Извилистые тропы

Размер шрифта:   13
Извилистые тропы

Глава 1

Моё далёкое, далёкое детство… Порою мне кажется, будто мир тот, в котором когда-то я и сам был вселенной, давно отделился от меня и плывет где-то там, в немире, подобно маленькому кораблю. У того корабля своя история и свой путь, предназначенный судьбой. Он уходит, уходит, но притяжение памяти сильнее – я заставляю корабль вернуться.

И вот он ближе, ближе… Я закрываю глаза и переношусь куда-то в небытие, в зыбкое безмолвие, которое вот-вот взорвётся от вызревшего в нём крика…

За два года до конца старого века, на первой неделе великого поста, прямо в церкви, в самый момент причастия, запросился я на белый свет, и мать моя, не дождавшись конца службы, охая и причитая, заспешила к повивальной бабке Семянорясь. Та давай уговаривать мать потерпеть до дома, повела её на другой конец села в нашу старую курную избу, построенную ещё дедом лет пятьдесят тому назад. Тащились они целую вечность, и едва мать переступила порог избы, я тут же и провозгласился.

Мне сразу же повезло: родился мальчиком. До меня у родителей были только дочери, но одна Акулина выжила, чтобы стать моей старшей сестрой. Мать молила бога о мальчике, о «душе»: по тогдашним понятиям женщины души не имели; землю же делили не по едокам, а по душам. Понятно, что с моим появлением на свет семья получала дополнительный кусок хлеба.

Село наше, как и вся мордва Спасской волости Тамбовской губернии, никогда не было крепостным. При заселении здешних краев царское правительство наделило общину землёй, которая каждые пять лет подвергалась переделу. Подушная доля была уже так мала, что и делить-то, кажется, было нечего, но души продолжали нарождаться, и после каждого очередного передела все туже приходилось лопатинским мужикам.

Село, где я родился, называлось Лопатино. Почему оно так называлось, никто толком не знал. Старые люди говорили, будто первые поселенцы занимались здесь производством лопат. Другие полагали, что название связано с барской фамилией и при этом рассказывали историю, как в Петербурге, при дворе Екатерины Второй, служил некий мордвин боярин Лопатин, который за усердную службу был награждён императрицей земельным участком в Тамбовской губернии, откуда родом и происходил. Говорили, боярин был вольнодумцем и противником крепостничества. Наняв десятка два крепостных из мордвы, он обосновался на дарственной земле и прожил там несколько лет, после чего умер и был похоронен возле старой церкви. Оставшаяся после него вольнонаемная прислуга и положила начало нашему Лопатину.

Возможно, всё так и было. Но откуда бы ни происходило оно, наше село, жизнь в нём катилась неизменная: лучшей землёй владели кулаки, а тощая доставалась беднякам. В нашем селе и бедняки-то были особенные, беднее лопатинских мужиков в округе никого не было. Вот крестьяне из соседней деревни Кажлодки помимо сельских работ ещё всякими ремёслами занимались, а особенно славились умением тачать хромовые сапоги в сборку. Лопатинцы же в основном растили хлеб, пастушили, к ремеслу не тяготели – и никогда не вылезали из нужды.

Каждое лето все мужики старше двенадцати лет отбывали в отхожие промыслы, на заработки. Большими партиями отправлялись на юг России пасти помещичьи гурты, подавались и в Москву, где требовались и землекопы, и ремонтники на окружную железную дорогу, и чернорабочие на разные стройки. Не мудрено, что с той самой минуты, когда бабка Семянорясь при виде господня дара в образе моей «души» радостно воскликнула: «Мальчик!», – судьба моя была предрешена. Как и другие лопатинские мальчишки, до двенадцати лет я набирался силёнок в отцовском доме, а потом колесил по свету, зарабатывая на жизнь. Но это было потом. А сначала меня просто любили. До трёх лет мать кормила меня грудью. Уходя в поле, непременно наказывала Акулине: «Гляди в оба, чтоб Алёшка в колодце не утонул! Голодным его не держи! Случится с ним чего – голову снесу!» Сестра надо мной дрожала, как над сокровищем. А отец… Я был вечной причиной его восторгов – и очередного загула. Был он невысок, коренаст, а когда-то и кудряв. Догадался я об этом по остаткам рыжих завитков, потесненных к вискам буйно разлившейся лысиной. Эти огненные завихрушки раззадоривали лопатинскую мелюзгу – мёдом сорванцов не корми, дай над кем-нибудь поизгаляться. А отец горячий, схватит, бывало, палку и ну размахивать. Глазищи у него и так-то навыкате, а уж в гневе и вовсе бешеные.

К тому времени, когда я стал помогать отцу плести лапти, наша семья пополнилась: родилась Марфенька. По этому поводу отец частенько закладывал, и не понять было, от радости иль досады пропадает он в кабаке. А может, виной тому был я, всеобщий любимец и надежда семьи. Мать мечтала отдать меня в школу, а отцу всякая грамота была не по ноздре. «И без этого проживём, – талдычил он. – Грамотеи от бога нос воротят – и прямиком в преисполню, к чертям в пузо!» В этих своих домыслах он жуть как утвердился, и когда я порой отказывался идти в церковь по той причине, что в отрепьях стыдно, а подобротнее одежонки не было, он сатанел и избивал бы наверняка, если бы меня не уносили ноги. Он закипал по любому пустяку. Бедная мать. Сколько упреков и побоев перенесла она благодаря его несусветной мнительности: на неделе семь раз он уличал мать в неверности и по такому случаю заливал свое горе вином. Сколько раз он вваливался в дом среди ночи и выгонял нас во двор! Мы лезли в шалаш, сложенный над картофельной ямой, тряслись от ночной сырости, ревели, а потом засыпали прямо на голой земле.

Я жалел мать и любил её как-то восторженно. Она казалась мне самой красивой из всех лопатинских женщин. Она и вправду была красавицей, и даже имя её звучало певуче: Ев-до-ки-я… Глаза улыбчивые, голубые, открытые – как два окошка в небо. Станет расчесывать волосы – чёрные, густые, а я смотрю на неё и думаю: неужели отец не видит, какая она хорошая?.. Разве можно такую бить?.. И злость в душе закипит, и такое придумается! Будто распахивается дверь, входит в избу Гаврюша-богатырь, головой в прокопчённый потолок упирается. Хватает пьяного отца за ворот – и в картофельную яму его. Отец сначала бранится, грозит переломать руки-ноги, а потом плачет и даёт обещание, что-де больше не будет колотить мать, а будет любить и жалеть. Гаврюша выпускает отца из ямы, а мать, обняв меня, что-то говорит, и голос у неё бархатный, мягкий, будто созданный для сказок и пенья. Мать и вправду была мастерицей и на сказки, и на пение, и всё моё детство окутано её голосом, словно мягкой теплой шалью, или, может, не шалью, а чем другим, но непременно мягким и теплым. В селе ей дали прозвище «Полногрудая», – в Лопатине никто не оставался без прозвища, – мне же казалось, что не будь она и вправду полногрудой, то и не было у неё ни бархатного голоса, ни улыбчивости в глазах, ни доброты, ни той удивительной фантазии, коя вместе с молоком влилась и в мою кровь.

Да, моя мать была особенной и выделялась среди лопатинских женщин и статью, и одеждой. Носила она платье на эрзянский манер, потому как родом была не из мокшанского Лопатина, а из Кажлодки, той самой, где тачали хромовые сапоги в сборку. Её сёстры, тётя Арина и тётя Поля, считали, что вышла замуж она неудачно, за голопятого. Сами они жили безбедно, одна была замужем за торговцем, другая – за сапожником. Все родственники матери смотрели на нашу семью как на неровню и видели в нас только рабочую силу, которую использовали, когда им было угодно. Каждый год мы с отцом пилили для них дрова, набивали снегом погреб, пахали, бороновали, караулили их сады. Матери с Акулиной тоже хватало работы в их хозяйстве.

Как-то случайно я подслушал разговор между матерью и моей сестрой. Акулина упрекала мать за то, что та вышла замуж за голяка, а не за какого-нибудь кажлодского сапожника: ведь сватались же к ней богатые женихи – об этом и тётя Поля, и тётя Арина все уши прожужжали. Я притаился на печке: что ответит мать? Слышу, плачет. Эх, подумал я, родись отец не в Лопатине, а в Кажлодке – и всё бы, глядишь, по-другому у нас было. И хлеба бы вволю ели, и были бы у Акулины наряды, как у теткиных дочек. Хотя, – вспомнил я, – и в Лопатине богатеи есть, да ещё какие. Князевы вот. Их у нас трое: Иван Никифорович с пятью десятинами вечной земли, Ион Самойлович с тремя десятинами и Иван Самойлович – с двумя. Это у них, почитай, круглый год работают мать и Акулина, и ещё у Почкова Ивана – этот рыбой торгует, мясом, пасеку держит из двухсот улей. Что ни говори, а хорошо они живут. Забьют скотину – и холодца наварят, и потрохов нажарят… А в бедняцкой семье если и зарежут овечку или птицу – в Спасск везут, на базар. Мясо продадут, а что-нибудь из одежды купят. Или хлеба.

У нас тоже разносол бывал невелик: картоха в кожуре, щи на конопляном масле, редко-редко пшенная каша. По большим праздникам перепадало кое-что повкусней: белый хлеб, пироги – тетки угощали.

