На западе без изменений
Эта книга не должна быть ни обвинением, ни исповедью. Она должна стать попыткой рассказать о поколении, уничтоженном войной – хотя бежало оно от собственных гранат.
Глава 1
Мы находимся за девять километров от фронта. Вчера нас сменили; теперь наши желудки полны белых бобов с говядиной, и мы сыты и довольны. Каждый даже успел ещё отхватить по полному котелку на вечер; сверх того двойная порция колбасы и хлеба – это здорово. Такого случая не было уже очень давно: бычара-повар с его красной головой-помидором самолично раскладывает еду; каждого, кто подходит, он манит своим ковшом и наваливает ему одним крепким взмахом. Он в полном отчаянии, потому что не знает, как ему разрядить свою гуляш-пушку. Тьяден и Мюллер выворотили пару тазов, и просят наполнить их до краёв, в качестве резерва. Тьяден делает это из страсти к еде, Мюллер из осмотрительности. Куда Тьяден всё это девает, это полная загадка. Он остаётся тощим, как селёдка.
Но самое важное, что выдали ещё двойные порции табака. Каждому десять сигар, двадцать сигарет и по две штуки жевательного табака, что очень прилично. Я обменял свой жевательный табак Качинскому на его сигареты, теперь у меня сорок сигарет. Это уже неплохо для одного дня.
При этом нам этот подарок целиком, собственно, не предназначался. Пруссия не так щедра. Мы получили его только благодаря ошибке.
Четырнадцать дней мы должны были находиться на передовой, чтобы смениться. В нашем секторе было довольно тихо, и поэтому снабженец ко дню нашего возвращения получил соответствующее количество продуктов и позаботился о роте числом в пятьдесят человек. Теперь же в последний день английская артиллерия, которая постоянно барабанила по нашей позиции, заставший нас сильно врасплох «осёл» и «толстые крошки», делали прямо в нас, так что у нас были сильные потери и вернулось нас только восемнадцать человек.
Мы были ночью размещены и нас сразу отбили, чтобы в первый раз порядком поспать; потому что как говорит Качинский: всё не так плохо на войне, если только больше спать. На передовой же что-либо такое никогда не было возможно, и все четырнадцать дней превратились в одно бесконечное время.
Обед уже прошёл, когда первые из нас выползли из бараков. Получасом позже каждый ухватил свой котелок, и мы собрались возле полевой кухни, засаленной и сытно пахнущей. Впереди, конечно, нехватчики: маленький Альберт Кропп, самый сообразительный из нас, за что он первый ефрейтор; – Мюллер V который ещё таскает с собой учебники и мечтает об экзамене; в ураганном огне он зубрит физические теории; – Леер, который носит окладистую бороду и имеет сильное пристрастие к девочкам из офицерского борделя; он клянётся в том, что приказом по армии они были обязаны носить шёлковые сорочки и, прислуживая гостям капитана, предварительно помыться; – и, в четвёртых я, Пауль Боймер. Все четверо девятнадцати лет, все четверо из последнего класса пришли на войну.
У нас полно друзей. Тьяден, тощий слесарь, такого же возраста как мы, главный обжора роты. Он садится за еду стройным, а встаёт толстым, как беременный клоп; – Хайе Вестхус, тоже ровесник, торфянник, который уютно беря солдатский хлеб в руку, может спросить: скажите-ка, что у меня в руке; – Детеринг, крестьянин, который думает только о своём хозяйстве и своей жене; – и наконец Станислав Качинский, лидер нашей группы, упрямый, затейливый, ухватчивый, сорока лет, с землистым лицом, голубыми глазами, покатыми плечами и удивительным чутьём к сквозняку, хорошей еде и тому как лучше устроиться. Наша группа образовала голову очереди перед полевой кухней. Мы становимся нетерпеливы, потому что ничего не подозревающий кухонный карл ещё стоит и ждёт. Наконец Качинский кричит ему: «Ну открывай уже свой бульонный погреб, Генрих! Посмотри же, бобы готовы.»
Тот качая сонной головой: «Сначала вы все должны собраться.»
Тьяден скалится: «Мы все здесь.»
Унтерофицер ещё не смекает. «Это вам так к лицу! Где же остальные?»
«Они не будут сегодня у тебя питаться! Полевой госпиталь и кладбище.»
Бычара-повар убит, узнав в чём дело. Он зашатался.
«А я на пятьдесят человек приготовил.»
Кропп толкает его в рёбра. «Тогда мы наконец будем сыты. Давай, начинай!»
Но внезапно Тьядена осенило. Его острое мышиное лицо вспыхнуло, глаза стали маленькими от лукавства, баки задрожали, и он подошёл к нему вплотную: «Дитя человеческое, тогда что же ты хочешь получить за хлеб для пятидесяти мужчин?» Унтерофицер кивнул обалдело и рассеянно. Тьяден схватил его за одежду. «И колбасу тоже?»
Томатная голова кивнул снова.
Челюсть Тьядена затрепетала. «Табак тоже?»
«Да, весь.»
Сияющий Тьяден осмотрелся вокруг. «Черт возьми, это называется халява! Это же тогда всё для нас! Здесь же каждому – погодите – фактически, точно двойные порции!»
Но теперь помидор снова вернулся к жизни и заявил: «Так не пойдёт.»
Но теперь мы тоже подвалили живо и кучно.
«Почему же так не пойдёт, ты, морковка?» спрашивает Качинский.
«Что предназначено для пятидесяти человек, не может же быть для восемнадцати.»
«Это мы тебе ужо покажем», проворчал Мюллер.
«Я приготовил эту еду, но порции я могу выдать только для восемнадцати человек», упорствует помидор.
Качинский разозлился. «Ты ведь должен сделать что-то доброе? У тебя фураж не для пятидесяти человек, а для второй роты получен, да? Выдавай! Вторая рота это мы.»
Мы насели на парня. Никто уже не мог его терпеть, он был поэтому уже трижды виноват, что мы должны были получить в канаве очень поздно и холодную еду, потому что он с его котлом не побывал достаточно близко в гранатном огне, так что наши едоки должны ждать дольше чем те, что из других рот. Тут первым из лучших парнем был Бульке. Хотя он был толст как зимний хомяк, но он притаскивался, когда это важно, пока горшки на первой линии. Мы были как раз в надлежащем настроении, и это подбросило бы жару, если бы не появился наш ротный командир. Он осведомился о предмете спора и сказал только: «Да, мы понесли вчера большие потери –»
Потом он посмотрел в котёл. «Бобы, кажется хороши.»
Помидор кивнул. «Приготовлены с жиром и мясом.»
Лейтенант посмотрел на нас. Он знал, что мы думали. Также, впрочем, знал он и другое, потому что он был поставлен старшим между нами и пришёл к роте как унтерофицер. Он поднял крышку котла ещё раз и понюхал. Уходя, он сказал: «Принесите мне тоже полную тарелку. И порции все поделить. Нам нужно всё съесть.»
У помидора дурацкий вид. Тьяден танцует перед ним.
«Это тебе решительно не повредит. Он как будто службу снабжения слушается. А ну начинай, ты, старый охотник на свиней, и не расплачусь с тобой –»
«Повесить тебя» шипит помидор. Он лопается от досады, что поступил так неразумно. Белый свет не мил ему больше. И так как он хочет показать, что теперь ему уже всё равно, он раздаёт на каждого добровольно ещё по полфунта искусственного мёда.
Сегодня действительно хороший день. Даже почта пришла, каждый хватает по несколько писем и газеты. Теперь мы бредём к лугу на той стороне позади бараков. У Кроппа в руке закруглённая крышка от бочонка с маргарином.
По правому краю луга выстроен большой общий полевой туалет, крытое, устойчивое строение. Но это нечто для рекрутов, которые ещё не обучены извлекать выгоду из каждой ситуации. Мы ищем что-нибудь получше. Ведь всюду врассыпную стоят ещё маленькие одиночные ящики для той же самой цели. Они четырёхугольные, чистые, целиком сколоченные из дерева, кругом закрыты, с безупречным, уютным сиденьем. На боковой поверхности есть ручка, так что их можно переносить.
Мы кружим втроём и занимаем уютное место. Раньше, чем через два часа мы отсюда не встанем.
Я ещё помню, как мы стеснялись сперва, будучи рекрутами, когда нам приходилось пользоваться общей уборной в казарме. Дверей там нет, сидят двадцать мужиков рядом друг с другом как в вагоне. За ними смотрят; – солдат именно постоянно должен быть под надзором.
Между тем мы выучились, как немного преодолевать стыд. Со временем для нас и многое другое стало легко.
А здесь снаружи эти вещи прямо наслаждение. Я уже не знаю, отчего мы раньше шли на эти дела так боязливо, ведь они также естественны, как еда и питьё. И может быть и не особенно нужно об этом говорить, если они играли для нас не такую значительную роль, но для нас они были как раз новы – для других же давно сами собой разумелись.
Для солдата его желудок и пищеварение более сердечная область, чем для любого другого человека. Ей посвящено три четверти его словарного запаса, и как для выражения величайшей радости, так и глубочайшего возмущения он ищет здесь свои ядрёные словечки. Невозможно в другой манере так кратко и ясно выразиться. Наши семьи и учителя будут очень удивлены, когда мы придём домой, но здесь это единственно возможный универсальный язык.
Для нас все эти мероприятия имеют характер вновь спасённой невинности через её умеренную принудительную публичность. Более того, они для нас так естественны, что их уютное проведение точно также положительно оценивается мной, как и доставка хорошо защищающего бомб крупного песка. Не напрасно среди болтовни возникает всякого рода матерное слово; эти места разговора как заказ стола завсегдатаев для официанта.
Так сразу мы чувствуем себя ещё лучше, чем в чистом тёплом роскошном заведении. Там может быть гигиенично; а здесь прекрасно.
Это чудесные, свободные от дум часы. Над нами стоит голубое небо. На горизонте висят освещённые яркими лучами жёлтые аэростаты и белые облачка выстрелов зениток. Иногда они взвиваются снопами, если преследуют лётчика.
Только как очень отдалённую грозу мы слышим приглушённое ворчание фронта. Шмели, которые пролетают мимо, уже заглушают его.
А вокруг нас простирается цветущий луг. Качаются хрупкие метёлки трав, невдалеке порхают капустницы, они парят в мягком, тёплом ветре позднего лета, мы читаем письма и газеты, и курим, мы снимаем наши фуражки и кладём их рядом, ветер играет с нашими волосами, он играет с нашими разговорами и мыслями.
