Обломов
Текст печатается по изданию: Гончаров И. А. Собрание сочинений в 6 томах. Т. 4. – М.: Правда, 1972.
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта А. Деркач
Корректоры Е. Аксенова, А. Кондратова
Компьютерная верстка М. Поташкин
Художник Ю. Буга
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Трофимова Т., 2022
© ООО «Альпина Паблишер», 2023
Иван Гончаров. Фотография с литографии Петра Бореля. 1859 год.[1]
Предисловие «Полки»
В эпоху, когда типичный герой русского романа страдает от невозможности приложить свои силы в России, Гончаров выводит на сцену человека, сознательно избегающего любых усилий. В споре между мечтательным Обломовым и деятельным Штольцем автор не берет ничью сторону: его роман – то ли притча о вечной русской лени, то ли ода мудрому русскому недеянию.
Татьяна Трофимова
Илья Ильич Обломов, помещик и отставной коллежский секретарь, дни напролет лежит в халате на диване. Дремоту нарушает друг его детства Андрей Штольц, энергичный делец, – он напоминает Обломову о прежних мечтах изменить мир, выводит его в свет и пытается расшевелить. Обломов влюбляется в молодую девушку Ольгу Ильинскую, которая намерена «спасти нравственно погибающий ум» и запрещает ему спать днем. Пробуждение оказывается недолгим: после краткого периода счастья и бодрости Обломов под действием какой-то неодолимой силы снова ложится на диван. Имя этой силы – «обломовщина» – стало нарицательным. Конфликт созерцательного и деятельного приобретает у Гончарова абсолютное измерение – ему подвержен каждый из героев, их взаимоотношения, сюжет романа, его современники и эпоха, в которую он написан, и само действие, которое то замирает неподвижно, то лихорадочно разгоняется.
В 1847 году, задетый замечанием Белинского об эпилоге «Обыкновенной истории» (критик находил его искусственным), Гончаров берется за новый роман – набрасывает текст, еще не имея никакого представления о его общей концепции. Так возникают «Сон Обломова» и черновик первой части романа. Гончаров планирует его быстро завершить и даже обещает рукопись издателю «Отечественных записок» Андрею Краевскому, но поездка в родной Симбирск не приносит ожидаемого вдохновения. В 1852 году писатель и вовсе отправляется в кругосветное путешествие в качестве секретаря адмирала Евфимия Путятина, и в результате этого путешествия возникает совсем другая книга – путевые очерки «Фрегат “Паллада”». Современники не понимали, почему писатель бросил многообещающую литературную карьеру. Только в 1856 году Гончаров возвращается к роману и в три с небольшим года завершает его.
В «Обломове» Гончаров, по сути, обыгрывает главный литературный конфликт 1850-х годов, когда от писателей все больше требовали социальности и того, что Чернышевский назвал «учебником жизни», в противовес «чистому искусству». Тематика романа – вроде бы социальная, в духе времени: тут есть и деятельный герой (Штольц), и поиск поля деятельности, и «испытание личности». Но к этим обязательным элементам Гончаров подходит нестандартно: любимый его герой бездеятелен, усилия прикладывать не хочет, от «испытания» отказывается. Кроме того, вразрез с тенденциями времени, действие и сюжет в этом романе – не главное. Едва начав рассказывать историю Обломова, Гончаров сразу же впускает в нее невероятное количество любовно выписанных подробностей, интригующих микросюжетов и выразительных портретов. Внимание читателя поглощено не столько развитием событий, сколько множеством мелочей – и вслед за героем романа он погружается в чистое созерцание. Особую роль играет здесь сон Обломова, помещенный в отдельную главу: это своего рода концентрат, объясняющий всплеск и «погасание» жизни Обломова. Заданный этим сном ритм и становится организующим началом романа, который развивается вовсе не по социальным законам, а согласно годичному природному циклу: выйдя из зимней спячки, весной Обломов встречает Ольгу, их отношения переживают летний расцвет и умирают осенью. Причиной окончания романа становится невозможность переправиться через замерзающую на зиму Неву.
Дом № 3 по Моховой улице, где Гончаров жил с 1857 года до своей смерти 15 сентября 1891 года. Санкт-Петербург, 1914 год[2]
Среди авторов, повлиявших на «Обломова», исследователи в первую очередь называют Гоголя. В романе отчетливо видны сюжетные ходы и описательные приемы «Женитьбы» и «Мертвых душ». Гоголевскую традицию Гончаров осваивает нетипичным для своего времени образом – он отсылает не к «Петербургским повестям», которые ценят авторы натуральной школы и дидактики вроде Чернышевского, а к первому тому «Мертвых душ»: перед лежащим Обломовым проходит галерея гостей, их портреты полны метафорических подробностей, а сам он погружается в живописный сон. Поскольку роман был задуман и начат еще в 1847 году, часто указывают на его тесную связь с натуральной школой, воплотившуюся и в описании бытовых привычек Обломова, и в истории его взаимоотношений с простой женщиной Агафьей Матвеевной. Вместе с тем основная работа над романом приходится на вторую половину 1850-х годов – и это время появления так называемых романов испытания личности, в том числе Ивана Тургенева и Алексея Писемского, герои которых стремятся к деятельности и активно ищут практическое приложение своим силам. Гончаров вписывает свой роман в этот ряд, но предлагает принципиально другого героя. Помимо этого, исследователи замечают в тексте романа многочисленные отсылки к фольклорным и сказочным сюжетам, а сам Обломов уподобляется былинному богатырю, пролежавшему на печи тридцать лет и три года. Наконец, существуют попытки связать замысел романа с кругосветным путешествием самого Гончарова – нехарактерное для писателя решение провести несколько лет в непрерывных перемещениях как будто помогает ему создать образ абсолютно неподвижного героя. Именно после этой поездки писатель берется за роман с новыми силами и завершает его.
По традиции того времени первая публикация романа «Обломов» состоялась в журнале – выбор Гончарова пал на «Отечественные записки». Роман выходит по частям в первых четырех номерах журнала за 1859 год. Однако с Ильей Ильичом Обломовым читающая публика впервые познакомилась еще в 1849 году, вскоре после выхода «Обыкновенной истории». Тогда, на волне интереса к новому автору, в «Литературном сборнике с иллюстрациями» (приложении к некрасовскому журналу «Современник») был опубликован «Сон Обломова». Впоследствии оказавшийся в глубине повествования, для первых читателей он стал экспозицией или, как говорил сам Гончаров, увертюрой к неоконченному роману. И если сейчас «Сон Обломова» читается скорее как воспоминание о беззаботном идиллическом детстве, тогда он воспринимался как начало биографии героя. Однако какими бы ни были ожидания читателей относительно возможного продолжения, явление повзрослевшего Ильи Ильича все равно оказалось слишком неожиданным – отчасти поэтому сразу после публикации романа в 1859 году развернулось его бурное обсуждение.
Первое издание «Обломова». Санкт-Петербург, 1859 год[3]
«Обломова» современные ему читатели и критики однозначно трактовали в контексте романов испытания личности. Тенденцию задают с середины 1850-х романы Тургенева – сначала выходит «Рудин», одновременно с первой частью «Обломова» публикуется «Дворянское гнездо», сразу после – «Накануне». Годом ранее выходит монументальный социальный роман «Тысяча душ» Алексея Писемского. Все они – про героев, которые ощущают в себе потенциал, но не находят места для приложения своих сил в российской действительности. Обломов оказывается предельным воплощением этой неспособности отыскать себе место в жизни. В своей знаменитой статье «Что такое обломовщина?» критик «Современника» Николай Добролюбов говорит об инертности, умственной неподвижности, отсутствии привычки к делу и контакта с реальностью как характерном состоянии российской общественной жизни на тот момент. Сходным образом понимает роман и критик «Русского слова» Дмитрий Писарев, посвятивший «Обломову» целую серию статей. Писарев высоко ценит способность Гончарова снять слепок с действительности во всех ее подробностях, но заключает, что ему не хватает критического взгляда на действительность и отчетливо выраженного авторского отношения. В системе ценностей, где литература – прежде всего поле общественной дискуссии, рейтинг критика возглавляет Писемский, трезво указывающий на причины бед, за ним следует более мягкий в обличении Тургенев. Оппонентом Писарева в этом споре выступает Александр Дружинин, критик «Библиотеки для чтения», который полагает, что трансформировать сознание читателей способен только большой и настоящий художник и Гончаров, несомненно, им является. Впрочем, все критики вне зависимости от своего отношения к роману справедливо предсказывали ему долгую жизнь.
