Первый, второй

Размер шрифта:   13
Первый, второй
* * *

© Артур Доля, текст, 2022

© Александр Кудрявцев, дизайн обложки, 2022

© ООО «Флобериум», 2022

© RUGRAM, 2022

Первый

Соавторы

Спал на новом месте. Приснись невеста на новом месте. Снились кошмары. Утро изгажено сном. Одно успокаивает – какая невеста? какой из меня жених? Будь жених – сейчас бы пересматривал картины сна, пытаясь понять их смысл. В годы жениховства я был внимателен к подобной информации, к любой информации, – считал, что таким способом со мной заигрывают, не стараясь особо разобраться кто… какая-нибудь невеста… силы, олицетворяющие невесту… периодически изменяющие цвет, разрез, выражение глаз.

Нынче мне нечасто доводится спать на новом месте: перемещаясь в пространстве, постоянно держу в голове свой дом. Быть может, поэтому, смежая веки, в качестве развлечения я все-таки брякнул: «Приснись жених невесте, на новом месте, – и только потом, поняв, что сказал, поправился: – Приснись невеста жениху… да… приснись невеста, на новом месте». Вот и получил.

По левую руку – представители Красного Креста, по правую – Красного Полумесяца, – две уходящие в бесконечность прямые. Меня прогоняли сквозь строй.

– Бум, – раздавалось слева.

– Ца-ца, – подпевали справа.

– Бум-ца-ца, бум-ца-ца, – звучало со всех сторон.

А я не попадал в такт, бежал быстрее и все равно не успевал; как будто попасть в такт значило спрятаться, встать в ряд, облачившись в белый халат, запеть: «Бум, бум, бум», – спастись. За белыми халатами сгущался мрак. Кровавые всполохи озаряли горизонт. Куда тороплюсь, если там, впереди, я это твердо знал, меня ждет операционный стол?

– Кофе перепил. Откуда чистым снам взяться? – радостно крутит педали старенького велотренажера Раевский, под ним миролюбиво гудит аппарат. За окном яркий солнечный свет. Можно подумать, дорога идет под уклон, велосипедист плотного телосложения, с небольшим брюшком, легко летит по шоссе, оторвавшись от пелатона, без пяти минут чемпион. – Пока не найдем внятную историю, так и будут кошмары сниться.

Кофе мы пили вместе, до трех часов ночи. Искали внятную историю. Кошмары после этого, как понимаю, снились мне одному.

– Лично мне ничего не снилось, спал как убитый, – подтверждает догадку Матвей. Нам можно работать в паре, понимаем друг друга без слов. – А что касается врачей – мы же не фильм ужасов собираемся снимать? – обесценивает ночной кошмар режиссер.

Вот и попробуй найти с ним внятную историю, разжалобить или напугать потенциального зрителя. Позавчера он отправил жену в Тамбов на две недели – она давно собиралась проведать маму – и выдернул меня из семьи:

– Давай напишем сценарий. Я знаю, где взять деньги на съемку фильма.

Забавное предложение, если учитывать, что кинематограф придумал дьявол, притворившись братьями Люмьер; во всяком случае, я так считаю. И хотя не хожу к причастию, при виде золотых маковок церквей не осеняю лба крестом, а во время Великого поста ем скоромную пищу, но бесовские дела меня, как мирного обывателя, раздражают. Бог есть.

И я ответил:

– Давай.

Со вчерашнего вечера у нас идет творческий процесс, мы успели отмести с дюжину вариантов.

К примеру: по воскресеньям хожу на исповедь, держу строгий пост, умерщвляю плоть, выплывая на улицу из дверей станции метро «Кропоткинская», первым делом крещусь на храм Христа Спасителя и лишь потом смотрю по сторонам; знаю, не просто считаю, знаю – кинематограф придумал дьявол, каждый день провожу в борьбе с ним. И все равно соглашаюсь писать сценарий. Неплохая завязка для драмы, превосходная! Два полюса напряжения, есть что с чем сталкивать. Но этот вариант я отмел, даже не озвучив. Как и не стал развивать идею с оперным либретто, несмотря на то что хор представителей Красного Креста запел во мне: «О, счастье нам! Он видит всполохи зарниц на горизонте!» А представители Красного Полумесяца дружно грянули в ответ: «О, горе нам! Он видит всполохи зарниц на горизонте!» Сцена напоминала собой операционный стол. «О, счастье нам!» – «О, горе нам!» – «О, счастье!» – «Горе нам!» Солист, гордо расправив плечи, стоял в самом центре, меж двух хоров. Его ария начиналась словами: «Я ничего не вижу впереди…»

– Не хочешь размяться? – Матвей слезает с тренажера. – Бодрит.

– Не-а… – От одной мысли, что сейчас надо будет крутить педали, становится физически плохо.

Раевский направляется в ванную. Пока он там фыркает под холодными струями, забираюсь на велотренажер, все равно мыслей никаких. Может, взбодрит? Кручу педали, легко, как чемпион. Становится плохо. В голове гудит, в глазах рябит, в ушах звенит. Старый маразматик, знал же, во что все это выльется. Так нет!..

«Главный герой – велогонщик», – мелькает мысль. Победитель «Тур де Франс»… Одного из этапов. Он отдает все силы борьбе и, первым пересекая финишную черту, умирает от остановки сердца, падает вместе с велосипедом замертво… Нет, не так, впадает в кому. Его увозят в больницу: сирена, проблесковые маячки реанимобиля. Над ним колдуют эскулапы в белых халатах, – картинка из сериала «Врачи» или «Больница», – возвращают к жизни. В палату к чемпиону приходят две блондинки в бикини: по протоколу после каждого этапа победителей принято поздравлять. Вслед за ними вваливаются телевизионщики, заснять поздравление блондинок для новостных лент. Сидя на больничной койке, победитель откупоривает пятилитровую бутылку шампанского, обливает им своих соперников, занявших второе и третье места; они пьют из горла.

Что дальше? Вставляем смешную историю.

Веселье нарастает, доктора пытаются прекратить оргию, однако изворотливые телевизионщики – чего не сделаешь ради красивого кадра? – или одна из блондинок обводят медперсонал вокруг пальца.

Придумать, как они это делают. Теперь любовная линия.

Во время оргии герой влюбляется в блондинку, ту, что перехитрила врачей, посвящает ей свою победу и принимает решение уйти из профессионального спорта. Они поселяются в маленьком французском городке, с большим собором ХIII века. У блондинки дочь от первого брака, девочка тяжело больна, у нее по шесть пальцев на каждой руке. Приемный отец делает все, чтобы ребенок не чувствовал себя ущербным. «Ты не такая как все, ты – особенная», – любит повторять он ей. Надо дополнить: первый брак блондинки распался из-за того, что биологический отец, увидев в роддоме шестипалую малышку, тут же ушел из семьи. После чего девочка росла с комплексом вины. Но теперь все ужасы позади. Полная гармоничная семья, с разнополыми папой и мамой помогают девочке расцвести, превратиться в красавицу…

«Слишком много архаики, – думаю, опершись на руль велотренажера, – слишком много. Разнополые родители могут вызвать нездоровые ассоциации: семья, Родина, Бог, – возможны обвинения в нацизме. Не стоит забывать, что дело происходит во Франции».

Итак, Сен-Жирон или что-нибудь поменьше, Баньер-де-Бигор. Победитель этапа на больничной койке, подле него велосипедист, занявший второе место, – как бережно он поправляет чемпиону постель, ласково заглядывает в глаза! Если мы внимательно просмотрим кадры финиша, то увидим, что до последних метров двое вырвавшихся вперед спортсменов мчали по трассе колесо в колесо, не уступая друг другу ни сантиметра, и только перед финишной лентой один из суперменов сбавил обороты, пропуская второго вперед. После того как недавние соперники выпили пятилитровую бутылку шампанского, серебряный призер признается победителю в своих чувствах. Пьяная блондинка, осознав, что женский стриптиз здесь неуместен, поднимает с пола бюстгальтер и кофточку, которые она, покрутив над головой, так красиво разбросала всего минуту назад, и, смахнув набежавшую слезинку с ресниц, первой поздравляет влюбленных. Велогонщики решают создать семью, удочерив шестипалую дочку блондинки. Все тут же начинают куда-то звонить, кому-то что-то объяснять, договариваться.

– Сейчас будет, – говорит один репортер, давая отбой.

Появляется священник с Библией. Церковнослужителя ставят в центре палаты, включают камеры.

– Согласен ли ты взять себе в жены… – Брак заключается на небесах.

Осторожно слезаю с велотренажера, усаживаюсь в кресло. Мне уже гораздо лучше, во всяком случае, в глазах перестало рябить.