Три ящика стоят среди горящих красных диких маков. –
Мы кладём крышку от бочки с маргарином на наши колени. Теперь у нас есть хорошая подставка для игры в скат. У Кроппа при себе карты. После каждой нулевой партии следует добавочная. Можно вечно так сидеть.
От бараков сюда доносятся звуки губной гармошки. Иногда мы откладываем карты и смотрим друг на друга. Потом кто-то говорит: «Дети, дети –», или: «кто-то мухлевал –», и мы мгновенно погружаемся в молчание. В нас одно сильное, подавленное чувство, каждый это чувствует, что не нужно много разговоров. Было бы, может быть легче, если бы мы не сидели сегодня на наших ящиках, оно было бы заглушено скорее. А вокруг всё ново и сильно – красные маки и хорошая еда, сигареты и солнечный ветер.
Кропп спрашивает: «Кто-нибудь из вас видел хоть раз Кеммериха?»
«Он лежит в Свято-Иосифовском», говорю я.
Мюллер думает, что его простреленное бедро – пропуск домой.
Мы решаемся пойти к нему после обеда.
Кропп достаёт письмо. «Я должен поприветствовать вас от Канторека».
Мы смеёмся. Мюллер бросает прочь свою сигарету и говорит: «я хотел бы чтоб он оказался здесь».
Канторек был нашим классным руководителем, крепкий маленький человек в коричневом долгополом костюме, с острым мышиным лицом. Приблизительно такого же сложения, как унтерофицер Химмельштоз, «кошмар монастырской горы». Особенно забавно, что мировые несчастья очень часто дело рук маленьких людей, более энергичных и неуживчивых, чем высокие. Я постоянно замечаю, что попадаю в части с низкорослым командным составом; они большей частью проклятые живодёры.
Канторек так долго держал нас декламациями на уроках физкультуры, что наш класс, сомкнувшийся под его руководством, двинулся и явился в райвоенкомат. Я ещё вижу его перед собой, как он, посверкивая на нас через стёкла своих очков трогательным голосом спрашивал: «Вы же идёте со мной, товарищи?»
Эти воспитатели так часто были готовы влезть со своей чувствительностью в западный карман; и ведь они выдавали это по часам. Но об этом мы тогда ещё не думали.
Один из нас, правда, колебался и очень не хотел идти с нами. Это был Йозеф Бем, толстяк, добродушный парень. Но потом он позволил себя уговорить, а то он и не стал бы в этом участвовать. Может быть ещё многие думали так как он; но это могло плохо кончиться для каждого, тогда, когда со словом «трусливый» на устах скоры были даже родители. Люди не имели ровно никакого представления о том, что грядёт. Собственно, разумнейшими были простые бедные люди; они сразу считали войну несчастьем, они были в безвыходном положении, между тем как высокопоставленные радовались, хотя как раз они много раньше могли уяснить себе последствия.
Качинский уверяет, что, приходя от образования, они по бумажному глуповаты. А что говорит Кат, он говорит обдуманно.
Странным образом Бем был одним из первых, которые пали. Он был отправлен отдыхать при штурме выстрелом в глаза, и мы оставили его лежать мёртвым. Мы не смогли взять его с собой, потому что должны были очень быстро отступить. Во второй половине дня мы услышали его внезапный крик и увидели его ползающим на той стороне. Только он был в беспамятстве. Так как он не видел и был буйным от боли, он не мог быть незаметным, чтобы кто-либо к нему вернулся, чтобы принести его, так что он остался по ту сторону.
Канторека, конечно, нельзя обвинить в этом; – куда ещё катится мир, когда такое уже хотят называть долгом. Ведь были тысячи Кантореков, которые все были убеждены, что кто-нибудь за них уютным образом оптимально решит проблему.
Однако в этом отношении для нас очевидно их банкротство.
Они должны были стать для нас восемнадцатилетних посредниками и проводниками во взрослом мире, в мире труда, долга, культуры и успеха, в будущем. Мы иногда глумились над ними и проказливо заигрывали с ними, но в глубине мы им верили. С понятием авторитета, носителями которого они были, соединялись в наших мыслях взрослый взгляд на вещи и знание людей. Первый же покойник, которого мы увидели, разрушил это убеждение. Мы должны были обнаружить, что наш возраст был честнее, чем их; они имели перед нами только фразу и ловкость опыта. Первый ураганный огонь указал нам на наше заблуждение, и под ним в итоге умер взгляд на мир, которому они хотели научить нас.
Пока они ещё писали и говорили, мы видели госпитали и смерти; – пока они служение государству называли подвигом, мы уже знали, как силен страх смерти. Мы стали поэтому не мятежниками, не дезертирами, не трусами – все эти выражения были постоянно у них на языке – мы любили нашу родину точно также как они, и мы мужественно шли в каждое наступление; – но мы теперь различали, мы разом научились видеть. И мы видели, что ничего от их мира не остаётся. Мы стали разом вдруг страшно одиноки; и мы должны были в одиночку с этим справиться.
Прежде чем пойти к Кеммериху, мы собираем его вещи; они понадобятся ему в дороге.
В полевом госпитале большое оживление; пахнет как всегда карболовой кислотой, гноем и потом. Запах идёт из густонаселённых бараков, здесь может стать плохо любому. Мы спрашиваем, как пройти к Кеммериху, он лежит в зале и встречает нас со слабым выражением радости и беспомощного волнения. Пока он был без сознания, пропали его часы.
Мюллер качает головой: «Я же всегда тебе говорил, не нужно брать с собой такие хорошие часы».
Мюллер это что-то неотёсанное и неуступчивое. Иначе он заткнулся бы, потому что каждый видит, что Кеммерих больше не выйдет из этого зала. Найдёт ли он снова свои часы, это совершенно безразлично, тем более что они могли быть пересланы домой.
«Ну и как дела, Франц?» спрашивает Кропп.
Кеммерих кивает. «Да ничего, только у меня проклятая боль в ступне».
Мы смотрим на его одеяло. Его нога лежит под проволочным каркасом, над которым одеяло утолщается сводом. Я пихаю Мюллера ногой в голень, потому что тот уже готов сказать Кеммериху, что нам снаружи санитары уже рассказали: у Кеммериха больше нет ноги. Нога ампутирована.
Он выглядит ужасно, скверно-жёлтый, с нездешними чертами в лице, которые нам так хорошо знакомы, потому что видим их уже в сотый раз. Это не собственно черты, это скорее знаки. Под кожей больше не пульсирует жизнь; она уже готова, вывернулась до границы тела, изнутри пробивается смерть, которая уже видна в глазах. Перед нами лежит наш товарищ Кеммерих, который ещё только что жарил с нами конину и сидел на корточках в воронках; он ещё есть, и его же больше нет, заросший, неопределённого вида, как фотопластинка, на которой сделано два снимка. Даже его голос звучит как эхо.
Я тут же вспоминаю, как мы тогда уезжали. Его мать, добрая, толстая женщина, привела его на вокзал. Она непрерывно плакала, её лицо было от этого одутловатым и распухшим. Киммерих из-за этого стеснялся, поскольку она переживала больше всех, она буквально расплывалась в жире и воде. При этом она, выбрав меня, всё брала меня за руку и умоляла меня согласиться обратить там внимание на Франца. У него и правда было детское лицо и такие нежные кости, что после четырёх недель ношения ранца он уже получил плоскостопие. Но как можно уследить за кем-то на поле сражения!
«Так ты теперь пойдёшь домой», говорит Кропп, «тебе положено минимум три, четыре месяца быть в отпуске.»
Кеммерих кивает. Я не могу спокойно глядеть на его руки, они как воск. Под ногтями сидит грязь канав, она выглядит как сине-чёрный яд. Мне приходит в голову, что эти ногти будут расти дальше, ещё долго, как призрачное подвальное растение, когда Кеммерих уже очень давно не будет дышать. Эта картина стоит передо мной: они изгибаются как штопоры и растут, и растут, и с ними волосы на распадающемся черепе, как трава на хорошей земле, точно как трава, как это так только возможно –?
Мюллер нагибается. «Мы принесли твои вещи, Франц.»
Кеммерих показывает рукой. «Кладите их под кровать.»
Мюллер делает это. Кеммерих опять начинает про часы. Как только его успокоить, унять его недоверчивость!
Мюллер выныривает назад с парой кавалерийских сапог. Это прекрасная английская обувь из мягкой, жёлтой кожи, которая достаёт до колена и целиком доверху шнуруется, вожделенная вещь. Мюллер в восторге от их вида, он прикладывает их подошвы к собственным скрюченным сапогам и спрашивает: «Ведь ты хочешь забрать сапоги с собой, Франц?»
Все трое одновременно мы думаем: будучи здоровым, он мог бы сам их носить, они были бы для него прямо бесценны. Но, как теперь понятно, большая жалость, что они останутся здесь; – потому что санитары, конечно, сразу их утянут, если от умрёт.
Мюллер повторяет: «Ты же не хочешь их здесь оставить?»
Кеммерих не хочет. Это его лучшая вещь.
«Мы же можем их обменять», снова предлагает Мюллер, «здесь снаружи, на то, что нужно.»
Но Кеммерих не соглашается.
Я наступаю Мюллеру на ногу; он с сомнением кладёт прекрасные сапоги снова под кровать.
Мы ещё немного разговариваем и потом прощаемся. «Будь здоров, Франц.»
Я обещаю ему, завтра снова прийти. Мюллер говорит тоже самое; он думает о шнурованных сапогах и поэтому хочет посторожить.
Кеммерих стонет. У него температура. Мы ловим на улице санитара и говорим ему, чтобы он сделал Кеммериху укол.
Он отказывается. «Если мы каждому будем колоть морфий, нам его нужны бочки полные –
«Ты хорошо ухаживаешь только за офицерами», с ненавистью говорит Кропп.
Я быстро лезу к себе за пазуху и сперва даю санитару сигарету. Он берёт её. Потом я спрашиваю: «Ты вообще можешь это сделать?»
Он обижен. «Если вы не верите, что спрашиваете меня – «
Я вдавливаю ему ещё пару сигарет в руку. «Сделай нам одолжение –
«Ну хорошо», говорит он. Кропп идёт вместе с ним, он не верит ему и хочет видеть. Мы ждём снаружи.
Мюллер снова начинает про сапоги. «Они бы мне идеально подошли. В этих лодочках катиться мне как перекати-поле. Ты думаешь, что он выдюжит до утра после службы? Если он ночью отойдёт, увидим мы сапоги – «
Альберт приходит обратно. «Что думаете? –«спрашивает он.
«Пропал», говорит Мюллер окончательно.
