Василий Абрамович, тоже испуганный, бросил букмекера.

– Куда я воскрес? – хрипло вопросил оживший.

– Куда-куда? – сурово ответствовал хозяин заведения. – Где помер, туда и воскрес. Кабак здесь! А ты думал – молельня?

– Что за кабак? – спросил ещё. А глаза у него при этом такие… все белые, зрачками вовнутрь смотрят.

– Кабак и кабак! Чёрный кабак!

– Ну, вы нас и напугали! – льстиво встряла девица Морякова. – Мы-то думали, вы померли.

– Он и помер! – сказал Бобриков. – Пульс отсутствовал.

– Подумаешь, пульс! – отмахнулась девица. – Может, он умеет обходиться без него. Или просто выключил.

– Где моё вино? – спохватился недавний покойник.

Вино и вправду прежде оставалось, но его неприметно выпил Бобриков, заключивший, что при его заслугах – щупанье пульса – сие не зазорно. Вино букмекера хотел допить и Энгусов, сидевший ближе, но волюнтарист его опередил по природному бесстыдству и жизненной ангажированности.

– Что вино? – сказал Бобриков. – Когда такое чудо!

– Вино, вино! – засучил ногами – одной босой, другой обутой – букмекер. – Было, я помню!

– А что ещё помнишь? – рассудительно разинул ротовую полость Энгусов.

– То, что писатель ты. А что пишешь хоть? Литературу, небось?

– Литература – говно, – истинно покоробился Энгусов, – литературу я больше не карябаю, уже третий день. А пишу всяческие резоны и намёки, и немыслимые словеса. Парадоксы, пасквили, пропажи и панихиды. Создаю буквенные прецеденты. Меня даже сам порядок слов уважает.

– Ещё маслины помню, – вспомнил букмекер.

– Маслины?

– Чёрные, со вкусом марганцовки, были, помню.

Что до маслин, то их съел Энгусов, неприметно, одну за другой, прямо с косточками. Чтоб не оставлять следов. Их всего-то и было… меньше десятка.

– Ладно, – вздохнул Василий Абрамович. – Пойду ему нового вина принесу. За счёт заведения.

– А как помер, помнишь? – не унимался писатель.

– Кое-что, но в подробностях, – подумавши, ответил букмекер.

– Расскажите, расскажите! – взвилась тут девица Морякова. – Каково это умирать?

– Умирать, можно сказать, даже хорошо, – твёрдо ответствовал букмекер. – Только немного страшно, но это ничего – можно перетерпеть!

– Ну, так как ты помер? – теребили букмекера. – Отчего?

– Помер я от удушения!

– Кто тебя удушил?

– Удушил меня… чёрный шилишпёр, – сказал, как оттяпал хвост у котофея, букмекер.

«Шилишпёр сегодня уже был», – мелькнуло в мозжечке у Энгусова.

– Шилишпёр – это рыба такая! – подтвердил и сведущий в ихтиологии мужик Дунин. – Чем она тебя удушила – плавниками, что ль?

– Никакими не плавниками – руками! – обозлился букмекер.

– Руки у рыбы? – усумнился неугомонный Дунин.

– Да, вот у рыбы-то и руки! И главное, что обидно? Я – солидный, состоятельный человек, на форде мустанге рассекаю, могу всяческие излишества и простодушия позволить, помимо икорки, бытовой техники и богемского хрусталя – и на тебе: удавил-то меня какой-то гадкий шилишпёришка, какая-то рыба!..

– Да-а, обидно, прямо срамота! – согласно загудели завсегдатаи.

– И вот сижу я в поезде под землёй, в тоннеле, мёртвый, удушенный, а в вагоне никого, один только чёрный шилишпёр к моей щеке своим склизким боком прикладывается, вроде как с ласкою, а машинист тогда откашлялся и говорит: «Станция „Лесная“. Осторожно, двери открываются! Следующая станция…»

– «Выборгская»? – подсказал волюнтарист Бобориков.

– Да, но только она почему-то «Невыборской» называлась. Машинист так и сказал: «Следующая станция – „Невыборская“, поезд дальше не смеет идти, освободите вагоны!» И шилишпёр меня тоже подталкивает: давай, мол, выходи! Ну, я и вышел!..

– А дальше?

– А дальше я иду по шпалам в сторону «Невыборской», и шилишпёришка рядом…

При сих словах даже не слишком осведомлённый в рыбознании Энгусов поневоле усумнился.

– Идёт?

– Ну, не летит же!

– А чем идёт? Ногами?

– Уж, конечно же, не хвостом!

– И что?

– Что-что! – рассердился букмекер. – Потом шилишпёришка и говорит: «Теперь один иди! Мне отседова ходу нет!»

– А ты?

– Ну, я один и пошёл! А машинист-то фары не погасил, потому я поначалу за тенью своей шёл. Потом тень, вроде, исчезла, а впереди другой свет забрезжил.

– Ну и дела! – удивился кто-то. – Вот оно, значит, как там приключается?!

– И тут впереди – женщина, девица! – продолжал разошедшийся букмекер. – Ну, вот навроде этой! – поискал он глазами Морякову.

– Морякова моя фамилия! – сухо сказала девица.

– Навстречу мне идёт, потом останавливается и вещает: «Меня Златоглазкой зовут! А ты куда прёшься, букмекер, когда тебе не время ещё?» «Как же – не время, – возражаю, – когда мне ваш шилишпёр велел сюда идтить?» «Шилишпёр? – удивилась девица. – Ну, он у нас шуткарь известный!» «А машинист? – спрашиваю. – Он мне тоже велел из поезда выходить!» «А машинист, – говорит Златоглазка, – вообще не соображает, что городит. Он и поезда водит по пьяному делу, его уж давно с работы выгонять собираются, да всё было никак…» И тут вдруг сзади свет, грохот, и поезд… поезд…

– Поезд? – переспросил Энгусов, неприметно для себя увлёкшийся рассказом.

– Поезд… по-езд… – хрипло пробормотал букмекер и тут же… снова помер.

На сей раз он помер как-то гладко: бормотал себе про свой поезд и вдруг – р-раз! – откинулся на спинку стула, треснулся затылком об пол – и всё, готово дело! Всем бы так легко помирать!

Но народу это не понравилось.

– Опять, что ли, помер? – досадливо пробормотал кто-то.

– Ф-фу, это уже не остроумно! – зевнула девица Морякова.

На всякий случай поискали пульс. Теперь уж искали всем скопом, то есть по очереди. Разумеется, ничего не нашли. Но всё равно это мало кого убедило.

– Скоро снова воскреснет, – твердил Энгусов. – Был бы он жив, я бы об заклад побился… я бы ему самому ставку сделал, что он воскреснет не позже чем через десять минут.

Но биться об заклад с ним охотников не находилось.

– Двести сорок три… двести сорок четыре… двести сорок пять… – считал Энгусов. – Ну, точно воскреснет, ещё даже до шестисот не дойду!

Потом он считать утомился, и потехи ради исчисление продолжил Дунин.

На шестистах букмекер не воскрес, Энгусова тут подвергли осмеянию. Обозвали Вольфом Мессингом недорезанным и ещё по-всякому. Не воскрес и на девятистах (когда сызнова взялся исчислять Энгусов). Зато воскрес на тысяче ста пятидесяти пяти, буднично так воскрес, даже простецки. Как одни букмекеры и воскресают! Прочие же людишки воскресают иначе. Глубокомысленней, что ли? Трагичнее! С осознанием судьбы и – да-да, – чёрт её побери! – почвы! Суглинка или аллювия.

Короче, букмекер очухался.

– Опять кабак! Опять букмекер! – мучительно простонал он.

– Ну, и как там? Чего ещё видел? – прицепились к воскресшему.

Один Василий Абрамович оппонировал общему настроению.

– Не получишь больше ничего от заведения! Надо вовремя своё вино пить и самому следить за напитками, а не подыхать некстати! – ожесточённо сказал он.

– Поезд сбил… сзади… – бормотал потусторонний рассказчик. – И снова кабак, снова букмекер, и президент тот же, и вся судьба неизменная, и носки – хочешь синие надеть – а есть одни чёрные! Вот и надеваешь чёрные! Одно слово – «Невыборская»!

– Это тебе Златоглазка поведала? – встрял Энгусов. Неожиданно его стала занимать гадкая сия нувелла.

– Нет, нет Златоглазки! – сызнова простонал букмекер. – Шилишпёры одни! «Был ты букмекером, – говорят, – букмекером навсегда и задержишься! Хотел ты жизни иной и существования разнообразного, а не будет тебе ни жизни иной, ни существования разнообразного! – шипят шилишпёры. – И будет тебе одна „Невыборская“ неизменная, вечная!» С тем и очухался, – присовокупил букмекер. – С тоскою очухался!

И тут же опять помер.

На сей раз у него и пульса щупать не стали – букмекер всем надоел. Опять воскреснет – ну так быть посему! – заключил кабацкий народишка. – А ежели на сей раз безвозвратно скопытился – значит планида его букмекерова такова! Нам шибко переживать по ентому поводу не приходится.

Да, букмекер и впрямь всем надоел. Кроме, пожалуй, Энгусова. Того неожиданно охватило ожесточение. Произошла некоторая, к слову сказать… сублимация. «Отчего именно сегодня, именно мне подвернулась под зенки эта промозглая личность? – соображал он. – И эта… облезлая притча… когда я как раз с литературою расплевался!..»

Но ответа не находил. Да, может, и не жаждал ответа.

Вообще же всем посмертным Энгусов любопытствовал. В собственных, можно сказать, целях и интересах. «Негоже на тот свет заявляться неосведомлённым», – полагал наш сказитель.

Посетители стали мало-помалу разбредаться. Ушёл корявый мужик Дунин, убрался волюнтарист Бобриков, вымелись ещё некоторые непоименованные двуногие. Остался Энгусов, осталась девица Морякова, Василий Абрамович молча протирал полотенцем только что умытую посуду.

– Странно это всё! – философически заметила девица. Вякнула, можно сказать, во весь свой непредсказуемый девический рот.

– Странно, – столь же философически ответствовал Энгусов.

– Финал отсутствует.

– Какой финал? – спросил писатель (или, пожалуй что, бывший писатель – ныне создатель словесных прецедентов и логических презумпций).

– Человек вот помер три раза, да воскрес дважды, а ничего сакраментального сказать не получается. Ничего назидательного не просматривается, – сказала Морякова.

– И не надо никаких финалов, врут они, гроша ломаного не стоят, это я как писатель говорю, – убеждённо сказал Энгусов. – Хотя я, наверное, больше не писатель, и не следует им быть, это я прямо сегодня решил.

– А финал был бы, Борис, – сказала девица, – если бы кто-то взял и вынес его… какой-то настоящий мужчина…

«Это я, что ли, настоящий мужчина?» – кисло спросил себя Энгусов.

Василий Абрамович, слыша весь разговор, вдруг встрепенулся.

– А правда, Энгусов, – начал он с упованием, – вы мой лучший клиент, и я к вам со всем уважением сердца… может, бы взяли его да вынесли, куда недалече? А я бы за то в следующий ваш визит накормил-напоил до отвала за счёт заведения.

Строго говоря, Энгусов не нанимался выносить никакие трупы из кабаков. Но труп букмекера казался таким невсамделишным (а вместе с тем совершенно реальным), девица же Морякова смотрела на него так назойливо, что Энгусов промямлил: «Да я его, поди, и не подниму!..»

– А я помогу! – пообещала сия настырная женская самка.

– Вот! – обрадовался кабатчик. – Она вам поможет!

– Только и меня тогда за счёт заведения! – сказала Морякова.

– За счёт, за счёт! – согласился Василий Абрамович.

После некоторых колебаний Энгусов взял букмекера за подмышки, девица подхватила того за ноги, кабатчик услужливо распахнул перед ними дверь, и вдвоём они понесли, понесли…

На улице стемнело, отовсюду доносились обыденные и заковыристые, русские звуки. Редкие прохожие – всяческие сетевые торчки, всяческая гуманная сволочь, либеральная мерзость, патриотическая шваль, разнообразные сословия и поколения и прочественные человеческие организмы – не слишком обращали внимание на нашу парочку прохиндеев и их ношу. Только бы не проехали полицаи, сокровенно сказал себе пьяненький Энгусов. Полицаев ему никак не жаждалось. У полицаев норов придирчивый. И должностная инструкция.