Тетя Арина была нашей крестной, мы любили ходить к ней в гости. Восьмое сентября считалось в Кажлодке престольным праздником, гостей туда наезжало! Чаще всего мы гостились втроём, без отца. Он стыдился своей нищеты и предпочитал оставаться дома. Купит вина и празднует в одиночку. А мы у тёти Арины арбузами объедаемся, яблоками, пирожками с мясом, – у неё и барашки водились. Но самое почётное блюдо у мордвы – пшённые блины. Без них – и праздник не праздник. Уж я наваливался на эти блины – за ушами трещало. Ничего нет вкуснее пшённых блинов, ей-богу.

У тёти Арины мы гостили долго, иногда целую неделю, пока за нами не приходил отец. А вот у тети Поли, как правило, не задерживались. День-два погостим – и хватит. Тётя Поля важная, прижимистая. У неё лишнего яблока не съешь и блинами не объешься.

Запомнились мне её роскошные пуховые подушки. Положишь голову на такую подушку – и будто в рай провалишься. И такие сладкие сны приснятся – так бы и спал всю жизнь, не просыпался. Тётя Поля стелила нам на полатях. Мы укладывались на перину вместе: я и три её сына. Уж, бывало, шепчемся, шепчемся и про Василису Прекрасную, и про ковёр-самолет, и про сестрицу Аленушку с братцем Иванушкой, и про Царевну-лягушку, и про Жар-птицу…

Утром нас будили рано: есть горячие блины с молоком. После блинов мы снова забирались на полати и спали.

И ещё в одно место ходили мы есть блины: к родному брату матери дяде Фёдору. Но у него мы никогда не ночевали. Пообедаем или поужинаем – а уж спать к тёте Арине. Жена у дяди Фёдора сущая ведьма. Я жался под её взглядом, как зверёк – того и гляди по затылку получишь. Но бог миловал, обошла меня её лихая рученька.

Целую неделю Кажлодка звенела: плясали разнаряженные мордовки. Эрзянки в рубахах до щиколотки, а у мокшанок сапоги напоказ: эти в платьях с большим напуском, подол забран почти до колена. Бубенчики, колокольчики, жетоны, медные пуговицы, бляшки, бусы – всё это шумит и звенит, и на груди и по бедрам. Когда мордовка идёт по улице, её за версту слышно, а уж пустится в пляс – хоть уши затыкай.

Из общей толпы всегда выделяются молодые жёны: на их головах специальные «рога» – ласники, а поверх «рогов» – яркие шелковые платки.

Парни по праздникам тоже наводят форс: которые побогаче, щеголяют в вышитых рубашках, а беднота достает из сундуков отбелённые холщовые рубахи и полосато-зеленые штаны фабричного производства. У меня до пятнадцати лет никаких таких нарядов не было, а те, что носил, – грубого конопляного холста, – стирались редко, сажа въедалась в них намертво, и они всегда казались грязными. В праздники мы с Марфой старались на улицу не выползать, отсиживались дома, налегая на тёть Аринины блины.

К концу недели, как правило, Кажлодка перепивалась, улицы пустели, одни собаки бегали. Собирались и мы в обратный путь. Тётки провожали нас далеко за деревню. Уходили мы не с пустыми руками, в узелках уносили блины, яблоки. Обычно гостинцы тащил отец, приходивший в Кажлодку к концу праздника. Шёл он прямиком к тёте Арине, другим родственникам и носа не казал: там его, батрака, не жаловали. У тёти Арины был большой сад, почти целая десятина. Мы набирали антоновки, боровинки, скрижапеля, золотой китайки – сколько могли унести с собой. Конечно, старались побольше.

На лопатинский престольный праздник тетки приходили к нам. Чаще всего без мужей, с ребятами. У нас угощение было проще, но уж водки всегда хватало. Тётки любили выпить. Спьянеют – и так их ласковость разберёт, зацелуют меня, затискают, особливо тётя Арина. Пляшут, поют дня три кряду. Мать старается чем повкусней их угостить. Было бы из чего, а уж готовить она мастерица. Не знаю, из каких сусеков, но и блины пекла, и на дорогу теткам заворачивала. Те не отказывались.

Праздники случались не так уж и часто, а между ними серым частоколом тянулись будни. Особенно нескончаемо длинными казались мне весна и лето. Я оставался в избе один: мать с сёстрами уходила на поденщину, – Марфу мне не доверяли, – а отец уезжал в степь пасти гурты. С мая до самой осени не жил он с нами. Возвращался с заработком, привозил рублей сорок-пятьдесят. Была у него мечта: купить корову и лошадь. Бывало, напьётся, зажмёт меня меж колен, облапит и плачет: «Алёшка, сынок, расти скорее. Одному мне не справиться, не скопить деньжат. А без коровы и лошади что за жизнь? Подохнем всё одно…» А то зажмурится покрепче и бормочет: «Эхх! кабы до царя-батюшки добраться! Поведать ему всю нашу правду. Мол, землицы-то полкукиша на душу, да и та тощща, кой с её прок? Ещё и лошадки нету. Глядишь, разжалится и подмогнёт… – Подогретый надеждой, отец терся мокрыми глазами о моё плечо и фантазировал дальше: – Сынок, можа, махнуть мне в Петербург? Царь сдобрится, истинный бог сдобрится! – Посидит, насупившись, встряхнёт меня и уже другим голосом, трезвым, скажет: – Расти, Алёшка, пошибчей. Поедем с тобой в степь. Наймёмся гурты пасть, заработаем на лошадку, а там, бог даст, и корову осилим…»

Я старался расти изо всех сил и, наверно, преуспел, потому что однажды мать взяла меня с собой в село Слоим убирать картошку с полей помещика Сачкина. Копали мы эту картошку, копали – от зари до зари. Съедим по куску ржанушки, запьём водой – и весь отдых. Ну, думаю, на пол-лошадки, небось, заработали, Сачкину с нами теперь и не расплатиться. Но у Сачкина, видать, была своя арифметика: матери и Акулине он положил по пятнадцати копеек в день, а мне, хоть и потел со всем усердием, – пятак.

А в основном я караулил избу. Летний день длинный. Даже собаке надоело бы целый день дом сторожить, а мне и вовсе тошно становилось. Но выручали друзья. Возле нашей избы под столетней ветлой была вытоптана площадка: сюда обычно стекались любители игры в казанки. Казанки можно было добыть двумя путями: со свиных, бараньих и телячьих ног, из которых варили холодец, или выиграть. У меня казанков было мало, и тоже по двум причинам: холодец мы варили редко, а в игре мне не очень везло.

Самыми лучшими считались оленьи битки. Тяжёлые, залитые свинцом, они обычно снимали весь кон. Больше всего казанков – и оленьих – было у сыновей Почкова.

Однажды я проигрался до последнего битка. Хоть реви! И тут из Кажлодки приехал мой двоюродный брат и привёз с собой – подумать только! – замечательный олений биток! Узнав о моей беде, он принялся обучать меня всяким игровым тонкостям, и вскоре я так наловчился, что с двумя битками в кармане снял весь кон. А потом пошло и пошло! Вот уже оба кармана моих штанов набиты трофеями, уже и пазуха полна – а везению конца не видно. Сосед Гурей притащил мешок казанков и поставил на кон сразу пять. Игроков поубавилось, так как многие уже проигрались. А мне опять везло. Через час я складывал казанки в кучу. В игру вступил двоюродный брат Гурея по прозвищу Рубашка-на-рубашку. Сначала он выиграл немного, а потом казанки из его мешка перешли в мою кучу. Гурей этого не вынес, вцепился мне в горло.

– Отдай наши казанки! – орал он. – Твой биток нечестный!

Я отбивался и руками, и глоткой:

– Самый простой биток! Можешь проверить! Сами разучились играть, я, что ль, виноват!

Гурей вутюжил мне в нос. Я ответил тем же. За меня вступился Ванятка, а за Гурея – его двоюродный брат – и пошла пыль столбом. Рубашка-на-рубашку лягался, что жеребец, – я тоже пустил в ход пятки. Рубашка вывернулся из-под меня и дал деру, а мы с Ваняткой оседлали Гурея. Неизвестно, чем бы всё кончилось, если бы мать не стянула меня с Гурея за волосы. Она тащила меня в дом, ободранного, и приговаривала: «Ах разбойник, ах петух!..» А я вырывался и божился на весь конец, что не первый начал, что мои казанки честные – и всё в этом духе.

Эта игра в казанки была последней на моем веку. Мне запретили в неё играть, и с того дня карманы мои обыскивались.

Тогда я пошёл на другое.

И виной всему была лошадь, вернее, отсутствие таковой. У всех моих друзей были лошади, поэтому отцы и дяди брали их с собой в поле бороновать. Наши же загоны обрабатывали за плату соседи. Все мои друзья к тому же жили с бабушками-дедушками, которые оставались дома за сторожей. У нас ни бабушки, ни дедушки не было – и дом сторожил я.

Как-то весной надоело мне сидеть подле избы, и я отправился бродить по деревне. Я уже давно подметил, что в стрехах чужих сараев полно воробьиных гнёзд. За воробьиными и голубиными яйцами мы, пацаны, охотились не только для того, чтобы их есть, – по праздникам обстреливали ими девушек.

Гулянье зарождалось в верхнем конце села, парни и девушки спускались в нижний конец, к ним примыкали новые пары, а мы глазели, кто как одет, кто с кем заигрывает, спорили, какая из девушек самая красивая, какая лучше поёт и пляшет, и почему-то в этих вот «самых-самых» пуляли воробьиные яйца. Бедняги в испачканных платьях, страшно конфузясь, убегали домой, а мы, совершив чёрное дело, похихикивали и торжествовали.