Мы идём к нашим баракам назад. Я думаю о письме, которое я завтра должен написать матери Кеммериха. Мне зябко. Мне хотелось бы выпить шнапса. Мюллер нащипывает травы и потом жуёт. Вдруг маленький Кропп выкидывает свою сигарету, дико топочет потом смотрит кругом вокруг себя, с развязным и расстроенным лицом, и бормочет: «Срань проклятая, это проклятая срань».
Мы идём дальше, долго. Кропп успокаивается, мы знаем это, фронтовое бешенство, с каждым бывает. Мюллер спрашивает его: «Что тебе, собственно, писал Канторек?»
Он смеётся: «Мы типа несгибаемая молодёжь».
Мы все трое зло смеёмся. Кропп ругается; ему весело, что он может выговориться. –
Да, так думают они, так думают они, сотни тысяч Кантореков! Несгибаемая молодёжь. Молодёжь! Нам всем не больше двадцати лет. Но юные? Молодёжь? Это давно не так. Мы опытные люди.
Глава 2
Поэтому мне странно думать, что дома, в ящике письменного стола, лежат начатая драма «Саул» и куча стихов. Иной вечер я грешил этим, мы ведь почти все что-то такое сочиняли; но для меня это стало таким фальшивым, что я больше не могу себе этого представить.
С тех пор, как мы здесь, прежняя наша жизнь отделена, что бы мы теперь не делали. Мы пытаемся иногда, оглянуться и получить этому объяснение, но это не очень нам удаётся. Как раз для нас двадцатилетних всё особенно неясно, для Кроппа, Мюллера, Леера, меня, для нас, которых Канторек именует несгибаемой молодёжью. Все более взрослые люди прочно соединены с тем, что было раньше, у них есть почва, они имеют жён, детей, профессию и интересы, которые уже так прочны, что война не может их разрушить. Но у нас двадцатилетних есть только родители и у некоторых девочка. Это не много – потому, что в нашем возрасте власть родителей слабеет, а девочки ещё не командуют. Кроме же этого у нас ничего другого больше нет; немного гулянок, одни страсти и школа; ничего больше в нашей жизни ещё нет. И от этого ничего не осталось.
Канторек сказал бы, что мы остановились прямо на пороге бытия. Похоже, это так и есть. Мы ещё не укоренились. Война нас унесла. Для других, старших, она период, они могут не думать о ней. Мы же были пойманы ею, и не знали, как это должно закончиться. Что мы знали, пока только, что мы странным и тоскливым образом огрубели, хотя теперь и не часто стали унывать.
Если Мюллеру так хотелось сапоги Кеммериха, так он за это не меньше достоин сочувствия, чем кто-либо, кто перед смертью не отваживался думать ней. Он только умел мысленно различать. Если бы сапоги Кеммериху чем-то помогли, тогда Мюллер бегал бы лучше босиком по колючей проволоке, чем думать по-взрослому, как ему заполучить их. Но такие-то сапоги были чем-то, что совсем ничего не могло сделать с положением Кеммериха, между тем Мюллеру они бы сильно пригодились. Кеммерих умирает, а это значит, они достанутся кому-то другому. Поэтому почему Мюллер не должен здесь быть для этого, он же имеет большее право на это, чем санитар! Если только Кеммерих умрёт, уже поздно. Уже только поэтому Мюллер стережёт.
Мы потому не могли отдать их другим, потому что они хорошо сделаны. Только это верно и важно для нас. И хорошие сапоги редкость.
Раньше всё-таки было иначе. Когда мы шли в окружное военное управление, мы ещё были классом из двадцати молодых людей, которые себя, многие в первый раз, задорно вместе позволяли брить, прежде чем они попали на казарменный двор. Мы не имели твёрдых планов на будущее, мысли о карьере и профессии были ещё в меньшей степени определенны настолько, чтобы они могли принять форму реальности; – вместо того однако мы были полны неопределённых идей, которые жизни и войне в наших глазах придавали идеализированный и почти романтический характер.
Десять недель мы обучались военному делу и в это время преобразились решительнее, чем за десять лет школы. Мы учили, что начищенные пуговицы важнее четырёх томов Шопенгауэра. Сначала удивлялись, потом ожесточались и наконец равнодушно осознавали, что кажется, решающими являются не идеи, но сапожная щётка, не свобода, а муштра. C воодушевлением и доброй волей мы стали солдатами; но всё делалось, чтобы изгнать это из нас. После трёх недель мы уже понимали, что почтальон в галунах имеет большую власть над нами, чем раньше наши родители, наши воспитатели и столпы культуры от Платона до Гёте вместе взятые. Мы видели юными, несонными глазами, что традиционное представление наших учителей об Отечестве пока что реализуется здесь в задачи личности так, как эти ревнители просвещения никогда не смогли бы предположить. Приветствия, стояние на вытяжку, церемониальный марш, «на караул», направо кругом, налево кругом, пятки сомкнуть, разговорчики и тысяча придирок. Мы представляли себе наши задачи иначе и находили, что нас готовили к героизму как цирковую лошадь. Но скоро мы к этому привыкли. Мы даже поняли, что часть этих вещей необходима, но точно также другие были излишними. На это у солдата тонкий нюх.
По трое и четверо наш класс был рассыпан по отделениям, вместе с рыбаками с островов североморского побережья, крестьянами, рабочими и ремесленниками, с которыми мы быстро сдружились. Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в новое отделение, которым командовал унтерофицер Химмельштоз.
Он был из жестоких казарменных живодёров, и этим гордился. Маленький, под подоконник, парень, прослуживший двенадцать лет, с лисьими сивыми усиками, бывший на гражданке почтальоном. Особенно он посягал на Кроппа, Тьядена, Вестхуса и меня, так как он чувствовал наше упрямство.
В одно утро я четырнадцать раз заправлял его кровать. Потому что он снова и снова находил какие-то недостатки и срывал одеяло. Я за двадцать раз, с перерывами конечно, начистил до такой мягкости пару древнекаменных сапог, что даже Химмельштоз не мог найти недостатков; – по его приказанию я надраил до чистоты капральскую комнату зубной щёткой; – Кроппу и мне было поручено с помощью ручной щётки и совка, вычистить от снега двор казармы, и мы замёрзли бы до смерти, если бы не появившийся случайно лейтенант, который нас отослал и властно грубо оборвал Химмельштоза. Последствия были, к сожалению, только те, что Химмельштоз стал относиться к нам ещё яростнее. Я, одну за другой, четыре недели каждое воскресенье заступал в караул и столько же времени был дневальным в казарме; – я в полном снаряжении, с болтающимся стволом, стуча зубами от сырости, повиновался командам «встать, марш, марш» и «ложись», пока не превратился в ком грязи и не упал; – четырьмя часами позже, я предъявлял Химмельштозу мою безупречно вычищенную форму, конечно, со стёртыми в кровь руками; я с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом без перчаток на жестоком морозе четверть часа стоял по стойке смирно с голыми пальцами на ледяном ружейном стволе, с нетерпением ожидая бродящего вокруг Химмельштоза, ждущего малейшего движения, чтобы констатировать проступок; – я ночью около двух часов восемь раз в рубашке с первого этажа казармы выбегал во двор, потому что мои кальсоны на несколько сантиметров выдвинулись за край лавки, по которому каждый должен был складывать свои вещи: рядом со мной бежал дежурный унтерофицер Химмельштоз и наступал мне на пальцы; я должен был постоянно сражаться на штыках с Химмельштозом, причём у меня было тяжелое железное станковое, а у него ручное деревянное ружьё, так что он мне удобно мог разбивать руки до крови и синяков; правда однажды при этом я дошёл до такой ярости, что в слепую его опрокинул и так толкнул его в область желудка, что он упал. Когда он хотел жаловаться, ротный высмеял его и сказал, что должен же он быть внимательным; Химмельштоз получил своё, и было ясно, ему поделом. – Я развивался в умении хорошо лазать по шкафам; – я постепенно находил слабые места моего учителя; – мы дрожали, если только мы слышали его голос, но сломить нас этот одичавший мерин не сумел.
Когда Кропп и я в барачном лагере в субботу тащили на шесте отхожее ведро и Химмельштоз, ярковычищенный и разряженный, готовый к увольнению, как раз проходил мимо, встал перед нами и спросил, как нам нравится работа, мы несмотря ни на что деланно споткнулись и отлили ему на ноги из ведра. Он взбесился, и в полную меру.
«Посажу в крепость», заорал он.
Кроппа это достало. «Сначала расследование, и тогда разделаетесь с нами», сказал он.
«Как вы говорите с унтерофицером!» ревел Химмельштоз, «Вы сошли с ума? Подождите, вы ответите! Что вы хотите делать?»
«Разделаться с господином унтерофицером!» сказал Кропп и вытянул руки по швам.
Но Химмельштоз теперь смекнул, что произошло, и молча свалил. Прежде чем он скрылся, он ещё рявкнул «Я вам ещё покажу», – однако это было не в его власти. Он ещё раз пытался это на свежевспаханном поле с «ложись» и «встать, шагом марш». Правда мы выполняли каждый приказ; потому что приказ есть приказ, он должен быть исполнен. Но мы выполняли его так медленно, что Химмельштоз пришёл в отчаяние.
Мы размеренно вставали на колени, потом на руки и так дальше; тем временем, как он уже яростно давал следующую команду. Прежде чем мы вспотели, он охрип. Потом он оставил нас в покое. Правда, он всё ещё называл нас суками. Но уважительно.
Было много и других, приличных унтерофицеров, дельных; порядочных было даже больше. Однако перед всеми каждый хотел сохранить своё хорошее место здесь на родине так долго, как возможно, и мог он это только, если он был жёсток с рекрутами.
Нас, пожалуй, каждый, кто мог, заставлял вылизывать казарменный двор, и часто мы выли от ярости. Некоторые из нас, в том числе благодаря этому, болели. Вольф даже умер от воспаления лёгких. Но нам случалось смеяться, когда мы привыкали быть неприхотливыми. Мы становились жёсткими, недоверчивыми, безжалостными, мстительными, грубыми – и это было хорошо; потому, что этих качеств нам как раз не хватало. Пошли нас без этого курса молодого бойца в окоп, тогда может быть, большинство из нас сдвинулось бы. А так мы были подготовлены к тому, что нас ожидало.
Мы не ломались, мы адаптировались; наши двадцать лет, которые делали для нас многое таким трудным, были при этом за нас. Но важнейшим было то, что в нас на деле просыпалось твёрдое чувство локтя, которое оборачивалось выгодой потом, на поле боя, что война порождала дружбу!
