Грехопадение
Но неужели, неужели вы и в самом деле до того легковесны, что воображаете, будто я это все напечатаю да еще вам дам читать? И вот еще для меня задача: для чего, в самом деле, называю я вас «господами», для чего обращаюсь к вам, как будто и вправду к читателям? Таких признаний, какие я намерен начать излагать, не печатают и другим читать не дают. По крайней мере, я настолько твердости в себе не имею да и нужным не считаю иметь. Но видите ли: мне в голову пришла одна фантазия, и я во что бы ни стало ее хочу осуществить. Вот в чем дело.
Какое слово приходит на ум, при мысли о нём?
Неудовлетворённость.
Из-за проблем со здоровьем, так ненавязчиво, но всё же вмешивающихся в его жизнь степенно и постоянно, но без особых ярких проявлений, у него мало оставалось сил на откровенное и агрессивное проявление таких черт, как ненависть, злость, и других, составляющих негативную сторону эмоциональной монеты.
Почти всё время он пребывал в своем особом мире меланхолии, откуда редко выглядывал, разве для того чтобы обдать вас сарказмом, который он сам, видимо, в своём удушающем и озлобленном нарциссическом угаре считал гениальным, и поспешно прятался обратно, где медленно гнил в своих обидах на весь мир, тщательно лелеемых и оберегаемых, грея руки у костра свой ненависти ко всему живому.
Ну или точнее, к людям.
При всём при этом (скажем, от него сложно было добиться ответа на какой-нибудь вопрос, ибо он постоянно ударялся если не в каламбуры и не пытался отшутиться всякой инфантильной чепухой, то впадал в какие-то сентенции и положительно невозможно было адекватно с ним беседовать, что выводило из себя, если не считать его так же элементарной чёрствости и напускным – а кое-где и искренним – безразличием к окружающим) он действительно был на удивление отзывчивым человеком, щедрым (хотя скорее из пренебрежения к своей персоне, нежели из человеколюбия, так как он всегда отталкивался от противного) и великодушным, редко отказывавшим в помощи, хоть и никогда не предлагавшим её.
Он это объяснял тем, что и без того проблем хватает, а в чужие лезть без спросу не только против его правил, а также всех норм тактичности и деликатности, но и противоречит самому здравому смыслу, ибо если нужно будет – позовут, а если не зовут, значит не нужно, а если не нужно – то не стоит навязываться, в особенности, если своих забот хватает.
Его способность ворчать была исключительна, недовольство было безграничным, а поводы – неистощимы.
На позитивное он почти не обращал внимание, а если обращал, то только чтобы подчеркнуть его заслуженность и вспомнить о любимом болоте из грехов и несправедливых обидах, и тем самым создавал вокруг себя весьма гнетущую атмосферу пораженчества и негативных энергий, что подкрепляло тяжёлую ауру его натуры и характера.
При всём при том неубиваема так же была его жизнерадостность, пусть она и была своенравна, как и её обладатель, и так же ранима и чувственна, и потому не очень часто покидала свою обитель, а если покидала, то стоило к ней прикоснуться кому-то, кому не стоило, чтобы она так же быстро уползла назад в берлогу.
Чувство юмора было его неистребимо, но для того, чтобы оно проявилось, нужда была как минимум в одиночестве, а как максимум – в хорошей компании, а реальность редко когда удовлетворяла этим условиям.
Но тяга к отсутствию серьезности не покидала его, и всякий раз, когда ситуация выходила из под контроля и становилась не в пример сухой и важной, он не мог этого вытерпеть и разбавлял её чем угодно, пусть даже в своей голове и не говоря ни слова.
Так же его аргументы против человечества были подкреплены не только реальностью и здравым смыслом, но и его умом, которым, надо признаться, он выделялся среди прочих, отчасти почему их всех и не любил.
Он никогда не превозносил себя, он только опускал других.
Он был из породы тех, кто скорее даст причинить ущерб себе, если только это приведёт к ущербу и других, несравнимо меньшему, чем тот, который понесёт он сам, нежели позволит кому-то чувствовать себя счастливым.
Но, в силу отсутствия у него лишней энергии, а также в силу бытующего у него осадка и подобия человечности, он никому не вредил намеренно, не саботировал процессы, наблюдателем которых становился, и даже не столь часто думал об этом, но худшая сторона его существа, если дать ей волю, способна была на многое, пусть и только теоретически.
Не зря он же сравнивал себя с доктором Джекиллом и мистером Хайдом, или проглатывал похожие книги про доппельгангеров, будучи слегка помешанным на теме противоборства добра и зла в душе человека.
Но он всё-таки не был средоточием зла, не был цитаделью ненависти, ибо всему тому, чем начинала его реальность в несчастливые годы, он мог противопоставить своё воспитание, свою культуру и духовность, которые хоть и были в каком-то смысле относительно безнадежными и пустыми, всё же никогда не теряли своего скелета и остова, что был любовно возведён ещё в детстве, в ту ранимую пору, когда чувственность преобладала над разумом, и не только потому, что последнего ещё особенно не было.
Человека сложно перекроить заново, набело, и так или иначе, то, что было когда-то его сутью, в нем и останется, даже если займет подчинённое место к чему-то другому, быть может, новому, и противному своей природе.
С годами я стал человеком без определенных занятий, без семьи, без родины, оказался вне всяких социальных групп, один, никто меня не любил, у многих я вызывал подозрение, находясь в постоянном, жестоком конфликте с общественным мнением и с моралью общества, и хоть я и жил еще в мещанской среде, по всем своим мыслям и чувствам я был внутри этого мира чужим. Религия, отечество, семья, государство не представляли собой никакой ценности для меня, и мне не было до них дела, от тщеславия науки, искусств, цехов меня тошнило; мои взгляды, мой вкус, весь мой ум, которыми я когда-то блистал как человек одаренный и популярный, пришли теперь в запустенье и одичанье и стали подозрительны людям.