Николай Добролюбов. 1860-е годы[4]
Александр Дружинин. 1850-е годы[5]
Дмитрий Писарев. 1880-е годы[6]
После публикации «Обломова», закрепившего место Гончарова в ряду больших писателей своего времени, он решительно принимается за новый и последний свой роман. Работа над «Обрывом» займет следующие десять лет, которые дадутся Гончарову куда труднее предыдущих. Гончаров обвинит Тургенева в плагиате и вынесет дело на рассмотрение третейского суда критиков Александра Никитенко, Александра Дружинина, Павла Анненкова и Степана Дудышкина, а затем с трудом помирится с Тургеневым (тот косвенно признает свою вину и выкинет несколько сцен из «Дворянского гнезда»). Писателя будет ждать новый виток чиновной карьеры в Совете по делам печати, но он выйдет в отставку из-за невозможности заниматься литературой. Медленно и тяжело работая над «Обрывом», Гончаров будет пристально следить за появлением сходных сюжетов в мировой литературе и все больше погружаться в состояние душевного расстройства из-за ощущения, что повсюду реализуются именно его замыслы. Судьба же «Обломова» развивается в точности так, как предсказывали первые критики. Обломовщина как явление становится в один ряд с донкихотством, донжуанством, гамлетизмом и подобными типологическими конструктами. При жизни писателя начиная с 1861 года появляется двенадцать переводов романа, хотя сам Гончаров, по его словам, не ищет европейского признания. Всего роман переведут на 47 языков – он останется самым известным произведением Гончарова. В 1979 году Никита Михалков снимет экранизацию романа – «Несколько дней из жизни И. И. Обломова».
Первый раз слово «обломовщина» произносит Штольц – после того, как Илья Ильич описывает ему свои мечты о размеренной барской жизни в усадьбе с пикниками в березовой роще, медленно ползущими по полю возами с сеном и босоногими крестьянками с загорелыми шеями. Штольц шокирован. «Нет, это не жизнь! – решительно заявляет он. – Это… какая-то… обломовщина». «Разве не все добиваются того же, о чем я мечтаю?» – спрашивает его в ответ Обломов. Ведь все люди, одержимые суетой и бурной деятельностью, уверяет он, в конечном счете хотят для себя именно отдыха и покоя. Еще раз это слово возникает в момент решающего объяснения Обломова с Ольгой, и произносит его уже сам Обломов. «Ты добр, умен, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя?» – спрашивает Ольга. «Обломовщина», – шепчет Илья Ильич в ответ.
Первые критики романа, Добролюбов и Писарев, были склонны видеть в обломовщине квинтэссенцию социальных проблем дореформенной России: то есть, возможно, Обломов и хотел бы быть другим, о чем ясно свидетельствует его детство, но барское окружение и отсутствие привычки к самостоятельной жизни убили в нем все разумные стремления. Ключевой конфликт обломовщины в их понимании – это конфликт жаждущего деятельности разума и подавляющей его инертной среды, определяемой барско-крепостными отношениями. Их оппонент Дружинин, напротив, выделяет в обломовщине не классовые, а общечеловеческие свойства: избегание столкновения с действительностью, уход в мир «нравственной дремоты» и неприспособленность к практической жизни. Причем критик не готов признавать эти свойства однозначно отрицательными, говоря о «мудрых отшельниках».
В 1912 году, в 100-летний юбилей писателя, поднялась вторая волна разговора об обломовщине. На этот раз в ней выделяли в первую очередь психологические аспекты – сознательный отказ от деятельности стал восприниматься как жизненная философия. Один из главных исследователей творчества Гончарова Елена Краснощёкова указывала, что эти особенности замечали вокруг себя и другие современники писателя[7]. В 1847 году, то есть за два года до публикации «Сна Обломова», Александр Герцен в цикле статей «Капризы и раздумья» писал о лени и привычке как основаниях национального характера: русские склонны быть несамостоятельными и отдавать главенство над собой некоему авторитету. По мнению Краснощёковой, именно эти приметы «русского менталитета» Гончаров называет обломовщиной.
Сам Илья Ильич дает множество объяснений своей невозможности встать с дивана, выйти из дома и начать заниматься делами. Это и затянувшееся утро, и медлительность слуги Захара, и слабое здоровье, и непонимание, зачем куда-то идти, если дома хорошо, и нежелание уподобляться «другим», и разочарование в перспективах деятельности в России, и убеждение, что человек, чем бы он ни занимался, все равно стремится к покою. Список можно продолжать. При этом ни Обломов, ни Гончаров не предлагают никакой иерархии возможных объяснений: за время, прошедшее с момента первой публикации романа, его интерпретаторы выдвигали на первый план разные аспекты. Современные Гончарову критики, конечно, считали, что вся проблема в воспитании – и «Сон Обломова» ясно показывает, как изначально активный ребенок Илюша, погруженный в барство и крепостные отношения, отучился и от активности, и от самостоятельности. Но более позднее восприятие романа, особенно на Западе, переносит проблему в область психологии личности. В частности, американский исследователь Франклин Рив писал, что неспособность Обломова к действию – проявление комплекса невзросления и вечного инфантилизма[8]. Он же увидел в поведении героя толику восточного фатализма: впоследствии исследователи трактовали это уже как проявление буддистского мировоззрения с его уважением к созерцательности. Современный литературовед Владимир Кантор трактует бездеятельность Обломова как типичное свойство русского интеллигента (исследователь рассматривает роман в контексте российской перестроечной проблематики). Ссылаясь на слова Чернышевского о «долгом навыке к сну», Кантор видит в Обломове архетип героя эпохи перемен, не готового взять на себя ответственность за большие процессы[9]. Есть даже попытки подвести под бездействие Ильи Ильича фольклорные и мифологические основания: описание жизни в Обломовке изобилует сказочными и былинными отсылками и акцентирует характерное для традиционной культуры цикличное представление о жизни, где всякое резкое действие нарушает сложившийся баланс. Что интересно, в принципе, роман Гончарова допускает все эти трактовки.
Ответ: Юрий Сапрыкин
Казалось бы, Обломов, вечно откладывающий серьезные дела на потом, просто воплощение модного сейчас недуга. Практически вся первая глава романа посвящена различным бытовым, психологическим и бессознательным уловкам, с помощью которых он отстраняет от себя «два несчастия» – известия о том, что ему придется съезжать с петербургской квартиры, а дела в его имении пришли в полный беспорядок. Обломов не просто избегает действий, которые требуется предпринять, – он старается отогнать даже мысли о них, предполагая решить все неприятные вопросы после того, как будет готов большой и окончательный план усовершенствования его хозяйства (а вместе с тем и жизни). Обломов отмахивается от чиновника Тарантьева, предлагающего удобный вариант переезда, и устраивает форменный скандал слуге Захару, который то и дело напоминает, что квартирный хозяин не ждет.
И тем не менее это состояние нельзя назвать прокрастинацией. Термин «прокрастинация» предполагает, что человек игнорирует важные дела, отвлекаясь на мелкие и незначительные; например, то и дело обновляет ленту соцсетей вместо того, чтобы готовиться к экзамену. Это состояние выматывает, лишает сил; оно квалифицируется как нежелательное. Про Обломова не скажешь, что он откладывает важные дела, занимаясь неважными, – скорее он стремится не заниматься никакими, отказаться от любых действий, забывшись в блаженной неге. Его мечтательная дрема растворяет в себе и переживания, связанные с невыполненными срочными делами, и вообще тоску по несбывшемуся. Это состояние воспринимается Обломовым как естественное и желанное: «В десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой».
Обломов не замещает по-настоящему их нервной суетой (или не менее болезненной апатией); его состояние скорее определяется сложным комплексом чувств, которые лингвисты Алексей Шмелёв, Анна Зализняк и Ирина Левонтина связывают с глаголом «собирается». «В значении целого ряда русских языковых выражений содержится общее представление о жизни, в соответствии с которым активная деятельность возможна только при условии, что человек предварительно мобилизовал внутренние ресурсы, как бы сосредоточив их в одном месте (собрав их воедино). Чтобы что-то сделать, надо собраться с силами, с мыслями – или просто собраться… Слово “собираться” указывает не просто на наличие намерения, но и на некоторый процесс мобилизации внутренних ресурсов, который может продолжаться довольно длительное время и при этом завершиться или не завершиться успехом… Процесс “собирания” при этом сам по себе осмысляется как своего рода деятельность – что дает возможность человеку, который, вообще говоря, ничего не делает, представить свое времяпрепровождение как деятельность, требующую затраты усилий». Обломов не просто откладывает дела – он внутренне готовится к их осуществлению; даже в самых крайних своих проявлениях его лень – не вялая и тем более не апатичная, она мечтательная и, следовательно, в каком-то смысле деятельная. Ничего не делая, Обломов оказывается постоянно занят – хотя бы переживанием этого ничегонеделания, иногда тревожным, но чаще спокойным и радостным.