Я сижу на кровати Кеммериха. Он отдаляется больше и больше. Вокруг нас очень шумно. Пришёл санитарный поезд, и появляются ходячие раненые. Мимо кровати Кеммериха проходит врач, ни разу не взглянув на него.
«До другого раза, Франц», говорю я.
Он поднимается на подушке на локтях. «Они сделали мне ампутацию». И вот теперь он это знает. Я киваю в ответ: «радуйся, что ты так отделался».
Он молчит.
Я говорю дальше: «Это могли быть и обе ноги, Франц. Вегелер потерял правую руку. Это очень плохо. И ты же идёшь домой!»
Он смотрит на меня: «Ты думаешь?»
«Точно, Франц. Ты должен только сперва отдохнуть после операции.»
Он кивает мне, подаётся вперёд. Я наклоняюсь над ним, и он шепчет: «Я в это не верю».
«На самом деле, Франц, через пару дней ты это сам увидишь. Подумаешь беда, одну ногу ампутировали; тут не после таких вещей поправляются.
Он поднимает одну руку вверх. «Ты взгляни-ка, эти пальцы».
«Это пройдёт после операции. Только хорошенько питаться, потом ты уже станешь подниматься. Вас нормально кормят?»
Он показывает на миску, ещё наполовину полную. Я прихожу в возбуждение, волнение, раздражение. «Франц, ты должен есть. Главное есть. С этим ведь очень хорошо здесь.»
Он отстраняется. После паузы медленно говорит: «Я хотел бы стать главным лесничим».
«Это ты ещё всегда успеешь», утешаю я. «Теперь есть грандиозные протезы, ты с ними даже не заметишь, что у тебя чего-то нет. Они присоединяются к мышцам. У ручных протезов можно двигать пальцами и работать, даже писать. И кроме того, потом будет всё больше изобретаться».
Он долго лежит молча. Потом он говорит: «Ты можешь мои ботинки на шнурках забрать для Мюллера».
Я киваю и потом думаю, что я ещё могу сказать ему в ободрение. Его губы истёрты, его рот огромен, зубы торчат наружу, будто сделанные из мела. Плоть расплавлена, лоб стал выпуклее, выступают скулы. Скелет просвечивает. Глаза уже запали. Это кончится через пару часов.
Он не первый, кого я вижу в таком положении; но мы вместе выросли, в таком случае это всё же всегда нечто другое. Я списывал с него сочинения. Он носил в школе, большей частью, коричневый костюм с поясом, который на рукавах был вытерт до блеска. Вдобавок, он был единственным из нас, кто мог крутить солнышко на турнике. Волосы летели ему как шёлк в глаза, когда он делал его. Канторек поэтому гордился им. Но сигарет он не мог переносить. Его кожа была очень белой, в нем было что-то от девочки.
Я гляжу на свои сапоги. Они очень большие и грубые, брюки заправлены внутрь; если встать, выглядишь толстым и сильным в этих широких трубах. Но если мы идем купаться и раздеваемся, у нас вдруг опять худые ноги и узкие плечи. Мы тогда уже больше не солдаты, но почти мальчики, нельзя и поверить, что мы можем таскать ранцы. Это странный миг, когда мы наги; тогда мы гражданские и чувствуем себя тоже почти также.
Франц Кеммерих выглядел при купании маленьким и тонким как ребёнок. Теперь он лежит здесь, только для чего? Стоит привести сюда к этой кровать весь мир и сказать: это Франц Кеммерих, девятнадцати лет, он не хочет умирать. Не позволяйте ему умирать!
Мои мысли тянутся одна за другой. Этот воздух от карбола и гангрены наполняет лёгкие мокротой, которая как ленивый кисель, от которого задыхаешься.
Темнеет. Лицо Кеммериха бледнеет, он поднимается от подушки и так бледен, что блестит. Губы тихо двигаются. Я наклоняюсь к нему. Он шепчет: «Если ты найдёшь мои часы, пошли их домой».
Я не повторяю. Это больше не имеет смысла. Его не убедить. Мне жаль этой беспомощности. Этот лоб с ввалившимися висками, этот рот, облепивший челюсти, этот остроконечный нос! И толстая плачущая женщина дома, которой я должен писать. Лишь бы уже расквитаться с этим письмом.
Санитары ходят вокруг с флягами и вёдрами. Один подходит ближе, бросает на Кеммериха пытливый взгляд и снова удаляется. Видно, что он ждёт, вероятно, ему нужна кровать.
Я наклоняюсь к Францу поближе и говорю, как будто я мог бы спасти его: «Пожалуй, тебя направят в дом отдыха в Клостерберг, Франц, среди вилл. Ты можешь там из окна смотреть через поля на те два дерева на горизонте. Это сейчас прекраснейшее время, когда созревает зерно, вечерами смотреть на залитые солнцем перламутровые поля. И тополевая аллея над монастырским ручьем, где мы колюшку ловили! Ты можешь тогда снова завести аквариум и разводить рыб, ты сможешь гулять, и не нужно будет никого спрашивать, и ты сможешь тоже даже играть на рояле, всё, что ты хочешь».
Я наклоняюсь над его лицом, которое в тени. Он дышит ещё, едва слышно. Его лицо мокро, он плачет. Пока я несу всё же прекрасную бессмыслицу моего дурацкого повествования!
«Но Франц» – я обнимаю его плечи и прижимаюсь своим лицом к его. «Ты хочешь сейчас спать?»
Он не отвечает. Слёзы бегут по его щекам. Мне хочется их вытирать, но мой носовой платок грязный.
Проходит час. Я напряженно сижу и наблюдаю за каждым изменением в выражении его лица, не хочет ли он может быть ещё что-нибудь сказать. Когда же он откроет рот и захочет закричать! Но он только плачет, повернув голову на бок. Он не говорит про свою мать, братьев и сестёр, он не сказал, это, пожалуй, уже далеко от него; – он сейчас один одинёшенек со своей краткой девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она покидает его.
Это самое растерянное и тяжёлое прощание, какое я видел до сих пор, хотя ужасно это было и с Тидьеном, который ревел по своей матери, сильный как медведь парень, и который врача с испуганными глазами, держал на штык-тесаке, заныканном у него в кровати, пока тот не упал как сноп.
Вдруг Кеммерих застонал и начал хрипеть. Я вскакиваю, спотыкаясь, наружу и спрашиваю: «Где врач? Где врач?»
Когда я вижу белый китель, я крепко вцепляюсь в него. «Пойдёмте скорее, а то Франц Кеммерих умирает». Он освобождается и спрашивает остающегося неподвижным санитара: «Что это значит?»
Тот отвечает: «Койка 26, ампутация бедра».
Он ругается: «Как я могу об этом что-то знать, я ампутировал сегодня пять ног», отодвигает меня прочь, говорит санитару: «взгляните», и бежит в операционную.
Я дрожу от ярости, идя с санитаром. Мужик смотрит на меня и говорит: «Одна операция за другой, с пяти утра – сумасшедшие, скажу я тебе, только сегодня снова шестнадцать, потери – твой семнадцатый. До двадцати ещё будет точно – «
Мне становится плохо, я вдруг больше ничего не могу. Я не хочу больше ругаться, это бессмысленно, я хочу замолчать и не возмущаться. Я хочу упасть и не вставать.
Мы у кровати Кеммериха. Он мёртв. Лицо ещё мокро от слёз. Глаза наполовину открыты, они жёлтые, как старые костяные пуговицы. –
Санитар толкает меня в ребро.
«Ты заберёшь его вещи?»
Я киваю.
Он катит дальше: «Нам нужно срочно убрать его, нам нужна кровать. Они лежат уже снаружи в сенях».
Я беру вещи и отстёгиваю солдатский значок Кеммериха. Санитар спрашивает солдатскую книжку. Её здесь нет.
Я говорю, что она, пожалуй, должна быть в канцелярии, и иду. За мной они уже тащат Франца на брезенте.
За дверью я чувствую, как спасение темноту и ветер. Я дышу, так глубоко как я могу, и ощущаю лицом тёплый и нежный как никогда воздух. Мысли о девочках, о цветущих лугах, о белых облаках проносятся внезапно через мою голову. Мои ступни в сапогах двигаются вперёд, я иду быстрее, я бегу. Мимо прибывающих солдат, чьи разговоры возбуждают меня, я понимаю их и без того. Сила земли течёт, через мои подошвы переполняет меня. Ночь наэлектризована, фронт глухо разражается грозой как ураганный концерт. Мои члены гибко двигаются, я чувствую силу моих суставов, я фыркаю и сморкаюсь. Ночь живёт, я живу. Я ощущаю желудком сильнейший голод. –
Мюллер стоит перед бараком и ждёт меня. Я отдаю ему ботинки. Мы идём внутрь, и он их примеряет. Они как раз –
Он роется в своих запасах и подносит мне палку прекрасного сервелата. Сверх того, есть горячий чай с ромом.
Глава 3
К нам приходит пополнение. Пустые места заполняются, и соломенные матрасы в бараках вскоре заняты. Частью это старики, но к нам направлены и двадцать пять человек пополнения помоложе из военного сборно-учебного пункта новобранцев. Они младше нас почти на год. Кропп подталкивает меня: «ты видел детей?»
Я киваю. Мы ходим гоголем, выходим на двор бриться, держим руки в карманах, рекруты глазеют на нас и считают нас бывалыми солдатами.
Качинский присоединяется к нам. Мы прохаживаемся через конюшни и подходим к резервистам, которые как раз получают противогазы и кофе. Кат спрашивает одного из молодых: «Что, не получали конечно, давно ничего нормального в довольствие?»
Тот кривит лицо. «Утром брюквенный хлеб – на обеде брюква, вечером – брюквенные котлеты и салат из брюквы».
Качинский мастерски свистит. «Хлеб из брюквы? Это вам ещё повезло, они делают его теперь и из опилок. А как ты насчёт белой фасоли, хочешь получить порцию?»
Мальчик краснеет. «Не разыгрывай меня»
Качинский отвечает только: «Бери свой котелок».
Мы с любопытством идём следом. Он ведёт нас к бочке возле своего матраса. Она практически наполовину наполнена белой фасолью с жареным мясом. Качинский стоит перед ней как генерал и говорит: «Глаза завидущие, руки загребущие. Это прусский пароль».
Мы изумлены. Я спрашиваю: «Рожа ты моя, Кат, как же ты это смог?»
«Помидор был рад, когда я её забрал. Я отдал за это три шёлковых парашюта. Но, ведь холодная белая фасоль безупречна на вкус».