Поначалу они вдвоём несли, обременяясь, потом понёс один Энгусов с облегчением, а потом и вовсе сунул труп под мышку и пошёл себе, и пошёл…

Букмекер будто усох на глазах от своего мёртвого статуса

– Ну, вот, теперь и финал есть, – сказала как будто из какого-то иного пространства Морякова. – Букмекер жил себе, жил, потом помер, и вот его вынесли дохлого.

Но финала никакого, на самом деле, не было. Что это за финал такой? Девица Морякова куда-то затесалась (в смысле, запропастилась), вот так шла-шла рядом с Энгусовым, а потом – глядь! – и нет её. Да и где Энгусов оставил свою гадкую ношу – это, наверное, только один бох знает (не считая Энгусова).

«Но вообще-то никакие финалы и на х.. не нужны!» – сказал себе Энгусов.

Заявление при всей его пресловутости, мягко говоря, не бесспорное.

Впрочем, ведь и вступления, и завязки, и кульминации нужны ничуть не больше.

Не правда ли?

Попрощаемся же со всяческим словесным и буквенным обаянием, попрощаемся со всяческими красотой и своеобразием, постигая гнусные человечьи миры, посещая подлые людские логова, узилища, хоромы и сообщества! Которые, чем примечательнее, тем гаже – таково их неотъемлемое свойство! И довольно об этом.

Девица Морякова, на которой едва не женился

С тех пор уж лет двенадцать прошло. Это ежели до наших дней. Хотя и наши дни теперь уж тоже прошедшие. А тогда-то он ещё верил в литературу. В деепричастия верил, в прилагательные, в забубённые и разнузданные глаголы, да и бисер местоимений был, пожалуй, по-своему хорош! Его не зазорно метать пред читателями-свиньями. Вот он и метал! Пред свиньями, пред ишаками, коровами, козлами и всяческой ещё негативной домашней живностью.

Да он и прямо сегодня собирался метать, в одной библиотеке, той, что с Невского поворотить в Фонтанку, там пропереться не так уж далеко – вот же и библиотека сия по дороге твоей и образуется. Ну, в общем, вы уже поняли!

Сегодня его писательский вечер! Ваших-то сегодня нет никаких писательских вечеров, а его, Бориса Энгусова, есть! Человек двести, должно быть, соберётся. Ну, может, сорок! Больше сорока там, по совести говоря, и не влезет. Но зато эти сорок – сплошные интеллектуалы, критики, светочи. Ну, конечно, тоже свиньи порядочные, но, можно подумать, на ваши вечера собираются лучше!

Я буду говорить им о бессмертных глаголах, функциях нерентабельности и креативных трансфертах, думает Энгусов, входя в читательское (свинское) собрание.

Но ни о каких функциях он не говорит. Во-первых, волнуется и оттого немного мямлит, и несёт околесицу, и сам понимает, что мямлит. Во-вторых же, ведущий… о, это такая образина, тощий, длинный, как Вацлавская площадь в городе Праге Чешской республики, он подначивает и вышучивает Энгусова, он одёргивает его, он всячески демонстрирует себя. Как будто это его вечер!

И вот Энгусов начинает остервенело читать! Поначалу рассказы, один, другой… читательское собрание, отводя пятачки в сторону, снисходительно слушает. Тогда как по справедливости должно на скамьи вспрыгивать и головные уборы в атмосферу подбрасывать, прославляя Энгусова.

Наш чтец кипятится, переходит на стихи. И вот уж он декламирует, с некоторым печёночным подвывом и отчасти даже с присядкою:

На ветру калина,

На колу дивчина,

Жизнь моя – кручина:

Поживу да сгину,

Вам и не понять!

С тихою усмешкой

Дымной головешкой,

Не ферзём, а пешкой,

Смертию потешной

Буду умирать.

Ну и дальше в таком же духе.

Энгусову в конце хлопали, а ещё бы они не стали хлопать!

Правда, обсуждали по преимуществу ту тощую образину, ведущего вечера, и здесь умудрился, подлец, перетянуть одеяло на себя.

Зато к Энгусову подошла девица, вся из себя сисястая, губастая, глазастая, как нынешняя старуха Джулия Робертс, подходит и говорит:

– Привет! Я Морякова Люся. Это было так гениально, что прям п….ц! Я плакала!

«Может, она хочет предаваться половым сношениям? – стал соображать Энгусов. – Они все хотят им предаваться, особливо с гениями. У гениев всё не такое!»

А вслух сказал:

– Что же гениального? Стихи, что ли?

– Стихи у вас говно, рассказы ещё х..вее, но зато вы так через простое говорите о сложном, как никто из всех этих кондомов не делает и делать не может!!

«Она хоть и пригодная к употреблению самка, но, должно быть, человеческая и житейская гадюка, по здравому исследованию, так что ещё большой вопрос, стоит ли с ней помысливать об продолжении», – скептически сказал себе Энгусов.

Но и против воли об продолжении всё равно помысливалось.

– В принципе, я как раз собирался сдриснуть по-великобритански, джентльменским манером, чтоб не слушать все эти орфографические знаки препинания и восторги, – сказал Энгусов вслух.

Восторгов, правда, особенных не было, знаков препинания тем паче, это Энгусов, пожалуй, загнул. Тем более – орфографических.

– Ничего не имею против подобных принципов в их нынешней формулировке, – витиевато ответствовала девица.

Так вот они и сдриснули вдвоём: Энгусов весь в сполохах недавней славы и значения и Морякова, от коей благоухало какими-то эфирными (слишком эфирными) маслами.

«О чём вообще говорить с этим, б…ь, племенем младым и незнакомым?!» – думал Энгусов, покуда они пёрлись по Фонтанке.

Но опасения его оказались напрасными. За какие-то сто метров шествования по набережной этой подлой реки девица успела сообщить Энгусову, что скоро снимется в кино и станет знаменитой, для чего она на «Ленфильме» и ещё на куче разных студий оставила анкеты, и ещё она два года училась то ли в казанском театральном училище, то ли в рязанском (девица сказала точно, но Энгусов сразу забыл), да и вообще в кино бумажка не требуется, лишь бы талант был.

– У вас талант и талант несомненный, это я как профессионал констатирую! – заверил девицу Энгусов. И член у него при этом едва из штанов не выпрыгивал.

Но потом начались проблемы. Они вышли на Невский. А Энгусов Невский не любил, его воротило от Невского. Едва он только приближался к Невскому, как начинал клокотать. «Прохвост! Прохвост!» – вот и теперь мысленно кипятился Энгусов. Обыкновенно он старался увернуться от подлого прешпекта, проскользнуть какой-нибудь параллельной стезёй, но как от него увернёшься, как его избегнешь, когда он повсюду, когда все дороги ведут к Невскому!

При племени младом и незнакомом Энгусов клокотать воздержался. Зато он сказал хладнокровно: «Я его так не люблю!»

Ну, то есть, типа поделился сокровенным.

– Кого?

– Невский!

– Невский и Невский! – выкатив зрительные шары в верхней части своей смазливой, парфюмерной мордочки, ответствовала девица.

– Ничего подобного!

– Как это?

– Я вот сейчас вам прочитаю… – сказал Энгусов.

И достал белый бумажный клочок, искарябанный с обеих сторон.

«Всяк вольный обыватель, – с придыханием восчитал Энгусов, – проживающий хоть на севере, хоть на юге причудливого града сего, знает Невский проспект! Знает и трепещет, ведает и ужасается! И не мудрено! Ибо тот лжив и заносчив! Спесив и двоедушен! Он – градостроительное глумление, мешок камней и сарказмов. Препоясан целый град подлым Невским проспектом, висит Невский веригами, остолопьей державою разметался на карте существования, он и впрямь государство в граде, со своими данниками, со своими догмами, доктринами и декорациями, со своими прихвостнями, со своими правозащитниками и прочею шелупонью. Невский нескромен и неумерен, бесцеремонен и непотребен, нечист да речист…»

Тут девица Морякова, прежде виснувшая на энгусовской руке, коротко пардонкнула, отскочила в сторонку и натурально блеванула.

И было это на Аничковом мосту, аккурат под бронзовым укротителем с конём. Вернее, под постаментом.

Покоробленный Энгусов осоловело взирал на задницу склонившейся в срамной позиции Моряковой. А куда ещё ему было взирать? На блевотину, что ли? «Неужто мои аллегории на народонаселение так действуют?» – подумал он.

Девицу снова вывернуло.

– Позавчерашние макароны с подливой лежали не в холодильнике, – хрипло пояснила она.

Ох, ну и на том спасибо – аллегории его ни при чём!

Так, в общем, и познакомились.

Выяснилось, что девица тоже живёт на Петроградской, в Офицерском переулке. Энгусов тут же вызвался её проводить. Разумеется, пешком. Долгие проводы сулили весомые надежды. В метро же так не поговоришь!

Был бы Энгусов один, пошёл бы через Троицкий мост (он не такой хамский, если что), девица же изъявила желание идти через Дворцовый (через хамский). Что ж, желание девицы – закон. Так что поневоле пришлось переться по Невскому.

В магазине на Караванной он купил бутылку вина и два стаканчика. Распили в сквере на Итальянской, заедали бананами, жёлтыми и эротичными, как игриво сказал Энгусов. Всяческие ноги взад-вперёд закадычно пёрлись мимо них, но пьяненькие собутылочники на том внимания не задерживали.

– Обо мне многие деятели отзывались позитивно! – витийствовал Энгусов.

– Какие?

– Дедушка Зяма Корогодский, в гроб сходя, сказал: «Энгусов упрямый, как баран!»

Девица расхохоталась.

– А Витька Топоров написал, – продолжал ничуть не покоробленный, словесный сказитель: «Энгусов и некоторые, подобные ему поэтические проходимцы обоих полов настолько привыкли к своей литераторской нелегитимности, что даже не пытаются встроиться в виршеслагательское сообщество, хотя бы на правах ефрейторов и других младших командиров».

Удивлённая девица лишь молча всплеснула руками.

Её снова рвало, на сей раз от напитка, Энгусов же захотел ссать. Проблема была в том, что он всё ещё форс держал перед девицею и потому терпел. «И что я, дурак, не отлил в библиотеке!» – журил себя Энгусов. Но тогда бы он мог упустить девицу.

Дотерпел он до Екатерининского канала. И когда горячая, прерывистая струя начала течь ему в брюки, тут уж он, не раздумывая, оттолкнул Морякову, заскочил под арку, трясущимися руками разодрал ширинку и с оцепенелым блаженством стал мочиться на шершавую стену. Мимо проходили иностранцы – стадо потасканных овец и столь же пожилых, поистрепавшихся баранов, иностранцы стали смеяться над ссущим Энгусовым и что-то лопотать по-своему, по-инострански (то есть подло и никчёмно, так чтобы быть точным), и девица Морякова тоже хихикнула, но это уж было ничего. Главное – дело сделано!

Ещё вина они купили на Большой Конюшенной, распили возле Зимнего Дворца, там же поцеловались в первый раз. Энгусов сызнова захотел ссать и на сей раз сделал это с мужественной непринуждённостью: с Дворцового моста – в невскую воду.

– Проклятый цистит! – пояснил он Моряковой.

«Или – простатит, пёс его знает!» – сказал он про себя.

Разница небольшая. Но существенная. С клинической точки зрения.

В следующий раз он поссал с моста Строителей. То есть с Биржевого. Девица Морякова пьяненькая стояла рядом и косилась на его пенис. На Петроградской же стороне было проще: там много укромных уголков. Да и ссали они уж теперь на пару, по очереди.