Основной источник дохода Обломова, как и многих дворян того времени, – имение. Обломов по меркам русского дворянства не беден: от родителей ему достается 350 крепостных душ, и его имение находится «в одной из отдаленных губерний, чуть не в Азии». Для сравнения: у Льва Толстого, когда он вступил во владение Ясной Поляной, было 330 крепостных, и имение никогда не было особо прибыльным, поскольку в этой местности плотность населения выше и содержание самих крепостных обходилось дороже. В случае же Обломова, очевидно, у него во владении находится существенно больше земель, преимущественно полей. С продажи зерна он, как сообщает автор, в лучшие времена получал от 7 до 10 тысяч рублей ассигнациями ежегодно. И хотя мы застаем его уже в другой ситуации (дела его запущены, староста жалуется на недоимки по оброку, и получает Обломов уже только от 2 до 3 тысяч рублей ассигнациями), Илья Ильич вполне может позволить себе нанимать квартиру в центре Петербурга, не слишком ужимать себя в хозяйственных расходах, при этом не служить и даже планировать со Штольцем путешествие за границу. Уменьшение дохода не исключительно его проблема: известно, что к моменту крестьянской реформы 1861 года две трети имений вообще находилось в залоге, под который государство выдавало денежные кредиты, таким образом поддерживая дворян. Более того, Обломов вполне может позволить себе жениться – при некоторой оптимизации расходов они с женой могут даже остаться жить на квартире в Петербурге, не говоря уже о том, что они легко могут расположиться и в самой Обломовке, где расходы на жизнь несравнимо меньше. Но для этого Обломову пришлось бы управлять своим имением, а не откладывать письма старосты в долгий ящик.
Дворяне, которые получали достаточный доход от имения, чтобы не служить, могли попробовать себя на разных поприщах. Во-первых, они все-таки могли пойти на государственную службу и попытаться сделать карьеру. Про Обломова известно, что он находится в чине коллежского секретаря, государственная служба изначально была целью его приезда в Петербург двенадцать лет назад – и это довольно типичный случай, описанный и в первом романе Гончарова «Обыкновенная история». Тем не менее коллежский секретарь – чуть ли не самый низкий чин. Для сравнения: несчастный Акакий Акакиевич из «Шинели» Гоголя – титулярный советник с жалованьем в 400 рублей в год. Но даже титулярный советник уже рангом выше коллежского секретаря. Таким образом, можно сказать, что Обломов практически сразу отказался от идеи государственной службы, хотя перспективы ее были довольно широки. Например, такие люди, как Михаил Сперанский или Александр Горчаков, смогли достичь выдающихся успехов на государственной службе исключительно в силу собственных заслуг. И, видимо, именно на эту великую цель – служение на благо России – намекает Штольц, когда пытается устыдить Обломова и напомнить о его прежних планах. Кроме того, дворяне, живущие на доход от имения, могли попробовать себя на общественной службе, например посещать дворянские собрания в уездном или губернском городе с перспективой стать предводителем дворянства – это давало возможность участвовать в управлении губернией. Видимо, об этом Обломов тоже думал – по крайней мере автор упоминает о его размышлениях на тему «роли в обществе». Наконец, дворяне могли прикладывать усилия к лучшему управлению своим имением, например внедрять технические новшества, чтобы увеличить прибыль. В частности, Шереметевы устроили жизнь в своих имениях таким образом, что до отмены крепостного права те были весьма прибыльны; дела в них велись так аккуратно, что по их архивам сегодня можно изучать методы ведения хозяйства в XIX веке. Увеличение дохода давало дворянам возможность жить более широкой жизнью: они могли содержать собственный дом в Петербурге, выезжать на охоту в собственное имение, устраивать большие приемы или постоянно жить за границей (последнее было возможно, если имение насчитывало около тысячи крепостных и исправно функционировало). Из романа мы знаем, что Обломов постоянно думает о преобразованиях в собственном имении – но и в этом случае не может никак приняться за дело.
«Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу. Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента – посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу – выбирают его» – так сам Гончаров описывает в романе деятельность Андрея Штольца. Помимо этого, известно, что Штольц способен решить проблемы с усадьбой – и устроить дела в Обломовке таким образом, чтобы она приносила больше дохода; ликвидировать фальшивый вексель Обломова – и добиться посредством дружеского разговора увольнения мошенника со службы. Но как именно он этого достигает или чем конкретно занят – мы так и не узнаём.
Константин Тихомиров. Иллюстрация к «Обломову». 1883 год. Из журнала «Живописное обозрение стран света»[10]
Это заметили еще современники, и они же предложили объяснения такому казусу – от невозможности правдоподобно описать «человека будущего» из-за отсутствия его в реальности до неспособности самого Гончарова осмыслить неорганичный для его писательского таланта материал. Так, по мнению Писарева, Гончаров склонен к неподвижному повествованию с любованием жизнью во всех ее деталях, именно поэтому он в принципе не может отразить деятельность. Тем не менее, поскольку и Писарев, и Добролюбов были в силу своих убеждений на стороне именно деятельных героев, Андрей Штольц был в целом воспринят позитивно.
Сам Гончаров еще в набросках романа планировал повернуть «деятельность» Штольца в цивилизаторское русло – местом для приложения его энергии должна была бы стать Сибирь, а его коммерческие дела сочетались бы с просветительством. Отголоском этого замысла стала апелляция Штольца в разговоре с Обломовым к его светлым идеалам – служить своей стране, «потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников». Людмила Гейро, изучив географию поездок Штольца, высказывает догадку, что он каким-то образом может быть связан с добычей золота[11]. А по мнению Елены Краснощёковой[12], Штольц в черновиках романа был сильно приближен к образу грибоедовского Чацкого: в своей статье «Мильон терзаний» Гончаров предполагал, что из Чацкого вышел бы прекрасный умеренный реформатор 1860-х.
Русская классическая литература сосредотачивается на поиске деятельного героя примерно с середины 1850-х. Но предыстория вопроса на самом деле уходит вглубь 1830-х, когда в России появляется так называемый кружок Николая Станкевича. В центре внимания его участников (преимущественно студентов Московского университета, где в то время учился и сам Гончаров) – немецкая философия, в том числе философия Гегеля. Именно она стала для участников кружка источником рационализации, то есть постоянной попытки на самых разных уровнях, от быта до литературного творчества, поставить чувства под контроль разума. В 1847 году вышли сразу две литературные новинки – повесть «Полинька Сакс» Александра Дружинина и «Обыкновенная история» самого Гончарова. В них столкновение чувств и разума было осмыслено как конфликт между мечтательной и прагматичной натурами. В «Полиньке Сакс» прямо поднимался вопрос о том, как можно один тип натуры преобразовать в другой.
Этот конфликт немецкого прагматизма и русской эмоциональности отражен и в образе Андрея Штольца, который немец лишь наполовину, – и в его воспитании схлестываются две традиции. При этом немецкая традиция подкреплена методикой воспитания Жан-Жака Руссо, описанной в «Эмиле», к которому в главах о детстве Штольца довольно много отсылок. Отношение к ребенку как равному, ставка на физическое развитие и привычку к труду, отказ от лишней эмоциональности до того, как сознание сможет предложить рациональное осмысление эмоций, – все это в полной мере присутствует в воспитании Андрея Штольца его отцом-немцем. Главное же, что дает ему мать, русская дворянка, – это чтение книг, которые формируют внутренний мир мальчика. Поэтому если считать образ Штольца ответом Гончарова на вопрос, откуда должен взяться деятельный человек в России, то, видимо, его воспитание должно сочетать базовую привычку к труду и разумный подход с погружением в контекст русской культуры.
Немаловажно то, что Штольц немец только наполовину. Как таковые «немцы» не раз возникают в романе и становятся объектом критики и Тарантьева, и Захара. Все время трудятся, берегут каждую копейку, ничего лишнего себе не позволяют и так складывают состояние – все это настолько противно природе русского человека, что даже Обломов не готов защищать их, молчаливо соглашаясь в характеристике «немцев» со своим слугой.