Он покровительственно выдаёт юноше порцию и говорит: «Если ты в следующий раз появишься здесь со своим котелком, пусть в твоей левой руке будет сигарета или плитка жевательного табака. Понятно?»
Потом он поворачивается к нам. «Вы, конечно, получите даром».
Качинский ни в чём не нуждается, потому что у него есть шестое чувство. Везде есть такие люди, но никто не скажет с самого начала, что они таковы. В каждой компании есть один или пара таких. Качинский лучший ловкач, кого я знаю. По профессии он, кажется, сапожник, но это к делу не относится, он смыслит во всяком ремесле. Быть с ним в друзьях нам здорово. Мы это Кропп и я, и Хайе Вестхус середина на половину. Он, конечно, уже больше исполнительный орган, действующий под руководством Ката, когда нужно обстряпать дело, требующее приложения рук. За что он потом имеет свою долю.
Например, мы приходим ночью в полностью неизвестное место, унылое захолустье, по которому сразу видно, что его обобрали до нитки. Квартира это маленькая, тёмная фабрика, которая наскоро приспособлена для этого. Там расставлены кровати, большей частью голые койки, пара деревянных планок, обтянутых железной сеткой.
Железная сетка жёсткая. У нас нет одеял, чтобы постелить, наши нужны нам, чтобы укрыться. Палаточное полотнище слишком тонко.
Кат, видя такую ситуацию обращается к Хайе Вестхусу: «Пойдём-ка со мной». Они уходят, в совершенно незнакомой местности. Через полчаса они уже возвращаются, с полными охапками соломы. Кат нашёл конюшню и с ней солому. Теперь мы можем спать в тепле, если бы ещё не этот убийственный угольный угар.
Кропп спрашивает артиллериста, который уже давно в этой местности: «Здесь есть где-нибудь солдатский буфет?»
Тот смеётся: «Чего захотел! Тут искать нечего. Тут хлебной корки не достанешь.»
«Разве здесь больше никто не живёт?»
Он сплёвывает. «Как же, есть пара. Но они сами бездельничают и побираются возле каждого кухонного котла».
Это хреново. Тогда нам придётся затянуть потуже ремни и ждать до утра, пока придёт фураж. Однако я вижу, что Кат натягивает свою фуражку, и спрашиваю: «Куда ты, Кат?» «Как-нибудь исправлять положение». Он бредёт наружу.
Артиллерист иронически скалится. «Исправить! Не надорвись при этом.»
Разочарованные мы ложимся и обдумываем, нужно ли нам точить порции неприкосновенного запаса. Однако это самообман. Так мы пытаемся уснуть.
Кропп ломает сигарету и даёт мне половину. Тьяден рассказывает о своём национальном блюде, больших бобах с салом. Он ругает готовку без душистого чабера (пряность – прим. перев.). Но главное нужно всё варить вперемежку, ради Бога, не отдельно картошку, бобы и сало. Кто-то ворчит, что он засунет чабер Тьядену в задницу, если он тотчас не заткнётся. После этого в большом помещении становится тихо. Только пара свечей мерцает в горлышках бутылок, и артиллерист иногда сплёвывает.
Мы уже немного дремлем, когда распахивается дверь и появляется Кат. Мне кажется, что я сплю: у него под мышкой две буханки и в руке облипший кровью и песком мешок с лошадиным мясом.
У артиллериста падает трубка изо рта. Он щупает хлеб. «Действительно, настоящий хлеб, и ещё тёплый.»
Кат ничего больше на это не говорит. Сейчас у него есть хлеб, остальное безразлично. Я убеждён, если высадить его в пустыне, он добыл бы в течение часа ужин из фиников жаркого и вина вместе взятых.
Он коротко говорит Хайе: «Коли дрова».
Потом он достаёт из-под полы сковородку и вытаскивает пригоршню соли и даже кусок сала из кармана; – он подумал обо всём. Хайе разводит на полу огонь. Он трещит в пространстве голого фабричного цеха. Мы вылезаем из кроватей.
Артиллерист мнётся. Он соображает, должен ли он хвалить, чтобы, может быть, ему тоже что-то перепало. Но Качинский совершенно не замечает его, словно он из воздуха. Тогда он, чертыхаясь, отваливает.
Кат знает способ, как пожарить конину, чтобы она была нежной. Это невозможно сразу на сковороде, тогда она станет жёсткой. Предварительно она должна быть разварена в небольшом количестве воды. Мы садимся на корточках в кружок со своими ножами и набиваем желудки доверху.
Таков Кат. Если в каком-то году в каком-то месте, хотя бы на один час, появилось бы нечто съедобное, то он был бы точно в это время, принёсся как по наитию, в своей фуражке, вышел бы прямым путём, как по компасу, к этому нечто, и нашёл бы его.
Он находит всё; – если холодно, буржуйку и дрова, сено и солому, столы, стулья – но прежде всего, еду. Неясно, как это понять, он чудесным образом извлекает это из воздуха. Его блестящим достижением были четыре упаковки омаров. Конечно, любимое сало было у нас всегда.
Мы выбили себе место на солнечной стороне барака. Здесь пахнет смолой, летом и потными ногами.
Кат сидит возле меня, потому что ему нужно говорить. Сегодня в обед, в течение часа, мы упражнялись в воинском приветствии, потому что Тьяден небрежно приветствовал одного майора. Это не выходит у Ката из головы. Он возмущается: «смотри, мы проигрываем войну, потому что хорошо отдаём воинское приветствие».
Кропп приходит, переставляя ноги как аист, босиком, штаны подвёрнуты. Он кладёт свои выстиранные носки для сушки на траву. Кат смотрит в небо, говорит, едва слышным голосом, примирительно завершая: «каждый сверчок знай свой шесток».
Оба ищут повод поспорить. Они тотчас заключают пари на бутылку пива на воздушный бой, который происходит над нами.
Кат не отступится от своего мнения, которое он как стреляный фронтовой воробей, выдаёт снова в рифму: «Халявная зарплата, халявная еда, война уже забыта давненько господа». –
Кропп, напротив, мыслитель. Он предлагает, чтобы объявление войны было как род народного праздника с входными билетами и музыкой как при бое быков. Затем на арене министры и генералы обоих стран в плавках, вооружённые дубинками, должны бросаться друг на друга. Кто останется, та страна победила. Это было бы проще и лучше, чем здесь, где заблуждающиеся люди сражаются друг против друга.
Предложение нравится. Потом разговор перетекает в тему казарменной муштры.
Мне вспоминается картина. Горячий полдень на казарменном дворе. На плацу жара. Казармы как будто вымерли. Всё как будто спит. Слышны только упражнения барабанщиков, они где-то выстроились и упражняются, неуклюже, однообразно, отупляюще. Какой трезвон: полуденная жара, двор казармы и барабанные упражнения!
Окна казармы пустые и тёмные. Из некоторых вывешены сохнущие форменные брюки. Туда обращены нетерпеливые взгляды. В комнатах прохладно. –
О, её темнеющие, затхлые караулки с железными кроватями, клетчатыми кроватями, тумбочками и табуретами перед ними! Даже они могут стать пределом желаний; здесь во дворе они как будто даже удивительный отблеск родины, её помещения полные чада от затхлой извести, сна, дыма, одежды!
Качинский описывает её с красочностью и огромным волнением. Что бы мы дали, если бы могли вернуться назад. Потому что ни о чём большем мы уже совсем не отваживаемся помышлять – Ваш утренний инструктаж завтра утром – «как разбирается ружьё образца 98 года?» – ваш урок физкультуры после обеда – «Пианист выйти из строя. Направо. – Явиться на кухню для чистки картофеля». –
Мы наслаждаемся воспоминаниями. Вдруг Кропп смеётся и говорит: «Работа над пересадкой».
Это была излюбленная игра нашего отделения. Работа над пересадкой на вокзале. Чтобы наши отпускники не потерялись в городе, Химмельштоз тренировал переход с нами в казарме. Мы должны были учиться, чтобы взводу попасть через туннель к нужному поезду, как на работе. Кровати изображали собой туннель и каждый принимал стойку слева от него. Потом раздавалась команда: «Работа над пересадкой!», и как молния все проползали под кроватями на другую сторону. Так мы тренировались в течение часа. —
Между тем сбили немецкий аэроплан. Он падает вниз как комета с дымовым хвостом. Кропп проиграл на этом бутылку пива и мрачно считает деньги.
«Этот Химмельштоз, который как хороший почтальон скромнейший человек», говорю я после этого расстроенному Альберту, «Как может это только может быть, что, будучи унтерофицером, он такой живодёр?»
Вопрос оживляет Кроппа. «Это не только один Химмельштоз, так очень многие. Как только они получают галуны или саблю, они становятся другими людьми, как будто они обожрались бетоном.»
«Это делают погоны», догадываюсь я.
«Типа того», говорит Кат и разражается по этому случаю большой речью, «но причина в другом. Смотри, если ты держишь собаку на картошке, и ты кладёшь ей потом после этого кусок мяса, так она после этого несмотря на это схватит, потому что это заложено в её природе. И если ты человеку даёшь почувствовать власть, потом с ним будет то же самое; он после этого схватит. Это всё происходит само по себе, потому что человек сам по себе, во-первых, животное, а только потом, пожалуй, что-то ещё, как ломоть сала, немного приличиями поверху попачкан. Ну в этом состоит солдатский хлеб, что всегда один над другим имеет власть. Плохо только, что каждый чересчур много власти хочет; унтерофицер может рядового, лейтенант унтерофицера, капитан лейтенанта так дрючить, что он с ума сойдёт. А потому что он понимает, что живший по соседству, он из себя теперь уже что-то представляет. Возьми простые вещи: мы приходим с плаца уставшие как собаки. И тут приказ: Запевай! Ну, это будет плохое пение, потому что каждый рад, что он ещё может тащить своё ружье. И уже рота разворачивается и должна час заниматься строевой подготовкой. На обратном пути он командует снова: «Запевай!», и теперь звучит пение. Что, значит всё для одной цели? Ротный командир кладёт за это голову, потому что в этом его власть. Никто не станет его порицать, напротив, он считается стоящим. Притом это только одна небольшая мелочь, есть, однако, ещё совсем другие вещи, когда они сдирают шкуру. Ну спрашиваю я вас: человек может на гражданке делать, что хочет, может позволить себе заниматься какой угодно профессией, без опасения получить в морду? Это возможно только на солдатчине. Посмотрите, и это возвышает самомнение каждого. И это возвышает его самомнение тем больше, чем меньше он может сказать, как штатский.»