Теперь уж они были самые близкие друг другу люди. Они знали, что Энгусов старше Моряковой на шестнадцать лет, и это никого из них не беспокоило. Он знал, что отец Моряковой давным-давно их оставил, а её мать потом бросилась под поезд в метро на станции «Пионерская», и девица теперь живёт в комнате с бабкой, но бабка парализована и лежит на антресолях, и ходит под себя (ну, то есть ходит в переносном смысле, так-то она даже не встаёт). Ещё Морякова сообщила, что холодильник у неё не работает лет десять, просто ей некогда пригласить мастера, к тому же сейчас мастера такие скоты – не хотят ремонтировать старые холодильники, говорят: проще выкинуть, чем чинить, а некоторые из них, представляешь, ещё и норовят залезть с руками в трусы («О, я-то, разумеется, не такой!» – тут промелькнуло в голове у шокированного Энгусова. Впрочем, он и холодильники не чинил.).

А вслух же сказал другое: «Я всегда полагал, что одно из главнейших украшений женщины – готовность к перверсиям!»

Сказал и сам себе удивился: что же такое сморозил! Впрочем, чему удивляться? Выпито-то немало!

– К перверсиям? – глуповато переспросила девица.

– Ну, к парафилиям! – не сдавался мужчина.

Этого слова она тоже не ведала.

– Я смешная? – отчего-то мимолётно встревожилась младая самка.

– Распущенная и не играть словами, – заверил её осведомлённый во всяческих искусствах и рассуждениях писатель1.

– Пойдём к тебе, – несмело попросила Морякова.

Энгусов застыл, как журавль на болоте.

– Как истинный джентльмен и подспудный дворянин, – заявил он, – опасаюсь произвести негативное впечатление о себе и о своём жилище тем фактом, что из некоторых углов у меня пыль уже второй месяц не метена.

– Да, ладно, я привычная, – пробовала уговорить его Морякова.

– Нет, правда, – настаивал Энгусов.

Не мог же он сказать, что пыль ни при чём, а на самом деле дома его ждёт-дожидается жена, пребывающая на сносях чужим ребёнком. Это бы прозвучало таким диссонансом с общей тональностью вечера. Полного искусств, мадригалов, дифирамбов и контрапунктов.

– Ну… тогда… – шепнула девица. Повернулась и пошла в сторону своего Офицерского переулка. Вся такая бесприютная, одинокая…

Энгусов быстро нагнал девицу, обнял за талию и повёл, повёл… Потом с силой поворотил её к себе и впился губами в девицыны губы. Что у него при этом в штанах происходило – того описывать не станем.

Далее шли молча, оба несколько ошеломлённые. Возле парадного остановились, и девица снова шепнула: «Зайдёшь?»

По лестнице Энгусов вёл её уверенно, будто бы знал дорогу.

Квартира была, наверное, на пять семей, девицына комната оказалась на удивленье большущей, и потолки – четыре метра, так что антресоль вписалась в неё весьма органично.

– Это папашка построил, он с руками был, – пояснила Морякова.

По комнате бегали тараканы, размером с собаку-таксу. Казалось, что бегает множество такс. Как на собачьей выставке в лесопарке Сосновка в старые времена.

– Я на минуту, – сказал Энгусов.

– По коридору прямо и направо, – сказала девица.

К коммунальным квартирам Энгусов привык – у самого была немногим лучше. В туалете кто-то сидел, Энгусов подождал немного, потом пошёл и помочился в ванну. Что ж, сами виноваты – нельзя быть такими эгоистами (и антагонистами) и думать только о себе! А не об прочем народонаселении.

Когда он вернулся, девица, уже переодевшаяся в халатик, лезла на антресоль прибирать за старухой. Она раздела и обмыла ту.

– Пролежни! Пролежни! – безостановочно вопила старая карга.

– Не ори! Смажу я твои пролежни! – прикрикнула на неё девица.

Наконец, девица слезла.

– Хочешь чаю? – спросила она.

Но Энгусов хотел другого. Он притянул к себе девицу и засунул руку в вырез халатика.

– У меня руки грязные! А ты пока разбери кресло, – отстранилась та.

Пришлось Энгусову её отпустить.

– А бабка ничего? – спросил он.

– Она теперь чистая – заснёт до утра.

Из раздвижного кресла, на котором спала девица, высыпалась добрая полусотня тараканов. Они как будто жили здесь. Вернувшаяся Морякова застелила бельё, решительно скинула с себя халатик, Энгусов тут же потянулся к ней, но та, шмыгнув в сторону, погасила свет и вскорости заскрипела креслом.

Энгусов долго раздевался в темноте, кресло было тесным для двоих, он хотел, чтобы свет горел и он мог бы рассмотреть тело Моряковой, но тогда были бы видны и эти чёртовы тараканы – ничего себе альтернатива: или не видеть девицыного туловища или тараканов! И тогда он наобум полез на Морякову. Проклятая же старуха вместо того, чтобы спать, стала вопить дурным голосом: «Слезь! Слезь с неё, нахалюга!»

И – главное… его фаллос… От всех переживаний и передряг, от выпитого вина, от усталости, от тесноты, от тараканов, от непомещавшихся ног, от воплей старухи он сделался не фаллосом, а так… фаллическим символом… без размера и без решительного регламента. На шкале же твёрдости по Моосу таких значений даже не предусмотрено.

И вот Энгусов тыкался в Морякову, пытался войти…

«Что она так зажимается, не пускает?!» – думал он.

(То, что Морякова тогда была ещё девственницей, Энгусов узнал лишь два года спустя.)

– Слезь с Люськи, говорю! – снова кричала старуха. – Я всё вижу! Нахалюга этакий! А ты, зараза, ноги не раздвигай! Завели моду – перед всякой уличной шантрапой раздвигать! – присовокупляла ещё потрёпанная человеческая особь в адрес смущённой внучки.

«Да, как же, видит она! – думал Энгусов. – Когда я сам тут ни х.. не вижу!»

В общем, повозился он этак минут десять, умаялся и разозлился, наконец, встал над нею на колени и быстро-быстро кончил девице на живот, поспособствовавши себе умелой десницей.

Она потрогала на себе клейкую лужицу. Энгусов молчал.

– Что? – спросила девица.

– Ничего!

– А всё-таки?

– Я домой!

– Семеро по лавкам, что ли, ожидают? – пыталась пошутить она.

– Не семеро, – строго отвечал Энгусов. – Жена беременная от другого. Ждёт! Я обещал позвонить и не позвонил.

Морякова помолчала в растерянности. Залепила Энгусову пощёчину, но попала по плечу. Не больно и не обидно! Подумаешь, девица блажит!

– Иди! – упавшим голосом сказала Морякова.

Энгусов зажёг свет, стал одеваться. Чёрт, а девица была хороша! И в глазах её блестели слёзы.

Раньше надо было блестеть слезами!

Образ голенькой Моряковой преследовал его, когда он угрюмо пёрся по ночным улицам Петроградки. «Эх, – грезил он, – привести бы её сегодня ко мне! А старухе сказать: ты никогда, мол, в меня не верила, а вот же и помоложе некоторых нашлись и меня любят!»

Так думал Энгусов. Что же думала девица Морякова – сие нам не ведомо, девичьи разумения укрыты от нас.

В кино же девица действительно снялась. Даже два раза. Сначала в групповой эротической сцене в одной этакой картине, слюнявой, криводушной и растопорщенной (из современных), потом уж и вовсе в порнушке (правда, с претензией на артхаус). Тогда же подцепила гонорею, после лечилась полгода. Потом ещё столько же, но по другой методике. Так вот её кинематографическая карьера понемногу сошла на нет.

Что ещё об девице Моряковой можно сказать? Ничего, пожалуй! Об ней и так уж было много сказано!

«Дорожи карьерой своей лже-писателя, – записал в ту ночь Энгусов. – Обжигайся хладным пламенем лже-очага!»

Он нередко записывал что-нибудь этакое…

О Гнойном Семени и замысловатом тинейджере

Слова, слова, тщетные логосы, и ещё этот гнусный мальчишечий выговор… слишком двенадцатилетний для двенадцатилетнего, такой у него выговор!.. Подлая артикуляция! И ведь, в сущности, во всякий из дней – одно и то же! А не должно одно и то же происходить во всякий из дней, новому дню следует нести новое разнообразие, изощрённую повапленность, сатирическую специфику, исключительные нормативы.

Отрок Илия, Гнойное Семя, по нынешнему подразумению, тинейджер Илюшка, постоялец щенячества:

– Ма-ам! Зуб болит!

– Что ещё?

– Сердце.

– И только-то?

– Дай таблетку!

– От чего?

– От живота.

– У тебя же сердце.

– И ключица.

– А голова уже прошла?

– Болит ещё сильнее.

Энгусов и не хочет слышать, а всё ж слушает поневоле. Думает даже замотать голову полотенцем, но знает, что всё равно станут прорываться эти постылые два голоса.

У него свой уголок, «писательский» уголок, стол возле окна – видны клочок двора, детская площадка, и жасмин – тот самый жасмин, но почти на тринадцать лет старше! (разрослись за эти годы сии паскудные кусты, но цветов пока нет, хотя и май на дворе) – угол дома напротив. Это его пространство, Энгусов не хочет оным ни с кем делиться, здесь создавались его лучшие рассказы, реалии, резоны, субординации и оратории. И ещё много чего создавалось здесь, в этом сверхчеловеческом монплезире!

Он и сейчас малодушно помышляет о новом романе. Хоть и обещал себе не писать ничего вовсе. «Пускай дураки пишут!» – кипятится Энгусов. Но как же не писать, когда стол у окна и электрический агрегат с экраном, с буквами, копирайтами, колонтитулами и чудесами фотошопа влекут его?! К тому же это… свобода! Единственно возможная для него. Свобода от ежедневного существования – а вы что подумали?!

Пока же роман не пишется, пишутся вирши. Слово за слово: Энгусов разогнался и быстро отшлёпал на клавишках неказистый стишок:

Притворюсь терпеливым мужем

Несчастливой, игривой жены.

Самому ль этот заговор нужен?

И приманки ль кому-то нужны?

Вот я в доме, но мысли снаружи,

Восстанут в памяти старые сны

И рисунки заóконной стужи

На кирпичных изгибах стены.

Энгусов перечитал написанное, распечатал. «Ударение немного гуляет, а так ничего! – сказал себе он. – В „Звезду“ отнести или в Москву послать? Наверное, всё-таки в Москву, там журналов много. Надо только ещё штук пять-шесть досочинить. Или взять что-то из старого? И это ничего, что ударение гуляет, у Пушкина тоже гуляло».

– Открой рот! Шире! – склонилась Галина над сыном, на постели сидящим.

– А-а-а! – пасть разевая.

– Горло чистое.

– А глотать не могу!

– Что тебе глотать?

– Тебя!

– Будешь грубить – компота не налью!

– И пятка никак не проходит, на которую прыгнул.

– В школу всё равно пойдёшь!

– Ну, ма-ам!..

– Никаких мам – собирайся!

– Я ещё полежу! – падая на спину.

– Не «полежу»! Уже некогда!

– Да оста-ань ты!

– Сейчас отцу скажу!

– Он мне не отец!

– Тем хуже для тебя!

– Хватит выжучиваться! Чтоб быстро в школу собирался! – гаркнул вдруг Энгусов. Долг родительский, стало быть, исполнил.

Отрок Илия встал незамедлительно и недовольно. Прошлындал мимо без тапок и:

– А в интернете дашь поторчать? – по дороге спросил.

– Тебе в школе торчать пора, – огрызнулся Энгусов.

– В школе одни дураки торчат! – нашёлся тинейджер.

– Поменьше умничай!

«Я снискал себе мировую безвестность и наигнуснейшую форму существования из всех возможных! – с горечью помыслил Энгусов. – Вот об том-то и должен быть новый роман. Такова тема, осталось измыслить фабулу. Даже при всём моём неимоверном духовном ресурсе я имею нарочито тщетное, плоскостопное существование».

Тинейджер вышел из комнаты, но тут же вернулся.

– Там к тебе пришли! – сказал он.

«Пришёл» сосед Сумкин. Быстро зыркнул по стенам, после деликатно потупился.

– Не спишь? – сказал новопришедший.

– Кто ж мне даст? – ответствовал Энгусов.

– А я по делу, – пояснил сосед.