Арию «Casta diva» из оперы Винченцо Беллини «Норма» считают одной из самых сложных в репертуаре сопрано. Однако в «Обломове» это не играет особой роли: известно, что Ольга хорошо поет, но впечатляет Обломова другое. Еще до знакомства с Ольгой Илья Ильич так описывает Штольцу свои мечты об идеальной жизни: «В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva… Casta diva!» Почему в сцене идиллического деревенского ужина возникает именно эта ария, в тексте которой и сам Обломов чувствует смятение, надрыв и печаль женщины, преданной мужчиной, вопрос сложный. Притом сам Илья Ильич признаётся, что не особенно разбирается в музыке и способен в зависимости от обстоятельств и настроения впечатлиться очень разными вещами – от той самой «Casta diva» до доносящихся с улицы звуков шарманки. Тем не менее исполнение Ольги ложится на подготовленную мечтаниями почву, где сливаются и налаженный быт, и удовольствие от ужина, и ностальгические воспоминания об Обломовке, и эстетическое переживание. К тому же в исполнении Ольги слышится страсть и чувство, с которым «выплакивает сердце» покинутая женщина. Что именно эта ария имеет над Ильей Ильичом особую силу, Ольга понимает и даже пытается использовать в своих интересах. Занятная подробность: Норма обращается со своей печалью к луне, или по крайней мере так это воспринимает Обломов, при этом никакой особой поэтичностью луна для него, как и для других обитателей Обломовки, не обладает. В этом смысле выбор арии исследователям творчества Гончарова кажется крайне симптоматичным: отношения Ольги и Ильи Ильича изначально обречены[13]. Когда же Штольц навещает Обломова уже в доме Агафьи Матвеевны Пшеницыной, тот уговаривает его выпить хозяйкиной водки: пусть Пшеницына «Casta diva» не споет, зато, уверяет он, готовит отменно. Гастрономические удовольствия, наряду с музыкой, входят в мечтания Обломова, и в конце концов он делает выбор в пользу налаженного быта, отказываясь от требующих душевного усилия стремлений.
Первые критики и читатели любили упрекнуть роман в малосюжетности – при таком-то объеме. Но именно эта малосюжетность оказывается лучшим авторским приемом в истории отношений Обломова и Ольги. Принципиально важный для современников провал героя в «испытании личности» любовью не обусловлен никакими сюжетными обстоятельствами и внешними препятствиями. Даже замерзающая Нева только предлог, а отказ героя от женитьбы на Ольге связан исключительно с его внутренней мотивацией. Расхожая точка зрения – всему виной обломовщина, воплощенная в лени. На Обломова действительно накатывает апатия, когда он осознаёт, сколько придется в связи с этой женитьбой переделать важных дел, которые он много лет откладывал. Но это не главный аргумент. Обломова мучают сомнения: вписывается ли Ольга в его представления об идеальной жизни, какой он рисовал ее Штольцу; у него внезапно возникает ощущение любви как долга и службы, противное его мечтам. И все это всплывает во время растянутого во времени объяснения Обломова и Ольги: сначала Обломов сообщает в письме Ольге, что она испытывает к нему не настоящую любовь, а будущую, а после и сама Ольга признаёт, что любила в нем будущего человека, на которого ей указал Штольц и которого она своими руками сделает из Обломова, когда заставит отказаться от нынешних привычек. Между этими моментами и случается само предложение Обломова, который наконец решается жениться на Ольге. Неожиданно для Ильи Ильича Ольга воспринимает это предложение совершенно спокойно: она его давно предвидела, так все и должно быть устроено. Обломов обескуражен: он не только сомневается в настоящих чувствах Ольги, но и ощущает, что его жизнь стала подчиняться нормам жизни «других». Этот концепт «других» для Обломова изначально сильно проблематизирован: Илья Ильич не хочет быть как они, он ругается со своим слугой Захаром, когда тот начинает сравнивать его с «другими», для него унизительна постановка его уникального опыта в один ряд с опытом «других». Причем эти «другие» в представлении Обломова даже не столько имеют социально более низкий статус – живут бедно и грязно, сколько идут против собственного достоинства – врут и ищут собственной выгоды, суетятся и унижаются. Весь этот сложный комплекс внутренних вопросов и сомнений, возникших еще до его письма Ольге и окончательно оформившихся после предложения ей, и становится причиной отказа Обломова от женитьбы на Ольге.
Совпадение фамилии Ольги с именем и отчеством Обломова, конечно, не случайно. Ведь даже в случае совершенно проходного персонажа Алексеева – одного из гостей Ильи Ильича в первой части романа – Гончаров уделяет довольно много места размышлениям о его незапоминающейся фамилии как характерной черте портрета в целом. Важной характеристикой становится и фамилия Тарантьева (напоминающая «тарантас»): этот герой говорил «громко, бойко и всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, будто три пустые телеги едут по мосту». Ольга же – один из трех главных персонажей – ко всему прочему убеждена, что Обломов ей «послан Богом», в связи с чем исследователи романа уверенно заявляют, что ее фамилия – знак предназначенности Обломову. Тем пронзительнее становятся неспособность Ильи Ильича совершить усилие и отказ от наилучшего, уготованного судьбой идеального пути. Более того, выйдя замуж за Андрея Штольца, Ольга меняет фамилию, а вместе с этим изменяются и отдельные элементы ее портрета: если прежде она чувствовала «голубиную нежность» Обломова и в ее облике читалась сосредоточенность на мысли, то после того, как она выбирает Штольца, Гончаров все чаще говорит о ее «гордости» и преобладании твердости характера. Таким образом, значение имеет не только фамилия, указывающая на Илью Ильича, но и отказ от нее: вместе с фамилией Ольга теряет и важные именно для Обломова качества.
С объяснением фамилии главного героя романа дело обстоит непросто. Современный читатель слышит в ней жаргонное слово «облом», и это кажется логичным: все начинания, отношения и попытки героя приняться за дело обречены закончиться ничем. Но для современников Гончарова, по-видимому, была ближе другая этимология: в фамилии Обломова слышалась смысловая основа существительного «обломок» – «всякая отломанная от чего или обломанная кругом вещь» (словарь Даля). Именно на эту этимологию часто указывают и исследователи романа, также фиксируя неявную отсылку к строкам Евгения Баратынского: «Предрассудок! он обломок / Давней правды. Храм упал; / А руин его потомок / Языка не разгадал». И вот в доме на Гороховой лежит представитель утраченного мира, устроенного по совсем иным законам и являющегося уже только во снах. «Сон Обломова» заставляет также обратить внимание не только на его фамилию, но и на выраженную в имени и отчестве своеобразную цикличность. В романе не раз возникают отсылки к годичному циклу как основе жизненного уклада героя – история краткого пробуждения Обломова в период его отношений с Ольгой укладывается аккурат от одной зимы до другой, жизнь Обломовки нормируется, по сути, сменой времен года и привязанных к ним сезонных работ и досуга. И выбор хозяйственной Агафьи Матвеевны, а не деятельной Ольги говорит о склонности Ильи Ильича именно к такому образу жизни. Повторяемость годичного цикла, приверженность традициям и отторжение новшеств отображены как в звукописи его фамилии – сплошное округлое О, так и в закольцованности имени и отчества. В этом смысле симптоматично решение Обломова назвать своего сына Андреем, как Штольца, – и выйти хотя бы в следующем поколении из этого замкнутого цикла в новую реальность.
Ни тот ни другой. И что удивительнее – эта неопределенность сохраняется, несмотря на то что в романе присутствуют два противопоставленных друг другу главных героя – Обломов и Штольц. Последовательный отказ Гончарова выносить какие-либо суждения в отношении героев ему вменили в вину еще после публикации «Обыкновенной истории». В случае «Обломова» отсутствие ярко выраженной авторской позиции стало предметом еще более острого обсуждения – в пылу дискуссии о деятельном герое Илья Ильич оказывается тем персонажем, из которого очень легко сделать яркий образец лени и отсутствия инициативы, одновременно предмет отторжения и точку отсчета. На контрасте с ним Андрей Штольц, деятельный и активный, – буквальное воплощение мечтаний современников. Но что-то мешало современникам прочитать эту коллизию однозначно – это чувствовали и первые критики романа. Все они так или иначе упоминали чистую душу и «голубиную нежность» Обломова, не способного на подлость и ложь и обладающего, в общем-то, многими прекрасными качествами характера. Некоторые замечали и другую сторону. Штольц тоже вполне положителен, деятелен, активен, помогает Обломову в момент, когда тот увязает в мошеннической схеме с Обломовкой, и вообще всячески вселяет в него бодрость. Но тот же Дружинин задает вопросы, на которые у него нет однозначного ответа: почему Штольц и Ольга отвернулись от Обломова, едва узнали, что он женился на простой женщине Агафье Матвеевне и у них родился сын? Почему после смерти Обломова они забрали его сына, но не позаботились никак о других детях Агафьи Матвеевны, к которым был так привязан Илья Ильич, и уж тем более о верном слуге Захаре? И на весах Дружинина ленивый Обломов куда благороднее разумного Штольца. Великодушие парадоксальным образом оказывается уделом неидеальных людей. Наконец, возвращаясь к проговоренным жизненным принципам Штольца – «прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно», – едва ли можно сказать, кто из них – сам Штольц или Обломов – смог этот принцип в своей жизни реализовать. Создав классическую пару героя и его антипода, Гончаров не только отказался давать этой паре оценку, но и показал, что критерии такой оценки максимально непрозрачны.