«То есть как говорится, должна быть дисциплина» –, говорит Кропп небрежно.
«Основание», ворчит Кат, «у них всегда есть. Да может быть. Но это не смеет становиться придиркой. Но ты сделай это понятным хоть раз одному слесарю, подёнщику, рабочему, объясни это хоть раз служивому, и это же здесь большей частью; который видит только, что он мучается и идёт воевать, и он будет знать абсолютно точно, что необходимо и что нет. Я говорю вам, что каждый простой солдат здесь поначалу выносит столько, что это кое-что. Это немало!»
Это относится к каждому, потому что каждый знает, что муштра прекращается только в окопах, но что через несколько километров за фронтом она уже снова начинается, и происходит эта величайшая бессмыслица, с салютами и парадными маршами. Потому что это железный закон: солдат всегда должен быть занят.
Но тут появился Тьяден, с красными пятнами на лице. Он так взволнован, что заикается. Сияющий он читает по складам: «Химмельштоз едет сюда. Он переведён на фронт.»
Тьяден главный ненавистник Химмельштоза, потому что он в барачном лагере воспитывал его на свой манер. Тьяден писается, это случается с ним ночью как раз во время сна. Химмельштоз упорно и твёрдо утверждал, что это только лень, и он отыскал одно собственное достойное средство, чтобы исцелить Тьядена. Он нашёл в соседнем бараке второго страдающего недержанием, которого звали Киндерфатер, которого он поселил вместе с Тьяденом. В бараке стояли обычные кровати, две койки одна кровать над другой, основание койки из проволоки. Химмельштоз клал вместе обоих специально так, что, если один был наверху, другой получал кровать, находящуюся ниже под ним. Тот, что был снизу поэтому чувствовал себя отвратительно. Зато на следующий вечер он менялся, тот который был внизу переходил наверх, с тем чтобы получить вознаграждение. Это была собственная лотерея Химмельштоза.
Выдумка была подлая, но в корне хорошая. К сожалению, она оказалась бесполезной, потому что предположение не верное: это была не лень в обоих случаях. Это мог заметить каждый, кто видел их бледную кожу. Дело кончилось тем, что один из двоих всегда спал на полу. Он мог легко при этом простудиться.
Хайе между тем, тоже садится возле нас. Он подмигивает мне и потирает благоговейно свои лапы. Мы пережили прекраснейший день нашей строевой жизни. Это был вечер, перед тем как мы поехали в район боевых действий. Мы были определены в один полк с длинным номером, но перед тем для обмундирования были отправлены обратно в гарнизон, конечно, не в сборно-учебный пункт новобранцев, а в другую казарму. Мы должны были выезжать рано следующим утром. Вечером мы готовились рассчитаться с Химмельштозом. В этом мы поклялись себе за неделю. Кропп дошёл даже до того, что намеревался, когда наступит мир пойти по почтовой службе, чтобы позднее, когда Химмельштоз опять станет почтальоном, стать его начальником. Он с наслаждением воображал картины, как он будет его муштровать. Потому что это было единственное, за что он нас не мог терроризировать; мы твёрдо рассчитывали при этом, что мы его уже однажды поймали бы, потом по окончании войны.
Пока что мы хотели его основательно отколотить. Что уже могло случиться с нами, если бы он не узнал нас, а нам всё равно рано утром уезжать.
Мы знали в каком кабаке он просиживал каждый вечер. Когда он шёл оттуда в казарму, ему приходилось идти тёмной, незастроенной улицей. Там мы его подстерегли за кучей камней. У меня была наволочка. Мы дрожали от ожидания, будет ли он один. Наконец мы услышали его шаги, которые знали назубок, мы достаточно часто слышали их по утрам, когда дверь распахивалась и раздавался рёв «подъём».
«Один?» шепчет Кропп.
«Один» – мы крадёмся с Тьяденом за кучей камней.
Уже близко блестит бляха его портупеи. Химмельштоз, кажется, несколько навеселе; он напевает. Ничего не подозревая он идёт мимо.
Мы хватаем простыню, делаем тихий рывок, накрываем его сзади через голову, дёргаем вниз, так что он оказывается, как в белом мешке и не может поднять руки. Песня обрывается.
В следующее мгновение Хайе Вестхус оказался впереди. Движением рук он отбросил нас назад, так чтобы только быть первым. Он встал в позу, выражающую удовольствие, подняв руки как крылья железнодорожного семафора, кисти как угольные лопаты и нанёс удар по белому мешку, как тельцу, приготовленному на заклание. Химмельштоз перекувырнулся, приземлился через пять метров и заревел от оплеухи. Об этом мы тоже позаботились, поэтому у нас была для него подушка. Хайе присел туда, положил подушку на колени, схватил Химмельштоза там, где была голова, и прижал его к подушке. Звук стразу стал глуше. Хайе отпустил его, чтобы он хватил воздуху, потом пришёл из горла великолепный звонкий крик, который тотчас снова стал слабым.
Тьяден отстёгивал теперь Химмельштозу подтяжки и тянул ему штаны долой. При этом он крепко держал зубами выбивалку для одежды. Потом он поднялся и дал жару.
Это была чудесная картина: Химмельштоз на земле, склонённый над ней, его голова на коленях, Хайе с оскаленным как у чёрта лицом и открытым от наслаждения ртом, потом дрожащие, полосатые подштанники со скрещёнными ногами, которые в спущенных брюках при каждом ударе совершали оригинальнейшие движения, и над этим как неутомимый дровосек Тьяден. Мы должны были его наконец прямо-таки отрывать, чтобы тоже получить очередь.
Наконец Хайе поставил Химмельштоза опять на ноги и дал в заключение отдельное представление. Его мечта осуществилась, так размахнулся его хуг правой в оплеухе. Химмельштоз опрокинулся. Хайе поднял его снова, поставил его перед собой и настиг его во второй раз первоклассным прицельным ударом левой рукой. Химмельштоз ревел и проклинал стоя на четвереньках. Его полосатый почтальонский зад светил под луной.
Мы скрылись галопом.
Хайе осмотрелся ещё раз и сказал озлобленно, сыто и немного непонятно: «Месть –
это кровяная колбаса». –
На самом деле Химмельштоз мог бы радоваться; потому что его слова, что всегда один должен воспитывать другого, принесли плоды ему самому. Мы были понятливыми учениками, порождёнными его методой.
Он никогда прежде не получал сдачи, которая полагалась ему по делам. А тут он огрёб-таки простыню; потому что как мы убедились в другой раз какое-то время спустя, он изменился.
Этот вечер был основанием к тому, что мы на следующее утро более или менее спокойно уезжали. Одна встрёпанная ветром окладистая борода наименовала нас поэтому совершенно растроганно героической молодёжью.
Глава 4
Теперь впереди у нас окопы. Товарные вагоны грохочут в наступающей тьме. Тёплый вечер, и сумерки кажутся нам тканью, под покровом которой нам комфортно. Она окутывает нас; даже скупой Тьяден дарит мне сигарету и даёт огня.
Мы стоим друг около друга, совсем рядом, никто не может сидеть. Такого раньше с нами не было. К Миллеру наконец возвращается хорошее настроение; он в своих новых сапогах.
Моторы ворчат, вагоны гремят и громыхают. Уходят назад улицы, и остаются голые пространства. Свету не дано обнять их, поэтому мы так пялимся наружу, что почти летим из вагона кувырком. Нас ничего больше не беспокоит. Что ещё может случиться; сломанная рука лучше, чем дыра в животе и иной желает себе такого счастливого случая, чтобы вернуться домой.
Рядом с нами движутся длинными вереницами эшелоны с боеприпасами. Они идут спешно, постоянно обгоняют нас. Мы кричим им, прикалываемся, а они отвечают.
Показывается стена, она составляет часть дома, стоящего в стороне от улицы. Вдруг я навостряю уши. Мне кажется? Я снова отчётливо слышу гусиный крик. Бросаю взгляд на Качинского – ловлю взгляд от него; нам всё ясно.
«Кат, я слышу там претендента на сковородку – «Он кивает. «Сделаем, если вернёмся сюда. Я в теме».
Конечно, Кат в теме. Он точно знает каждую гусиную ножку в окружности двадцать километров.
Вагоны достигают района расположения артиллерии. Места установки пушек замаскированы кустами от взглядов лётчиков, как к некому военизированному празднику кущей. Эти галереи имели бы счастливый и мирный вид, если бы их обитатели были без пушек.
Воздух становится туманным от орудийного дыма и дымовой завесы. На зубах горько отдаёт порохом. Трещат выстрелы, так что наш вагон дрожит, следом раскатывается бушующее эхо, всё колеблется. Наши лица незаметно меняются. Мы даже ещё не в окопах, мы только по пути к ним, но – в каждом лице читается: здесь фронт, мы на фронте. Это ещё не страх. Кто ездит на передовую так часто как мы, тот становится толстокожим. Только юные новобранцы волнуются. Кат наставляет их: «Это был 30,5, я слышу это по выстрелу; – удар приходит сразу.»
Однако глухой звук ударов не проникает сюда. Он тонет в говоре фронта. Кат долго прислушивается: «Ночь ебашит».
Мы слушаем все. Фронт беспокоен. Кропп говорит: «Томми уже стреляют».
Выстрелы слышны отчётливо. Это английские батареи справа от нашего сектора. Они начинают урок рано. При нас они всегда начинают ровно в десять часов утра.
«Что же скажешь», – кричит Мюллер, – «часы у них ходят хорошо».
«Ебашат, говорю я ему, чую задницей». Кат расправляет плечи.
Рядом с нами грохают три выстрела. Струя огня косо устремляется во мглу, орудия ворчат и шумят. Нас знобит, но мы рады, что завтра утром снова окажемся в бараках.
Наши лица не бледнее и не румянее чем обычно; они не напряжены и не расслаблены, и всё же они другие. Мы чувствуем, что в нашей крови произошёл контакт. Это не речевой оборот; это фактически. Это фронт; сознание фронта, плата за это прикосновение. В одно мгновение, где просвистела первая граната, где воздух разорвался от выстрелов, вдруг в наших венах, наших руках, наших глазах покосившаяся наблюдательная вышка, засада, усиленный караул, странная гибкость чувства. Тело с одного удара в полной боеготовности.
Это часто бывает со мной, если случается такая передряга, вибрирующий воздух, который на беззвучных крыльях перепрыгивает нас; как если бы сам этот фронт излучал электричество, мобилизуя неизвестные нервные окончания.