Однажды он совершил ошибку, вероятно, не идущую ни в какое сравнение со всеми другими, которые он щедро расточал на всем своем пути, и оставлял как следы и пожертвования на всем своем via dela rosa, словно богач, снизошедший до бедняков, от которого отличается только тем, что последствия за его ошибку ляжет на других, а не на себя, и именно это он, скрежеща зубами, старался забыть.
Но подобные вещи не дают себя предать забвению, в особенности людям совестливым, каковым и был наш субъект, и потому он старался лишний раз не вспомнить о своем промахе, если только позволительно использовать такое лёгкое слово по отношению ко столь тяжёлому проступку, но время от времени всё же тот напоминал о себе, погружая носителя этой вины в тяжёлое бдение, заставляя хмурить брови и со стыдом переносить те духовные вериги, которые он надел на себя в ту же ночь, и которые уже успели исполосовать его тело сетью кровавых переплетений, каждое из которых он заслужил.
Епитимья, оковы, стыд и вина – это столпы, на которых держалась память об этом, об этой непростительной глупости, которую он, полностью отдавая отчёт в своих действиях, посмел совершить.
Однажды он задумался о ней в связи с чем-то другим, гораздо менее возмутительным, но в свою очередь более смутным, и потому, из-за этой туманной дымки, этой налетевшей пелены забывчивости, сглаживались эмоциональные моменты, что придавало этой катастрофической ошибке несколько иной тон и свет, что, при поверхностом взгляде, делало её даже приемлемой и исправимой, но не изменяло сути, и она всё так же терзала его, будучи не в состоянии измениться, стать исправленной, и ей суждено было до конца жизни остаться опухолью его личности, воспалением и гнойником, которого никто не видит и которого не вылечить, но остающийся вечным непрестанным напоминанием о том, как он позволил себе ошибиться и к чему это привело, к последствиям, которые останутся с ним навсегда.
Это, помимо многих других его страданий и совокупных факторов, приводило к тому, что ему было стыдно смотреть людям в глаза, и тем старательнее их отводил, чем лучше человек его знал, находя возможным открыто смотреть в глаза незнакомцам, и горько прячущий их в беседе с родными или друзьями, которых, как можно было догадаться, было не очень много, но стыд был один, причем, вне зависимости от того, какая именно степень знакомства была между ними, так как некоторые знали его грехи, знали очень хорошо, и это заставляло его устремлять взор куда-то очень далеко, а другие знали куда меньше, и потому перед ними он чувствовал себя даже более обязанным, ведь им известно и того меньше, а значит, они больше заблуждаются, а виноват в этом он, подпитывая их иллюзии, не развенчивая миф своей собственной безгрешности, боясь их потерять.
Ведь те, кому известны его недостатки, известны и его достоинства, не зря же ведь они общаются, но те, кому известны главным образом достоинства, почти ничего не подозревают о темной стороне его натуры, что приводит его к ощущению, что он обманывает их, причем сознательно и намеренно, демонстрируя только пристойную сторону жизни, неприглядную оставляя на своей собственной совести, ещё более терзаясь после любого контакта с невинной и наивной верой в него, и всё более агрессивно отдаваясь похожести, которую он видит в произведениях Стивенсона и Гофмана, убивая тем самым двух зайцев – духовный голод и первобытный стыд.
Некоторую отдушину он осмеливался находить в небрежной индивидуальности, проявляющейся в жестах, взглядах или походке, словом всём том, что мы игнорируем в обыденной жизни и не замечаем, что является естественным обликом человека и никак не выделяется на фоне других вещей, если только не привлекает внимание какой-то особой экстравагантностью.
Во всех его движениях проявлялась скованность, какое-то замешательство, вызванное тем, что он слишком много думал, причем над тем, что такого внимания не заслуживало.
С таким вниманием к мелочам, таким беспрерывым самокопанием, такой бесплодной тревожностью и безрезультатной деструктивной прострацией и рефлексией удивительно разве, как скоро он начинал чувствовать упадок сил и как скоро его нервы, это изумительно сложенная природная машина, начали давать сбой?
Со мной бывает трудно жить. Временами, не специально, но могу причинить боль. Иногда думаю, что я вообще опасен для людей. Опасно им находиться со мной рядом. Я их изматываю и делаю несчастными.
Жить с ним было тяжело; общаться ещё тяжелее, ведь если при простом сожительстве, молчаливом и относительно безучастном, единственное, что составляло труд других было наблюдать следы его пребывания по убыванию еды в холодильнике и скрипу двери и редко имея в виду удовольствие наблюдать его рожу (отчасти из-за ночного его образа жизни), то когда его выводили на разговор (или если он начинал его сам, но это случалось крайне редко и говорило если не об исключительно хорошем настроении, насколько он вообще был способен на него, так по крайней мере о его колоссальном доверии к вам, и в первую очередь это выражалось в отсутствии страха осуждения или сведенным к минимуму страха встретить непонимание), то вы обязательно сталкивались не только с его лицом, но и с его мыслями, что гораздо страшнее, ибо если хотя бы лицом он уродился не в Гуинплена или Квазимодо, что, на чей-то взгляд, в целом, простительно, то мысли у него порой были чернее ночи и жестоки до безобразия в своей относительной циничности, безнравственности и утомлённости, вскормивших до крайности мрачный взгляд на мир.