– Денег нет, – предупредил Энгусов.

– Да мне для гуманитарных и семейственных обстоятельств, а не ради банального и промозглого пития.

– А хоть бы и для обстоятельств – денег всё равно не прибавится!..

– Мать у меня померла, – сказал Сумкин.

– Сочувствую, – буркнул Энгусов. – Это которая… в этих… в Кикиморах, что ли?

– В Кимрах. И ведь дрянь такая, засранка… я каждый год к ней ездить норовил… И, как ни приеду, всякий раз уговаривал: твое дело, мол, немолодое, неровён час, случится чего, что мне потом до конца дней моих, кататься в твои Кимры – за могилкой скорбной ухаживать? Давай-ка ты переезжай ко мне, покуда живая и шевелишься, а я в твоё полное распоряжение полкомнаты на Петроградской стороне предоставлю, да и под присмотром будешь. Она всё тянула, отнекивалась, а теперь вот откинулась, как я и предсказывал. А мне теперь ежегодно на могилку ездить? Так ведь по нонешним временам не сильно наездишься!

– Да, – сурово сказал Энгусов.

Не хотел он входить в соседское положение, но уж поневоле вошёл.

– Времена-то какие! – всё канючил сосед. – Подлей и не бывало!

– И что решил? – перебил его Энгусов. – Там хоронить станешь или мёртвое тело сюда повезёшь?

– Да вот полагаю… может, там попалить, а сюда урночку привезти, чтоб в чумудан умещивалась?

– Сюда мёртвую вези или там закапывай, – сказал Энгусов, – а палить не смей!

– Это ещё отчего? – уточнил сосед.

– Не слыхал разве, что у человеков покойного свойства во гробе волосы и ногти произрастать продолжают? А ежели так, то и ощущения их, возможно, пребывают в частичном сохранстве. И когда ты палишь мёртвое тело – всё равно как палишь живое, так вот я тебе и скажу! И когда труп вскрываешь – всё равно как режешь живого!..

– А патологоанатомы? – удивлённо спросил Сумкин.

– Главнейшие живодёры и есть! – сказал, как отрезал, Энгусов. – Второй раз убивают. Их сажать надо, пожизненно и превентивно. За глумления и интенсивные болевые чувства.

– Ну, не знаю… А мне бы только денег на дорогу… и на первоначально необходимое. Из погребального ассортименту.

Тут вошёл Илюшка-тинейджер, вошла и мать его – Галька.

– Всё сидит! – крикнул тинейджер. – Небось, деньги стреляет?

– У меня мать померла, – покоробился сосед. – Хоронить уезжаю.

– Мир праху и наши соболезнования! – перекрестилась Галина.

– А чего мы все рождаемся в живых, но микроскопических, и потом смерть ждём и оттого всю жизнь только и делаем, что боимся? – спросил Илюшка.

– Бывает, и в мёртвых сразу рождаются, это называется выкидыши, но ощущения их нам неведомы, – возразил Сумкин-сосед.

– Ладно, пойдём, – Энгусов встал и выпроводил вместе с собою соседа.

– Этому дашь – и мне давать тоже придётся! – крикнул вдогонку тинейджер.

– Я ж тебе дала сотню! – возразила Галина.

– Мне мало!

– На что тебе больше?

– На жизнь! – огрызнулся тинейджер.

В коридоре Энгусов дал соседу тыщу, почти всё, что оставалось.

– Этого на дорогу не хватит! – заквохтал обрадованный Сумкин.

– Ещё у кого-нибудь спросишь, – возразил Энгусов. – Но всё равно палить мёртвую не моги!

– Не буду! – заверил его сосед.

Потом тинейджер жрал колбасу и чавкал, пил компот и сёрбал. Нарочно выделывался паскудник, чтоб позлить Энгусова. Энгусов и злился. «Хоспади-и!.. – мысленно стонал он. – Когда уж, наконец, их чёрт унесёт?!»

Убрались они вместе: мать Галька и тинейджер Илюшка. Первым делом Энгусов глянул в окно. Внизу на площадке ожесточённо паслись мирные птицы, и средь них похаживал ма-аленький такой… бох. Птицы клевали свою гадкую земляную поживу, но вот вдруг встрепенулись и всем скопом разлетелись в разные стороны. И бох тоже неприметно махнул крылами и устремился вослед птицам на один из близлежащих карнизов. А что, собственно, бох? Ему и средь пернатых ничуть не зазорно.

Да, именно так: бох… Энгусов несколько раз и прежде видел его, такого малозаметного и микроскопического, но на деле – неудержимого и всесильного.

«Так и запишем, – бормотал Энгусов, налегая на клавиши электрического агрегата, – с маленькой буквы и всё слово курсивом… и ещё – неизменный именительный падеж, хотя это и непросто!.. бох…»

– Веди себя в школе хорошо, а мне на работу пора, – напутствовала на лестнице сына Галина.

– Сам знаю! – буркнул тинейджер и, независимо засунув руку в карман, вышел во двор.

Тут пути их с матерью разошлись. Первым делом он распугал мирных птиц на площадке и пошёл себе дальше.

Вроде бы, в школу, но на самом деле ни в какую не в школу!

Что, он дурак, разве, в какую-то школу ходить! У него и поинтересней дела есть! Тем более каникулы скоро.

В полусотне шагов его уже ожидали. Этакие хромые морды и зачуханные телеса! Увидели – шагнули навстречу. Двое оголтелых пропойц Карасюков: Вадик-синяк и Светка-синявка. В походках обоих немалое упованье виднелось.

– Привет, бедолаги! – поздоровался первым тинейджер.

– Да, мы бедолаги, – подтвердила синявка. – А ты нам что-то принёс?

– Бедолаги!.. Истинное слово, – согласился и синяк.

– Ты про деньги? – уточнил преспокойно тинейджер.

– Деньги, деньги, – затряслась понемногу синявка.

– Деньги у меня сегодня имеются, – выдержал паузу отрок. И горделиво помахал пред пропойцами бумажкою сотенной.

– Ой, ассигнуй нам, ассигнуй! – умилительно застонала синявка. И вся потянулась за возможной добычей.

– Субсидируй! – прибавил и Вадик.

– Сначала унизьтесь! – строго сказал Илюшка.

– Хочешь, мы собачек изобразим? – предложил Вадик. – Гав-гав!

– Гав-гав-гав! – подтвердила и Светка. Собачка у Светки вышла жалостливой и непредубеждённою. Собачливой такою собачкой!..

– Нет! – сказал тинейджер. – Собачками вы уже были. Вчера и на той неделе.

– А кем нам сегодня быть? – взмолилась синявка. – Скажи, миленький, кровиночка наша!

Это ему не понравилось.

– Зовите меня Гнойное Семя! – приказал тот.

– Скажи, Гнойное Семя! – тут же поправилась Светка.

– А откуда ты про семя разузнамши? – удивился Вадик. – Это ж взрослое слово.

Тинейджер смерил того несортированным взглядом, соображая, стоит ли удостаивать сего обормота ответом, но после всё же процедил через зубы: «У папашки в компьютере подглядел – хоть он мне и не папашка – что он меня зовёт так, и ещё у меня уже сексуальность пробуждается… точно по Фрейду! Поэтому я много знаю».

Так вот прямо всё и сказал!

– По Фрейду, по Фрейду! – обрадовались Вадик и Светка. – Фрейда мы и сами любим. И науки его перечитываем. Хотя и не согласны. Он вообще врал много.

– Спроси меня ещё раз! – велел тинейджер синявке. Не желавший пустых восторгов от сих сомнительных волонтёров.

– Кто мы сегодня, Гнойное Семя? – с придыханием спросила та.

– Вы – лизоблюды, вы блюда вылизываете! – сказал им Илюшка.

– Вылизываем, вылизываем! – радостно заголосила похмельная парочка. Оба они сложили ладони подобием блюд и стали старательно вылизывать те, шершавые и нечистые.

– Хорошо! – одобрил тинейджер. – Вот вам награда за это!

Вадик бережно взял купюрку у тинейджера и сжал в кулаке.

– Я за пивком сбегаю? – несмело спросил он. – Я знаю, где дают. А вы пока побудьте.

– Сбегай! – дала позволение его кургузая подруга. – Только по-быстрому, а то уже хочется.

– В два счёта, – заверил Вадик.

– А может, мы к нам пойдём? Зайдёшь в гости, Гнойное Семя?

– А что у вас есть? – осведомился Илюшка.

– Чай с мёдом и с печенькой.

– Печенька откуда?

– Украли специально для тебя.

– А мёд?

– Мёд нам подарили из жалости.

– Чай с мёдом я пью, – согласился тинейджер.

– А тебе в школу сегодня не идти? – спохватилась вдруг Светка.

– Не идти! – встряхнул головою Илюшка.

И почти невидимый бох, подлетевший поближе, пристально взирал на собеседованье этих троих.

– И правильно, не ходи! – вдруг обрадовался убегающий Вадик. – Мы тоже в школу много ходили, и видишь, какими стали теперь!

– Да, – подтвердила и Светка. – Всему виною чёртова школа. Она учит беспутству.

– И осмеянию, – сказал Вадик.

Квартира пропойц была на первом этаже, была вся черна от пожара, и обои пластами отходили от её стен. Илюшка сюда уж наведывался и чувствовал себя здесь командиром.

Покуда чай на плите согревался, с пивом Вадик притопал. Пропойцы прильнули к напитку, налили (немного) тинейджеру. После выпитого нетверёзые фейсы их помягчели.

– Ты сильный, – молвила Светка.

– Сильный и умный, – прибавил и Вадик.

– Кто с тобой свяжется – враз пожалеет!

– Вы не знаете, потому что вы дураки, а я на самом деле всё могу, чего другие не могут! – совсем уж занёсся тинейджер.

Но никакие из его заносчивостей не были чрезмерны для Светки и Вадика.

– Ты всё можешь! Ты можешь больше, чем всё! – пропели пропойцы. И выпили пива.

Илюшка пил чай, грыз сухую печеньку. Лёг спать одетый на постели хозяев, поверх покрывала. Проснулся после полудня. Вадик и Светка сидели напротив, благоговейно взирая на его пробужденье.

– Вы смотрели на меня, как я спал? – потянулся тинейджер.

– Смотрели, – ответили двое.

– Скоро случится страшное, – прибавил Илюшка.

– Ой, не надо бы страшного! – испугался вдруг Вадик.

– Надо! – твёрдо молвил тинейджер. – Непременно.

– Тебе снился сон? – Светка спросила.

– И вовсе не сон! Я просто знаю! На Саблинской улице мусор всё не вывозят?

– Вторую неделю, – сказала синявка.

– Вот! – торжествующе сказал тинейджер.

Что «вот»? – заволновалась пьяная парочка. Почему невывезенный мусор – это именно «вот!»? Мусор – тьфу! Он сам собой образуется. Особливо вблизи человеков. Разве может мусор иметь какое-нибудь значение?

– Дайте ещё чаю с мёдом, и я пойду! – приказал маловозрастный командир.

На сём же, на этих самых словах мы покудова оставим тинейджера, после с безмятежностью пившего сладкий чаёчек, как и бох недавно оставил его, незримый, бестрепетный бох.

А Сумкин, разумеется, ни в какие Кимры в тот день не поехал. Энгусов вечером стукнулся в его комнату – сосед во тьме спал пьяный, мордой небритой в стену упёршись, так вот спал Сумкин.

Так что кто и как схоронил его мать – сие нам не ведомо!

Может, того даже Сумкин не знает. То ль соседи, то ли добрые люди… а бывает и так, что сами мёртвые чёрными дождливыми вечерами друг друга тайно хоронят. Без звона бронзы, без молитв, без песнопений – лишь скрежет лопат о камни и твёрдую почву, да шелест небесной воды сию тишину сгустившуюся прорезают безнадёжно, бесцельно, безрадостно…

День рожденья, в который она понесла

Будущее тогда ещё казалось лучезарным. Галька Вышегорлова, супружница Энгусова, на старости лет заочно окончила техникум пищевой промышленности по специальности технолог кондитерского производства, и уж второй месяц работала в кафе на Большущем прешпекте. Даже начала притаскивать в дом очень неплохую денюжку. Не мильоны, конечно, но, в общем, хватало. Энгусова пару раз напечатали в газетках и тоже заплатили копеечку. Кое-где печатали и его стишочки (но уж это без денег). Правда, Пушкин как раз в его возрасте уже кони двинул, будучи простреляемый Дантесом, но это ничего: Энгусов тоже вот-вот станет знаменитым. Но не мёртвым.