Если взять за критерий обреченные попытки героя выстроить взаимоотношения с внешним миром, то Обломов, несомненно, легко может пополнить галерею знаменитых «лишних людей» в русской классической литературе. Некогда движимый порывом служить на благо России, он довольно быстро испытывает разочарование – и в государственной службе, и в собственных идеалах. Немало места сопоставлению Обломова с Онегиным, Печориным и Бельтовым из «Кто виноват?» уделяет и Добролюбов в своей знаменитой статье о романе Гончарова. Он сравнивает их характеры, привычки, отношение к женщинам – и под конец перестает видеть между всеми этими героями хоть какие-то типологические различия. В итоге критик не только охотно причисляет Обломова к когорте «лишних людей», но даже предлагает ретроспективно переназвать их всех обломовцами. Однако различия все-таки есть – и главное заключается в самой природе их «лишности». В «лишности» Онегина, Печорина и частично Бельтова во многом виновата романтическая парадигма, в рамках которой они созданы: романтические герои противопоставляют себя миру, который принципиально не способен их понять, и культивируют в себе разочарование в нем и в населяющих его людях. Вместе с тургеневским Рудиным в середине 1850-х годов приходит герой, «лишность» которого принципиально иная: этот герой не противопоставляет себя миру, он хотел бы встроиться в него, заняться делом на благо людей, но не может найти себе применения. И если прежде вина падала прежде всего на ментальную романтическую парадигму, то теперь виновато уже реальное общественное устройство. Все более радикализируясь, критики журнала «Современник», прежде всего Добролюбов, подводят под идею «лишних людей» во главе с Обломовым широкую политическую базу. В частности, они считают «лишних людей» пережитком прежних времен, когда в ходу были нерешительность, неуверенность в методах достижения цели и осторожность в радикальных суждениях. Теперь же настало время действовать: эти герои должны быть сметены и освободить место для совсем других, решительных «новых людей». Такая радикализация в какой-то момент даже заставила Александра Герцена вступиться за «лишних людей» в статье с говорящим названием «Very dangerous!!!» («Очень опасно!!!»). Не всякие времена подходят для деятельности, и не всегда «лишними людьми» становятся по собственному выбору. Едва ли у Онегина и Печорина, считает издатель «Колокола», была реальная возможность найти свое поле деятельности в тех российских реалиях. Другое дело – случай Обломова, который такую возможность имеет. Не всякая нерешительность стоит тотального порицания.
Все больше погружаясь к концу жизни в состояние беспокойной мнительности, Гончаров решил не оставлять этот вопрос, как и многие другие, на усмотрение потомков. Сначала в своего рода авторской исповеди под названием «Необыкновенная история» он изложил непростую историю взаимоотношений с Тургеневым, которого обвинял в плагиате. А после в критических заметках «Лучше поздно, чем никогда» рассказал о замысле и истории создания всех своих произведений. Там же он прямо заявил, что, по сути, создал не три романа, а один: «Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею – перехода от одной эпохи русской жизни, которую я переживал, к другой – и отражением их явлений в моих изображениях, портретах, сценах, мелких явлениях и т. д.». Замыслы всех трех романов действительно появились в 1840-х годах, но не одновременно. Сначала была написана «Обыкновенная история», сразу после ее появления на страницах журнала возник замысел «Обломова», а к моменту публикации «Сна Обломова» сложилось представление о проблематике «Обрыва». То есть, по сути, замысел каждого нового романа рождался из предыдущего. Тематика, которая при этом интересует Гончарова, очевидна с самого первого романа – перемещение из старого размеренного мира дворянской усадьбы в новый динамичный мир Петербурга и обратно, а также все метаморфозы, которые способен пережить герой в попытках соединить этот разлом уходящего прошлого и неизбежного будущего. Гончаров и сам, подобно многим, регулярно совершал эти симптоматичные для того времени перемещения между родным Симбирском и Петербургом. Перемещения между двумя мирами составляют и биографию героя «Обыкновенной истории» Александра Адуева, который в итоге нигде не чувствовал себя на своем месте. Такие перемещения совершал Илья Ильич Обломов, отказавшийся от любых попыток деятельности и желавший лишь снова прикоснуться к идиллии Обломовки. Совершал их и герой «Обрыва» Борис Райский, тщетно пытавшийся после петербургской суеты обрести покой и мир в деревне. Однако, при всем тяготении романов к складыванию в трилогию, Гончаров не планировал с самого начала дать им всем названия на букву О – по крайней мере вариантов названия «Обрыва» было множество.
Если вспомнить флегматичный облик Гончарова на его портретах, есть большой соблазн предположить, что в лениво лежащем на диване Обломове он изобразил себя или по крайней мере свое скрытое тяготение именно к этому образу жизни. Это подозрение укрепляют и рассказы о детских годах Гончарова, совершенно чуждого шалостям и сосредоточенного на чтении, и удивительная для того времени невключенность будущего писателя в кружковую студенческую жизнь в Московском университете. В то время как студенты разводят небывалую общественную активность, высылаются за участие в политических сообществах, а после описывают эти годы как бурное время возможностей, Гончаров просто учится. И уж тем более легко увидеть в нем скрытого Обломова, читая его собственные воспоминания о кругосветном путешествии, когда в ответ на предложение капитана корабля полюбоваться штормом в свете молний Гончаров с типичной для интроверта погруженностью в себя заметил: «Беспорядок» – и удалился в каюту. Однако все-таки сразу после университета он пошел служить, параллельно работал над романами, совершил кругосветное путешествие и уж явно не был склонен засиживаться на одном месте. А в частной переписке Гончаров и вовсе предстает полным иронии человеком, способным в ничем не выдающемся моменте увидеть забавный сюжет и легко и непринужденно поведать о нем адресату. В этом отношении письма Гончарова, возможно, лучшее написанное им произведение. При этом ирония Гончарова была направлена в первую очередь на себя самого – в «Обломове» он изобразил себя в качестве приятеля Андрея Штольца, литератора «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами». И это изображение, судя по свидетельствам, вполне соответствовало действительности. Петр Боборыкин, делясь своими впечатлениями от встречи с Гончаровым, говорил, что тот, на удивление, совсем не выглядел писателем – скорее самым обыкновенным чиновником, и только формулировки его были ясны и точны, что выдавало в нем человека, профессионально имеющего дело со словом. Для современников, незнакомых с писателем настолько, чтобы получать от него письма с ироничными заметками, Гончаров был, несомненно, абсолютно закрытым человеком. Ситуация же, когда за бесстрастным обликом скрывается бурная внутренняя жизнь, о которой внешний наблюдатель может только догадываться, и правда напоминает состояние сна, в том числе сна Обломова.
Часть первая
I
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день не делалось. В трех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.
Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шелковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шелковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum[14] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, – так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.
– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой. – Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
– Захар! – закричал он.
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погруженный в дремоту.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя, и вслух, но которые между тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, Бог знает отчего, все беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между нестарыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею как святынею.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Илья Ильич, погруженный в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
– Что ты? – спросил Илья Ильич.
– Ведь вы звали?
– Звал? Зачем же это я звал – не помню! – отвечал он, потягиваясь. – Поди пока к себе, а я вспомню.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.
Прошло с четверть часа.
– Ну, полно лежать! – сказал он, – надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. – Захар!
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и, наконец, пошел к дверям.
– Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.
– Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил со старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел все стороной на Обломова.
– А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не належался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
– Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.
– Ты же от почтальона принял его: грязное такое!
– Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.
– Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чем не подумаешь!
– Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась; не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
Илья Ильич не счел за нужное доказывать противное.
– Нашел, что ли? – спросил он только.
– Вот какие-то письма.
– Не те.
– Ну, так нет больше, – говорил Захар.
– Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич, – я встану, сам найду.
Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
– Ах ты, Господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье! Хоть бы смерть скорее пришла!
– Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
– Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.
Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.
– А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
– Все теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
– Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! – говорил Илья Ильич.
– Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
– Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, Боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то – ничего не делаешь!
– Уж коли я ничего не делаю… – заговорил Захар обиженным голосом. – Стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день…
Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал.
– Вон, вон, – говорил он, – все подметено, прибрано, словно к свадьбе… Чего еще?
– А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это? – Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.
– Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.
– Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. – говорил Обломов, указывая на стены.
– Это я к святой неделе убираю; тогда образа чищу и паутину снимаю…
– А книги, картины обмести?..
– Книги и картины перед Рождеством: тогда с Анисьей все шкапы переберем. А теперь когда станешь убирать? Вы всё дома сидите.
– Я иногда в театр хожу да в гости; вот бы…
– Что за уборка ночью!
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
– Понимаешь ли ты, – сказал Илья Ильич, – что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!