А на следующем этапе их обоих переехал самосвал. Шмяк, шмяк, и все… даже не так, одно «шмяк» на двоих, – подчеркнуть тему любви. Какой-нибудь эмигрант из Казахстана по фамилии Свидригайло, решил проскочить, пока на трассе никого, и только выехал с грунтовки на асфальт, как вдруг из-за поворота они… и еще мотоцикл сопровождения в придачу. Впрочем, полицейский отделался многочисленными переломами, в новостных хрониках его почти не упоминали. Зато всем запомнилась симпатичная блондинка с лихорадочным блеском глаз, в тот день ее можно было видеть на любом канале, она говорила и говорила, прижимая к груди шестипалую сиротку.

В дверном проеме показался Раевский:

– Ну как, придумал что-нибудь?

– Нет.

– Идем завтракать. Яичницу с помидорами будешь? – не дожидаясь ответа, уходит на кухню.

Яичницу, так яичницу… Наверное, я поступаю подло: поднявшись, пинаю ногой велотренажер. Взбодрил, гад!

– Я тут что подумал, – доносится с кухни. – Идея с твоими докторами не так плоха.

– Отстой.

– И то верно, – легко, будто и не режиссер, соглашается Матвей; шумит в раковине вода, гремит посуда.

Лет двадцать назад, заканчивая ВГИК, он сделал любопытную дипломную работу. Покатался с фильмом по фестивалям, взял премии «За лучшую мужскую роль второго плана», «За операторскую работу» и даже в Сербии «За лучшую режиссуру». Следующий фильм, а у него было множество планов: «У меня родилась гениальная идея!» – подразумевал «Гран-при». Я уже представлял его идущим по красной ковровой дорожке в обнимку с Умой Турман: «Ущипни ее от моего имени». – «За что там щипать?» – «На месте разберешься». Но ущипнуть не случилось. И не то чтобы вокруг Раевского сложился заговор молчания, он оказался в пустыне. Нашлись люди, оценившие оригинальность его замысла. «Бунюэль отдыхает», – говорили одни, или более сложно, цитируя Бодрийара, адвайту, Божественное Писание, выражали свои восторги другие. А спонсоры не нашлись. Через год фильм со сходной идеей сошел со стапелей Голливуда, подняв большую волну. Матвей беззлобно шутил: «Гуляй, на наши деньги, Тарантино! Женись!» В то время Раевский обивал пороги солидных учреждений, добиваясь финансирования нового проекта, и рефлексировать по поводу несостоявшихся побед было недосуг. Рефлексия пришла три года спустя, когда деньги все-таки были найдены, но в самый разгар съемок грянул кризис, и их ни на что не хватило. «Будь у меня квартира, – рассуждал он после бутылки водки, – можно было ее продать». – «Зачем?» – интересовался я. «Чтобы доснять фильм». – «А жить где?» Он внимательно посмотрел на одну стену комнаты, потом на другую, словно показывая, – сейчас-то как-то живу; перевел взгляд на меня. Промолчал. «Хватило бы?» – «Впритык». После второй бутылки я чуть не предложил продать свою квартиру, но удержался. Мыкаться по съемным углам не хотелось. И мы пошли за третьей. «Собачья у тебя профессия, – говорил я по пути в магазин, – свободный художник и задавленный производственной необходимостью директор завода в одном лице. Это противоречит человеческому естеству. По уму, они должны поубивать друг друга, а по жизни – обречены заниматься общим делом».

Моросил мелкий дождь. Матвей вышел на улицу, не переобувшись, в резиновых тапочках на босу ногу. Тапочки быстро набрали воды и издавали чавкающий звук. Раевский молчал, словно не хотел заглушать звука шагов. Отчего-то казалось, что в чавканье есть какой-то смысл. В те годы у меня был небольшой комплекс перед режиссерами. Пользоваться словами, красками, звуками, высекать из камня, создавая прекрасное, это понятно. Но вместо слов или красок использовать людей? манипулировать людьми?

– Ментовская у тебя профессия, – не унимался я.

Чавканье прекратилось, Матвей, перед тем как заговорить, всегда останавливается. Его собеседник, делая по инерции несколько шагов, вынужден разворачиваться, а то и возвращаться. Я развернулся, но возвращаться не стал.

– Неплохо сказано. – Он смотрел на меня, будто подсчитывал, сколько меж нами шагов. Подсчитал. – По поводу мента ты погорячился. Следователь – не мент.

– А, следователь – не мент?

Чавканье возобновилось. И снова стало казаться, что есть в этих звуках какой-то смысл. Ритм был, это точно. И ветви качались в такт, и сам я слегка качался, и…

В те годы существовали люди, считавшие меня поэтом. Слава богу, почти все они живы, с некоторыми у нас до сих пор прекрасные отношения, взять того же Раевского. Просто я давно не говорю о поэзии ни с кем, даже с самим собой. Поначалу, когда замолчал, из меня так и перло это… снисходительное отношение к поэтам. Как иначе, если все про них понимал? Про смешную жизнь понимал? Мудрым себя мнил. А ныне ревную. Любуюсь ими со стороны, как закатом. Чувствую невозможность пребывания в подобном состоянии.

Напрасно признался. Ведь сказано было: ни с кем не говорю.

Третья бутылка оказалась лишней. Не знаю, от жадности или из мазохизма, но как-то ее допили. Утро выдалось скверное, а тут еще телефон. Звонили из «Амедиа» с предложением снять сериал. Матвей блистал красноречием, цитировал Талмуд, Станиславского, «Майн Камф», не выдал своего тяжелого состояния ни вздохом. Но в самом конце общения, сославшись на неотложный проект, вежливо отказался от предложения, чем поразил мою больную голову в самое сердце.

– Какого чёрта?

– Не следует делать то, за что позднее будет мучительно стыдно.

Теоретически я понимал, о чем он, но практически…

– И в чем здесь великий стыд?

Его объяснения, на мой взгляд, носили умозрительный характер, полдня, похмеляясь, я выслушивал их вместо того, чтобы рассуждать о вечном. Впрочем, все объяснения упирались именно в вечность. Такой получался затык. А на четвертый день я сбежал, дальше Матвей ходил за водкой без меня. Земля становилась чернее, осенние дожди все холоднее, и, когда почернела настолько, что ее можно было сравнить с могильной ямой, выпал снег. Покрытая белым саваном, она произвела впечатление на режиссера, и тот, похрустев резиновыми тапочками по снегу, бросил пить. Новый год Раевский встречал в статусе преподавателя института культуры, что в Химках, в обязанности ему вменялось учить студентов актерскому мастерству.

– Нет, ты, конечно, снимался в эпизодах, даже в титрах мелькал, но какой из тебя актер? – вопрошал я после боя курантов, даже в такой момент не решаясь мешать водку с шампанским.

– Не путай винодела с пьяницей. – Новоиспеченный педагог встречал Новый год минеральной водой.

Все шампанское досталось женам.

Лет пять Матвей гордился своей работой, пересказывал удачные этюды студентов, показывал в лицах, кто что сыграл, мог часами о них говорить: «Талантливые дети… не все… два-три человека на курс. Жаль, при первой возможности в театральные вузы бегут». Мотался из Сокольников в Химки: на дорогу два часа в один конец, зарплата, как у дворника, сложный учебный процесс. А потом его подсидели. Хочется верить, не ради денег. И студенты странно себя повели, будто ничего не произошло, вроде как не заметили.

Оставшись без учеников, Раевский сдался. Пошел и снял сериал. Обычный такой сериал, шестнадцать серий, с хорошим рейтингом. Бывшие студенты звонили с поздравлениями, рассказывали, какая без него в институте пустота. Им вдруг открылась пустота. «Просто буддисты какие-то», – хмыкал Матвей.

Тогда-то я и попробовал себя как сценарист. Забавно, никаких параллелей с поэзией, похоже на складывание кубика Рубика. Утверждать, что кубик Рубика от лукавого, язык не поворачивается. Разве может несложная головоломка, какой-то разноцветный кубик быть очагом зла? Скорее в поэзии есть нечто демоническое.

Матвею тут же предложили делать следующий сериал, тридцать две серии. Он снова дал мне подзаработать и вновь переделывал все, что я писал.

– Не проще ли вместо меня взять кого-то другого? – страдало ущемленное авторское самолюбие.

– Не проще. С тобой можно работать, есть что переписывать.

– Спасибо.

– Зря ты… у других и этого нет. – Он протянул мне флешку. – На досуге просмотри.

Дома, читая, что написали другие, я старался быть объективен: говно говном, ничуть не хуже моего.