Близился Галькин день рождения. И даже, с позволения сказать, юбилей! Галина в честь себя любимой купила дорогой французский коньяк в коробке и ещё пару шампанского, тоже из недешёвых. Ежели на двоих – вполне хватит ужраться! А вот ежели припрутся гости, тогда, конечно, придётся горючее докупать.

Но гости были весьма вероятны. Это такое подлое племя – гости! – всегда слетаются, как мухи на варенье. Ждут их, нет ли – им без всяческой разницы.

– Такую кучу средств извела! – бухтел Энгусов. – На эти деньги можно было ящик водки обеспечить, а то и полтора! На три дня бы хватило! А может, на четыре.

– Однова живём! – возражала супружница. – А только вот сорок лет по голове брякает – а «Наполеона» французского в жисти не пробовала!

– Всё равно, как-то это… – аж передёргивало Энгусова.

Он в предвкушении солнцеподобного будущего как раз уволился со своего оптического завода и, с одной стороны, кайфовал, с другой же… роль домашнего добытчика дензнаков и прочих житейских сокровищ теперь была безвозвратно узурпирована Галиной.

«Разве с ней толком ужрёшься? – мрачно помышлял Энгусов. – Только об себе думает! А ужраться – это важно. Питие – русское счастье!»

Галина с упованием взирала на свои заблаговременные напитки. С этакой-то роскошью и жизнь казалась удавшейся. Энгусов пару раз подкатывал к супружнице: давай, мол, отпробуем коньячку по чуть-чуть в преддверии, так сказать, и в ознаменование, но всяческий раз бывал недвусмысленно обрываем Галиной.

Приходилось смиряться.

День был, как день: даже и не скажешь, что канун юбилея. Галька до вечера уплелась в своё кафе. Энгусов сидел у окна за электрическим агрегатом с экраном и с буквами, пытаясь домучить рассказ. Рассказ (сволочь такая!) сам собой не домучивался.

Тогда Энгусов плюнул и погасил агрегат. Со всем его экраном и буквами. И копирайтами. И гнусавыми звуками.

«Сходить, разве что, оболваниться?» – зевнул он.

Парикмахерская была неподалеку, в двух кварталах. «Лысых не обслуживаем! Администрация», – по обыкновению висел на двери её гнусный субтитр.

И когда Энгусов уже бесповоротно решился на сей вояж и, стоя на пороге, завязывал шнурки, тут-то к нему и заявились гости: верлибрщик Дима Г. по кличке Димон и ещё какой-то хрен с горы (тоже из пиитических), имя коего Энгусов толком не уразумел: Саша или Серёжа, а может быть, Стас.

Диму Энгусов знал сто лет. Прежде тот был гладенький улыбчивый мальчик с юношеским румянцем на ланитах, писавший нескладные миниатюрки про гейш и самураев, ныне же он обрюзг и одеревенел, сделался пунцов и пятнист от напитков, из-под пера же его стали выходить кособокие притчи про падишахов и дервишей. Хрена с горы Энгусов не знал вовсе. Со слов же Димы выходило, что Саша или Серёжа, или – и того хуже – Стас писал верлибры философического (и эзотерического) наполнения. Впрочем, этим наполнением Энгусов не больно-то и любопытствовал. Верлибры – говно и киданье понтов: без рифмы и размера и дурак что угодно напишет! Главное – иметь достаточно наглости называть эту бредятину стихами. Настоящая же поэзия – другое, она – воссоздание объективной ирреальности, она – непротивление чуду, человеко-божественный тет-а-тет, если угодно. И ещё – много что она, если вдуматься! Ну, положим, Энгусов тоже когда-то писал верлибры, но это исключительно чтобы сообщить всему вашему подлому мирозданию: вы, мол, идиоты, а его фамилия – Энгусов – звучит горделиво! Он и сообщал. Мироздание, впрочем, не реагировало.

Пришли эти двое не просто так, а по делу. Затеяли мы, мол, организовать всемирное (непременно всемирное, так лучше!) братство сторонников русского кагора. Или – без сторонников: просто всемирное братство русского кагора. Мы – два сопредседателя братства, тебя зовём третьим. Нужно только решительно размежеваться с одноимённой французской бормотенью, которая, впрочем, даже не одноимённая, а нагло примазамшись, потому что она, на самом деле, даже не кагор, а каор (впрочем, ведь и французская «р» – она и не «р» вовсе, а скорее уж «г», так вот эти обезьяны буквы коверкают), настоящий же кагор – он только в расейке, и больше нигде настоящего кагора не ведают. Так пел Димон. Хрен же с горы всё больше отмалчивался и кивал головой, идейно соглашаясь с Димоном.

– Представляешь, какая грандиозная мысль! – разливался иной орнитологической тварью Дима. – Надо только пока больше никому-никому, а то украдут!

– Непременно утырят! – желчно поддакивал Энгусов.

Его планы на утро были, конечно, основательно порушены, но эти двое принесли с собой пару бутылок отечественного кагора для символизма и дегустации. Хотели было захватить с собой для сравнения (и для осмеяния) и французского каора, но такого не сыскалось в близлежащих торговых местах. Да и средств не хватило бы, если б и был.

– Нужна массированная литературная поддержка проекту – стихи, проза, эссе, публичные выступления… – горячился Дима.

– Наш кагор

Спустился с гор —

Глядь, а на ветвях повисли

Портвейн, мускат и рислинг, – тут же сымпровизировал Энгусов.

– Ты смеёшься, а дело-то серьёзное! – укорил его Дима.

Хрен с горы молча разливал.

«Хорош сопредседатель, имени которого никто не знает!» – подумал Энгусов.

Незаметно для себя он уже начинал мыслить в категориях братства.

Содвинув гранёную посуду, выпили. Вернее, вкусили. Усладились и запечатлели.

– Русский кагор ведь не только церковное вино, используемое в таинствах. Он ещё обладает целебными свойствами, его во время войны давали выздоравливающим, – продолжал неугомонный Димон.

– За выздоровление! – цинично молвил Энгусов, сызнова прикладываясь к жидкости.

– А французский каор просто квасят – и всё! – говорил Дима.

– Да-да! – сказал Энгусов.

– Лягушатники – что они могут?! – в первый раз за утро раскрыл пасть хрен с горы.

Сей негативный месседж слегка покоробил Энгусова – в те времена ещё изрядного западника. Эуропейца с большой буквы, что называется. Любителя Джойса и Беккета. Пабло Пикассо и Гертруды, мать её, Стайн!

Тут-то он и совершил свой роковой шаг.

– Ну, не скажи, – сказал Энгусов и достал из потаённого расположения коробку с французским коньяком. – Вот, например.

Гости с любопытством разглядывали сию драгоценную кладь. Извлекли бутыль из коробки.

– Полегче! – заволновался Энгусов. – Галька меня убьёт, если с кониной что-нибудь приключится.

– Да мы только поглядим, – заверил его Димон.

Коньяк поставили посередине стола, сами уселись кружком (или треугольником) и стали взирать на импортную жидкость почти как на чудотворную икону. Даже испиваемый ими, отечественный кагор несколько потускнел на фоне созерцательного западного великолепия.

– Самое лучшее, что во всём этом имеется, это коробка, – с напускным нигилизмом заявил хрен с горы.

– Бутылка тоже ничего, – отозвался Димон. – Стекло качественное – сразу видно. И дизайн.

– Галька меня даже за каплю удавит, – настаивал Энгусов.

– Семейная жизнь – такая штука… – неопределённо молвил Дима Г.

– Да уж… – согласился с сопредседателем хрен с горы.

– Тогда уж лучше один шампусик раскатать, он тоже дорогой, – соглашательски бормотал Энгусов.

– От современного шампанского одна отрыжка, а так даже в нос уже не шибает, не говоря о градусах, – огульно заметил Дима.

– Дорогое, может, и шибает, – вступился за хозяина дома Саша или Серёжа. Или, всего вероятнее, Стас.

– Тем более, у нас ещё кагор остался… – уговаривал сам себя Энгусов.

– Кагора по последней, – меланхолически констатировал хрен с горы.

– А если в бутылку обыкновенной нашей «Кедровой настойки» налить, то неспециалист и не заметит разницу, – вступил на скользкую дорожку Димон. – Цвет-то одинаковый!

– А где у нас «Кедровая»? – развёл руками Энгусов. – «Кедровой» у нас тоже нет!

– За «Кедровой» я могу сбегать, – вызвался хрен с горы. – Только надо скинуться, а то у меня мало!

– Бери две, а то что мы станем пить! – предложил Дима.

– Как это что? – удивился сопредседатель. – А конину?

– Конину надо частично сохранить, – разъяснил Димон. – Для французского аромату.

Покуда хрен с горы бегал, Энгусов и Г. сидели и молча глядели друг на друга. Они мужественно ожидали третьего своего товарища. Потом решили понюхать, просто понюхать: в коньяке самое главное – запах!..

Энгусов решительно отворил эуропейскую бутылку.

Да, запах у коньяка имелся, этого у него не отнимешь! И не слямзишь! Прилипчивый и придирчивый! И ещё какой-то. Деликатный, самодостаточный, глубокий, благородный, сосредоточенный. В целом, многообразный – в простых словах и не заскрижалишь.

– А если «Кедровой» не окажется? – тревожно молвил Энгусов.

– Окажется, – оптимистически заметил Дима.

– Посмотрим, – сказал Энгусов и плеснул по стаканам. По тем самым, из-под кагора.

«Кто ж так коньяк пьёт?!» – хотел было попрекнуть его Дима. Но не попрекнул.

Они, они так коньяк пили!

То ли Энгусов накаркал, то ли он превентивно в воду глядел…

– «Кедровой» не было, пришлось перцовую горькую настойку взять, – сказал воротившийся хрен с горы. – Цвет, вроде, похож.

Тут взгляд его упал на бутылку с отпитой на треть жидкостью.

– Сволочи, не подождали! – выругался он. И тут же спросил: «И как ощущения?»

– Субъективные ощущения требуют объективного подтверждения при посредстве независимого свидетеля, готового засвидетельствовать справедливость невымысла… – нетверёзо сынтеллектуальничал Энгусов. – А потому ты как раз вовремя.

– По моему мнению, – рассудительно прибавил Дима, – соотношение цены коньяка и его качества невозможно назвать оптимальным, поскольку оно представляет собой продукт разнузданного пиара и самодеятельного межнационального мифотворчества.

Когда вечером вернулась Галина, её взору предстали: спящий в кресле Энгусов, спящий на полу Дима, целая куча порожних бутылок: две из-под кагора, две из-под дорогого шампанского, одна из-под «Наполеона» (с прилагаемой к ней мятой коробкой), одна из-под горькой перцовой настойки, и только в одной бутылке на дне плескалось чуть-чуть той же самой настойки. Хрен с горы же куда-то предусмотрительно слинял. Видать, возвернулся обратно на свою природную гору. Но это лишь безосновательное предположение, возможны и иные версии. Воздух в комнате был кисл, шторы задёрнуты, окна затворены, со двора же доносились крики мужиков, резавшихся за столом в переводного дурака.

– Сволочи! – тихо сказала Галина. Машинально для кислорода она растворила окно. И тут вдруг завопила так, будто её резали: «Подлецы!»

Дима мигом проснулся и подскочил с пола.

– Галя, здравствуй! Рад тебя видеть! Извини, мне пора! В следующий раз… с юбилеем! – забормотал он и тут же позорно стал уносить ноги, споткнувшись на лестнице и расшибив себе в кровь колено.