– У меня и блохи есть! – равнодушно отозвался Захар.
– Разве это хорошо? Ведь это гадость! – заметил Обломов.
Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
– Чем же я виноват, что клопы на свете есть? – сказал он с наивным удивлением. – Разве я их выдумал?
– Это от нечистоты, – перебил Обломов. – Что ты все врешь!
– И нечистоту не я выдумал.
– У тебя, вот, там, мыши бегают по ночам – я слышу.
– И мышей не я выдумал. Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много.
– Как же у других не бывает ни моли, ни клопов?
На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше сказать, покойная уверенность, что этого не бывает.
– У меня всего много, – сказал он упрямо, – за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь.
А сам, кажется, думал: «Да и что за спанье без клопа?»
– Ты мети, выбирай сор из углов – и не будет ничего, – учил Обломов.
– Уберешь, а завтра опять наберется, – говорил Захар.
– Не наберется, – перебил барин, – не должно.
– Наберется – я знаю, – твердил слуга.
– А наберется, так опять вымети.
– Как это? Всякий день перебирай все углы? – спросил Захар. – Да что ж это за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
– Отчего ж у других чисто? – возразил Обломов. – Посмотри напротив, у настройщика: любо взглянуть, а всего одна девка…
– А где немцы сору возьмут, – вдруг возразил Захар. – Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Захар даже сквозь зубы плюнул, рассуждая о таком скаредном житье.
– Нечего разговаривать! – возразил Илья Ильич, – ты лучше убирай.
– Иной раз и убрал бы, да вы же сами не даете, – сказал Захар.
– Пошел свое! Все, видишь, я мешаю.
– Конечно, вы; все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день, так и уберу.
– Вот еще выдумал что – уйти! Поди-ка ты лучше к себе.
– Да право! – настаивал Захар. – Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали все. И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
– Э! какие затеи – баб! Ступай себе, – говорил Илья Ильич.
Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, так и не оберешься хлопот.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
Захар ушел, а Обломов погрузился в размышления. Чрез несколько минут пробило еще полчаса.
– Что это? – почти с ужасом сказал Илья Ильич. – Одиннадцать часов скоро, а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
– Ах ты, Боже мой! Ну! – послышалось из передней, и потом известный прыжок.
– Умыться готово? – спросил Обломов.
– Готово давно! – отвечал Захар, – чего вы не встаете?
– Что ж ты не скажешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сейчас иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писать.
Захар ушел, но чрез минуту воротился с исписанной и замасленной тетрадкой и клочками бумаги.
– Вот, коли будете писать, так уж кстати извольте и счеты поверить; надо деньги заплатить.
– Какие счеты? Какие деньги? – с неудовольствием спросил Илья Ильич.
– От мясника, от зеленщика, от прачки, от хлебника: все денег просят.
– Только о деньгах и забота! – ворчал Илья Ильич. – А ты что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
– Вы же ведь все прогоняли меня: завтра да завтра…
– Ну, так и теперь разве нельзя до завтра?
– Нет! Уж очень пристают: больше не дают в долг. Нынче первое число.
– Ах! – с тоской сказал Обломов. – Новая забота! Ну, что стоишь? Положи на стол. Я сейчас встану, умоюсь и посмотрю, – сказал Илья Ильич. – Так умыться-то готово?
– Готово! – сказал Захар.
– Ну, теперь…
Он начал было, кряхтя, приподниматься на постели, чтоб встать.
– Я забыл вам сказать, – начал Захар, – давеча, как вы еще почивали, управляющий дворника прислал: говорит, что непременно надо съехать… квартира нужна.
– Ну, что ж такое? Если нужна, так, разумеется, съедем. Что ты пристаешь ко мне? Уж ты третий раз говоришь мне об этом.
– Ко мне пристают тоже.
– Скажи, что съедем.
– Они говорят: вы уж с месяц, говорят, обещали, а все не съезжаете; мы, говорят, полиции дадим знать.
– Пусть дают знать! – сказал решительно Обломов. – Мы и сами переедем, как потеплее будет, недели через три.
– Куда недели через три! Управляющий говорит, что чрез две недели рабочие придут: ломать все будут… «Съезжайте, говорит, завтра или послезавтра…»
– Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
– Что ж мне делать-то? – отозвался Захар.
– Что ж делать? – вот он чем отделывается от меня! – отвечал Илья Ильич. – Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там, как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
– Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? – начал мягким сипеньем Захар. – Дом-то не мой: как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с великим моим удовольствием…
– Нельзя ли их уговорить как-нибудь? «Мы, дескать, живем давно, платим исправно».
– Говорил, – сказал Захар.
– Ну, что ж они?
– Что! Наладили свое: «Переезжайте, говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать, к свадьбе хозяйского сына.
– Ах ты, Боже мой! – с досадой сказал Обломов. – Ведь есть же этакие ослы, что женятся!
Он повернулся на спину.
– Вы бы написали, сударь, к хозяину, – сказал Захар, – так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
Захар при этом показал рукой куда-то направо.
– Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, – добавил он, – мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
Захар ушел, а Обломов стал думать.
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
Неизвестно, долго ли бы еще пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.
– Уж кто-то и пришел! – сказал Обломов, кутаясь в халат. – А я еще не вставал – срам да и только! Кто бы это так рано?
И он, лежа, с любопытством глядел на двери.
II
Вошел молодой человек лет двадцати пяти, блещущий здоровьем, с смеющимися щеками, губами и глазами. Зависть брала смотреть на него.
Он был причесан и одет безукоризненно, ослеплял свежестью лица, белья, перчаток и фрака. По жилету лежала изящная цепочка, с множеством мельчайших брелоков. Он вынул тончайший батистовый платок, вдохнул ароматы Востока, потом небрежно провел им по лицу, по глянцевитой шляпе и обмахнул лакированные сапоги.
– А, Волков, здравствуйте! – сказал Илья Ильич.
– Здравствуйте, Обломов, – говорил блистающий господин, подходя к нему.
– Не подходите, не подходите: вы с холода! – сказал тот.
– О, баловень, сибарит! – говорил Волков, глядя, куда бы положить шляпу, и, видя везде пыль, не положил никуда; раздвинул обе полы фрака, чтобы сесть, но, посмотрев внимательно на кресло, остался на ногах.
– Вы еще не вставали! Что это на вас за шлафрок? Такие давно бросили носить, – стыдил он Обломова.
– Это не шлафрок, а халат, – сказал Обломов, с любовью кутаясь в широкие полы халата.
– Здоровы ли вы? – спросил Волков.
– Какое здоровье! – зевая, сказал Обломов. – Плохо! приливы замучили. А вы как поживаете?
– Я? Ничего: здорово и весело, – очень весело! – с чувством прибавил молодой человек.
– Откуда вы так рано? – спросил Обломов.
– От портного. Посмотрите, хорош фрак? – говорил он, ворочаясь перед Обломовым.
– Отличный! С большим вкусом сшит, – сказал Илья Ильич, – только отчего он такой широкий сзади?
– Это рейт-фрак: для верховой езды.
– А! Вот что! Разве вы ездите верхом?
– Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете? Горюнова Мишу произвели – вот мы сегодня и отличаемся, – в восторге добавил Волков.
– Вот как! – сказал Обломов.
– У него рыжая лошадь, – продолжал Волков, – у них в полку рыжие, а у меня вороная. Вы как будете: пешком или в экипаже?
– Да… никак, – сказал Обломов.
– Первого мая в Екатерингофе не быть! Что вы, Илья Ильич! – с изумлением говорил Волков. – Да там все!
– Ну, как все! Нет, не все! – лениво заметил Обломов.
– Поезжайте, душенька, Илья Ильич! Софья Николаевна с Лидией будут в экипаже только две, напротив в коляске есть скамеечка: вот бы вы с ними…
– Нет, я не усядусь на скамеечке. Да и что стану я там делать?
– Ну так, хотите, Миша другую лошадь вам даст?
– Бог знает что выдумает! – почти про себя сказал Обломов. – Что вам дались Горюновы?
– Ах! – вспыхнув, произнес Волков, – сказать?
– Говорите!
– Вы никому не скажете – честное слово? – продолжал Волков, садясь к нему на диван.
– Пожалуй.
– Я… влюблен в Лидию, – прошептал он.
– Браво! Давно ли? Она, кажется, такая миленькая.
– Вот уж три недели! – с глубоким вздохом сказал Волков. – А Миша в Дашеньку влюблен.
– В какую Дашеньку?
– Откуда вы, Обломов? Не знает Дашеньки! Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
– Куда еще? Полно вам, приезжайте-ка обедать: мы бы поговорили. У меня два несчастья…
– Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, – прибавил он шепотом. – Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique[15]. Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
– Нет, я думаю, не буду.