Каждый раз то же самое: мы уезжаем, ворчливые или бодро настроенные солдаты; – потом показывается первая орудийная позиция, и каждое слово нашего разговора получает изменившееся звучание. –
Если Кат становится посреди барака и говорит: «Ебашить – «так, это именно его всегдашнее выражение; – но если он это говорит здесь, то едкость фразы как штык ночью при луне изворотливо режет мысли насквозь, он еще ближе и говорит к этому неведомому, что в нас проснулось с мутной силой, «ебашить». Может быть это наша внутреннейшая и таинственнейшая жизнь, это заставляет задрожать и поднять себя к обороне.
Для меня фронт – ужасный водоворот. Если взять немного подальше от его центра к чистой воде, уже чувствуется его всасывающая сила, которая притягивает медленно, неизбежно, незаметно. Но из земли, из воздуха льётся в нас обороняющая сила, – больше от земли. Ни для кого земля не значит так много, как для солдата. Когда он прижимается к ней, долго, пылко, глубоко лицом и членами зарывается в неё в смертельном страхе огня, она его единственный друг, его брат, его мать, он стонет от страха и его крик в её молчании и её защищённости, она поднимает и отпускает его снова к новым десяти секундам течения времени и жизни, хватает его снова и иногда навсегда.
Земля – земля – земля –!
Земля, с твоими складками и промоинами и котловинами, в которые можно броситься и притаиться! Земля, ты даёшь нам в спазме ужаса, в потоке истребления, в смертельном рычании взрывов безмерную встречную волну спасающей жизни! Сумасшедшая буря едва не порвала на куски бытие, впитавшее твой встречный шторм через наши руки, с нами, спасшимися, зарывшимися в тебя, губами, впившимися в тебя в немом страшном шансе преодолённой минуты! –
Вдруг, частью нашего существа мы падаем при первом разрыве гранаты, как тысячу лет назад. Это звериный инстинкт, просыпающийся в нас, ведущий и защищающий нас. Это не сознательно, это очень быстро, много надёжней, много безошибочней, чем сознание. Этого нельзя объяснить. Делаешь и не представляешь – внезапно лежишь в лотке, и над тобой свистят осколки; – но невозможно вспомнить, слышал ли звук гранаты, или была ли мысль ложиться. Если приходилось бы полагаться на это, получилась бы куча разбросанного мяса. Это другое знание, это прозорливое чутьё в нас, которое проносит и спасает нас, невозможно знать, как. Если бы его не было, на расстоянии от Фландрии до Вогез (горный массив – прим. перев.) уже бы не было больше людей.
Мы уезжаем как ворчливые и весёлые солдаты, – мы попадаем в зону, где начинается фронт, и становимся зверолюдьми.
Редкий лес встречает нас. Мы минуем гуляш-пушку. Мы останавливаемся за лесом. Вагоны уходят. Они должны прийти за нами завтра перед рассветом.
Туман и орудийный дым стоят на лугах по грудь. Сверху светит луна. По шоссе тянутся войска. Стальные каски матово поблёскивают в лунном свете. Головы и ружья высятся над белым туманом, кивающие головы, качающиеся ружейные стволы.
Дальше туман снова рассеивается. Головы становятся фигурами; – мундиры, брюки и сапоги появляются из тумана, как из молочного озера. Они формируются в колонну. Колонна двигается прямо, фигуры смыкаются в один клин, больше невозможно различить каждую по отдельности, только один непонятный клин движется вперёд, странным образом дополняемый выплывающими из молочного озера головами и ружьями. Колонна – без людей.
По пересекаемой улице тянутся лёгкие орудия и впереди повозки с зарядными ящиками. Спины лошадей глянцевеют в лунном свете, их движения прекрасны, они вскидывают головы, видны сверкающие глаза. Орудия и повозки скользят по плывущему фону мимо лунного ландшафта, кавалеристы в своих стальных касках выглядят как рыцари прошедших времён, это по-своему прекрасно и захватывает.
Мы подтягиваемся к складу военно-инженерного имущества. Часть из нас начинает сгибать острые металлические прутья, которые другие просовывают через катушки проволоки, и выходят с ними. Ноша неудобна и тяжела.
Местность становится пересечённой. Опять приходит донесение: «Внимание, слева глубокое минирование» – «Осторожно, траншея» –
Наши глаза смотрят с напряженным вниманием, наши ступни и палки зондируют почву, прежде чем примут груз тела. Вдруг взвод останавливается; – ударяешься лицом в проволочную катушку впереди стоящего и ругаешься.
Несколько разбитых выстрелами вагонов препятствуют движению. Новый приказ. «Папиросы и трубки долой». – Мы замираем около траншеи.
Тем временем становится совсем темно. Мы обходим лесок и потом перед нами сектор обороны.
Неизвестность, рыжеватая заря над горизонтом от одного края до другого. Она в постоянном движении, рождаемая дульным пламенем батарей. Высоко над ней поднимаются сигнальные ракеты, серебряные и красные шары, которые лопаются и падают дождём белых, зелёных и красных звёзд. Французские ракеты поднимаются быстро, они открывают в воздухе шёлковые зонтики и очень медленно опускаются вниз. Они освещают всё как днём, их свет достигает нас, мы видим наши резкие тени на земле. Они парят около минуты, прежде чем догорят. Тотчас взмывают вверх новые, везде, и одновременно снова зелёные красные и голубые.
«Невезуха» – говорит Кат.
Гром орудий концентрируется в подобие гудения одного глухого трутня, а потом снова распадается на группу ударов. Трещат сухие очереди пулемётов. Воздух над нами полон невидимой охоты, воем, трубами, шипением. Это маленькие снаряды; – но между ними ещё звучат органом и большие астероиды, которые гуртом швыряют через ночь тяжёлые крошки, и приземляются далеко за нами. У них трубящий, сильный призыв как у оленей в течку, и их орбита тянется высоко над воем и свистом маленьких снарядов.
Прожекторы начинают обыскивать ночное чёрное небо. Они скользят вверх, как колоссальные, тонкие на конце расширяющиеся линейки. Там тихо и лишь лёгкая вибрация. Один тотчас рядом с другим, они пересекаются, чёрное насекомое между ними пытается от них убежать: самолёт. Он теряет уверенность, слепнет и качается.
Мы крепко вбиваем железные сваи на определённом расстоянии. По два человека держат катушку, с которой другие разматывают колючую проволоку. Это отвратительная проволока со стоячими частыми, длинными шипами. Я ещё не привык к разматыванию и разодрал себе руки.
Через несколько часов мы готовы. Но у нас ещё есть время до прихода грузовых вагонов. Большинство из нас ложатся здесь же и спят. Я пытаюсь тоже. Но становится холодно. Замечено, что чем ближе мы к морю, тем чаще просыпаемся от холода.
Один раз я крепко сплю. Как вдруг я подлетаю от толчка, я не знаю, где я. Я вижу звёзды, я вижу ракеты, и одно мгновение мне кажется, что заснул на празднике в саду. Я не знаю, утро ли это или вечер, я лежу в бледной колыбели сумерек и жду кроткого понимания, которое должно прийти, мягко и сокровенно – я плачу? Я трогаю мои глаза, это так странно, я ребёнок? Мягкая кожа; – это продолжается только одну секунду, потом я узнаю силуэт Качинского. Он тихо сидит, бывалый солдат, и курит трубку, трубку с крышкой, конечно. Когда он замечает, что я не сплю, он говорит только: «Ты красиво задрожал от страха. Это был только обстрел, он там по кустам шумит».
Я сажусь повыше, я чувствую себя странно одиноким. Это хорошо, что Кат здесь. Он задумчиво смотрит в сторону фронта и говорит: «Прекрасный фейерверк, если бы это не было так опасно».
Позади нас удар. Пара рекрутов в испуге вскакивают. Через пару минут к нам прилетает снова, ближе, чем прежде. Кат выколачивает свою трубку. «Это обстрел».
Уже началось. Мы отползаем, так упорядоченно, как это возможно в спешке. Следующий снаряд ложится, уже, между нами. Пара человек кричит. Над горизонтом поднимаются зелёные ракеты. Грязь летит высоко, шипят осколки. Слышно, как они ещё шлёпаются, когда шум ударов уже давно вновь замолкает.
Возле нас лежит перепуганный рекрут, с волосами как лён. Он зажал лицо руками. Его каска отлетела прочь. Я выцепляю её поближе и хочу напялить ему на его башку. Он смотрит на меня, отталкивает шлем прочь и ползёт как ребёнок головой мне под мышку, плотнее, ближе к моей груди. Узкие плечи вздрагивают. Узкие, как у Кеммериха.
Я позволяю ему. А чтобы извлечь по крайней мере некую пользу из каски, я кладу её на его задницу, не от тупости, подумав, потому что это самая высокая точка. Если, хотя здесь и растёт толстое мясо, пуля попадает, всё же чертовски мучительно, кроме того, приходится в течение месяцев лежать в лазарете на животе и потом, с большой вероятностью, хромать.
Где-то мощно ударило. Слышны крики между ударами.
Наконец становится тихо. Огонь пронёсся над нами и ударил только в последний резервный окоп. Мы рисковали одно мгновение. Красные ракеты взвились в небо. Вероятно, началось наступление.
У нас по-прежнему тихо. Я сажусь и трясу рекрута за плечо. «Мимо малыш! Ещё раз пронесло».
Он растерянно оглядывается. Я говорю ему: «Ты уже скоро привыкнешь».
Он замечает свою каску и натягивает её. Он тихо приходит в себя. Внезапно он дико краснеет и смущается. Он осторожно тянет руку за спину и вымученно смотрит на меня. Я сразу понимаю: пушечная болезнь. Не для этого я ему, собственно, прямо туда положил каску – но я всё же утешаю его: «Это не стыдно, это случалось и с другими людьми, наложить в штаны при первом обстреле, как с тобой. Иди туда за кусты и выкинь свои подштанники долой. Исполняй» –
Он убирается. Всё стихло, но крики не прекратились. «Что случилось, Альберт» спрашиваю я.
«По ту сторону прямое попадание в пару колонн». Крики слышны по-прежнему. Это не люди, они не могут так страшно кричать.
Кат говорит: «Раненые лошади».
Я ещё никогда не слышал крика раненых лошадей, и едва могу ему поверить. Это стенание мира, который там стонет, мучающееся творение, дикая, полная ужаса боль. Мы бледны. Детеринг бодрится. «Живодёр, живодёр! Прикончи же их!»
Он крестьянин и с лошадьми накоротке. Это близко ему. И когда он говорил это, то говорил без всякого пыла. Вокруг таким отчётливым становится крик животных. Не знаешь теперь, откуда он появляется в этом теперь таком безмятежном, серебрящемся ландшафте, он безмерно увеличивается невидимый, призрачный, повсюду, между небом и землёй, – Детеринг приходит в ярость и ревит: «Застрелите их, застрелите же их, чёрт побери!»