Энгусов же пробуждался не столь проворно, он пробуждался по частям, по отделам: сначала пробудились кисти рук, потом мочевой пузырь, потом пятки и щиколотки, раздутый кишечник и лишь после этого мозг.

– Ты что же это сотворил? – с угрозой сказала супруга. – Вошь! Прохвост! Гнида!

– Полегче! – сказал Энгусов.

– Это ж было святое, святое! На юбилей! – завопила женщина.

– Ну, ладно, чего теперь! – успокаивал её Энгусов. – Водочки купим! Сделаем селёдку под шубой!.. Посидим нормально!..

– Украли! – оголтело крикнула женщина. Но тут же нашла более сильное слово: «Обез-до-ли-ли!..»

Мужики внизу хохотнули. Сцена во втором этаже выходила поинтереснее карт.

– Слышишь? Там над тобой смеются, – объективно указал Энгусов.

Но Гальку это лишь завело ещё более. Она подскочила к окну.

– Смеётесь? – загремела женщина. – Вам смешно? А тут, можно сказать, святое, святое нагло исхищено!

– Красавица! – похабно крикнул один из картёжников. – А ты иди к нам! Мы тебя тут утешим!

Ошарашенный мужицкой наглостью к окну подскочил и Энгусов.

– Вы! – семейственно заорал он. – Пасти заткните! Вас здесь не касается!

– И пойду! – вдруг тихо сказала Галина. – Пойду! – тут же заголосила она. – И оно ничуть не зазорно при этаком-то муже!

– Ну, и иди себе! – гневно загремел Энгусов. – Позорь женское звание!

– Пойду! – снова сказала Галина.

Средь картёжников тоже затеялось обсуждение.

– Придёт! – молвил один.

– Разговоры одни! – возразил другой.

– Точно придёт! Женщина статная, а дураку досталась – разве ей не обидственно? – урезонил товарищей третий.

Галина одним махом заглотила остатки горькой перцовой настойки, накинула на плечи прозрачный платок…

– Сам виноват, – беззвучно сказала она Энгусову.

– Иди-иди! – злобно подначил её тот.

Галина пошла.

«Да, щас! – накручивал себя Энгусов. – Польстится на неё какой-то идиот! С такой-то мордой!..»

Однако же польстились. Несмотря на всяческие морды!

Июньский вечер, заходящее солнце, духотень, оглушительно цветущий жасмин, и слегка ошалевшие мужички: они узрели Галину. Некоторые из них уже были готовы отработать вперёд пятками, но женщина их удержала.

– Эх! – густо сказала она. И сбросила с себя прозрачный платок. – Жизнь подла и безынтересна! Налетай, мужичьё! Возьмите женщину в жасмине!

– Вы чего, тётка? – настороженно сказал кто-то.

– Аль я ошиблась в вас? – глумливо сказала Галька. – И нет средь вас мужчины всамделишного?

И вдруг отчаянно рванула на груди сорочку. Так что вмиг сделалась сходной со «Свободою на баррикадах» работы картинописца Эжена Делакруа.

– Сама расчехлилась, – озадаченно пробормотал кто-то.

– Найдётся! – хохотнул другой мужичок и неотрывно глядя ей в глаза, приблизился к Галине. Он толкнул женщину, и та повалилась головою в жасминовый куст. Тогда он, забравшись сверху, стал предосудительно стягивать с Галины трусы. Чему Галина при посредстве поднятия зада даже косвенно способствовала.

– В милицию! В милицию! – бормотал завернувшийся в штору Энгусов с колотящимся сердцем. – В правоохранительный орган!

Но ни в какую милицию он не звонил!

Дряблые мужеские ягодицы мощно ходили над женщиной, Галина стонала от наслаждения и чихала от аллергии, стонала и чихала поочерёдно.

– Я прощу её и не осужу! – отрешённо объявил себе Энгусов. – Этак размашисто, по-достоевски! Никогда не попрекну логосом! Никогда не создам диссонанса! И контрактуры!

Он то жадно смотрел на происходящее, то трусливо отворачивался. «Это не реальность, это всего лишь инсталляция. Лживый зрительный месседж!..» – убеждал себя он.

После лежала Галина, измочаленная и распластанная, более ни на какую Свободу уже не похожая. А вот разве что с другою картиной сделалась сходственной женщина: с «Происхождением мира» Гюстава Курбе, с той самой, что сто двадцать лет не выставлялась публично из-за одиозного её неприличия. Из-за её похабной подробности.

Мужички разбежались от греха да ответа подалее. Энгусов же всё шептал, всё бормотал, всё стоял у окна.

Шестеро подлых самцов в этот вечер оставили в Галине своё семя, у пятерых оно было обыденное, человеческое, у шестого – нечеловеческое, гнойное. От этого гнойного-то она и понесла. Что, впрочем, Энгусов понял значительно позже, когда народился Илюшка, да и то не сразу – через несколько лет.

Но диссонанса он никогда не создавал и попрекать логосом Галину воздерживался. Вот только не просто это было ему! Ох, как не просто!

«Люди, львы, орлы и тараканы… рогатые мужья… – эксцентрически и амбивалентно бормотал наш писатель, – всё – игрушки, божии игрушки!.. Только давно заброшенные и навек позабытые…»

О, бюджет показного благородства он к той поре ещё не совсем исчерпал!

Скажи ты чёрной жабе «да»

Не предположить, чтоб удел сей был ему сладок, но Илюшку в сад отводил по обыкновению Энгусов. До того самого случая! А что, впрочем, после случая-то переменилось? Были истерики и слёзы! Это со стороны Галины. Ну, ходила примерно месяц из детской комнаты милиции инспекторша-капитанка. Ходили также из дурки. Изучали условия жизни Илии. Ну, что изучили? Довольны? Да и сами они раза три возили отпрыска на Фермское шоссе. И – вопросы, вопросы! Одни, в общем, и те же! Замечали ли вы случаи неконтролируемой агрессии? Случаи внезапной замкнутости? Расщеплённости сознания? А что эти вопросы? Они могли лишь замутить, затуманить простецкое само по себе соображение: Илюшка уж кто-кто, но, во всяком случае, не дурак! Сумасшедший? Да и не сумасшедший! Просто особенный! Не дигитальный ребёнок, не аналоговый, а какой-то такой – мозговёртный, гнилобуквенный!

Через месяца три или четыре всё дело понемногу затёрлось, забылось. Осталось лишь удивление: неужто это с нами такое приключилось?

Илюшку перевели в другой сад, подалее, водить его стала Галина, Энгусов, между нами говоря, оттого испытал только облегчение: киндер временами ставил его в тупик, а негоже ему, с его тайными планами всемирного литературного господства, в тупиках-то стоять, сами понимаете! Светочу-то словесности!.. Генералиссимусу глаголов!.. Пожирателю стилистик и фабул!..

И долго-долго ещё повсюду наше злополучное семейство преследовал… шепоток, что ли? Гаденький такой, двусмысленный, боязливый.

Потом Илюшка в школу пошёл. Радивостью особенной, правда, не отличался, с уроков норовил улизнуть при первой возможности. Особливо когда подрос. Ну да мало ли у нас таких, что школу не любят? Да и за что её любить, кстати?

А капитанка из милиции была ничего! Вся из себя блондиночка кудрявая (крашеная, конечно), и фигурка, и погоны на плечах – Энгусова аж в жар бросало от смазливенькой капитаночки! Он даже втайне от Галины понемногу стал подкатывать к офицерке: вы, мол, рассказ мой такой-то читали? А сякой-то? А то я, знаете ли, известный писатель. Типа Сомерсета Моэма, так чтоб попроще. По преимуществу в интернете и в разных электрических сообществах. И ничто сверхчеловеческое мне не чуждо! Капитанка то хмурилась, то улыбалась, изображала из себя недоступную осетрину и дорогую паюсную икру, на заигрыванья не ответствовала. Да и Энгусов-то, конечно тоже подкатывал без конкретной цели, а так только – для самосознания. Для прысканья гормонов. И прочих углеводов с нуклеиновыми кислотами. «Экая у неё постсоветская грудь!» – бормотал, потея, бедный Энгусов.

Вот! День был, как день, и хуже бывают!

Лучше тоже бывают, но не так часто.

Дождливым утром Энгусов вёл киндера в сад. Шли незлобиво. Воркуя. Это ежели в целом. Энгусов дважды брал того за руку, но киндер был сегодня… непримиримее, что ли, в сравнении с обычным: всякий раз выпрастывал свою мальчишескую ручонку из костлявой клешни Энгусова, нагло приседал возле лужи и совал в оную ладонь, в самую грязь: будто бы отмыть тщился энгусовское прикосновение. Грязью отмыть.

– Ты рехнулся? – хладнокровно спрашивал отчим.

– Я не рехнулся, я только рехиваюсь! – ответствовал чужеродный отпрыск, плетясь снова за Энгусовым.

«Моё филологические воздействие!» – втайне гордился собою писатель.

– Вот вы глупые, и потому не знаете: везде своя кислота, – продолжал свой монолог киндер. – В лимоне – лимонная, в молоке – молочная, в яблоках – яблочная, в помидорах – помидорная, в колбасе – колбасная.

– Да нет никакой колбасной кислоты, – справедливости ради возражал подкованный в научных познаньях писатель.

– Вы – дураки, вы плохо искали! А я сперва вырасту, а потом изобрету это досконально.

– Откуда она там возьмётся, если её туда никто не положит?

– Из мяса, – невозмутимо оспорил его тинейджер.

– А в мясе мясная кислота? – иронически осведомлялся писатель. – И потом переходит в колбасную? Вступает в реакцию?

Илюшка лишь пальцем крутил у виска, показывая, что мыслит об сумбурном писателе и всецелом родиче.

Так вот и дошли понемногу. Аккурат на мясной кислоте.

– Веди себя хорошо, не дерись и никому не хами! – напутствовал Энгусов пасынка, покуда тот переодевался и вешал в шкафчик пальто. – И очень мне интересно слышать от мамаши той соплячки, как ты пообещал: «Я тебя пальцем тыкну куда надо, и ты женщиной станешь!» Кто тебя этому только научил? – вздохнул Энгусов.

– Это Крючкова, она дрянь такая, она заслужила! – объяснил Илия.

– Даже если и заслужила! – буркнул «родитель». – Хотя и не факт.

– Ладно, довёл меня и топай теперь! Сам разберусь! – ответствовал киндер.

Энгусов отвесил тому приветливую, символическую затрещину и вправду потопал. Домой к глаголам и виршам, к печатной машинке, к замыслам и умыслам. И к вымыслам с подоплёками. Тоже потопал.

«Я умный, я его победил», – горделиво сообщил себе пасынок.

«Чёртова акселерация! – удивился по дороге Энгусов. – А только я в его годы, при позднем социализме ни об каких половых поползновениях и не помысливал!»

Вышегорлов вышел из раздевалки и первым делом громко сказал: «Не ждали?» Потом подобрал медведя и бросил в голову Зайцева. Зайцев заплакал. Хотя не было больно. Зайцев всегда плачет. Когда бьёшь его или кидаешься. Потому-то все Зайцева бьют, и все кидаются в Зайцева. Все, кому не лень. Кидаться в Зайцева.

Но Зайцев это ничего, Зайцев только для отвода глаз. На самом деле, Илюшке был нужен Мишка Устьногов.

Устьногов был уже здесь и играл с гоночною машиной. Он коротко взглянул на Илюшку и отвернулся. «Правильно. Для конспирации», – сказал себе Вышегорлов.

Никто не должен знать, что они заодно.

Никто и не знал.

Знали только Устьногов и Вышегорлов.

С Мишкой у него была ледяная дружба, некогда обернувшаяся презрением, – ещё сказал себе Вышегорлов.

И за завтраком сидели друг от друга поодаль, и перед прогулкой, когда воспитательница Зоя Ефремовна велела: «Ищите себе пару!», они друг друга не выбрали и пошли порознь, в других парах.

Лишь во время прогулки, сидя в стороне под навесом из-за дождя, десятком фраз перебросились.

– Мы сделаем это сегодня? – боязливо спросил Мишка.

– Сегодня!

– Ну, правильно, наша нянька болеет, другую прислали, а она дура и не знает ничего, она не помешает!