– Ах, какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
– Боже ты мой! Вот скука-то должна быть адская!
– Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я ее не замечал, да вдруг…
- Напрасно я забыть ее стараюсь
- И страсть хочу рассудком победить… –
запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
– Какая у вас пыль везде! – сказал он.
– Все Захар! – пожаловался Обломов.
– Ну, мне пора! – сказал Волков. – За камелиями для букета Мише. Au revoir[16].
– Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, – приглашал Обломов.
– Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
– Нет, что там делать?
– У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всем говорят…
– Вот это-то и скучно, что обо всем, – сказал Обломов.
– Ну, посещайте Мездровых, – перебил Волков, – там уж об одном говорят, об искусствах; только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
– Век об одном и том же – какая скука! Педанты, должно быть! – сказал, зевая, Обломов.
– На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных – пятницы, у Вязниковых – воскресенья, у князя Тюменева – середы. У меня все дни заняты! – с сияющими глазами заключил Волков.
– И вам не лень мыкаться изо дня в день?
– Вот, лень! Что за лень? Превесело! – беспечно говорил он. – Утро почитаешь, надо быть au courant[17] всего, знать новости. Слава Богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был; ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблен… Начинается лето; Мише обещали отпуск; поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champêtres[18]. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. – И он перевернулся от радости. – Однако пора… Прощайте, – говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.
– Погодите, – удерживал Обломов, – я было хотел поговорить с вами о делах.
– Pardon[19], некогда, – торопился Волков, – в другой раз! А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
– Нет, Бог с вами! – говорил Обломов.
– Прощайте же.
Он пошел и вернулся.
– Видели это? – спросил он, показывая руку как вылитую в перчатке.
– Что это такое? – спросил Обломов в недоумении.
– А новые lacets![20] Видите, как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек – и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
– Хорошо, привезите! – говорил Обломов.
– А посмотрите это: не правда ли, очень мило? – говорил он, отыскав в куче брелок один, – визитная карточка с загнутым углом.
– Не разберу, что написано.
– Рr. prince M. Michel[21], – говорил Волков, – а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. – Боже мой, что это за веселье на свете!
И он исчез.
«В десять мест в один день – несчастный! – думал Обломов. – И это жизнь! – Он сильно пожал плечами. – Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься – хорошо: да в десять мест в один день – несчастный!» – заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Новый звонок прервал его размышления.
Вошел новый гость.
Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
– Здравствуй, Судьбинский! – весело поздоровался Обломов. – Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холода.
– Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, – говорил гость, – да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу; и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
– Ты еще на службу? Что так поздно? – спросил Обломов. – Бывало, ты с десяти часов…
– Бывало – да; а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. – Он сделал на последнем слове ударение.
– А! догадываюсь! – сказал Обломов. – Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
– К святой, – сказал он. – Но сколько дела – ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
– Гм! Начальник отделения – вот как! – сказал Обломов. – Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнешь.
– Куда! Бог с тобой! Еще нынешний год корону надо получить; думал, за отличие представят, а теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
– Приходи обедать, выпьем за повышение! – сказал Обломов.
– Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад – адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
– Ужели и после обеда? – спросил Обломов недоверчиво.
– А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал…
– Нездоровится что-то, не могу! – сморщившись, сказал Обломов. – Да и дела много… нет, не могу!
– Жаль! – сказал Судьбинский, – а день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
– Ну, что нового у вас? – спросил Обломов.
– Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение»; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
– Ну, а что наши бывшие товарищи?
– Ничего пока; Свинкин дело потерял!
– В самом деле? Что ж директор? – спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
– Велел задержать награду, пока не отыщется. Дело важное: «о взысканиях». Директор думает, – почти шепотом прибавил Судьбинский, – что он потерял его… нарочно.
– Не может быть! – сказал Обломов.
– Нет, нет! Это напрасно, – с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. – Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
– Так вот как: всё в трудах! – говорил Обломов, – работаешь.
– Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком, как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет. Как вышел срок – за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, – деньги выхлопочет…
– Ты сколько получаешь?
– Да что: тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных шестьсот, пособия девятьсот, на разъезды пятьсот, да награды рублей до тысячи.
– Фу! черт возьми! – сказал, вскочив с постели, Обломов. – Голос, что ли, у тебя хорош? Точно итальянский певец!
– Что еще это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, – скромно прибавил он, потупя глаза, – министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
– Молодец! – сказал Обломов. – Вот только работать с восьми часов до двенадцати, с двенадцати до пяти, да дома еще – ой, ой!
Он покачал головой.
– А что ж бы я стал делать, если б не служил? – спросил Судьбинский.
– Мало ли что! Читал бы, писал… – сказал Обломов.
– Я и теперь только и делаю, что читаю да пишу.
– Да это не то; ты бы печатал…
– Не всем же быть писателями. Вот и ты ведь не пишешь, – возразил Судьбинский.
– Зато у меня имение на руках, – со вздохом сказал Обломов. – Я соображаю новый план; разные улучшения ввожу. Мучаюсь, мучаюсь… А ты ведь чужое делаешь, не свое.
– Что ж делать! Надо работать, коли деньги берешь. Летом отдохну: Фома Фомич обещает выдумать командировку нарочно для меня… вот, тут получу прогоны на пять лошадей, суточных рубля по три в сутки, а потом награду…
– Эк ломят! – с завистью говорил Обломов; потом вздохнул и задумался.
– Деньги нужны: осенью женюсь, – прибавил Судьбинский.
– Что ты! В самом деле? На ком? – с участием сказал Обломов.
– Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты пил чай у меня и, кажется, видел ее.
– Нет, не помню! Хорошенькая? – спросил Обломов.
– Да, мила. Поедем, если хочешь, к ним обедать…
Обломов замялся.
– Да… хорошо, только…
– На той неделе, – сказал Судьбинский.
– Да, да, на той неделе, – обрадовался Обломов, – у меня еще платье не готово. Что ж, хорошая партия?
– Да, отец действительный статский советник; десять тысяч дает, квартира казенная. Он нам целую половину отвел, двенадцать комнат; мебель казенная, отопление, освещение тоже: можно жить…
– Да, можно! Еще бы! Каков Судьбинский! – прибавил, не без зависти, Обломов.
– На свадьбу, Илья Ильич, шафером приглашаю: смотри…
– Как же, непременно! – сказал Обломов. – Ну а что Кузнецов, Васильев, Махов?
– Кузнецов женат давно, Махов на мое место поступил, а Васильева перевели в Польшу. Ивану Петровичу дали Владимира, Олешкин – его превосходительство.
– Он добрый малый! – сказал Обломов.
– Добрый, добрый; он стоит.
– Очень добрый, характер мягкий, ровный, – говорил Обломов.
– Такой обязательный, – прибавил Судьбинский, – и нет этого, знаешь, чтоб выслужиться, подгадить, подставить ногу, опередить… все делает, что может.
– Прекрасный человек! Бывало, напутаешь в бумаге, не доглядишь, не то мнение или законы подведешь в записке, ничего: велит только другому переделать. Отличный человек! – заключил Обломов.
– А вот наш Семен Семеныч так неисправим, – сказал Судьбинский, – только мастер пыль в глаза пускать. Недавно что он сделал: из губерний поступило представление о возведении при зданиях, принадлежащих нашему ведомству, собачьих конур для сбережения казенного имущества от расхищения; наш архитектор, человек дельный, знающий и честный, составил очень умеренную смету; вдруг показалась ему велика, и давай наводить справки, что может стоить постройка собачьей конуры? Нашел где-то тридцатью копейками меньше – сейчас докладную записку…
Раздался еще звонок.
– Прощай, – сказал чиновник, – я заболтался, что-нибудь понадобится там…
– Посиди еще, – удерживал Обломов. – Кстати, я посоветуюсь с тобой: у меня два несчастья…
– Нет, нет, я лучше опять заеду на днях, – сказал он, уходя.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, – думал Обломов, провожая его глазами. – И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома – несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо идти с докладом, писать бумаг, что есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Здравствуйте, Пенкин; не подходите, не подходите: вы с холода! – говорил Обломов.
– Ах вы, чудак! – сказал тот. – Все такой же неисправимый, беззаботный ленивец!
– Да, беззаботный! – сказал Обломов. – Вот я вам сейчас покажу письмо от старосты: ломаешь, ломаешь голову, а вы говорите: беззаботный! Откуда вы?
– Из книжной лавки: ходил узнать, не вышли ли журналы. Читали мою статью?
– Нет.
– Я вам пришлю, прочтите.
– О чем? – спросил сквозь сильную зевоту Обломов.
– О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
– Много у вас дела? – спросил Обломов.
– Да, довольно. Две статьи в газету каждую неделю, потом разборы беллетристов пишу, да вот написал рассказ…
– О чем?