И вновь наш сериал обошел по рейтингу конкурентов с 1-го канала, об НТВ и говорить смешно. Мы были на коне, телеэфир, как разрушенный город, лежал у наших ног. Я размышлял, сколько серий взять себе в очередном проекте: жадничать или проявить благоразумие? Благоразумие означало Турцию, жадничать – заработать на отдых в Италии или слетать с семьей на Гоа. Турция, если по чесноку, достала. Жадничать, значило, гнать халтуру в квадрате. Настолько презирать домохозяек у голубых экранов?.. Я не настолько корыстен… Но как же Италия? Капри?.. Что-то меня сдерживало, чтобы «настолько». Им же воспитывать детей!

Раевский без труда разрешил мой внутренний конфликт. Когда в нем говорит директор, все делается четко и быстро, без духовных борений. Он отказался от очередного сериала: «Сколько можно „мыло“ чесать?»

– Какого фига? – спросите вы.

– А на фига?

Он прав, глупо переводить на «мыло» свою жизнь. Мне, созданному по образу и подобию, грешно создавать подобие образа. Есть в этом некая обреченность, словно в поисках выхода нащупываешь дорожку в ад. Примерно так, довольно сложно, я размышлял о похождениях себя сценариста. О чем тут жалеть? Впрочем, был и другой вариант ответа: печаль не коснулась меня крылом лишь потому… Ну же, говори правду! На Турцию тем летом у нас и так хватало бабла.

«Бабла», «по чесноку», – я не использую в жизни подобные слова, но в сериалах выводимые мной персонажи справляют свои естественные потребности в общении с их помощью. Полный трейдин, если по чесноку.

При чем здесь продажа подержанных авто?

Подумайте, заставьте работать свои подержанные машины.

– Чай? Кофе? – заслышав шаги из ванной, кричит Матвей.

– Чай. – Бодро, как на перекличке кричу в ответ. Я не служил в армии, но, когда чищу зубы, всегда напеваю про себя «Турецкое рондо» Моцарта: Трам-там-там… После этого, пятикилометровый марш-бросок в полном обмундировании – ерунда.

– Черный? Зеленый?

– Черный.

Раевский обдает кипятком заварочный чайник. Яичница с помидорами разложена по тарелкам. Как рыхлая женщина на блюде… томится в ожидании, раскинула загорелую плоть… с белыми прожилками, словно следы от купальника. Смотрю на нее и удивляюсь себе: желтая лампочка зажглась в голове, а поджелудочная железа не выделяет сок.

Полные мужчины готовят лучше худых. Я точно так же пропускаю помидоры через терку, посыпаю крупной солью, потом вываливаю на раскаленную сковородку, когда сок испарится на треть – вбиваю яйца, перемешиваю, добавляю сливочного масла, выключаю плиту, не дав загустеть. Я неплохо жарю яичницу, но до Матвея мне далеко. Умел бы хорошо готовить, прожил жизнь холостяком. Тридцать лет назад в редкой столовой можно было вкусно поесть. Кто знает, из чего там готовились котлеты? Нет, я не раб желудка, котлеты мне никогда не снились, каким бы голодным ни лег спать, но и язвы себе не желал. Сегодня оглянешься – нет худа без добра, – не понимаю одиноких мужчин. Впрочем, сложись жизнь по-другому, мог бы недоумевать, рассматривая примерного семьянина: жена, дети, родственники жены, – и все толкутся на твоей территории, требуют внимания, застят горизонт. Полное отсутствие личной – бери глубже – внутренней – еще глубже – духовной жизни. Примерно так может выстраивать логическую цепочку старый холостяк, привыкший сливать три разных напитка: пиво – водку – красное вино – в один сосуд. Что ответит ему обремененный семейными узами человек, настолько же неразборчивый со спиртным? «Заткнись, неудачник! Ты утомляешь». Что бы он мог ответить, проявляя терпимость к чужим слабостям? «При правильном движении по жизни к тебе приходит понимание простых вещей». – «Ты движешься, но приходят к тебе?» – возмутится смысловому абсурду неудачник. «Именно так, – ответит холостяку глава семейства. – Жена, дети, родственники жены – далее без остановок, – люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, – словом, все жизни, все жизни являются твоей личной – бери глубже – внутренней – еще глубже – духовной жизнью». Должно быть, об этом я писал дома прошлой ночью, чтобы явиться к другу не с пустыми руками и, кто знает, попасть в десятку, услышать: «Ты гений!» – одним ударом все решить.

Не решил. Текст был разбит в пух и прах. Собственно, с этого и началась наша совместная работа. Пока мы с Матвеем будем поедать яичницу – не раб я желудка, чего здесь описывать? – предлагаю вниманию отвергнутый текст.

Жду первой строки. Сажусь перед белым листом бумаги и жду. День жду, год, пятьдесят. У меня жена, двое детей, какая-никакая работа, планы на жизнь. Жду начала строки и вдруг понимаю, что нахожусь в конце повествования. Мне пятьдесят.

Как и большинство ровесников, я ощущаю себя на двадцать пять. Слышал, у шестидесятилетних та же цифра в голове. Двадцать пять, а с них песок сыпется, двадцать пять, а ведут себя как старые пердуны.

Норма говорит, стыдно быть юным оболтусом, если не юн. И мне стыдно. У меня жена, двое взрослых детей… я повторяюсь. Мне пятьдесят, я не люблю попирать норму ногами, я и есть норма. Норма морщится, ей оскорбителен такой пассаж. Морщины взяли в круглые скобки губы, распустили свое оперение вокруг глаз. На самом деле мы сморщились вместе.

В прошлой жизни, в двадцать пять норма считалась оскорблением. Умом-то я понимаю, как мало во мне осталось от него, готового умереть раньше Лермонтова. Любой прошагавший полвека по этой земле имеет со мной больше общего, находится ближе, чем он. Все измеряется пройденным расстоянием.

Профессор филологии 1932 года рождения, почти близнец водителю дальнобойщику того же года рождения. Оба пенсионеры. Дальнобойщику перестала сниться дорога, свет фар идущих по встречной полосе машин; профессору не является ночами князь Игорь с просьбой заново перевести «Слово о полку Игореве», – искушения закончились. Только сожаление по бесцельно прожитой жизни – цель позади. Засиделись они на одном месте. Транспортировать знания или астраханские арбузы доверяют другим, молодым. Слезятся старческие глаза – то слезы наворачиваются на глаза. У каждого человека должна быть цель в жизни, – вдалбливалось им со школьной скамьи.

Кто-то – пусть будет жена – возразит:

– Ты говоришь о способе проживания, а не о цели существования.

– Согласен. Но в социуме, милая женушка, способ проживания и есть цель. Не этому ли нас всех учили?

– Быть может, – отвечает жена, она у меня умная; не знаю, что думают по этому поводу другие. – Быть может, ты прав.

Четверть века назад меня пленял подлунный мир, сегодня я люблю только то, что под солнцем. В известном смысле мы враги, тот я и нынешний.

Кто-то – пусть это снова будет жена – не согласится:

– Ты говоришь о двух сторонах одной медали.

Удивительная женщина, классика жанра. Как можно видеть мужа насквозь, и при этом не понимать? Добавлю, во мне ничего сверхъестественного, а если скромнее, ничего особенного. В пятьдесят не просто увидеть необыкновенного человека. Тем более в зеркале. Слишком много ты знаешь про себя, следовательно, и про всех остальных. Всему ты отец, включая себя самого, в каждом видишь ребенка. Дети притворяются рабочими и колхозницами, либералами и консерваторами, летчиками и следящими за ними в прицел зенитчиками, служителями культа, математиками, бухгалтерами, президентами и бомжами. Посади бомжа на ладонь, рассмотри его – сущий ребенок. Посади Президента РФ, будь внимательнее. И только в глубоко пожилом возрасте интерес к переодеванию у детей – солидных и совсем никаких – утрачивается.

Никто никого не играет. Оставленные вне игры на даче в Горках, в бибиревской комнатушке или в доме для престарелых в Рузе, старики ведут себя как дети. Так это видится со стороны.

Всматриваюсь в чистый лист, – или в доме для престарелых в Рузе. «Что ты нежность себе сочинил?»

«Ты» это «я», – чтобы не возникало путаницы.

Будь я гораздо мнительнее, мне бы показалось, что ладонь, использованная минуту назад под площадку для демонстрационного показа, после бомжа издает неприятный запах. Ну ведь не после Президента РФ, правда? Принюхиваюсь, не воняет.

Со стороны видится, как мир…

– Удивительный мужчина, – спохватившись, возмутилась жена, – классика жанра. Сплошные амбиции.

Сказываются долгие годы совместной жизни – мы пользуемся одинаковыми формулировками.