– Да, нянька! – лаконично говорил Вышегорлов.

– А если я не хочу?

– Тогда это будет и с тобой, но позже. Хотя и непременно.

– Я, может, просто боюсь!

– А чего она кашу заставляет есть быстрее всех, а кто последний, тот дурак, а я кашу не люблю, и меня от этого три раза вырвало! – сообщил Илюшка. – А могло бы и четыре. И даже бесконечно. Если понадобится.

– А меня называет сопляком, а у меня действительно сопли были, но это же не значит, – пожаловался Устьногов.

– Сегодня! – подвёл итог Вышегорлов.

– Миша, Илюша, а вы чего не играете? – елейно одёрнула тех Зоя Ефремовна.

– Играем, – сухо Вышегорлов ответствовал. Отроки встрепенулись и по сторонам разбежались.

После второго завтрака, когда начали играть в устный счёт, Илюшка целенаправленно объявил: «Я какать хочу!»

– Я тоже хочу! – всунулся Мишка Устьногов.

– Что это вы хором вдруг захотели? – возмутилась Зоя Ефремовна. – Ну, идите скорее!

Илюшка дверь отворил и на ближайший горшок горделиво уселся. Мишка пристроился рядом.

– Такие большие мальчики – а на горшках сидят! – усмехнулась женщина. – Никак не хотите какать, как взрослые!

Мальчишки досадливо отмолчались.

– Ну, ладно, зовите, когда всё, – сжалилась, наконец, она. Присланная нянечка была одна на две группы, и сегодня всё приходилось делать самой.

– Когда? – тихо спросил Мишка Устьногов.

– В тихом часе, – сказал Вышегорлов.

– В тихом часе хорошо, она всегда на немного уходит…

– Она ходит тискаться, – сообщил Вышегорлов.

– С кем?

– С тем дядькой, что чинит все туалеты. Взрослые всегда тискаются, а кто не тискается, те дураки!

– Ты видел?

– Мне не надо видеть, чтоб знать, – заносчиво молвил Илюшка.

– А однажды она меня идиотиком назвала, а я не идиотик, я просто не слышал, чего она мне сказала, я играл, – запоздало заныл Мишка Устьногов.

– Не ной! – строго сказал Илия. – Сегодня!

– Ну что, всё? – заглянула Зоя Ефремовна.

– Всё! – встал с горшка Илюшка.

Штанишки он не подтягивал.

– И я всё! – встал с горшка и Мишка.

– Где же всё, когда вы ничего не сделали?! – возмутилась воспитательница. – Вы сегодня издеваетесь надо мной?

– Расхотелось, – сухо сказал Вышегорлов.

– И мне расхотелось, – эхом повторил и Устьногов.

– Ну, вытирайте попы, и марш в группу! – приказала женщина.

Но попы вытирать они не умели, пришлось и это делать самой.

Время до тихого часа сегодня тянулось бесконечно. Наконец, все разделись – мальчишки, девчонки – и залезли под одеяла. Сердце у Вышегорлова ёкало.

«Они так и сохранятся навсегда дураками, а мы уже сегодня станем героями! Только я больше, я главный!» – подумал он.

– Чтоб быстро засыпали, мелкие засранчики, а я скоро, у меня тоже дела есть! – ласково объявила Зоя Ефремовна.

Илюшка лежал с головой под одеялом и притворно храпел. Но вот он притворно храпеть перестал, тихо поднялся и стал бесшумно красться в сторону лежащего Устьногова, тронул того за плечо. Мишка мгновенно зенки отверз.

Вышегорлов кивнул: мол, пора! Мишка вздохнул и с кровати поднялся. Оба они в раздевалку прокрались, дверь за собою прикрыли. Теперь-то они могли пошептаться.

– Чем мы сделаем? – Мишка спросил.

– Я всё продумал, – гордо Вышегорлов ответил.

И показал два утюга электрических, накрытых уличной курткой.

– Откуда? – изумился Устьногов.

– У няньки украл!

– Такие тяжёлые! – попробовал мальчишка на вес.

– Один твой, другой мой, всё делаем вместе! – велел Вышегорлов.

– А однажды я лопатку из дома принёс, а она не знала и отдала Скворцовой, а Скворцова её поломала, нарочно, – меланхолически молвил Устьногов.

– Не ной! – сказал Вышегорлов.

Мишка нравился Илюшке всё менее. Он, пожалуй, в последнюю секунду и сдрейфит, испугался мальчишка.

– Лезем на шкафы, как договаривались, – приказал Вышегорлов.

Он положил на два шкафа по утюгу, потом подсадил Мишку, забрался сам.

– Тссс! – сказал он. Утюги мальчишки заслонили собой.

Минуты три они ждали молча, и тут вдруг… услышали. Зоя Ефремовна ходила по спальне.

– Что такое? – вдруг сказала она. – Где у меня Устьногов и Вышегорлов?

Вроде: раз-два-три-четыре-пять, я иду искать! Кто не спрятался – я не виноват!

Вот и они не виноваты!

– В лаздевалке, – голос Крючковой.

Правильно, правильно пообещал её тыкнуть! Надо ей не в писю, а в глаз тыкнуть, чтоб насовсем ослепла! Тварь этакая!

Впрочем, на сей раз, может, и не тварь! Правильно сделала!

И тут воспитательница в раздевалку вошла.

– Вышегорлов, Устьногов, а вы что не спите? И на шкафы что залезли? – зашумела Зоя Ефремовна.

Мальчишки оцепенело взирали на приближение женщины.

– Сон страшный приснился! – первым нашёлся Илюшка.

– А тебе тоже приснился? – спросила она у Устьногова.

– Приснился, – промямлил мальчишка.

– Ну, ладно.

– Снимите, мне страшно! – притворно заканючил Илюшка.

Зоя Ефремовна приобняла Илюшку за плечи, стала снимать. Но мальчишка вдруг высвободился, оттолкнул руку и, схвативши утюг, с размаху, со всей своей мальчишеской силы вострой его частью ударил женщину по голове, чуть выше виска. Там, где висок, там кость тоньше, и мозг ближе, а мозг – самый главный в человеке, знал Вышегорлов. Главнее даже члена, хотя член тоже важен! Это ежели кто-то мужчина, а у всяческих самок члена нет. У них всё другое.

Брызнула кровь из-под волос, женщина испуганно ойкнула и осела на месте. Илия покосился: Мишка в трусы испуганно ссал, жёлтая струйка бежала у Мишки по ляжке.

Выходило всё не по плану. Он никак не ожидал, что женщина свалится. С первого раза. Он полагал, что с Мишкой они будут бить и бить стоящую женщину, покуда не забьют её насмерть. И только тогда она упадёт.

Но он-то останавливаться не собирался никак! Вышегорлов проворно спрыгнул со шкафа. Воспитательница слабо закрывалась рукой. Илюшка сызнова ударил её утюгом три раза – один раз по темени, один раз в лоб, один раз в бровь! Чёрт, как трудно её убивать! Как много нужно силы и веса – а ведь ему только пять лет.

Тогда он ещё два раза ударил утюгом по горлу.

Женщина что-то шептала (говорить она не могла).

Илюшка за руку стащил со шкафа Устьногова. Мишка прыгнул, но лодыжкой ударился. Тут же заплакал, Илюшка свирепо утюг ему сунул: давай, мол! И ударил сам выше переносья.

Стукнул и Мишка, всего только раз, плашмя и не в полную силу.

– Вострой частью, дурак, вострой! – злобно шепнул Вышегорлов.

– Ми-шенька… – шептала и Зоя Ефремовна.

Мишка ударил ещё раз – вострой частью.

И всё ж таки убийство, которое было замыслено блистательным, решительно не получалось таковым. Женщина с раскроенной головой, понемногу даже стала подниматься. Тогда Илюшка раз десять остервенело ударил её утюгом, с замахом из-за спины, бил куда придётся: и по голове, и по груди, и по плечам. Потом трясущимися руками обмотал её шею проводом и скомандовал Мишке: «Тяни!»

Мишка опасливо ухватился за провод и потянул. Другой конец тянул Вышегорлов. И тут был звук, мальчишки поворотились и увидели в дверном проёме испуганные мордочки толстого Зайцева, разбитной Скворцовой, гадины Крючковой и прочих мальчишек и девчонок их группы.

Энгусов же благодушествовал: рассказ сам собою почти дописался. Остались три фразы, а дальше – короткий и мощный финал. И тут позвонили…

– Борис Алексеевич… – послышался взволнованный голос. – Это заведующая сада, куда ходит Илия, у нас тут чэпэ, приходите скорее!

– А что приключилось? – хотел было Энгусов отговориться. – Если его снова рвёт, так это не страшно! Его и дома рвёт часто!

– Нет, – запнулась звонившая. – Здесь другое, но вы приходите!

Энгусов неспешно собрался, на шею платок повязал, полубогемный, полупижонский, да и потопал известной дорогой. Шёл он довольный собой и своим изобретательным умственным мозгом.

«Настало время трепачей, – бормотал Энгусов, лениво переставляя копыта. – В литературе, в общественных науках. Вот, кто процветает! Философия полна популизма, недостоверных месседжей! Сейчас даже солнце отличается ангажированностью. Я же вознёс высоко над главою своей знамя нового лаконизма! Эстетику безмолвия! Сею семена надмирной невысказанности! В том моё истинное предназначение!»

Заведующая встретила его у входа. Как Вергилий – Данте.

– Это ужас, ужас, настоящая трагедия! – сказала она. Губы её дрожали.

Тело уже увезли. На полу были лишь меловой контур, а также засохшие лужа и брызги крови.

– Кто? – спросил Энгусов.

– Вера Ефремовна. Детей мы увели в другие группы, обзвонили родителей, чтобы те их поскорее забрали, – объясняла заведующая. Она ухватилась за Энгусова, как за соломинку.

Всего здесь было человек около пятнадцати – мужчины и женщины. И свои, и пришлые.

Илюшка выглядел непокорно, как народоволец накануне казни. Белая маечка и голубые трусики его были в бурых пятнах.

– Это всё Выс-се-гол-лов, а я не хотел!.. – голосил плачущий навзрыд Мишка. Сопливый, слюнявый, обоссанный, потный. Полный всяческих поганств и неудобоваримостей.

– Ябеда-заябеда, скажи ты чёрной жабе «да»! – презрительно бросил Илия. И тут же добавил другим тоном: «Официально заявляю о своей полнейшей непричастности к произошедшему, а только это сделал любовник Веры Ефремовны, с которым она вечно тискается, двумя утюгами, по одному в каждой руке, а я, наоборот, остановить хотел!»

«Тискалась», – машинально подумал Энгусов.

– Что за ерунда! – удивилась заведующая. – Николая Семеновича сегодня и в саду-то не было.

– Оба в крови, обоих с утюгами видели… – индифферентно молвил один из служивых человеков.

– Артисты! – сказал кто-то.

– Ещё официальней заявляю, – ещё официальней заявил Илюшка, – что этот любовник чёрным ходом прошёл, и оба они с Мишкой втянули меня, а всякое сомнение трактуется в пользу обвиняемого, вот вы и трактуйте!..

«Откуда он только слова знает такие?» – подивился Энгусов.

Тут Илюшка взглянул в сторону отчима, взгляды их скрестились, и Энгусов даже вздрогнул… впрочем, так ли важно, отчего вздрогнул Энгусов? Здесь ведь и вообще не об нём речь! Не правда ли?

А так-то… ну, что особенного – обычное защемление жизни!.. Мало ли вообще этих самых, всяческих защемлений! Смерть же вообще пронырливей жизни: глядь! а она уж у тебя за пазухой! Смерть-то!.. За твоей собственной пазухой. Непримиримая и взыскательная. Вот как случается!..

Человеки, которые были автомобилями

На сей раз путь его был практически предопределён. Сегодня никаких белых кабаков, никаких других забегаловок – только чёрный, только родимый! Причина – в том самом, роковом обещании Василия Абрамовича до отвала накормить и напоить Энгусова за счёт заведения. За его трудовой подвиг! За вынос тела букмекера.