«Ведь сперва они должны людей собрать», говорит Кат.
Мы встаём и ищем, где есть место. Если видеть животных, это становится менее невыносимо. У Майера есть бинокль. Мы видим тёмную группу санитаров с носилками и чёрные, шевелящиеся большие груды. Это раненые лошади. Но не все. Некоторые скачут, отбежав, вдаль, преодолевают низины и бегут дальше. У одной разорван живот, кишки висят далеко наружу. Они замесились там внутри и валятся, при попытке вновь встать.
Детеринг рвёт ружьё вверх и целится. Кат ударом подкидывает ствол в воздух. «Ты сдвинулся? –
Детеринг дрожит и бросает своё оружие на землю.
Мы сидим и закрываем уши. Но эти страшные вопли и стоны, и стенание слышны, они слышны всюду.
Мы можем всё перенести. Здесь же нас пробивает пот. Груда вздрагивает и замирает. Конец! Но это ещё не финал. Люди не подходят ближе к раненым животным, которые в страхе убегают, в даль, разрывая рты от этой боли. Одна фигура опускается на колено, один выстрел – один конь падает вниз, – ещё один. Последний упирается на передние ноги и поворачивается вокруг как карусель, сидя он поворачивается на высоко упёртых передних ногах по кругу, вероятно раздроблена спина. Солдат бежит туда и пристреливает его. Он медленно, смиренно опускается на землю.
Мы отпускаем уши. Крик прекратился. Только растянутый, замирающий вздох висит ещё в воздухе. Потом с нами снова остаются только ракеты, пение гранат и звёзды, и это почти странно.
Детеринг идёт и матерится: «Могли бы знать, что должны делать». Он подходил после того ещё раз поближе. Его голос возбуждён, он звенит почти патетически, он говорит: «Это я вам говорю, величайшая низость, что животные на войне».
Мы возвращаемся. Уже время рассаживаться по нашим вагонам. На небе светлеет колея. Три часа утра. Ветер свежий и холодный, сейчас наши лица бледны.
Мы ощщупью бредём вперёд гуськом через рвы и воронки и снова попадаем в полосу тумана. Качинский взволнован, это плохой знак.
«Что с тобой Кат?» спрашивает Кропп.
«Я только хотел бы, чтобы мы вернулись домой» – «домой», он имеет ввиду бараки.
«Осталось не так долго, Кат»
Он нервничает.
«Не знаю, не знаю – «
Мы выходим траншеей в поле. Показывается лесок; мы знаем здесь каждый метр почвы. Там уже кладбище егерей с холмиками и чёрными крестами.
В это мгновение раздаётся свист позади нас, вздувается, трещит, гремит. Мы пригибаемся, – сотня метров за нами простреливается до огненных облаков вверху.
В следующую минуту ломается лесина под вторым ударом, медленно плывёт через вершины трёх, четырёх деревьев и ломается при этом в куски. Уже шипят как паровой клапан приближаясь следующие гранаты – шквальный огонь –
«В укрытие» – ревят все – «В укрытие» –
Луга плоские, до леса далеко и рискованно; – нет другого укрытия, как только кладбище и могильные бугорки. Мы спотыкаемся впотьмах, как плевком каждый приклеивается тотчас за бугорком.
Ни моментом раньше. Темнота становится безумной. Всё бушует и беснуется. Чернеющей мглой ночь как гигантская горбунья беснуется за нами, над нами и дальше. Огонь взрывов колышется над кладбищем. Нет выхода. Я отваживаюсь в отблесках гранат кинуть взгляд на луга. Они взрывающееся море, удары пламени снарядов вырываются из него как фонтаны. Исключено, что кто-то это переживёт.
Лес пропадает, он растоптан, разорван на куски, разодран. Мы должны остаться здесь на кладбище.
Земля лопается перед нами. Идёт дождь из комьев. Я чую толчок. Мой рукав разорван осколком. Я сжимаю кулак. Боли нет. Но это не успокаивает меня, повреждение всегда болит только потом. Я ощупываю руку. Она поцарапана, но цела. Тут хлопает возле моего черепа, так что у меня плывёт сознание. Молнией проносится мысль: не лишиться чувств! Я погружаюсь в чёрную трясину и тотчас прихожу в себя. Один осколок всекает в мой шлем, он происходит так издалека, что не пробивает. Я стираю грязь из глаз. Передо мной пробита дыра, мне это непонятно. Нелегко попасть гранатой дважды в одну воронку, поэтому я хочу туда внутрь. Одним длинным рывком я бросаюсь вперёд, плоско как рыба на дно, когда снова раздаётся свист, потом быстро ползу, влезая в укрытие, чувствую слева что-то возле давит меня, это после, я вою, раздирая землю, давление воздуха гремит мне в уши, я ползу под упавшего, покрываясь им, это лес, военная форма, укрытие, укрытие, убогое укрытие, от бьющих сверху осколков.
Я открываю глаза, мои пальцы судорожно охватывают рукав, руку. Раненый? Я кричу ему, нет ответа – мёртвый. Моя рука перехватывает дальше, в осколки дерева, теперь я снова знаю, что мы лежим на кладбище.
Но огонь сильнее, чем когда-либо ранее. Он уничтожает чувство, я ползу ещё только глубже под гроб, он должен меня защитить, и даже если там лежит смерть.
Передо мной зияет воронка. Я хватаю её глазами как руками, я должен одним рывком быть там. Тут я получаю удар в лицо, рука цепляется за моё плечо – это снова наступает смерть? – рука трясёт меня, я поворачиваю голову, в секудно-коротком свете я вижу остолбеневшее от страха лицо Качинского, его рот широко открыт и ревёт, я не слышу, он трясёт, меня, приближается; в один момент затишья меня достигают его слова: «Газ-гаааз- гаааз! – передай дальше!»
Я рву к себе противогаз. Довольно далеко от меня кто-то лежит. Я больше не помню ни о чём другом. Тот который там должен знать это: «Гаааз – гаааз!»
Я кричу подвигаюсь поближе, бью его противогазом, он не реагирует – ещё раз, ещё раз – он только прячет голову – это рекрут – я как Кат, вижу отчаявшегося, маска перед ним – я срываю свою, каска летит в сторону, я теряю её из виду, достаю парня, рядом со мной лежит его маска, я хватаю маску, натягиваю её ему на голову, он оживает, я отпускаю – и вдруг в результате толчка лежу в воронке.
Глухой взрыв газовой гранаты мешается с грохотом разрывных снарядов. Один колокол гудит между разрывами, удары металлического бубна, металлические трещётки извещают во всех направлениях – Газ – Газ – Гааз –
Позади меня бултыхается, раз, второй. Я начисто вытираю запотевшие линзы моей маски. Здесь Кат, Кропп и ещё кто-то. Мы лежим вчетвером, с напряжением нетерпеливо ожидая и дышим так слабо, как возможно.
Первые решающие минуты в маске между жизнью и смертью, кто кого? Я знаю страшные картины из госпиталя: поражённые газом, которые днями давятся, кусками выблёвывая обожженные лёгкие.
Осторожно, сжимая клапан ртом, я дышу. Теперь по земле крадётся удушливый газ и опускается во все впадины. Как мягкий, широкий клокочущий зверь он ложится в наши воронки, разваливается в них. Я толкаю Ката: лучше вылезти и лежать наверху, чем здесь, где всё почти занял газ. Ведь мы не выдюжим, если начнётся второй огненный шквал. Когда не просто рёв снарядов; когда беснуется сама земля.
С грохотом и гулом что-то чёрное надвигается на нас. Жёстко ударяет рядом с нами, высоко подброшенный гроб.
Я вижу Кат двигается и ползёт на ту сторону. Гроб четвёртому в нашей норе разбил вытянутую руку. Человек пытается другой рукой сорвать маску противогаза. Кропп подоспел своевременно, жестко закидывает ему руку за спину и крепко держит её.
Кат и я принимаемся за дело, освободить раненую руку. Гробовая доска свободна и болтается, мы легко можем её оторвать, покойника мы выкидываем вон, он валится вниз, потом мы пытаемся убрать нижнюю часть.
К счастью, человек теряет сознание и Альберт может нам помочь. Нам же не нужно теперь быть такими осторожными чтобы сделать, что мы можем, поддать гроб на одном дыхании, воткнуть под него лопату.
Посветлело. Кат берёт кусок крышки, кладёт его под раздробленную руку, и мы обвязываем все наши перевязочные пакеты сверху. Больше мы пока ничего не можем сделать.
Моя голова трещит и гудит в противогазе, как на плацу. Лёгкие натужены, в них всё ещё тот же самый, как говорится, застоявшийся дух, жилы на висках вздулись, надо думать от удушья –
Рассветные сумерки сочатся к нам внутрь. Ветер метёт через кладбище. Я перебираюсь через край воронки. В грязных сумерках лежит передо мной оторванная нога, сапог совсем целый, я вижу это всё сразу отчётливо в одно мгновение. Но теперь кто-то поднимается немногими метрами дальше, я протираю стёкла, которые запотели у меня тотчас снова от волнения, я столбенею – человек уже не в противогазе.
Я жду ещё секунду – он тоже не рвётся, он смотрит старательно вокруг и делает несколько шагов, ветер рассеивает газ, воздух свежий – тут и я дёргаю хрипящий противогаз прочь и опускаюсь туда, где холодной водой внутрь меня струится воздух, глаза мутятся от желания, волна наполняет меня и стирает неизвестность.
Удары прекратились. Я поворачиваюсь к воронке и киваю другим. Они вылезают и срывают маски долой. Мы поднимаем раненого, один берёт его положенную в лубок руку. Вот мы спотыкаемся торопливо прочь.
Кладбище в развалинах. Гробы и мертвецы лежат врассыпную. Они умерщвлены ещё раз; но каждый из них, разорванный на куски, спас одного из нас. Ограда разрушена, дорожные рельсы в поле по ту сторону разорваны, они окоченело высоко загнуты в воздух. Перед нами кто-то лежит. Мы останавливаемся, только Кропп идёт с раненым дальше.
Лежащий на земле – рекрут. Его бедро измазано кровью; он так истомлён, я хватаюсь за свою полевую фляжку, в которой у меня чай с ромом. Кат удерживает мою руку и нагибается к нему: «Куда тебе прилетело, брат?»
Он указывает глазами; он слишком слаб, чтобы ответить.