Добыча яиц – занятие рискованное. Некоторые из моих друзей были не однажды застуканы хозяевами сараев на месте преступления и даже поколочены в назидание другим. Но пацанов это не останавливало.

…Я дважды обошел облюбованный сарай. Ворота на тяжёлом замке, нигде ни щелочки, пальца не просунешь, не то что голову. А воробьи словно дразнили меня, сновали туда-сюда, то в сарай, то обратно, и оглушительно чирикали.

Я знал, чей это сарай: Ивана Почкова – Беловатого. Сам хозяин был в отъезде, а сыновья с батраками с рассвета пахали. Такой случай! Добрым знамением показалась мне неупрятанная хозяином лопата – с её помощью я быстро сделал подкоп. Такая получилась дыра – не только я, десятилетний шкет, но и сам Беловатый пролез бы, а толще его в Лопатине никого не было.

Влез я в сарай, поднял глаза – и обалдел. В жизни еще столько гнезд не видывал. Но – высоко. Однако мне снова повезло: в сарае у Беловатого хранились слеги. Я выбрал ту, что покрепче, приставил одним концом к стене, нижний упёр в землю и полез… Оставалось протянуть руку, но тут неудача постигла меня: слега дёрнулась, заскользила верхним концом по бревенчатой стене, и я полетел вниз. Очухался – слега на мне, дышать не даёт. Попробовал приподняться – спина как перебитая. Что делать? Оставаться-то дольше опасно, того и гляди кто-нибудь заглянет: или сам Беловатый, или его сыновья. С грехом пополам перевернулся на живот, дополз до дыры – благо, большую выкопал, а то б и не выбраться.

Вечером, увидев подсохшую ссадину на моей щеке, Акулина нахмурилась: «Опять подрался?..» – «Да не… – буркнул я. – Ванятка чижиком…»

За яйцами я больше не лазал. А чтоб не было скучно, придумал новое развлечение. Младший почковский сынок выносил водку, мы намачивали в ней пшено, тоже из почковских сусеков, зазывали к моей ветле соседских петушков и скармливали им гремучую кашу. Петухи быстро хмелели и дрались, как дьяволы, а мы надрывали пупки со смеху.

Осенью, когда кончались полевые работы, сёстры хозяйствовали по дому, а мать ходила мочить коноплю. Осень я не любил из-за дождей. Сапог у меня не было, а дорогу развозило так, что без справной обувки и шагу не ступить. Больше всего я любил зиму. У матери с Акулиной, конечно, и зимой работы было невпроворот: они пряли, ткали, вышивали и для себя, и для кулацких жен, снох, дочерей. У нас собирались обычно и подруги Акулины: Евденька, Проса, Перина. Бывало, рассядутся с рукодельем и вполголоса запоют: «Эту рубашку для мил-дружка ой да нежась, неспешно вышила я лучиком красным…» Одну песню закончат – другую затянут, и так до позднего вечера. Но я в это время был уже далеко: возле пожарного сарая. Там снежная горка. Днём её осаждает одна мелюзга, а вечером и взрослых навалом. Катаются кто на санках, кто в лукошках… Визгу, смеху!.. Где-то рядом гармошка голос подаст, запоют девушки – ни один вечер не проходил без гуляния. И без драки тоже. Начинает пацаньё, затем в потасовку ввязываются ребята постарше, как правило, их братья, а завершают мордобитие уже самые могутные сродственники: отцы, дядья, а то и деды…

Однажды, в последний день масленицы, после обильных блинов и катания на жеребцах все от мала до велика высыпали на горку – вытянулась очередь. Мы стояли друг за дружкой: Рубашка-на-рубашку, Гурей, Лёкса, я… Гурею почудилось, будто Лёкса вперед норовит – он ему погрозил кулаком для острастки. Лёкса полез в бутылку и так саданул Гурея, что тот закувыркался с горки. Мы с Рубашкой кинулись на Лёксу, а у того тоже защитники нашлись, и началась потасовка. Гурей зашиб коленку и с призывным воплем: «Наших бьют!» заковылял домой, за подмогой. Дружки Лёксы тоже не зевали, послали на свой верх гонца. Пока обе стороны собирались, в потасовку мальков врезался китище – пьяный в доску Тишка Рекмужев. Татары из Сургоди прозвали его Башибузук-бер, что должно было означать «первый хулиган на губернии». Тишка раскидал пацанов, сбросил с себя полушубок и ну надсаживаться: «А-а, дерьмо неспелое! Где ваши старшие братья? Капитон! Аниська! Бэной! Выходите втроём против меня! Слабо-о? Ну тогда щас…» – сдвинул шапку на лоб – и к Капитону. Б-бам ему кулачищем в живот. Капитон так надвое и переломился. Тишка б-бам ему снизу в лицо – у Капитона из носа так и засвистело. Тишка ещё было замахнулся, но Капитон изловчился и сбил его с ног.

Тут как раз подоспела подмога с обоих концов – и пошло, поехало. Теперь тузили друг друга старшие, а пацаны, сбившись в две кучки, подбадривали своих боевыми криками. Когда брали верх нижние, мы горланили: «У-ра-а!», а когда били наших, мы выражали протест: «Верхние нечестно дерутся! Железной мерой! Безмены у них, железо!»

Бой продолжался уже часа три. Раненых уводили домой их сёстры, жёны. Самыми выносливыми всегда оказывались наши Костя Шолкон и Ворсень Сёмка. Против Кости никто не выдерживал – пятерых раскидывал запросто. Одному в живот врежет, другому ногу подставит, третьего хряснет по шее, четвертого пырнёт головой, пятого через себя перекинет. Раньше в единоборство с ним вступал только Илюшка-кузнец. Большой был мастер этот Илюшка: лошадь враз подковывал, а уж всякие сохи, грабли, замки дверные да скобы – он их тыщи переделал! Костя, конечно, Илюшку побарывал, но нередко одерживал верх и кузнец. Теперь-то уж его нет. Такой странной смертью помер – не приведи господи. На пасху всё это случилось. Играл он в карты, на яйца, и так ему везло, как мне в казанки когда-то. Целый мешок выиграл! Сидит, рассказывали потом, в карты режется и варёными яйцами закусывает. За день будто бы сорок шесть умял. А ночью его скрутило – и отдал Илюшка концы, оставив без кормильца трёх сирот и жену.

…После четырехчасовой битвы из строя вышел Ворсень Сёмка. Кто-то с верхнего конца раскроил ему череп железной мерой. Семку оттащили в сторону, завыла, заголосила его молодая жена на сносях. Подхлестнутые её воем схватились за колья сродственники Семки, но не успели пустить их в дело – прогремел выстрел.

– Прекратить! – и снова бух! – Стрелять буду.

Голос старосты, а бабахалка – в руке моего крестного, сам смастерил. Вообще-то он все умел. Один богатый татарин, которому крестный наладил дорогую гармошку, назвал его Алтынса, и с его лёгкой руки прозвище закрепилось за крестным до самой смерти. «Алтынса», – обращались к нему уважительно, и звучало это как: «Мил человек», – хотя у татар оно означало совсем другое: «Золотых дел мастер». Ростом крестный не вышел, а всё остальное в нём с походом, основательно. Голова круглая, целый амбар ума – на троих бы хватило. Глазки хоть и щелочками, но хитрющие, и, поди, догадайся, какого цвета. Говорили – будто зелёного. Много кой-чего про него говорили. Мол, Алтынса – колдун: то в кота превращается, то в свинью. Кинжалы глотает. Но эти сатанинские меты не умаляли авторитета крестного, ибо кинжалы он и вправду глотал, принародно, и называлось это по-здешнему, по-нашенскому, «фокас-покас». Алтынса свои «покасы» и на картах показывал. Ни свиньей, ни котом я ни разу его не видел, но, в общем-то, он всё мог.

Алтынса держал пистолет дулом в небо, а староста чехвостил Костю Шолкона:

– Соплю те в пятку, башибузук-бер-бер-бер! Архаровец ты чище Рекмужева! Кулачный бой – да в мордобой, а? Жеребцы стоялые! Ишь, кровью-то надрызгали – лишняя, что ль? А ну по дворам! Все, все по дворам!

Но мужики и не думали расходиться. Обступили старосту – каждая сторона свое доказывала: «Нижние виноваты, первые камнями начали!» – «Верхние это, верхние! Железную меру кто приволок?!» И те и другие уверяли старосту в том, что бой надобно продолжить, но староста дал знак Алтынсе – и в ответ грозно зашлепала его «пушка». Не хотелось мужикам этой дуре подчиняться, а пришлось. Перебраниваясь, ещё разгорячённые дракой, они стали нехотя расходиться по домам.

Так закончилась та масленица. Другие праздники мало чем от неё отличались. Как Донская божья матерь – так с разбитыми черепами хоронили двух-трех. А уж когда рекрутов провожали, на тот свет уходило побольше. По издревле заведённому обычаю, общество отпускало рекрутам несколько вёдер водки. Дармовая – и глушили её до умопомрачения, полдеревни потом в калеках: у кого руки-ноги переломаны, а у кого на темени дырка – хоть заплату лепи.

Кулачные бои вообще-то смотреть интересно, но когда в ход вступают железные меры и колья, лучше держаться подальше.