– О том, как в одном городе городничий бьет мещан по зубам…
– Да, это в самом деле реальное направление, – сказал Обломов.
– Не правда ли? – подтвердил обрадованный литератор. – Я провожу вот какую мысль и знаю, что она новая и смелая. Один проезжий был свидетелем этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему. Тот приказал чиновнику, ехавшему туда на следствие, мимоходом удостовериться в этом и вообще собрать сведения о личности и поведении городничего. Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между тем давай разведывать и об этом. Что ж мещане? Кланяются да смеются и городничего превозносят похвалами. Чиновник стал узнавать стороной, и ему сказали, что мещане – мошенники страшные, торгуют гнилью, обвешивают, обмеривают даже казну, все безнравственны, так что побои эти – праведная кара…
– Стало быть, побои городничего выступают в повести, как fatum[22] древних трагиков? – сказал Обломов.
– Именно, – подхватил Пенкин. – У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли, эта мысль… довольно новая?
– Да, в особенности для меня, – сказал Обломов, – я так мало читаю…
– В самом деле не видать книг у вас! – сказал Пенкин. – Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор: это еще секрет.
– Что ж там такое?
– Обнаружен весь механизм нашего общественного движения, и все в поэтических красках. Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны. Сюда, как на суд, созваны автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников; и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью… Я слышал отрывки – автор велик! в нем слышится то Дант, то Шекспир…
– Вон куда хватили! – в изумлении сказал Обломов, привстав.
Пенкин вдруг смолк, видя, что действительно он далеко хватил.
– Вот вы прочтите, увидите сами, – добавил он уже без азарта…
– Нет, Пенкин, я не стану читать.
– Отчего ж? Это делает шум, об этом говорят…
– Да пускай их! Некоторым ведь больше нечего и делать, как только говорить. Есть такое призвание.
– Да хоть из любопытства прочтите.
– Чего я там не видал? – говорил Обломов. – Зачем это они пишут: только себя тешат…
– Как себя: верность-то, верность какая! До смеха похоже. Точно живые портреты. Как кого возьмут, купца ли, чиновника, офицера, будочника, – точно живьем и отпечатают.
– Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
– Что ж еще нужно? И прекрасно, вы сами высказались: это кипучая злость – желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!
– Нет, не все! – вдруг воспламенившись, сказал Обломов, – изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! – почти шипел Обломов. – Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, – тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… – сказал он, улегшись опять покойно на диване. – Изображают они вора, падшую женщину, – говорил он, – а человека-то забывают или не умеют изобразить. Какое же тут искусство, какие поэтические краски нашли вы? Обличайте разврат, грязь, только, пожалуйста, без претензии на поэзию.
– Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
– Человека, человека давайте мне! – говорил Обломов, – любите его…
– Любить ростовщика, ханжу, ворующего или тупоумного чиновника – слышите? Что вы это? И видно, что вы не занимаетесь литературой! – горячился Пенкин. – Нет, их надо карать, извергнуть из гражданской среды, из общества…
– Извергнуть из гражданской среды! – вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. – Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? – почти крикнул он с пылающими глазами.
– Вон куда хватили! – в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что и он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Оба погрузились в молчание.
– Что ж вы читаете? – спросил Пенкин.
– Я – да все путешествия больше.
Опять молчание.
– Так прочтете поэму, когда выйдет? Я бы принес… – спросил Пенкин.
Обломов сделал отрицательный знак головой.
– Ну, я вам свой рассказ пришлю?
Обломов кивнул в знак согласия.
– Однако мне пора в типографию! – сказал Пенкин. – Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
– Нет, нездоровится, – сказал Обломов, морщась и прикрываясь одеялом, – сырости боюсь, теперь еще не высохло. А вот вы бы сегодня обедать пришли: мы бы поговорили… У меня два несчастья…
– Нет, наша редакция вся у Сен-Жоржа сегодня, оттуда и поедем на гулянье. А ночью писать и чем свет в типографию отсылать. До свидания.
– До свиданья, Пенкин.
«Ночью писать, – думал Обломов, – когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет – а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что не разбрасывается, не продает ничего…
«А письмо старосты, а квартира?» – вдруг вспомнил он и задумался.
Но вот опять звонят.
– Что это сегодня за раут у меня? – сказал Обломов и ждал, кто войдет.
Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михайлычем.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы по крайней мере рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Симпатичен ли такой человек? Любит ли, ненавидит ли, страдает ли? Должен бы, кажется, и любить, и не любить, и страдать, потому что никто не избавлен от этого. Но он как-то ухитряется всех любить. Есть такие люди, в которых, как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п. Что ни делай с ними, они всё ласкаются. Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если разделить ее на градусы, до степени жара никогда не доходит. Хотя про таких людей говорят, что они любят всех и потому добры, а, в сущности, они никого не любят и добры потому только, что не злы.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню – и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются – так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже не назовешь, потому, впрочем, только, что много есть беднее его.
Он имеет своего какого-то дохода рублей триста в год, и сверх того он служит в какой-то неважной должности и получает неважное жалованье: нужды не терпит и денег ни у кого не занимает, а занять у него и подавно в голову никому не приходит.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в эту минуту беседует сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» – спросит. «Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». – «Пойдем лучше со мной, – скажет тот, – на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», – и он идет с ним, заходит и к портному, и на почту, и прогуливается в противуположную сторону от той, куда шел.
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто не заметит, как он исчезнет со света; никто не спросит, не пожалеет о нем, никто и не порадуется его смерти. У него нет ни врагов, ни друзей, но знакомых множество. Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью – глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
– А! – встретил его Обломов. – Это вы, Алексеев? Здравствуйте. Откуда? Не подходите, не подходите; я вам не дам руки: вы с холода!
– Что вы, какой холод! Я не думал к вам сегодня, – сказал Алексеев, – да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
– Куда это?
– Да к Овчинину-то, поедемте. Там Матвей Андреич Альянов, Казимир Альбертыч Пхайло, Василий Севастьяныч Колымягин.
– Что ж они там собрались и что им нужно от меня?
– Овчинин зовет вас обедать.
– Гм! Обедать… – повторил Обломов монотонно.
– А потом все в Екатерингоф отправляются; они велели сказать, чтоб вы коляску наняли.
– А что там делать?
– Как же! Нынче там гулянье. Разве не знаете: сегодня первое мая?
– Посидите; мы подумаем… – сказал Обломов.
– Вставайте же! Пора одеваться.
– Погодите немного; ведь рано.
– Что за рано! Они просили в двенадцать часов; отобедаем пораньше, часа в два, да и на гулянье. Едемте же скорей! Велеть вам одеваться давать?
– Куда одеваться? Я еще не умылся.
– Так умывайтесь.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, – это все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
– Что ж вы? – вдруг спросил Алексеев Илью Ильича.
– Что?
– Да все лежите?
– А разве надо вставать?
– Как же! Нас дожидаются. Вы хотели ехать.
– Куда это ехать? Я не хотел ехать никуда…
– Вот, Илья Ильич, сейчас ведь говорили, что едем обедать к Овчинину, а потом в Екатерингоф…
– Это я по сырости поеду! И чего я там не видал? Вон дождь собирается, пасмурно на дворе, – лениво говорил Обломов.
– На небе ни облачка, а вы выдумали дождь. Пасмурно оттого, что у вас окошки-то с которых пор не мыты? Грязи-то, грязи на них! Зги Божией не видно, да и одна штора почти совсем опущена.
– Да, вот подите-ка, заикнитесь об этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый день!
Обломов задумался, а Алексеев барабанил пальцами по столу, у которого сидел, рассеянно пробегая глазами по стенам и по потолку.
– Так как же нам? Что делать? Будете одеваться или останетесь так? – спросил он чрез несколько минут.
– А что?
– Да в Екатерингоф?..
– Дался вам этот Екатерингоф, право! – с досадой отозвался Обломов. – Не сидится вам здесь? Холодно, что ли, в комнате, или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон?
– Нет, мне у вас всегда хорошо; я доволен, – сказал Алексеев.
– А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый день, отобедайте, а там вечером – Бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
– Уж если оно так… я хорошо… как вы… – говорил Алексеев.
– А о делах своих я вам не говорил? – живо спросил Обломов.
– О каких делах? Не знаю, – сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
– Отчего я не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал, как мне выпутаться из беды.
– Что такое? – спросил Алексеев, стараясь сделать испуганное лицо.
– Два несчастья! Не знаю, как и быть.
– Какие же?
– С квартиры гонят; вообразите – надо съезжать: ломки, возни… подумать страшно! Ведь восемь лет жил на квартире. Сыграл со мной штуку хозяин: «Съезжайте, говорит, поскорее».