– Как можно не состарившись комментировать собственную старость? Это все равно, что трезвеннику рассуждать о том, что испытывают люди в состоянии глубокого алкогольного опьянения, делая выводы исключительно из наблюдений за пьяными.

Резко выразилась.

– Даже хуже!

Что-то я разболтался со своей второй половиной, к тому же она на работе, будет дома после семи.

– Быть может, это мой крест доживать в Рузе, – не может успокоиться супруга. – Женщины по статистике живут дольше.

Со стороны отчетливо видно, как мир меняется в лучшую сторону… Ну это я так, ради эпатажа брякнул. Пусть соплеменники вздрогнут. В нашем распоряжении не так много фраз, противоречащих жизненному опыту рабочего и колхозницы, но при этом несущих в себе здравый смысл; интеллектуальному опыту преподавателя математики, духовному опыту священнослужителя, политическому опыту Президента РФ. Другими словами, со стороны видно все что угодно, только не изменения в лучшую сторону.

Всматриваюсь в чистый лист, что-то мне виделось со стороны. Что-то прекрасное. Впавший в детство глубокий старик; время, как моль, проело на голове плешь. И неважно, будут ли меня проведывать внуки, кому окажусь обузой. Не так важно. Меня завораживает название «Руза», я уже полюбил скамейку в двадцати шагах от центрального входа, на ней можно сидеть и ни о чем не думать, я даже не буду вспоминать.

Комкаю белый лист.

– «Норма морщится, ей оскорбителен такой пассаж». Кто у нас будет играть Норму? Ты?! – Самое мягкое, что мне довелось вчера услышать. Про пенсионеров даже вспоминать не хочу.

Ближе к концу экзекуции Раевский затих, долго всматривался в исписанный лист: близоруко щурился, светло улыбался, хмурился. После чего прочел:

– Всматриваюсь в чистый лист, что-то мне виделось со стороны. Как тебе со стороны? Понравилось? Представляешь, что будет на экране? – Возвращая рукопись, зевнул, иллюстрируя отношение к тексту. – Лирика. Под такое деньги не дают. Куда все это двигать?

– Исповедальная проза. – Я быстро согласился, комкая листы. – Почти стихи. Невозможно перенести на экран.

– Оставь, пусть лежат. Снять можно что угодно. Может, как настроение… – Матвей попытался уловить настроение… еще раз попробовал… – Или персонаж какой используем. Ту же Норму. Непонятно, куда нас еще заведет. Главное, поймать кураж.

Я нервно разгладил бумагу и спрятал куда подальше. Сам виноват – знал же, что кинематограф от лукавого, – не надо было ввязываться.

– Попадешь в себя – попадешь в мир. – Раевский светло улыбнулся своему Я или миру, что в режиссерском прочтении одно и то же.

Докатились, он заговорил афоризмами. А я что? Разве не в себя целил? В пустоту? Наблюдая за кем угодно – за Раевским – разве не в себя всматриваюсь? Во мне проснулось чувство оскорбленного достоинства.

– Авторский кинематограф пока никто не отменял. И деньги у нас дают подо что угодно, в России деньги ничто. Никогда они здесь ничего не определяли. – Я распалялся от звука собственного голоса, моя речь обогатилась бессмысленными повторами, запестрела словами «никто», «ничто», «никогда», «ничего». – В любой момент из-под земли может вынырнуть богатый маньяк с объятиями: «Вот вам братцы три лимо на зеленых! Делайте то, что задумали». – На все судьба.

Художник, живущий в Матвее, согласен терпеть лишения ради возможности поделиться своим видением авторского кинематографа и заодно пройтись гигантской газонокосилкой по маньякам, предварительно усадив их, как зеленых кузнечиков, на стебли высокой травы. Но, почувствовав, что я готов взорваться и повредить налаживающемуся процессу, директор, живущий в Матвее, решил не обострять ситуацию.

– А Путин на ладони – смешно. Так и просится в кадр. И мысль какая-никакая проглядывает. Есть куда копать. – Польстил самолюбию, для достоверности даже языком цокнул. Потом, убедившись, что волна гнева пошла на убыль, добавил. – Жалко, что Бунюэля с его «Андалузским псом» не переплюнуть.

Вот и доел яичницу с помидорами. Не завтрак, а самоедство какое-то. Словно во время секса думал о неприятностях на работе. Сладко ли тебе было, красный молодец, несладко? Не помню, но есть не хочется. Наверное, солнце било в разрыв меж облаками, светило между ветвей в окно, сверкало на ободке тарелки, Матвей аппетитно чавкал, загорелая плоть с белыми прожилками от купальника отдавалась ему, становилась его плотью. Я что-то жевал за компанию, по-видимому, яичницу, пил крепкий чай с конфетами «Моцарт», кивал, поддакивая Раевскому; был роботу подобен. Снова проспал часть незабываемой жизни.

– Восьмидесятидвухлетний пенсионер зарубил топором семидесятидевятилетнюю супругу, приревновав ее к соседу по лестничной клетке. – В поисках рабочего материала Матвей читает криминальную хронику, шелестит газетой, после каждого прочитанного сообщения прихлебывает чай, поглядывая в мою сторону.

Иногда мне кажется, что я иду по лезвию ножа, любая история может произойти, ни от чего не застрахован: бытовое убийство произошло вчера утром в Сокольниках. Пятидесятилетний Сальери во время завтрака зарубил топором сорокадевятилетнего режиссера. После чего, спрятав окровавленный топор под холодильник, вызвал «скорую помощь». Приехавшие врачи констатировали смерть.

– Что вас толкнуло на этот шаг?

– Творческие разногласия, – ответил на вопрос полицейского душегуб.

При обыске в кармане брюк убийцы нашли подтаявшую шоколадную конфету «Моцарт».

Подушечкой указательного пальца разглаживаю обертку конфеты, ногтем затираю складки на фольге, рассматриваю портрет Вольфганга Амадея. Как меня нынешнего ни редактируй, измени возраст, мир, профессию, расставь вокруг благодарную публику: «Волшебные звуки!» – «Нью-Йорк таймс», «Он открыл новые горизонты!» – «Дойче вельд», «Через его музыку с нами говорит Бог!» – «Пари матч», – не могу представить себя в роли Моцарта. Но в двадцать пять в том же Раевском без труда углядел бы Сальери. Моцарт – если подумать, – наблюдал в Сальери друга. Смотрю на друга, как его ни ретушируй – убери морщины, напяль на голову парик с буклями, – не вижу Моцарта.

Белый парик с буклями, сюртук из красного сукна, шелковая сорочка с кружевным воротником, – рассматриваю портрет Вольфганга Амадея, – жлоб жлобом; типичный представитель австрийского дворянства XVIII века.

– Двое грабителей в масках, ворвавшись в ювелирный магазин… – продолжает Матвей.

Скручиваю фольгу в мячик, затираю углы о поверхность стола, пытаюсь создать идеальную форму шара.

– …разбив молотком витрину… – доносится голос.

А если б и вправду зарубил? Творческие разногласия – вечно в подвешенном состоянии – во сне кошмары – никаких обнадеживающих перспектив. Две недели такой работы, и нервы ни к черту, на каждый шорох начну вздрагивать. А тут… тюк! обухом по голове, в порыве отчаяния, и все. Остается набрать 911, бессмысленно уставиться в стену, сидеть, ждать, пока не придут… Последние минуты на свободе. И полная апатия – все равно что дальше будет; дальше не будет ничего, – можно наблюдать за собственным телом со стороны: вот оно, рядом, покоится на стуле; зачем его трогать? Нас разделяет пуленепробиваемое стекло. Либо пуститься в бега. Заехать домой, объявить жене, что уезжаю: «На днях меня объявят во всероссийский розыск… Ничего уже не изменить». Предупредить: «Когда тебя будут допрашивать, скажи, что собирался бежать в Испанию. Нужно пустить следствие по ложному следу». Договориться о встрече: «Пусть все немного утихнет». И шепотом, чтобы не услышали дети: «Запомни, ровно через год в шестнадцать ноль-ноль на скамейке Тверского бульвара, у памятника Есенину». Забрать наличность, какая имеется, обручальные кольца, ноутбук… лишить детей ноутбука! Потом на три вокзала. Скрываться от правосудия в провинции – самоубийство, там каждый новый человек – событие для окружающих, иголку лучше прятать в стоге сена, в Москве. Приехать на Комсомольскую площадь, найти на Казанском вокзале людей, торгующих поддельными документами, купить паспорт, снять по нему квартиру в Ясенево, затаиться и ждать, пока за мной не придут или пока не истечет срок давности за убийство; подходить к входной двери, вслушиваться в шаги на лестничной клетке, не дышать.