Зимой на печке одно удовольствие. Залезаем с Марфой и глазеем себе. А на лавках девчата с куделью. И Афросинья с ними – лет ей под сто. Мастерица рассказывать! Бывало, заведёт своим скрипучим голосом: «Жил да был…» – я закрою глаза и представляю себе, как всё там происходило, а голос Афросиньи скрипит, скрипит…

…Жил да был бога-а-атый мордвин. Звали его Вирясов Иван. Было у него два дома под железом, на камне-кирпиче. Держал он мно-о-ого коров, лошадей, всякой птицы. На каждый базар возил товары на трех подводах. И вот выследил его Вергазов Тимоха со своей шайкой, засели они в лесу. Как поравнялся с ними Вирясов – они на него из кустов. Давай, кричат, деньги! А Вирясов им говорит: «С собой у меня мало. Приходите вечером, угощу всех, вином и кувшин золота поставлю». Призадумались разбойники. Согласились. Вечером – пожаловали. «Ну где вино, где золото?» – спрашивает Тимоха. А хозяин пустые кувшины с места на место переставляет, как и не слышит. Взбесились разбойники и стали угрожать: убьём, мол, и тебя и твою жену! И тогда Вирясов им ответил: «Будет вам, разбойнички, и вино, будет и золото, не торопите меня, я кувшин поглубже да поширше ищу». А сам не кувшин искал, а поджидал из леса приемного сына Гаврюшу.

Вот вернулся Гаврюша, дров принёс столько – и десятерым не унести. В каждой руке по сорок дубов. Как свалил их на дворе – земля задрожала.

Открыл дверь, а на него разбойники, все скопом. Гаврюша легко всех разбросал и сказал так: «Я вернулся из леса и дюже устал. Малость подождите, вот подкреплюсь – и выдам всё, что хотите». Сел за стол, съел целого барана, выпил кувшин чёрной браги, отдышался. Ну, говорит, а теперь айда во двор, в погреб.

Как вышли за дверь, схватил он двух разбойников и головами их друг об дружку. Так замертво и рухнули. Потом поднял дубину, размахнулся – и ещё четверых уложил. Тимоха еле ноги унёс, перемахнул через тын – только его и видели.

А Гаврюшу вскоре женили, и стал он жить-поживать да детей наживать.

Я знал эту сказку наизусть, но всякий раз напряжённо вслушивался в скрипучее бормотанье Афросиньи, будто ждал, что вот-вот разгадаю тайну: как и почему Гаврюша стал приёмным сыном Вирясова? Вирясов представлялся мне точь-в-точь толстопузым Почковым, Беловатым то есть. Мне не хотелось, чтобы у Беловатого был сын-богатырь. Может, я просто боялся, что если такой застукал бы пацанов в сарае, то и укокошил бы враз? А если б меня? Утешало лишь то обстоятельство, что по чужим сараям я больше не шастал. И ещё мне не нравилось, что дальнейшая судьба Гаврюши складывалась так безмятежно и обыденно: подумаешь, женился. Все женятся. А он богатырь! Хоть бы уж женился как-нибудь по-особенному. На самой красивой и богатой невесте. Или… на самой бедной и уродливой, заколдованной бабой Ягой…

Уходили девчата с бабкой Афросиньей, Акулина налаживала постель: рассыпала по лавке солому, в головы – сноп; мы ложились, втроём укрывались одной ватолой. Сёстры быстро засыпали. Похрапывал на печи отец. Слышались вздохи матери, озабоченной вечными хлопотами. А я, прижавшись к тёпленькой Марфеньке, мысленно дорисовывал недостающие звенья сказки. И все представлялось мне так: родился у бедняков сын, назвали его Гаврюшей. Рос он в курной избе шесть на шесть аршин, покрытой изнутри толстым слоем сажи: трубы не было, и дым из печи шел прямо в избу. И вот как взаправду вижу я: молодая мать Гаврюши растапливает печь, пихает солому в огонь. Дым ест глаза, жжёт лёгкие, мать надсадно кашляет, выбегает на улицу и плюет в снег чёрным…

Гаврюша лежит на лавке ногами к печке. Сварится картоха, мать нарежет хлеба пополам с лебедой, принесет огуречный рассол… Гаврюша сглатывает голодную слюну и в ожидании картохи давит тараканов. Жирные, усатые, рыжие и черные – они сваливаются с потолка, шныряют по лавкам, по полу, угождают и в ковш с рассолом. Противно, но терпеть можно. А вот бекасы – другое дело. Они вездесущи – и в волосах, и в ватоле – и нет от них житья.

От спертого воздуха у Гаврюши болит голова. Так болит, что хоть воем вой. А как ему быть неспёртому, воздуху, если в избе постоянно сушится чьё-то белье. Сыро, как в бане. Но Гаврюша терпит: за сушку белья дают целый кувшин молока, а ради молока и не такое стерпишь.

Кстати, бани Гаврюша не видел отроду. В бане мылись лишь богачи. Мать обмывала Гаврюшу на полу возле печки, и от воды ещё пуще плодилась всякая нечисть – и тараканы, и блохи…

Единственный раз в году, на пасху, в избе наводили порядок: соскребали сажу с потолка и стен, чистили полы. На пасху пекли пироги. Мать надевала на себя самую красивую рубаху. Гаврюша любил этот светлый и сытый праздник. Но однажды… Однажды, в такой же пасхальный солнечный день мать Гаврюши слегла и не встала больше. Остался Гаврюша с отцом. А отец с горя запил. Гаврюше впору помереть с голоду, кожа да кости остались. И тут объявился богатый мордвин Иван Вирясов, у которого не было собственных детей. Взял он Гаврюшу к себе. Кормил его мясом и ситным хлебом – и стал Гаврюша расти не по дням, а по часам. Вирясов с женой души в нём не чаяли, потому как был Гаврюша сильным и работящим, один все дела проворачивал – и пахал, и сеял, и жал, и дрова из леса носил.

Я всю сказку переиначил на свой лад. Главным её героем был я сам – то Гаврюшей, то вором Тимохой Вергазовым. Про Гаврюшу я всё знал, мы жили одной жизнью, до тех, конечно, пор, пока у Гаврюши не умерла мать и его не взял к себе богатый Вирясов. Про вора Тимоху я ничего не знал, но мне было обидно, что он был вором, а не другом Гаврюши. И почему Гаврюша с ним не сдружился? Вирясова забоялся? Так ведь он же богатырь! Удрал бы Гаврюша вместе с Тимохой, украл бы красивую невесту у какого-нибудь богача! Это бы да! Афросиньин Гаврюша казался мне скучным.

Я так и сказал Акулине. Но сестре моё вольнодумство совсем не пришлось по душе, она даже чего-то напугалась. «Не по-божески, Алёшка, не по-божески», – запричитала она.

Тогда я стал думать о боге. Добрый ли, злой ли – а Он существовал, и в этом никто в Лопатине не сомневался, ни взрослые, ни дети. Да и откуда таким сомнениям взяться, коли грамотеев, едва разбиравшихся в цифирях, можно было в деревне пересчитать по пальцам. Единицы на весь Спасский уезд попадали в трехгодичную церковно-приходскую школу, где господствовал священник Семен Новочадов. Выпускники школы с грехом пополам умели читать и писать.

Мать повела меня в эту школу, когда мне исполнилось девять лет. Помню: одной рукой держит меня за отмытую ладошку, а в другой несёт свёрток со сливочным маслом, ветчиной и полбутылкой водки – для учителя.

В тот же год в школу пошли и мои друзья: Лёкса, Гурей, Сёмка и Ванятка. С Ваняткой мы сидели за одной партой все три года, а Лёкса, Гурей и Сёмка не дотянули до конца.

Во время перемен мы, перваки, с любопытством и завистью глазели на старшеклассников. Особенно важничал сын стражника. То в красной рубахе явится, то в голубой, то в чёрной – никто не мог его перещеголять. Дружбу он водил только с кулацкими сынками.

Более всех прочих наук чтился в школе закон божий. Зубрили Ветхий и Новый завет, обучались ведению службы. Самые голосистые были певчими на клиросе и гордились этим, так как лопатинский церковный хор славился на всю округу. И я бы пел, да стыдился своей застиранной, латаной-перелатанной рубахи и куцых штанов, из которых давно вырос.

Ученики, удостоившиеся милости Семена Новочадова, прислуживали ему во время богослужения: подносили паникадило, подсвечники и другие церковные принадлежности. Жил священник на широкую ногу. Дом его стоял напротив церкви. Не дом, а храм посредь плодового сада, десятин на тридцать, коли не больше. Было у батюшки и поле, которое и засевали, и убирали крестьяне. Все три его сына – Владимир, Димитрий и Сергей – учились в духовной семинарии. Владимир окончил ещё и духовную академию в Петербурге. А Димитрий слыл знаменитостью: природа одарила его могутным басом. На престольный праздник Донской божьей матери все три сына съезжались в Лопатино и помогали отцу. Безголосый Владимир вставал за псаломщика, Димитрий пел за дьякона. В этот день в церковь из близлежащих весей стекалась тьма народу: послушать Димитрия.

После праздников священник приходил на уроки злой, с отёкшим лицом и набухшими глазами, и едва появлялся в дверях – класс начинало лихорадить. Бывало, уткнешься в учебник закона божьего, а ничего не видишь: глаза косят в сторону попа. А батюшка, словно издеваясь, ходит взад-вперёд и пыхтит. Остановится, ткнёт перстом в пространство:

– Чекалдин! – рявкнет. И ласково: – Читай.