Тогда, правда, ещё и девица Морякова подвизалась. Но это ничего: у неё отдельные счёты с Василием Абрамовичем. Она Энгусова не объест и не обопьёт.

Чёрный кабак был полон всяческой цивилизованной швали, но свободные места ещё наличествовали. Из людей в указанной дислокации отирались Бобриков (волюнтарист) и Дунин (мужик). Ну, этих вы уже знаете!

Были ещё, правда, два добрых молодца, криворотых и беспонтовых. Из разряда казусов и ляпсусов и с сызмальства попорченной крови. Не человеки, а децибелы на ножках, можно сказать. Их здесь никто не ведал. Да и они, занятые сами собой и друг другом, прочих ведать не вознамеривались.

– Осточертели уже со своим Гагариным и его улыбкой, самой улыбочной улыбкой в мире, так сказать! Из-за неё одной в этот долбаный космос и слетавши. Терпеть не могу эту улыбку! Встретил бы его своевременно – так непременно бы все зубы ему пересчитал! И космос тоже не люблю, в нём полезного воздуха не просматривается и других газов с молекулярными частицами, – высказался некий из завсегдатаев. Но спич сей не был поддержан.

– Р-р-р-р!.. Р-р-р-р!.. Добавляю газ!.. – трындел один из добрых молодцев. – Я – новенький синий форд фокус, универсал, цвета высокого-высокого неба, чёрные колёсные диски создают выразительный контраст, двигатель – литр шестьсот, сто двадцать пять лошадей… Р-р-р-р!.. Плавно трогаю с места.

– Ну, что, Василий Абрамович, долг платежом гнусен, как поётся в одной известной арии заимодавца, правда, ещё не написанной, но её непременно напишут, может, даже я сам, хотя и не сразу, – выдал наш сказитель замысловатую домашнюю заготовку.

– Р-р-р-р!.. Я – ниссан внедорожник, цвет – металлика, пробег более тридцати тысяч, но на мне ни царапинки, меня называют Зверюгой. И я оправдываю такое прозвище, иду легко, вкрадчиво, но не попадайтесь мне на дороге!.. – увлечённо бухтел другой создавая невольные препятствия для словоизъявления прочих нетверёзых сограждан.

– Я не сторонник анималистических метафор, мой стиль – лёгкость, изящество, самоирония, релаксация… – возразил соперник его.

– Да, Энгусов, – отвёл глаза кабатчик. – Тут такое дело…

– Какое дело? – слегка ёкнуло в груди у Энгусова.

– Релаксация! – бросил недовольный Дунин.

– Закрываю я вчера заведение, к ночи ближе, – продолжил кабатчик, – а ночь, хоть и почти белая, но всё равно темная по причине повылезших туч. И даже жутковато немного, хоть я и не из слабонервного десятка, сами знаете. И тут вдруг стук в дверь, паскудный такой стук! Бесприличный!.. Я глядь в окошко, а там… букмекер!

– Ожил опять, подлец? – ахнул Энгусов.

– Да в том-то и дело, что дохлый, – опроверг того Василий Абрамович.

– Стоит? Стоит? – тревожно вопросил Энгусов.

– Стоит. И в дверь стукает.

– Распорядка законного не стало, – заметил писатель. – Мёртвые ходют. Вместо того, что бы на погостах субтильно покоиться. В двери стукают.

– Потому-то дело наше, вроде как, и не сделано.

– Полегче! – покоробился Энгусов. – Уговор был, что я только выношу эту падаль, а за полную смерть его не ответчик.

– Ладно-ладно, – смягчился Василий Абрамович. – Вот вам пельмени и водочки сто пятьдесят.

– Другое дело! – торжествующе сказал Энгусов.

Это называется «до отвала»? Вот и верь после этого буржуазии!

– Мой безаварийный пробег – мой наличный капитал! – гундел ниссан.

– А по-моему, большой пробег – ничто, дым, фикция! – возразил форд, – Вот я новенький, только с конвейера, я ещё незамутнённый, почти девственный!..

Всяческие несортированные буквы беспорядочно сыпались из их ртов оголтелых, склеиваясь на лету в гадкие, неминуемые словеса.

Тут-то вошла Люська Морякова, и сразу следом за ней – Мессалина Львовна Гордецкая, учительница русского языка и литературы на пенсии, проживающая неподалеку. Дама приметная, лапидарная и красноречивая, навроде Фаины Раневской на старости лет.

– Смотрите, кого я к вам привела! – обширно возвестила девица.

– Мессалина Львовна! Мессалина Львовна! – загалдели нетверёзые целовальники. – Давно вас не видели!

– Да, а то в последнее время зачастили тут разные… спидометры! – безадресно сказал волюнтарист Бобриков.

– И коробки скоростей, – хохотнул Дунин.

– Р-р-р! Я на Кольцевой, иду сто десять!..

– Я на Васильевском, здесь пробка, но через мгновение рассасывается, и я снова свободен! – пел свою песню ниссан.

– Васенька, дорогой! – звучно сказала женщина. – Мне, пожалуйста, каберне сухого в графинчик. Ну и закусить по обыкновению.

– Сделаем, – ответствовал хозяин заведения.

– Несколько замедляю ход, и вот уж я на Приморском шоссе.

– Я на Первой линии…

– Боренька! – заметила вдруг Энгусова Мессалина Львовна. – И вы здесь! Подсаживайтесь ближе, голубчик.

И покуда он и впрямь подсаживался, заметила:

– Что-то вы, Боря, немного подусохли с момента нашей последней встречи.

– Вашими бы устами, Мессалина Львовна, да йод пить! – парировал Энгусов. – И прочие капли Зеленина.

Он у Мессалины Львовны не учился, ни литературе, ни русскому языку, ему вообще-то и дела нет до всяческих пиететов и благорасположенностей.

– А марганцовку щас в аптеках перестали продавать, – для какой-то надобности втемяшился волюнтарист Бобриков. – Её к прекурсорам причислили. Бывает и позарез требуется, а раздобыть негде!

А для какой-такой надобности втемяшился – уж бог его знает! Может, чтобы звучанье собственного голоса послушать. Как и все наши хамские мужики!

– Нет, правда, Боря, что-то с тобой случилось такое, – пригляделась к Энгусову девица Морякова.

– Чем дурнее самки, тем они солидарней, – пробормотал Энгусов. Так, чтоб неслышно было.

– Василий Абрамович, я пришла за бесплатной пищей и насущным вином, – крикнула Морякова. Шалависто как-то крикнула девица – ну, так получилось. Она даже и не хотела.

Хозяин заведения пробурчал нечто невразумительное, после чего швырнул девице съестную долю и винный бульк в некоторой объёмности. Почти как Энгусову, только с поправкой на дамскость Моряковой.

– Мессалина Львовна, ну, расскажите, наконец, что у вас там такое происходит! – спросил волюнтарист Бобриков.

При этих словах все встрепенулись.

– Да-да, расскажите! Что такое за ужасные дела, о которых только и говорят? Что за кутерьма?

– После светофоров я быстро разгоняюсь до ста, мне это почти ничего не стоит, – голосил неугомонный форд.

– На Университетской набережной толчея, но, видя мою мощь, все, буквально, разлетаются из-под моих колёс. Нас, ниссаны, знают!

– Ниссаны, нисраны! – гаркнул грубый Дунин.

Но автомобили были выше грубости однообразного мужика.

– Да, дорогие мои, это воистину захватывающая, душераздирающая история! – говорила женщина своим поставленным природою голосом. – И началась она с договора, – и, видя всеобщее недоумение, добавила: «Да-да, с договора, с бумажки. С договора, который то ли не был вообще подписан, то ли не был своевременно переподписан, а может, даже и подписан был, но на счету закончились деньги, а без оплаты нет и работы. По крайней мере, не всегда она есть! В нашей конторе такими вопросами занимается целый отдел, и возглавляет этот договорной отдел некто Аркадий Владимирович Тлеун-Далейкин, человек самолюбивый и даже не без идей и мнений».

Тут вдруг Энгусов вздрогнул. Но не от истории (что ему вздрагивать от каких-то историй!), а от примерещившегося. А примерещилось ему, что ма-а-аленький такой бох смотрит на него, на Энгусова, зыркает из блика задней металлической панели кофейной машины. Но осуждающе смотрит на него бох или одобрительно, этого Энгусов распознать был не в состоянии. Но во всяком случае, стоило насторожиться.

Вот он и насторожился.

Но смотрел ли маленький бох конкретно на Энгусова? Или он, как все, слушал рассказ Мессалины Львовны Гордецкой?

Вопросы, вопросы!

– Р-р-р!.. Приморский проспект! Вода в реке черна, окрестные особняки вызывающи, помпезны!.. Здесь много дорогих автомобилей!..

– Добавляю газу! Ростральные колонны, набережная Макарова!..

– Вот и получается, – продолжила меж тем Мессалина Львовна. – Нет договора, нет денег на счету – нет и тяжёлых специальных машин, вывозящих мусор, а есть гора пластиковых мусорных мешков вокруг помойки, растущая не по дням, а по часам. Есть вонь и зараза. И тут на сцену выступает прекрасная армянская женщина – Роза Давидовна Оганесян, дворничиха и мать двух замечательных дочек тринадцати и пятнадцати лет. Роза Давидовна сама живёт на Саблинской улице, и проблема растущей мусорной горы – семьдесят мешков, сто двадцать, сто шестьдесят – знакома ей не понаслышке. И вот она, движимая досадой, чувством справедливости и ещё тысячей всяческих дополнительных поползновений, берёт в руки по огромному мусорному мешку и несёт, несёт их на улицу Маркина, где и складывает оные прямо под окна дома ненавистного Тлеуна-Далейкина. Путь её отнюдь не два шага, но эта восхитительная дочь своего народа возвращается и возвращается за всё новыми мешками. Проникшись подвигом матери, ей, не жалеючи слабых сил своих, помогают таскать мешки героические дщери тринадцати и пятнадцати лет.

– Резко ухожу вправо, на острова!..

– Начинается Тучков мост, он кажется бесконечным. Но это лишь иллюзия, и он пролетает, как всё остальное.

– Примерно на семьдесят пятом мешке царственный взгляд Тлеуна-Далейкина неожиданно пал в квартирное окно, и что же он там увидел? – патетически пролонгировала свою речь Мессалина Львовна. – А увидел он там аккуратную трёхметровую мусорную гору – дело рук предприимчивой и рачительной женщины, бывшей представительницы славного и легендарного, закавказского нагорья. Возмущённый и едва одетый, он выскочил на улицу. «Что же ты, мерзавка, тут вытворяешь?!» – вскричал Тлеун-Далейкин. О, лучше б он этого не вскрикивал! Лучше бы вообще не выходил! – ещё более патетически прогремела рассказчица. – «Вам, конечно, вольно меня оскорблять, Аркадий Владимирович, – с достоинством отвечала Роза Давидовна, – но только я не мерзавка, а стою за единственную и неповторимую правду!» И тут вдруг – хрясь! – из разбитых дёсен дворничихи побежала кровь, а сама она отлетела на тротуар. Думаете, бил Тлеун? Нет, Тлеун здесь ни сном, ни духом, хотя кулаки-то у него несомненно чесались. А бил некий неизвестный народонаселенец в сером плаще с капюшоном на глаза, именно он посягнул… Негоже, мол, такому человеку, как Аркадий Владимирович, самому руки пачкать, должно быть рассудил он. Откуда он взялся, мне неизвестно, может, просто проходил мимо и случайно оказался на стороне Тлеуна. А может, дожидался специально. Дочери Розы Давидовны, естественно, в крик, ну, так народонаселенец в плаще и им тоже отвесил. Пятнадцатилетней выбил глаз своим крючковатым пальцем, над тринадцатилетней же подло надругался. На краю мусорной кучи. А Далейкин молчал! Может, и не одобрял, но и не препятствовал. Далейкин, Далейкин!..

1 Мне нравится, что можно быть смешной, Распущенной – и не играть словами, И не краснеть удушливой волной, Слегка соприкоснувшись рукавами (М. Цветаева).
Продолжить чтение