– …план «Перехват» результатов не дал. – Раевский ставит чашку на стол, сворачивает газету, произносит голосом разуверившегося в жизни человека: – Нет приличного материала.

– Восьмидесятидвухлетний пенсионер зарубил топором семидесятидевятилетнюю супругу.

– Ну и что? – ворчит режиссер.

– Материал.

Матвей снова шелестит газетой, находит текст, пробегает глазами:

– Жили-были старик со старухой, а в финале он ее зарубил.

Все-таки приятно иногда быть непонятым людьми. Почти злорадное чувство:

– То, что тебе показалось финалом, на самом деле завязка: старик зарубил старуху. Имелись у него основания или всего лишь почудилась измена, зритель должен понимать не раньше, чем закончится фильм.

Раевский кисло улыбнулся:

– Дедуля сидит в тюрьме и вспоминает прожитую жизнь.

– Не сваливайся в мелодраму.

– Во что я должен свалиться, если основная идея: был у него повод убивать или нет? В черную комедию? – наивно интересуется режиссер.

Прав, ехидна! Надо четче формулировать мысль, не с собой разговариваю. Святая уверенность, что собеседники находятся на одной волне, поэтому не стоит все проговаривать, уточнять детали, – достаточно определить направление движения мысли, и можно перескакивать с объекта на объект, пытаясь настичь неуловимое, – в очередной раз выставила меня недалеким, самоуверенным существом. С таким сознанием, да затевать полемику, – устанешь от плевков утираться.

– Дедуля пускается в бега. Он не намерен проводить остаток жизни в тюрьме, – сколько той жизни осталось? Теперь это загнанный волк. Закончились деньги – грабит ювелирный. Покупает в «Детском мире» пистолет, не отличить от боевого, надевает чулок убиенной супруги на голову, упирается игрушечным стволом в спину охранника: «Кто хочет умереть героем? Ты?!» Мы видим, как на штанах охранника появляется мокрое пятно. Старику везет – то, чего не было с ним последние лет пятьдесят, – он выбегает с добычей на улицу и растворяется в толпе: камера теряет налетчика из вида, мечется, прочесывает квартал за кварталом, наконец, останавливается, зафиксировав его в гастрономе, покупающим хлеб с колбасой. «Нет смысла заботиться о здоровье», – думает пенсионер и берет кока-колу. Пьет колу, кормит хлебом голубей на Патриарших прудах, напрягается при виде спешащего мимо полицейского, смотрит вслед стражу порядка тяжелым, недобрым взглядом. По всем приметам, у старика наступила вторая молодость. Дождливая осень, ранние сумерки, дед сидит на скамейке, недалеко от бронзового Крылова и ест мороженое. Рядом аккуратно одетая старушка роется в загаженной урне, чем-то неуловимо напоминая безвременно ушедшую жену. Старик вынимает из кармана горсть ювелирных украшений с бирками, выбирает оттуда золотую цепочку, серьги, и отдает горемыке. Наверняка у нее есть свой угол, приличная по российским меркам московская пенсия. Что она потеряла в жизни, чем хочет разжиться, переходя от урны к урне? Куда тащит мусор, домой? Размышления до сего дня не являлись характерной чертой существования пенсионера, даже реформа ЖКХ не вызывала желания рассуждать, и вдруг такое баловство. Почему от нее не воняет? Мимо на велосипеде проносится ребенок, распугав голубей. День назад в спину мальчишке полетели бы проклятия, а сейчас морщины сплелись в улыбку. Крупный план: улыбка понимания на лице.

Матвей морщится при упоминании крупного плана, его раздражает, когда сценаристы залазят на чужую территорию: кроме режиссера, никто на площадке не должен знать, как снимать. Я замолкаю. Смотрим друг на друга. Один… два… три…

– Извини.

Время от времени актер должен испытывать легкое чувство вины, если верить Раевскому. Повторюсь, режиссер – ментовская профессия. Пусть побудет актером, недолго, пока досчитаю до десяти, – девять… десять.

Извинения приняты.

– Становится прохладно…

Матвей понимающе кивает: да, да, продолжай, прохладно.

– Старик заходит в молодежное кафе, заказывает кофе. В начале фильма мы должны показать, что у него повышенное давление: тонометр, таблетки на столе. Сейчас, когда мир полон событий и красок, соткан из угроз, артериальное давление стабилизировалось. «Любому фору дам. Раунда против меня никто не выстоит!» – думает убийца, рассматривая посетителей за соседними столиками: изнеженные, безвольные лица! О них только кулаки разбивать. И в этот момент замечает за собой слежку. Пытаясь выглядеть беззаботным, шаркая разбитыми башмаками, каждым движением подчеркивая свой почтенный, неопасный возраст, неторопливо покидает кафе. Оказавшись на улице, резво перебегает через дорогу, запрыгивая в уходящий троллейбус. Сходит на следующей остановке, быстрым шагом направляется во дворы. Не успевает пройти и тридцати метров, как кто-то снова садится на «хвост». Выбрав безлюдное место, пенсионер вынимает безотказный, проверенный в деле пистолет, резко разворачивается, наставляя оружие на преследователя: «Руки! Подними руки! Покажи мне свои руки!» Насмерть перепуганный пешеход умоляет не убивать: «Не берите грех на душу!» – как-то так, в стилистике Достоевского… Возможно, слезинка ребенка. Отдав грабителю мобильный телефон, случайный прохожий сбегает, оставляя старика в недоумении. «Что-то неправильно, – размышляет преступник, разглядывая чужой мобильник, – что-то тут не так. Не вяжется одно с другим. Если за мной установили наружное наблюдение, значит, оперативник валял комедию, разыгрывая испуг. Перестрелки, погони, – заштатная для них ситуация. А если не притворялся, тогда зачем наступать на пятки? загонять в угол? Решили проверить, на что я способен? – Хмыкает, вспоминая перепуганного мента. – С помощью локатора они будут за мной следить!» – Спохватывается пенсионер, выбрасывая телефон. И тут же вспоминает бабульку, рывшуюся в урной: «Старая карга! Все вынюхивала что-то, высматривала. Делала вид, будто ей на меня плевать!» Поклонникам ментовских сериалов хорошо известно, как оперативники любят рядиться в сантехников, новобрачных, дорожных рабочих и еще не пойми кого. «А я-то, дурень, расслабился! Милостыню ей дал! – Давление прыгнуло, старик осознал допущенную оплошность: – Даже бирки не оторвал!» Страдая одышкой, с небольшими, но частыми остановками семенит на Патриаршие пруды. Цепким взглядом осматривает территорию, – старушки нигде нет. Прочесывает местность: нет! В голове единственная мысль: «Улики! Как избавиться от улик?» Роется в урнах, тех самых, где рылась она, надеясь на чудо. «Они уже приобщены к делу как вещественные доказательства!» – чуть ли не завывает преступник. Мания преследования усиливается. В одном человеке… потом в другом… в третьем… в каждом живом существе начинают мерещиться богини мщения, Эриннии. Сначала они молча преследуют старика, и тот, пусть с трудом, но как-то мирится с их существованием. Но затем Эриннии обретают голос, и каждое их слово, как жалящая оса. Через день мы находим его с воспаленными глазами, едва живого, у костра посредине городской свалки, в кругу бомжей. Старик заговаривается, вызывая злые насмешки и хохот собравшихся, но не обижается, понимая, что это никакие не люди, а дочери Зевса Хтония и Персефоны, принявшие облик бомжей.

Первая Эринния. Нас много здесь, но речь не будет долгою.

Вторая Эринния. Мы задаем вопросы, отвечаешь – ты.

Третья Эринния. Вопрос наш первый. Правда ль, что жену убил?

– Да, правда. Я убил. Не отпираюсь, нет.

Четвертая Эринния. Теперь сказать ты должен, как убил ее.

– Скажу. Своей рукою, топором в висок.

Пятая Эринния. Кто так велел, кто дал тебе совет такой?

– Божественный провидец, он свидетель мой.

Шестая Эринния. Так, значит, Бог тебе сказал жену убить?

– Да. И доселе не браню судьбу свою.

Седьмая Эринния. Заговоришь иначе, приговор узнав.

– Что приговор ваш? Только после тысяч мук.

И после тысяч пыток плен мой кончится.

Бомжам надоедает полоумный старик, они избивают его, обшаривают карманы – ни ювелирных украшений, ни детского пистолета; сто рублей медью весь улов, – и оттаскивают в сторону, оставляя подыхать. Через минуту про него уже все забыли.

Бесконечная свалка. Одной поломанной вещью на ней прибавилось. Но покуда бегут титры, слабые стоны разносятся над помойкой.