Легко сказать: «читай». В школе все предметы преподавались на русском языке, а дома мы говорили по-мордовски, можно себе представить, какой пыткой было для каждого из нас чтение и письмо.

Чекалдин с испугу не может раскрыть рот. Белый, как рубаха. Поп хватает Сёмку за вихры, швыряет к печке и сотрясает стены утробным рёвом:

– На горох! На два часа на горох! Я научу тебя читать, сукин сын!

За слёзы – добавка. Сёмка знает об этом и прячет от попа мокрое лицо. А батюшка уже снова вышагивает по классу.

– Каждого, сукины сыны… кто не приготовил урок закона божьего… постигнет участь Семёна Чекалдина… также сукина сына. – Глаза у попа совсем заплыли, но всё равно видно, как они выискивают очередную жертву.

Ею оказывается Ванятка, мой сосед по парте.

– Киреев! Читай.

Читать следует притчу «Лгун». Ванятка поднимается и, тыча пальцем в короткое слово, деревянным языком выковыривает каждую букву:      «Л…ла…г… луг…» На лбу у него испарина. У меня тоже. Поп молча берёт Ванятку за волосы, свирепо рвёт их туда-сюда и начинает шипеть, как придавленный змий:

– Аххх, негодяййй… негодяййй…

Мое сердце гукает где-то в ушах, пальцы мокрые, липкие от пота. Сейчас он и меня так… и меня… Поп выдёргивает из-за парты обмякшее Ваняткино тело и швыряет в сторону печки.

– Вшивая мордва! Охламоны! Лодыри! Сукины сыны!..

Но вот арсенал ругательств исчерпан, батюшка снова ходит меж парт и устало сопит. Так проходит минута, вторая… Наконец поп приходит в себя и останавливается возле Гурея.

– Журавлев, – вкрадчиво говорит он, положив толстую короткопалую лапу на Гурееву голову. – Не бойся, Журавлев. Читай притчу.

Гурей, не отличающийся способностями в учении и насмерть перепуганный лаской попа, торопится, спотыкаясь о невидимые преграды:

– Л…л…лы…ла…г…у…у…ууу…гуу… – И залпом выдает: – Лагушка!

Поп увесисто шлепает его по одной щеке, по другой – Гурей валится с ног, а мы, как по сговору, начинаем реветь.

– Ах, бунт?! Молчать! Я вас вот этой палкой! – поп вопит и размахивает клюкой с серебряным набалдашником. – Без обеда! Сех! Сех! – уже лает он, вылетая из класса и шваркая дверью так, что та чуть не слетает с петель.

Давали волю рукам и другие учителя, секли за самый невинный проступок: за то, например, что не поняли задания, за шалости на переменах, за нерешенную задачу. Пока мать носила подарки нашему математику Пантелеймону, тот меня не трогал. Но как только её возможности иссякли, Пантелеймон вывел меня из списков неприкосновенных.

Однажды он вызвал меня к доске решать задачу. Я встал у доски, а он ходил за моей спиной и время от времени издавал протяжный звук «ммм», словно пытался замычать. Задача была лёгкая, я быстро с ней справился, и мычание Пантелеймона воспринял как выражение удовлетворения моими математическими способностями. Я ждал, что он скажет, как обычно: «Молодец, Фокин! Щёлкаешь!» Но заработал такой тычок в голову, что перед глазами поплыли круги, и я невольно присел.

– Наврал! – кричал Пантелеймон. – Всё наврал!

– Где? – всхлипнул я. – Где наврал?

– А вот и наврал! – стоял на своём Пантелеймон, не вдаваясь в объяснения. – Всё наврал! Помножь снова!

– 

Чего помножить-то?

– А то и помножь! Вон то!

– Я ж помножил…

– А ты ещё помножь, балбес!

Я уже вижу, что Пантелеймон пьян и еле держится на ногах. Вряд ли он понимает, что говорит, и я противлюсь «помножению» изо всех сил:

– А зачем ещё-то?

– А я велю! Вот батюшке доложу, как ты противу христова слова, окаянник! Он те враз перемножит, растуды вас всех! Чекалдин! Иди множь! – Он щелкает Сёмку линейкой по лбу. – Покажь, стервец, и помножь!

Сёмка тупо уставился на доску, в задачках он не силён, но знает, что я их «щёлкаю» запросто, и хватается за это моё умение, как за спасительную соломинку:

– А Фокин уже тово… помножил, – мямлит он. – Помножил уже… Вон же, Фокин-то…

– Где? Где он, твой Фокин?! – рявкает Пантелеймон и шарит глазами по доске. – Свиньи! Все свиньи! – Он поворачивается к классу, угрожающе наступает на Гурея, и тот поспешно поднимается и в порядке самозащиты пускает слезу:

– Я уже вчера мно-ожил, – блеет он, – а теперя пусть Фо-окин…

– Болван! – учитель щелкает Гурея по затылку и снова возвращается к моей писанине.

– А это что? – тычет он пальцем в семёрку.

– Семь! – отвечаю я.

– Преисподня это, прости, господи… – Длинный зевок растягивает рот Пантелеймона. Скучающим голосом он говорит: – Свиньи – и весь сказ. Множь вас, не множь – все одно свиньи. Так и в писании божьем сказано, и еси и на небеси… – Он несёт околесицу, зевает, а мы хихикаем и, как чуда, ждём звонка…

На другой год вместо Пантелеймона нам прислали нового учителя – доброе, душевное, но несчастное существо. Ввалится, бывало, в класс, запрёт дверь, приложит палец к губам: тшшш!.. – и через минуту задаст храпака. Но приходил он и трезвым, и тогда мы души в нём не чаяли. Он и предмет свой знал преотлично, и человека понимал – жалел, а чтобы обидеть попусту, накричать или допустить рукоприкладство, – никогда такого не было. Мы промеж себя звали его отцом родным и ещё Учителем. Благороднее прозвище вряд ли можно придумать. Я бы многое отдал, чтоб и меня когда-нибудь так прозвали. Очень мне хотелось стать учителем, таким же добрым и знающим, как наш Воробьёв. Жаль только, выпивал он дюже. Довёл наш класс до выпуска – и отдал богу душу. Святой был человек.

В двенадцать лет я окончил церковно-приходскую школу с грамотой отличника. По совету отца бумагу вставили в рамку и повесили в избе на самом видном месте. Матери ничего этого увидеть не довелось: за два месяца до конца моей учёбы она внезапно скончалась. Что за болезнь её скосила, так и осталось тайной. Как сейчас помню: утром в понедельник на первой неделе великого поста сделалось ей плохо, и она велела сходить за деревенскими знахарками Анисьей-бабой и Семянорясь-бабой. Те примчались, ощупали мать и давай ставить горшки. Отец пошёл в Кажлодку за тётей Ариной и тетей Полей. Все врачевали мать, как могли: и заклинания шептали, и плевали, и святой водой поливали, а мать стонала, горела, как в огне, и лучше ей не становилось.

Отец с горя запил. Ему и в голову не пришло отвезти мать в больницу. Она уже не стонала, лежала в беспамятстве и на шестой день перестала дышать.

В то субботнее утро я был в церкви. Я знал, что мать помирает, день и ночь я думал о том, что она помирает, но представить себе, что она перестанет быть, не мог. Я надеялся на какое-то чудо. И в тот день тоже страстно молился, – никогда прежде я так не молился, и надежда, подобно мутному солнцу, светила мне сквозь беду. «Господи, – взывал я в слезах, – господи, сделай так, чтоб она жила!..» Я повторял свою молитву мысленно, мне казалось, так ОН скорее услышит меня, ведь нет молитвы горячее той, что еще в сердце. Но… то ли ОН не разумел по-мордовски, то ли мой внутренний голос потонул в вопле других скорбящих – чуда не свершилось. Прибежал Ванятка и сказал, что меня зовут тётки. Я сразу обо всём догадался, заплакал и медленно побрел к осиротевшему своему дому.

Мать лежала на лавке перед иконами. Увидев меня, во весь голос запричитали тётки:

– Ой, сестрица милая Евдокиюшка! На кого оставила своих детушек? Да зачем, ой, зачем так рано ушла от нас? Что теперь станет с твоими сиротками?

Возле избы собирался народ: проститься с душой, которой предстояло вознестись на небо.

Тело вынесли во двор; родственники и сельчане разом заголосили, и на тугих волнах их скорби душа усопшей полетела к небесам. Я вопил вместе со всеми, запрокинув лицо к небу, затянутому сизыми облаками. Там, за облаками, обетованный рай, где душа матери обретет вечный покой. Сейчас откроются врата рая, вот сейчас, сейчас…

Тётя Арина первой почувствовала, когда это произошло, и перестала причитать. Следом умолкли и остальные. Благостные, с сознанием выполненного долга селяне стали расходиться по домам.

А к вечеру в нашей избе снова негде было повернуться: теперь шли попрощаться с телом. Обмытое, в белом платье, тело покойницы придвинули ближе к иконам. Читать Евангелие позвали старую монашку, но та, зная о моей учености, перепоручила сие ответственное дело мне, указав, с какого места начать.

До самого рассвета я добросовестно бубнил из святого писания, уверенный, что так нужно той, которая лежала под образами. Чадящие свечки испускали приторный запах, у меня кружилась голова, но я бубнил, бубнил, монотонно, заунывно, словно убаюкивая мать для вечного сна.

За окном ветер-весняк выметал из села сугробы, трепал тяжёлые облака, гнал их за окоём. Утром в голубые разводы пролилось на землю солнце. К полудню ветер утих. Возле нашей избы снова собралось полсела, чтобы проводить мать в последний путь.

Она лежала в гробу. Солнце светило ей в лицо, и вокруг робко позвенивала мартовская капель. На лице матери застыла улыбка. Чему она улыбалась? Какое счастье поманило её в последний миг прощания с этим светом? Почему ей не было страшно? Почему не вспомнила обо мне?..

Процессия двинулась вниз по улице. Впереди шли мужчины с гробом, а следом, чуть приотстав, все мы: отец, я, Акулина, Марфа, тётки… Отец приложился с утра и снова еле держался на ногах. Он почти ни с кем не разговаривал, и тётки не пытались разговорить его. До самого кладбища они самозабвенно рыдали. Слёзы текли и по моим щекам, я не скрывал их, не останавливал; какое-то седьмое чувство подсказывало мне, что матери – не той, что в гробу, а той, что на небе, – это нужно, чтобы по щекам моим лились слёзы. Пусть она видит, что без неё мне плохо, пусть видит, что я люблю её, и пусть душе её там, на небе, будет от всего этого хорошо…

Глава 2

Мать хотела, чтобы после сельской школы я учился дальше, и я с трепетом ждал того дня, когда пойду в Спасск поступать в ремесленное училище. Но после её смерти наша жизнь потекла по другому руслу, и о мечтах пришлось забыть.

Заработка отца едва хватало на полуголодное существование. Огород давал грошовые доходы. Старшая сестра не могла больше подрабатывать, так как теперь всё хозяйство лежало на ней: она топила печь, стряпала, шила, чинила, стирала, пряла, ткала… На это уходил весь день. Марфа ещё играла в игрушки. Судьбе было угодно, чтобы, с отличием закончив сельскую школу, я взял в руки кнут и пошёл пасти скот лопатинского общества.

Слово «пастух» даже в нашем, наполовину батрацком селе, произносилось с оттенком презрительности. Считалось, что в местные пастухи шли самые никчёмные люди, не способные ни к какой другой работе и добывающие свой кусок или посредством кнута или христова имени. Я знал обо всём этом и, чтобы не подвергать себя насмешкам, перестал общаться с друзьями и вообще выходить на улицу. Да и не до того было.

Но однажды, на троицу, отец заменил меня; я вылез на божий свет и увидел, что праздник: парни в красивых рубахах, солнышко светит – и вообще хорошо. Меня тоже заметили.

– Лёх, а Лёх! А для чего коровам твоя грамота? Иль с неё их титьки молочней? – поинтересовался один из парней. Остальные заржали.

– От бога лопух – вот и пастух!

– Иххихихи!..

– Лопух с грамотой!

– Иххахаха!

Я вернулся в дом, лёг на лавку. Акулина гремела горшками, готовила еду. Вот её никогда никто не посмеет дразнить: она красивая. Коса ниже пояса. Невеста. Ей уже восемнадцатый год. Выйдет замуж, и останемся мы одни. Я стал представлять себе, как нам будет без Акулины. Кто станет готовить еду? Обстирывать нас, обшивать? Не уходила бы ты, Акулина, никогда…

Но Акулина хотела замуж, я слышал, как шептались они с Евдей, вздыхали и поминали ухажёров…

Думал я и о себе, о том, как буду пастушить всю жизнь вместе с Куканом. Кукан тоже бедняк, живёт в курной избе, ещё меньше нашей. Его бабка слыла в Лопатите врачевалкой. Помню, как-то в детстве у меня заболел зуб, и мама повела меня к ней. Улица вяла от жары, а когда мы сунулись в избу, то и вовсе чуть не задохнулись. В доме было грязно и душно. Сажа толстым слоем покрывала стены и потолок, в слепое оконце едва пробивался дневной свет.

– Кто там? Чего надо? – раздался с печки хриплый голос.

– Это я, жена Ильи Фокина с сыном своим Алёшкой, – ответила мама. – Зубок у нас разболелся.

На печке зашуршала солома, махонькая костлявая старушка в засаленной рубахе спустилась вниз и улыбнулась мне беззубым ртом.

– A-а, уноконяй! – вроде как обрадовалась она мне. Ещё никто не называл меня так: «уноконяй», ведь у меня не было бабушки, и я никогда не был внучком. – Открой-ка роток, уноконяй… Поширше, поширше… – Старуха принялась бубнить заговоры, потом подула мне в рот, поплевала три раза и отпустила с богом.

Мать отблагодарила исцелительницу пятком яиц, однако зубу моему легче не стало, и болел он до тех пор, пока Кукан не выдернул его суровой ниткой.

Сначала я был подпаском у Кукана и за два месяца заработал десять рублей. А потом мы на равных пасли с ним свиней и овец. Владельцы скотины обязаны были нас кормить, а так как свиньи и овцы водились почти у каждого, мы с Куканом столовались во всех избах – нынче у одних, завтра у других… Зарабатывал я те же пять целковых в месяц, но в конце сезона нам полагалось ещё по десять рублей жалованья. Это была заметная прибавка к заработку отца, который за тридцатку нанялся сторожить сад маминого брата. За лето мы с ним заработали сорок пять целковых. В общем-то это немного, – в городе, сказывали, мастеровой имел столько в месяц.

Зимой мы остались без работы и жили в основном продажей лаптей, которые искусно плёл отец. Каждый год поздней осенью он заготавливал лыко и с наступлением безработицы принимался за своё малодоходное ремесло. Цена лаптям была грошовая, от пятака до гривенника, а за день удавалось смастерить не больше двух-трех пар. Отец и меня обучал, показывал, как следует начинать и заканчивать остов и как вить оборы. Обычно я плёл оборы. Помогали нам и сестры.

Каждую субботу отец ходил на базар с вязанкой лаптей. На вырученные деньги покупал для себя полбутылки водки с закуской, а нам приносил по фунту ситного хлеба, леденцов и по прянику. Изредка он брал с собой и меня, я помогал ему нести товар до базара. Закутавшись в полушубки, обмотав ноги шерстяными онучами и обувшись в лапти, мы закидывали за плечи по вязанке нашей семейной продукции и до рассвета выходили из дома. Путь наш лежал к Спасску, где собирался базар. Шли медленно, то и дело оглядываясь: не едет ли кто? Как завидим сани, останавливаемся и ждём: может, посадят?.. Князевы и Почков на своих сытых жеребцах всегда проносились мимо. А вот сосед Карпуха, и еще Бутке, те проявляли милость. Но чаще всего мы топали пешком до Спасска и обратно.

Распродав лапти, заходили в чанную, где подавали закуску так называемые половые. Помимо чая отец брал и водочки, и селёдки. Я уплетал селёдку с белым хлебом, запивал чаем и делал намеки отцу, что не прочь пойти с ним в Спасск и в следующее воскресенье…

Прошёл год, и снова подкатила зима. Мы все поизносились, не было ни тёплой одежды, ни обувки. Отец ломал голову, как выкрутиться, и, перебирая старье, прикидывал, что можно подлатать, а что пустить на заплаты. Мамину шубу он перешил Акулине, а из ветхого дедовского тулупа справил мне полушубок. Больше всех повезло Марфе: тётя Арина подарила ей валенки и довольно крепкую шубку. Но никто из нас не нуждался в хорошей одежде так, как старшая сестра. У неё был ухажёр, и ей хотелось выглядеть не беднее остальных деревенских девушек, однако наши скудные средства не позволяли ей тягаться с лопатинскими невестами. Её жених Тихон Рекмужев слыл пьяницей и хулиганом – Башибузук-бер. Но Акулина сохла по нему и ни о ком другом слышать не хотела. А началось это после одной истории, когда Башибузук с дружками изувечил Николаху-красавца.

Был Николаха самым ладным в округе, а так как далее своей округи мы не бывали, он казался нам самым красивым во всей России. Девушки так и крутились вокруг него, а меж собой вели разговоры о его достоинствах: и глаза-то у него, словно роднички, «коричные», весёлые, пригожие, и кудри-то чёрные, и ростом-то вышел, и в плечах в сажень, и в походке важен… Одевался Николаха по-городскому, и так ладно всё сидело на нём, что даже мы, ребята, с завистью пялились на него, и каждому из нас хотелось иметь такие же лаковые сапоги, яркие сатиновые рубашки, синий пиджак и картуз – словом, быть на него похожим. Мне было лет девять, когда Акулина и её подружка Евдя с ума сходили по Николахе. Стоило группе гулящих парней и девчат показаться возле нашего двора, как они обе выскакивали из избы и, застыв за порогом, высматривали своего ненаглядного.

– Экой пригожий-то! – вздыхала Евдя. – Ой, глянь-к, на меня взглянул! Глянь-к…

Акулина восхищалась и млела молча и только кивала, соглашалась с подругой.

Вечерами за куделью они секретничали, и я не один раз слышал имя Николахи.

Однако вскоре по селу поползли слухи, что парни с нижнего конца грозят Николаху прибить, если тот не забудет к их девчатам дорогу. Но Николаха был не из пугливых и продолжал заигрывать с запретным концом, вернее, с прекрасной его половиной. В нижнем конце проживал и его закадычный дружок: вместе когда-то закончили церковно-приходскую, потом учились в Виндреевской школе, готовившей сельских учителей. Как встретятся, бывало, так допоздна за разговорами и просидят.