Я замолчал, упершись взглядом в Матвея. Оставалось выслушать чужое мнение. Ну что ж, послушаем! Наверное, так ведут себя маленькие свободолюбивые республики, всем своим видом демонстрирующие независимость.

Раевский потянулся за сигаретой:

– Будешь?

Мне показалось, он уходит от ответа:

– Что скажет профессионал?

Режиссер закурил, сделал пару глубоких затяжек, положил сигарету в ложбинку хрустальной пепельницы. Гад, не томи!

– Ты гений.

Откидываюсь на спинку стула. Все встало на свои места.

Много ли человеку надо? Словно навьюченный ослик он идет за морковкой, сносит понукания и побои, терпит тяготы в пути – приобретает жизненный опыт. Жизненный опыт подсказывает: лучше бездумно ступать, чем тупо считать шаги, на какой-нибудь цифре с тремя, четырьмя, пятью нулями ослик запросто может сойти с ума. Сколько раздирающих душу и-а! доносится с разных сторон? И-а! – пугает жизненный опыт, кричит прямо в ухо: И-а!

Но если отслеживать шаг – не повторять его, не считать, не добывать в поте лица своего – вслушиваться… слышишь шаги волхвов, дары несущих? – принимать каждый шаг как дар, все пропускать через себя, ни от чего не отказываться, ни к чему не привязываться, идти, покуда мир не наполнится светом… дальше идти. Тогда и морковки не надо. Быть может, ослик начнет светиться.

А не будь морковки на горизонте, кто бы согласился терпеть?

Похрустев морковкой, быстро пресытившись, я увидел себя со стороны. Точнее, передо мной промелькнула история двух персонажей, сочиняющих историю. Она была показана в стилистике «Эринний» или «Влюбленных велогонщиков», с той лишь разницей, что объединяла эти истории, как спицы в колесе. В ней не было ничего, заставляющего учащенно биться мое сердце. Не было тайны. Я смотрел на Раевского, он перешел к обсуждению камеры, как действующего персонажа: «Прием не нов, но если камера одна из Эринний, а здесь именно так… – смотрел и думал, неужели в тебе нет тайны? Когда я успел упростить реальность, лишив ее главного? Для чего? чтобы легче было притерпеться к ней? – Здесь нужно развить. Понимаешь о чем я? В этой точке зритель должен испытать катарсис…» – продолжал режиссер.

Мне захотелось оборвать эту историю. Но Матвей говорил и говорил, неудобно было перебивать. Я колебался как пламя свечи, смотрел на пламя, тянул время, пытаясь на что-то решиться. Решиться?.. На что?.. И тут же поправил себя, уточнив, – пытаясь что-то понять. Про двух персонажей на кухне, я и так все понимал. Их история не стоила выеденного яйца. Кстати, неплохое название для автобиографического романа: «История выеденного яйца». В эпоху либеральных ценностей любое имя можно смело поставить рядом с таким заголовком. Кого из художников нельзя подать на завтрак к столу? Ларса Фон Триера? Курта Кобейна? Альфреда Шнитке? Приятного аппетита. Ням-ням, господа!

Серая сигарета покоилась в ложбинке пепельницы, прогорев до фильтра, она не рассыпалась и выглядела как настоящая. Дальтоник точно бы не отличил. Ткнуть в нее пальцем? развеять одну из иллюзий дальтоника, на глазах обратив сигарету в прах?

– Знаешь, о чем я подумал? – Матвей, подавшись вперед, похлопал меня по руке, словно удостоверяясь, что я на месте.

Господи, мне неинтересно, о чем ты думаешь! о чем я думаю! Здесь все понятно. Когда ты, наконец, остановишь мыслительный процесс? Пора закрывать балаган, – мог бы сказать в ответ, но смолчал, наклоняясь к столу, упираясь в столешницу локтями. Может, сказать?

– А знаешь, о чем я подумал?

– Не перебивай, это важно, – отмахнулся Матвей. – Жена была ему верна. Она обязана быть невинна, иначе вместо трагедии мы получим чернуху.

Чтобы размышлять, Раевскому нужен слушатель, и потому он размышляет вслух. Тут ничего не исправить. Гений возможен как понимание чужих слабостей либо должен клеймить их словом и делом.

Похрустев морковкой, ослик безвольно кивнул.

– Он не ее, он себя зарубил! – протрубил Матвей.

Кивнул я, уже кивнул. Ему в ад, ей в рай. Впрочем, это не из древнегреческой трагедии.

– Что у нас остается за кадром, пятьдесят лет их совместной жизни? Сначала любовь, потом привязанность, потом привычка. Как это соотносится с жизнью страны? Нужно ли соотносить? Сначала рассвет Советского Союза, потом застой, потом распад. Я думаю, нужно. Рассвет приходится на студенческие годы, застой совпадает с трудовой деятельностью, – он инженер, она библиотекарь; оба любили свою профессию, их фото висели на доске почета, – пенсию символизирует распад. В исходном событии они испытывают глухое раздражение друг к другу. Как думаешь, у них были дети? – Не успеваю кивнуть. – Были наверняка. Перед нами обычная, ничем не выделяющаяся на общем фоне семья, из тех, что со стороны легко принять за счастливую.

«Каждый из нас мог быть их сыном, – думаю я. – По возрасту совпадаем. Представить страшно, в каком состоянии я бы сейчас находился. Взмах топора – и сирота. Что впереди? Когда в генах сидит убийца, когда жертва заложена в структуре ДНК, что тебя может ждать? Маета… маета… Оглянешь назад – там ясно, там смеется отец, умный, красивый, сильный. Рядом стоит улыбающаяся мать. Вот вырасту – буду таким, как он, – думаешь ты. – Или у кого по-другому? Как по-другому, если мы говорим об обычной, ничем не выделяющейся на общем фоне семье? Муж не пьет, жена себя блюдет. Или у кого без скандалов? Больше всего на свете дети боятся скандалов в доме. Они всегда должны быть вместе, пусть они будут рядом! – смежая веки, просишь незнамо кого перед сном. В Советском Союзе не принято было обращаться к Богу. По воскресеньям, если неделя в школе прошла без двоек, все вместе идете в кино на дневной сеанс, если есть двойки – наказан. Переживаешь, когда наказан. Вот твой отец в детстве… – мать часто ставит тебе в пример отца. – Тьфу, тьфу, тьфу, – мысленно плюю через левое плечо. – Господи, спаси и сохрани».

Исходя из логики сюжета, в момент работы над этим самым сюжетом, должен зазвонить телефон:

– Здравствуйте, мне нужен такой-то такой-то.

– Слушаю вас.

– Такой-то такой-то? Я капитан полиции такой-то такой-то. Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?

– Что случилось?

– Понятно. Сейчас я передам трубку нашему психологу, вы только не волнуйтесь, она все расскажет и объяснит. Ее зовут…

– Что случилось?! – кричит в трубку такой-то такой-то. – Вы можете толком объяснить, что случилось?!

«Какой-то неискренний крик, – подумалось вдруг, – крикливый. С чего бы? Правильно рассказанная история, все движения естественны, одно вытекает из другого, страшная по своей сути. Но персонаж кричит, а ему нет веры. Фальшь!.. Фон, на котором проходил телефонный разговор, изменился, – понимаю, в чем дело. – Последнюю фразу персонаж кричал в полной тишине».

На кухне стояла тишина, словно вода в забившейся пищевыми отходами раковине. Раевский смотрел на меня с плохо скрываемой досадой. По-видимому, я что-то пропустил.

– Н-да… любопытно. – Нехитрым способом пробую прочистить засор, восстановить журчанье живой человеческой речи. – Очень интересно.

– Я что-то не то говорю?

Чуть не кивнул.

– Скучно тебе? – с видимым участием интересуется Матвей, выказывая сочувствие, заглядывает в глаза.

– Да нет, почему? – пробую возмутиться в ответ; противно, когда заглядывают в глаза.

– По-моему, это твоя идея, она заложена в тексте, – зазвучали стальные нотки. – Поправь, если не так.

Скорее всего, Раевский развивал свою идею, но… и я снова кивнул.

Мой дежурный кивок разозлил напарника:

– Мавр сделал дело, мавр должен отдыхать? У нас на руках почти ничего нет! Так, легкие фантазии. Ты ведь не хуже моего понимаешь…

И тут зазвонил телефон. Я вздрогнул, с ужасом глянув на черную, ставшую вмиг похожей на миниатюрный гроб с окошечком, в виде дисплея, трубку Panasonic'а. Окошко горело мертвым бледно-синим пламенем. Господи, не дай мне дара предвиденья! Не облекай в плоть воображение мое! Позволь мне оставаться обыкновенным человеком, обывателем, мещанином, жлобом!

– Ты чего такой нервный? – Раевский покачал головой, затем потянулся к телефону.

Молю Тебя, Господи!

– Алло?

У меня хороший слух… на том конце провода требовали слесаря, угрожали затопить соседей, если мастер не явится в ближайшие десять минут, грозили небесными карами и ничего не желали слышать в ответ. Оказывается, полчаса назад они нам уже звонили, излили все свои беды и теперь, успокоенные обещаниями, ждали сантехника, поставив тазик под протекающий стояк: а слесаря нет! Вы понимаете?! У нас тут вселенский потоп! Купаться можно!

Такие звонки не редкость, не то чтобы каждый день, но случаются. Дело в том, что у Матвея домашний номер совпадает с диспетчерской ДЕЗа, только последние две цифры 17, а в диспетчерской 71.

– Ошиблись. – Владелец неудачного номера МГТС поморщился и дал отбой, он устал посылать людей на три или на пять букв. – Достали! Всегда звонят в самый неподходящий момент, будто специально.

– Ты тоже их видишь?

– Кого? – не понял Раевский.

– Десятки людей, разбросанных по всей Москве, настроенных на одну волну. Они сидят перед телефонами и ждут.

– Смешно, – буркнул Матвей. – На чем мы остановились?

– На мавре. Ты предлагал его разбудить.

– Ну, да…

Люблю шутить. Смех создал из обезьяны человека, и бог весть, кого еще создаст. Некоторые, испытав просветление, хохочут как ненормальные, словно впервые в жизни столкнулись с собой: Ха-ха-ха-ха… и вот это вот… – Кто знает, что они видят? Если бы обладал чувством юмора, шутил бы не останавливаясь. – На мавре?.. – человек давится от смеха. – Мы остановились… мы стоим на мавре?.. Ха-ха-ха-ха. Конечно, реальность шутит куда веселей: та же история со слесарем, или испытавшие просветление, со своим безумным хохотом, – человека другой человек так не рассмешит.

Сколько раз после неудачных острот ловил на себе осуждающие взгляды? Вот и сейчас.

– Давай вернемся чуть назад. – Матвей задумался, выбирая, в какую точку повествования нам лучше вернуться.

Назад так назад.

– Она была ему верна…

Я расслабился, приготовившись выслушать очередной монолог. Но монолога не последовало. Раевский замер, словно увидел в супружеской верности нечто, что сильно изменит нашу дальнейшую жизнь. Его взгляд уперся в невидимую точку у меня на лбу. Интересно, упади сейчас тарелка на пол, разбейся с грохотом, вздрогнул бы мой напарник или нет?

«Алле! Соавтор?»

«Вызываемый абонент временно недоступен».

Что режиссеру могло привидеться?

Оживившись, почувствовав новый поворот в действии, успеваю прокрутить несколько вариантов развития темы: верна – неверна, ничего интересного не обнаруживаю, пробую еще раз… Нет, полная ерунда, без малейшего внутреннего отклика. Из этого не следует, будто муки ревности мне незнакомы. Примеры? Лет двадцать назад хотел проверить жену на детекторе лжи. Однажды ревновал чужую супругу к ее же собственному мужу. В семнадцать лет…

– Я тут подумал… – Режиссер снова оказался в зоне доступа. Он смотрел на меня как на старую, наконец решившуюся проблему. – В истории с Эринниями чего-то недостает. Не зря ты выглядел безучастным при ее разборе. Авторская интуиция, великая вещь.

– По мне, так все нормально. – Кто-то внутри меня усиленно захрустел морковкой. – Может случиться гениальное кино.

– Что, если мы используем другой архетип?

– Зачем?

– Перед нами Отелло. – По тому, как была произнесена фраза, стало ясно: режиссер все для себя решил. – Не будем копировать жизнь: в финале он ее задушит подушкой.

Топор… это же так красиво!.. Мою морковку облили серной кислотой.

– Представь себе…

Незапный мрак… Я ничего не мог представить: на месте морковки зияла пустота.

– …кого бы? Ну, хоть меня. Представь себе меня, но с черной кожей.

Сделав старика полковником в отставке, поменяв отставнику цвет кожи с белого на черный, наградив его голодным африканским детством, сочинив историю про полтавское высшее военное артиллерийское училище, вспомнив советских девушек, обожавших курсантов, нередко выскакивавших замуж за представителей черного континента, выбрав самую чистую сердцем из этой среды, соединив студентку пединститута и чернокожего красавца, без пяти минут лейтенанта на танцплощадке в Доме офицеров… был белый танец. Курсант говорил о каннибалах – то есть дикарях, друг друга поедающих. О людях, которых плечи выше головы… Дочь секретаря обкома внимала ему, затаив дыхание.

После этого Матвей вкратце обрисовал семейный конфликт в доме высокопоставленного советского чиновника, возмущенного коварным поступком родной дочери, тайно расписавшейся с Отелло Ивановичем, топавшего на мавра ногами, угрожавшего аннулировать регистрацию, позвонив в ЗАГС: «Достаточно одного моего звонка! – Но в конце концов смирившегося с непрошеным зятьком. – Непрошеный зять хуже татарина», – смирившегося не до конца.

Раевский хорошо знал пьесу, Шекспир умел закрутить сюжет, режиссеру было что переосмысливать. Вместо Кипра появился черный континент, вместо рассеянного бурей турецкого флота – боевые действия в Анголе, русский мат, орден Красной Звезды, палящее африканское солнце, взрывы на весь экран.

После взрывов Матвея повело куда-то в сторону: решил нарушить законы жанра. О, человеческая слабость! Желание изменить мир.

Возник военный городок под Новосибирском, размеренная семейная жизнь. Мавр затосковал в российских снегах, почувствовал, что не вписывается в окружающую среду, где даже поля для стрельбищ большую часть года белее кожи жены. Не сказать, что бы сильно запил, но стал подозревать свою вторую половину в неверности, а через полгода уже ревновал ее к любому столбу. Еще через месяц – ударил.

Ударил?.. – я прочел удивление в глазах Раевского, словно кто-то другой, не он произнес: «Еще через месяц – ударил». – «То есть как? Зачем ударил?» – читалось в глазах. Удивление тут же сменилось негодованием, Матвей возмутился низким поступком мавра, бросавшим тень и на него самого.

– Человек не всегда поступает так, как желает Создатель. Кто сказал, что персонаж не имеет права на собственное волеизъявление? – попробовал откреститься от автобиографической составляющей режиссер.

Но если без метафизики для подростков, чуть четче: кто кого породил? Откуда возникла сама мысль ударить жену? Всему виной личный жизненный опыт. Мы оба помним, из-за чего четыре года назад Раевские развелись. Да, да, я не оговорился, двадцать лет просуществовали бок о бок, а потом развелись. Теперь вы знаете о Матвее в два раза больше: он дважды женат. Правда, оба раза на одной и той же женщине. Со штампом о разводе, они не прожили и года. Расписывала их та же сотрудница ЗАГСа, что и разводила. «Аферисты», – сказала она непонятно кому.

Возмущение Раевского сменилось обидой на жизнь, на какую-то вечную ее несправедливость. Отодвинувшись от стола, он принялся раскачиваться вместе со стулом, несильно, вперед-назад. На него было больно смотреть, – сообщили бы в дамском романе, и отзывчивый читатель, незаметно для себя в этом месте обязательно тихо вздохнул: «Бедный ты бедный», – так бы вздохнул читатель; отнял от книги глаза, задумчиво посмотрел в окно. Есть тихая радость читать про несчастья других, неяркий печальный свет.

На самом деле вздыхать не хотелось.

Сомневаюсь, чтобы полученная рана была глубока, что-то значила. «Но даже самая пустячная обида капризна, как дитя малое, любит, когда с ней носятся, прижимают к сердцу, кормят собственной грудью – что-то сосет под сердцем! – убаюкивают, – возмутится отзывчивый читатель, наделенный большим воображением. – Как здесь не сопереживать?» – «Да, капризна, да, убаюкивают, и что с того? Мы же понимаем, что режиссер дулся на самого себя», – отвечу читателю. По неписаному закону в подобной ситуации мне нужно подменить напарника, проявить инициативу, взять соавтора за руку и потащить вперед за собой: творческий процесс прежде всего.

Но я не договорил. Мавр не робот, работающий по заложенной в него программе, повторяющий чужие ошибки, быть может, когда-то – четыре года назад – совершенные самим программистом; точнее, он робот – пока повторяет чужие ошибки. Чтобы робот ожил, автор должен помочь ему сделать свои. Тогда мавр найдет отклик в любом сердце: «Смотрите, какой он чумазенький, несчастненький весь! – стать достойным сопереживания. – Как лоха развели! – будить презрение, жалость, обожание. – Красавец! Что творит, что вытворяет? А?! Я б так не смог».