Башибузук угроз своих на ветер не бросал: выследил Николаху, когда тот возвращался от дружка, подослал к нему алкаша Евсташку, и тот за обещанную пол-литру безжалостно и жестоко избил Николаху. Больше месяца пролежал бедняга в больнице. Вмятина на носу заметно подпортила красоту Николахи, но не помешала ему вскоре жениться.

Лишившись кумира, девчата кинулись в новую крайность – помешались на Тишке. И Акулина наша туда же. А Тишка крутил мозги не одной Акулине, девок выбирал вроде как по сезону: весной предпочитал чернокосых, а по осени – рыжих, к осени у рыжих веснушек меньше. Моя сестра, по всему, нравилась ему больше других, но не настолько, чтоб потерять голову и пойти под венец. Акулина не раз плакала по этому поводу, но не я разделял её беды, так как Тишка мне нисколько не нравился: башибузук он и есть башибузук. И ничего в нём больше примечательного.

Но если Акулинины страдания казались мне естественными: все девки в её летах влюблялись и выходили замуж, то отцовы намерения привести в дом новую жену, – а об этом он стал поговаривать… – наводили на меня ужас. Чтобы убедить нас в необходимости сего шага, отец действовал очень просто: топал ногами, кричал на Акулину, что она никудышная хозяйка, картошку и ту варить не умеет, и каша-то, мол, рот дерёт, и стирает она чёрт-те как, и на уме-то у неё одно распутство…

Всё это следовало понимать так: нужна другая хозяйка, которая будет делать всё, как надо. Только напрасно отец обижал Акулину. Она пошла в мать – всё умела и кругом успевала. Но отец не унимался, таскал её за косы, да и нам с Марфой попадало. И лодыри-то мы, и дармоеды, и такие-сякие…

В поисках другой отец бродил по мордовским селам, присматриваясь к вдовушкам, выбирая для себя жену, а для нас мачеху. Я знал, что такое мачеха или отчим, по сказкам. Помню, мать поведала мне историю о бедной козочке-мокшанке, у которой умер муж, отец её детей. Чтобы прокормить их, она привела в дом другого, но отчим оказался жестоким и жадным, голодом извел её детей. Бедная козочка-мать не пережила такого горя и удавилась. Будущая мачеха представлялась мне ведьмой, и я загодя ненавидел её.

Обижался я и на отца. Он стал пить ещё больше, и на водку уходила немалая доля наших скудных средств.

В то время как отец рыскал по селам, приглядываясь к вдовушкам, наши кажлодские тётки усиленно подыскивали жениха для Акулины. У них было немало состоятельных знакомых в Кажлодке и в соседних селах, даже в Лопатине. Акулине грозила участь старой девы, ведь ей уже шел девятнадцатый, а в наших краях выходили замуж в шестнадцать-семнадцать. Старше восемнадцати лет невеста считалась неперворазрядной, о такой говорили, что её никто не взял замуж. Акулина пока ещё была «в цене», но нужно было торопиться – и тётки старались вовсю.

И вот зимой одиннадцатого года, как раз во время мясоеда, к нам пожаловала тётя Арина. Раздав гостинцы: мочёные яблоки и пшеничные пирожки, она подсела к Акулине и принялась шептать ей что-то в ухо. Акулина раскраснелась и, стыдливо потупившись, качала головой и твердила одно и то же: «Нет! Нет…» Но, когда вмешался отец, дела двинулись по намеченному плану.

На другой день к вечеру Акулина пригласила своих подруг: прясть пряжу для свадебного костюма. У мордвы раньше существовал обычай: для свадьбы готовили особые, красиво вышитые рубашки. Прясть холст и вышивать помогали невесте подруги. Девушки пришли принаряженные, расселись каждая возле своей кудели. А отец с тётей Ариной, выпив винца и закусив, вели беседу о предстоящем сватовстве. Сватов ждали с минуты на минуту. Отец был сама душа, ласков, особенно с Акулиной.

Она сидела с подругами и тоже пряла. На ногах её белели валенки Евди: своих-то у Акулины не было. Она плохо спала, к тому же немного всплакнула, и глаза слегка припухли и покраснели.

Уже начало темнеть, когда в дверь наконец постучали.

– Заходите! Милости просим! – засуетился отец.

Вошла женщина в мокшанском наряде, перекрестилась на иконы и поклонилась хозяевам:

– Здорово живёте! Я из Гальчевки. Агриппина – словом, Графа.

Тетя Арина поклонилась гостье, провела к лавке.

– Садитесь, любезная, рады вас видеть, рады с вами побеседовать…

Все сели вокруг стола. Сваха Графа иносказательно обратилась к отцу и тёте Арине:

– Мы слыхали, в селе Лопатине продают тёлку. Не знаете ничего, Илья Фокеич?

– До сего дня не слыхали, – оживленно ответил отец, вступая в игру. – Но теперь надо узнать. Акулина! Сходи, дочка, за водой, чтой-то пить захотелось.

Акулина взяла ведро, прошлась перед свахой. Она знала, что сваха хочет поглядеть на неё и в работе. Быстро обернулась, черпнула ковшом из полного ведра и подала отцу воды.

– Пришла я не тёлку покупать, а посмотреть на невесту, на дочку вашу Акулину, – открылась сваха. – Послал меня к вам богатый крестьянин из Гальчевки – Гуреев Филипп. У него есть младший сын семнадцати годов по имени Трохим. Старик степенный, все его в Гальчевке оченно уважают. Две кобылки у него и один жеребец. Такого жеребца не только в Гальчевке, но и во всей волости не сыскать. А ещё четыре коровы, и молоко ешь любое: хошь парное, хошь кислое. Дом у их пятистенный и два амбара доверху с зерном. А моются они в своей баньке и ходят чистенькие, словно гурешники. Оченно душевные люди. Сам хозяин и мухи зря не обидит. Два сына у него, женатые. Снохи на свёкра не надышатся, и он их оченно уважает, дажесь балует. Но в любимчиках младший Трохим, конечно. Теперь вот сам подбирает ему невесту. Главное для Филиппа, чтобы снохи работящие были, лентяек он страсть не любит… – Сваха Графа передохнула от своей ответственной речи, отпила водицы из ковша. – Я уж в вашем селе дважды была, поспрошала о девицах. Лучше вашей Акулины не назвали… А жених, скажу по совести, тоже оченно собой приглядный, любая за него в Гальчевке пошла бы, да батюшка Филипп Евстахич зело разборчив. Одна для него ленивая, другая нескладная, а Евстахич кособочины в людях не терпит. И жена его Матрена Яковна – лапушка и душенька, право слово. И снохи подстать. У одной двойня, а у другой дочка. Живут – не ссорятся. Филипп Евстахич всех оченно в руках держит.

Такая всесторонняя характеристика будущей родни пришлась тёте Арине по душе. Она выставила на стол вино и закуску.

– Ну так как, Илья Фокеич? Можно сватать вашу дочку? – Сваха Графа повела свою роль к решительному концу. – Коли да, то в следующее воскресенье пожалуем, с женихом.

Отец взглянул на Акулину, мол, что скажет невеста, но, вспомнив, как накануне она упрямо твердила «нет», ответил свахе:

– Рады будем дорогим гостям! Милости просим. Приезжайте!

Акулина вскрикнула и выбежала в сени. Тётя Арина – за ней, с упрёками:

– Чего дуришь? Ведь жениха-то ещё не видела! Красавчик, истинный крест! Не сравнить с твоим Башибузуком! Архаровец твой Рекмужев и гол как сокол! А Трохим из богатых. Ты, Акулина, неблагодарная! – тётя Арина в сердцах всхлипнула. – Привереда! Я старалась для тебя, как мать родная. А ты… – Тётя Арина была в отчаянии. Судьба, можно сказать, представила такой случай – хватай, не зевай! – а это глупое создание своего счастья не зрило.

Акулина и взаправду не «зрила»: глаза ее были полны слёз.

– О-ой, крестная! Там две снохи старшие! Всем угождать да прислуживать, а меня пожалеет кто? Трохим-то, сказывают, такой телок – за себя постоять не умеет. Откажем им, тётя Арина?..

Отец вылетел в сени следом за тётей Ариной и всё слышал.

– Мякинная башка! – гаркнул он на Акулину. – Чем тебе не жених? Богат! Лопать будешь от пуза! В шубе да белых валенках важничать! Нанку справит тебе свёкр, сапоги в сборку, форсистей тебя во всей губернии ни одной бабы тогда не сыскать! Цыц реветь! Иди, иди за Трохима, не то старой девой, фалалейка, останешься!

Акулина еще пуще залилась слезами, так дотемна и проплакала. Уж мы с Марфой и так и эдак её успокаивали:

– Отец пожалеет тебя, передумает…

– Не плачь, утро вечера мудренее…

А сестра нам в ответ:

– Ой, милые, они меня уже продали! Видно, такая моя судьба – за нелюбого пойти. Трохим-то, слыхала я, росточком махонький да плюгавенький, в Гальчевке телком его зовут. Ни одна девушка не позарилась…

Сестра, видать, на Тихона надеялась. Но Башибузук, хоть и слышал о её сватовстве, не чесался.

Поплакала Акулина денек-другой – и отдала себя во власть крестной.

Тётя Арина, которая теперь безвыездно жила у нас, немедленно послала нарочного в Гальчевку, и оттуда ответили, что в воскресенье, как условились, пожалуют сваты с женихом.

К этому дню крестная и отец начали готовиться загодя. Надо было подумать о приданом для Акулины, о подарках для многочисленной родни жениха. Крестная с головой погрузилась в хлопоты, а отец всё прикидывал, удастся ли проехаться за счет сватьев. Акулина плохо одета – не беда: сватья оденут с ног до головы, обязаны. Они же возьмут на себя и все застольные расходы – таков обычай. Невеста обычно не приносит с собой большого приданого, но одарить всех родственников жениха обязана. Эти подарки частично оплачиваются свёкром – отец и об этом помнил и мысленно примерялся к толстому карману свата. Главное не оплошать во время сватовства и сразу оговорить нужную сумму, а уж упрямства Илье Фокеичу не занимать, не уступит свату ни рубля, пусть тот хоть треснет.

Покойница мать оказалась предусмотрительной: в сундуке Акулины на этот случай были припрятаны нарядные женские и мужские рубашки, вышитые полотенца, шерстяные шали и шелковые платки. Да и кажлодские тетки не ударили в грязь лицом, продемонстрировали свои родственные чувства наглядно. Словом, у отца были все основания считать свою дочь перворазрядной невестой, и уступать её за полцены он и в уме не держал.

А время летело, приближалось историческое для нашей семьи воскресенье. В это утро нас с Марфой разбудили чуть свет. Накануне приехала из Кажлодки тётя Поля, собрались и другие родственники – все суетились, скребли стены, потолок, обтирали окна. Тётя Арина крутилась вокруг Акулины и нахваливала жениха: «Трохим, – убеждала она мою сестру, – будет хорошим мужем. Не ленивый, по хозяйству всё знает: и пашет, и боронует, и косарь отменный. А уж скромник! На улицу носа не кажет, с девчатами не балует, всякие приличия блюдет. Будь и ты с ним поласковей, Акулина, не груби ему, не упусти, золотко, свое счастье».

День выдался наславу. Небо синее, снег на солнце огнями играет, мороз ядрёный, и кажется: тронь воздух – зазвенит. Мы то и дело выбегаем на улицу и смотрим в сторону Гальчевки: не едут ли? Но – никого.

Тётя Арина и тётя Поля начали меж собой шептаться: неужто раздумали сватья, почему их так долго нет? Отец всё молчал, но потом и его прорвало: «Ах, мерзавцы, виляют чой-то, мать их растак!..»

Но вот с улицы донеслось: «Едут! Едут! Сватья едут, Акулину сватать!».

Мы с Марфой выбежали на дорогу и увидели вороного жеребца, впряженного в сани. На санях сидели трое, мы догадались, что это Акулинин жених Трохим с отцом и матерью. Взмыленный жеребец остановился под нашей ветлой, и тут же подкатили розвальни со свахой Графой и крестным жениха. Посмотреть на гальчевских гостей собралось полсела. Невесту все знали, а вот жениха ещё не видели. Я ведь тоже знал о нём только понаслышке. А теперь вот он, весь как есть: дорогая шуба до пят, на голове каракулевая шапка. Наверняка Акулине понравится – экий красавец! И отец был в богатых шаболах: из-под тулупа выглядывала шуба, ну а под ней, надо думать, ещё сто одёжек. Старик был огромным, седая борода придавала ему сходство с дедом Морозом. Веки шелушились, и казалось, будто они припорошены инеем. Старик легко вылез из саней, отряхнул подол тулупа от налипшей снежной пыли и обвёл всех спокойным, хозяйским взглядом, будто он и здесь был всему голова. Что касается его половины, то и тут сваха Графа против правды не согрешила: Матрена Яковна, моложавая, голубоглазая, кругленькая, словно располневшая ангелиха с обрезанными крыльями, стояла подле хозяина своего и одаривала любопытствующих сельчан кроткой улыбкой. Каждый, кто видел её, думал о ней не иначе, как о «лапушке», и Матрена Яковна чувствовала это и воспринимала как должное. Крестный жениха что-то объяснял ей на пальцах, она отвечала ему всё той же кроткой улыбкой, и это продолжалось до тех пор, пока сваха Графа не позвала всех в избу.

Я нырнул в горницу первым, успев предупредить девчат, что «уже идут». При свете керосиновой лампы девушки вышивали подарки сватам. Невеста среди них ничем не выделялась, и, если бы жених мог выбирать, он бы, пожалуй, растерялся: так все были пригожи и милы.

С клубами морозного пара через порог повалили гости. Первым вошёл жених, за ним его отец с матерью, крестный Еремей и сваха Графа. Все помолились на образа.

– Здорово живёте! – задубелым басом поприветствовал хозяев Филипп Евстахич и выложил на стол ковригу ситного.

Оставив на сундуке тулупы, шубы и шапки, гости прошли к столу. Чинно расположились: гальчевские по одну сторону стола, а мой отец со своими кажлодскими свояченицами и свояками – по другую.

Матрена Яковна, посерьезневшая и уже не похожая на ангелиху, без всяких вступительных иносказаний приступила к делу.

– Мы приехали сватать вашу дочку Акулину, – сказала она так, словно сообщала деликатного характера новость. При этих словах пухлые щёчки её загорелись, но речь не сбилась и не стала цветистей; говорила Матрена Яковна короткими продуманными наперед фразами, ясными и прозрачными, как её глаза. – Согласны вы отдать её за нашего сына Трохима? Вот он перед вами. О невесте мы всё наперёд разузнали. И желаем взять её в свою семью. Трохим тоже оченно согласный, он родителей завсегда слушается. Мы и старших сыновей так женили, сами невест для них выбирали. И все счастливы. И Трохиму будет мило.

Акулина слушала будущую свекровь, нет-нет кидала взгляды на суженого. Тот тоже косил глаза в сторону девушек, гадая, какая из них его невеста.

Матрена Яковна умолкла, и теперь все ждали, что ответит отец невесты. А ответ у моего отца давно был заготовлен.

– Мы тут всё так и сяк прикинули, – разбежисто заговорил он, – и слово наше такое. Акулина, то бишь дочь моя, пойдёт за вашего сына Трохима Филиппыча через такие вот мои сусловия. Обещай, сват, моей дочке суконную шубу и поддёвку, две пары хромовых сапог, два пуда мяса, пять вёдер вина и тридцать рублёв. И на том весь сказ. Такое наше слово или условие, как хошь.

Старик Гуреев побагровел и приподнялся с места.

– Сва-а-ат, да ты в своём ли уме? – прогудел он. – Разорить меня вздумал? Половину поубавь, поубавь!..

Отец упёрся. И начался торг.

Свёкр убеждал отца в том, что отроду не слыхивал подобных цен за невесту, хотя на свете пожил немало, седьмой десяток разменял.

– Я двух сыновей женил, и мне их свадьбы втрижды дешевле обходились! Да мой Трохимка и не стоит таких расходов! Давай-ка, Фокеич, половину уступи! Ровно половину!

Отец выбросил через стол дрожащую дулю – и застрелял в Гуреева непотребными для столь торжественного момента словами:

– Твою мать, Евстахич! Выкусь-ка! Твой плешивый щенок не стоит, ну а моя дочь – статья особая! А что не по карману тебе – не моя забота! Другую сыщи, подешевше! Какую ни то кособокую! А то, ишь, запел лазаря, холера тя в кошелёк!

Сват осатанело моргал, будто пытался стряхнуть с век белесую шелуху. То ли от глазной, то ли от нервной болезни глаза его закраснелись, и шелушащиеся веки теперь придавали ему сходство не с дедом-Морозом, а с шелудивой дворнягой. Дрожащие пальцы старика шарили в густой бороде, словно выискивали в её мудрой проседи равноценные по выразительности ругательства. Похоже, он не нашёл их. Дрожащим, но полным достоинства голосом, Филипп Евстахич обратился к своим:

– Трохимка! Матрена! Еремей! Нам тут карету подали. – И первым вышел из-за стола.

Запахло катастрофой – и в спор вмешалась тётя Арина. Перво-наперво она успокоила Филиппа Евстахича, уговорила его снова сесть за стол. Потом взялась за своего не в меру горячего деверя, то бишь моего отца, и стала убеждать его в том, что уступить необходимо.

В наполеоновские планы отца попятная, разумеется, не входила, но деваться было некуда, и, прижатый разумными доводами свояченицы, он отступил и уступил, что, правда, не обошлось без новых бурных сцен.

Дальше церемонию сватовства повела своей многоопытной рукой сваха Графа. Наполнив две чарки вином и подняв их для обозрения, как вещественное доказательство примирения двух сторон, она настроила голос на торжественный лад и препоручила ему роль глашатая любви и согласия между женихом и невестой. Голос не подвёл, речь прозвучала складно и возвышенно, и даже мне захотелось, чтобы Акулина наконец подняла глаза на своего жениха и показала бы этим, что невеста – она, а не какая-нибудь другая из её подруг.

Но Акулина и бровью не повела.

Тётя Арина наклонилась к ней, зашептала так, что слышали все:

– Ну, золотко, подойди к столу да выпей с женихом.

Акулина покраснела до кончиков ушей, поднялась. Сваха подала чарки – сначала жениху, потом невесте.

– Дай вам бог счастья! – пожелала она. – И детушек! Таких же пригожих и умненьких, как твои, Акулина, свёкр и свекровь. Ну до дна, молодые! До дна!

Жених и невеста продолжали держать свои чарки, опустив глаза.

Продолжить чтение