Матвей затих, перестал раскачивать стул, он не из тех, кто взращивает обиды до совершеннолетия – кормит молоком сердца своего, – а потом, возмужавшие, выпускает в свет; погоревал минутку и перестал. Да и горевал не из-за того, что наградил персонаж своими ошибками – сложно избавить сознание от собственного присутствия, – горечь возникла от бессилия, от назойливого навязывания своих услуг. Отелло сам должен наломать дров, без посторонней помощи. Вот если б вспыхнула искра божья! Если б каждое движение мавра вызывало у его создателей оторопь, хотя бы легкое недоумение!

Но нет.

На кухне сидели два африканца – ни больше, ни меньше, – ровно два. Один плотного телосложения, с круглым лицом, густыми жесткими волосами, с левой стороны разделенными идеальным пробором, второй худощавый, лицо имел продолговатое, мягкие, жиденькие волосики, говорящие о покладистом характере, ухитрялись торчать во все стороны. Первому недавно исполнилось сорок девять, худощавому полгода назад стукнуло пятьдесят. Оба мавра напряженно молчали, как будто пытались осознать себя, понять смысл своего пребывания в этом мире. Другими словами, мы с Матвеем, каждый по-своему, вживались в образ восьмидесятидвухлетнего чернокожего полковника в отставке. У меня получалось совсем плохо.

С одной стороны, я видел пройденный путь, точнее, чем этот путь закончится, с другой – его надо было пройти, споткнуться о каждый камушек на дороге, набить шишки, что-то понять про себя, обмануться, снова что-то понять, проклясть или благословить мир, уйти раздосадованным или восхищенным. Знание финала играло здесь злую шутку, заставляло подстраиваться под финал. Это же целое искусство, доступное немногим – уметь подстроиться; сколько раз пробовал, так и не смог овладеть! Ослиное упрямство не помогало. Вот и теперь, как ни старался, ничего не мог сделать, заносил ногу и не понимал, куда ее ставить, – на месте морковки зияла пустота.

В какой-то момент захотелось отгородиться от пустоты черным юмором. В тот день у Отелло текло из носа. Когда Яго протянул ему платок, расшитый цветами земляники, мавр с удовольствием зычно высморкался в него – громче – несколько раз. Затем, приблизив сморкальник к глазам, внимательно рассмотрел оставшиеся на нем выделения. После чего вернул услужливому товарищу всю перемазанную соплями главную улику: «Отдай жене, пусть Эмилия простирнет».

Представил Эмилию, как она загружает огромную бочку грязным бельем – мелькает сопливый платок Дездемоны – заливает бочку мочой, залезает внутрь и топчет белье ногами, потом заливает чистой водой, кидает туда раскаленные камни, доводит воду до кипения, а после полощет возле фонтана (все в соответствии с европейскими технологиями XVI века); представил, как она развешивает белье на веревке, увидел носовой платок.

Что, если сделать Отелло спортсменом, велогонщиком, победителем «Тур де Франс», одного из этапов? – Созерцание свежестиранного платка наводит на счастливую мысль. – Мы видим финишную прямую, с десяток велосипедистов, несущихся к заветной черте, темнокожего спортсмена, на последних метрах вырывающего победу. (Когда я на верном пути – ветер в лицо – несусь в пустоту – вырываю победу – сам режиссер мне не брат.) Дальше ритуал награждения. Мавр на подиуме, по краям две блондинки в мини-юбках, по протоколу они должны целовать чемпиона. Одна из блондинок – Дездемона. (Вот я! Вот я! Пританцовываю на красной ковровой дорожке, с золотой пальмовой ветвью в руке. Прекрасное решение: одна из блондинок – Дездемона! Волшебное начало: ничего не значащий первый поцелуй.) Работают телекамеры, блондинки искусственно улыбаются в объективы, по всем новостным каналам транслируется дежурный поцелуй. Но Отелло, словно почувствовав прикоснувшееся к щеке будущее, вздрагивает.

И тут же испытывает необъяснимый прилив сил. А рядом – Яго – поверженный соперник, пришедший к финишу вторым. После торжественной церемонии Отелло отыскивает Дездемону, и они вдвоем проводят незабываемый вечер. Он говорит о каннибалах, то есть дикарях, друг друга поедающих, о людях, которых плечи выше головы… Девушка в мини-юбке внимает ему, затаив дыхание. (Когда я на верном пути, то успеваю все – к месту цитирую соавтора, не делая паузы в рассказе, отмечаю, что все к месту, я к месту – когда на верном пути.) С группой сопровождения Дездемона решает следовать за велогонщиком дальше. Ее осмысленное желание в корне изменить жизнь внешне выглядит как сиюминутный порыв. Африканец дарит Дездемоне расшитый цветами земляники платок. После очередного этапа, блестяще выигранного мавром, они венчаются. Но это последняя победа спортсмена, дальше Отелло не удается войти даже в десятку лидеров, как будто надежду Франции сглазили завистливые представители команды «Астана» из Казахстана. Вся история разворачивается на фоне крайнего физического переутомления. Как лейтмотив проходит движущийся по трассе велосипедный пелатон: кто-то отстает от группы, кто-то пробует оторваться. Из-за жары, физических и нервных перегрузок мавра начинают посещать видения – в них безобидный глуповатый Яго превращается в коварного злодея, Кассио летит по трассе в желтой майке лидера, утирая, на камеру, пот эксклюзивным платком, а неизвестно откуда возникшая фраза: «Та, что тебя целует в губы, меня вылизывала языком» – лишает мавра сна. Когда перед последним этапом Отелло душит Дездемону подушкой, его поступок можно принять за нервный срыв.

Режиссер задумался. Здесь есть о чем подумать, – соглашаюсь с ним.

– Может, скрестить Отелло с Гамлетом, заставить африканца рефлексировать в белых снегах?

Баньер-де-Бигор в белых снегах? в июле месяце? Видимо, история с Дездемоной, получившей в глаз, произвела на соавтора неизгладимое впечатление, после случившегося несложно увидеть что угодно: как она глушит водку стаканами где-нибудь на кухне под Новосибирском, пьет мелкими глотками и не морщится, а потом в одежде заваливается спать. Отелло вглядывается в лицо Дездемоны: душить или не душить? Вот в чем вопрос. Представив Дездемону, как она храпит на кровати, неожиданно понимаю, что «Тур де Франс» не обсуждается. Режиссер размышляет о военном городке под Новосибирском, о полковнике, тупо уставившемся на спящую жену… Я посмотрел на Матвея с вызывающей нежностью:

– До скольких будем рефлексировать? До восьмидесяти двух?

– Не цепляйся к возрасту. В этом что-то есть! – огрызнулся Раевский. – Где-то рядом зарыто зерно.

Ничего в этом нет! Есть вопрос, встающий перед человеком в ранней юности, когда мы все, хотя бы на пять минут, художники. Какую жизнь ты хочешь прожить – короткую, но яркую или бесцветную, но длинную? – с гибельным восторгом спрашивает себя в такие минуты юный творец. Те, кто дожили до восьмидесяти двух, отдали предпочтение длинной. Некоторые из стариков уверены, что выбирали яркую, просто так получилось. Плешивые и седые, лысые или с залысинами, оглядываясь назад, пенсионеры видят то, что хотят видеть, – в собственных мелодрамах наблюдают трагедии, – сами себе лгут.

– Определенно, в этом что-то есть… – размышляет Матвей.

Какие-то они были бледнолицые, наши мавры.

– Ты только представь… – И режиссер снова уставился в невидимую точку у меня на лбу.

Я обладаю неплохим воображением, при желании могу представить что угодно…

Мое воображение не могло справиться с семидесятидевятилетней Дездемоной. Галерея из всевозможных старушек, от королевы Англии Елизаветы II, до состарившейся проститутки, исполняющей роль бабушки Красной Шапочки в жестком немецком порно, выстроилась перед глазами, и ни одна из них не имела шансов быть задушенной в порыве ревности. Не получался даже радостный Голливуд – подростковый, плюющий на правду жизни – даже он не мог себе такого позволить. На лице Раевского, светлом мгновение назад, отобразилось уныние. Как понимаю, его интересовал тот же вопрос: почему Отелло должно быть восемьдесят два? Что значит преклонный возраст убийцы? В чем здесь трагедия?

Кто-то скажет: все эти так называемые мучения художников происходят от желания удивить зрителя неожиданной трактовкой, – и будет не прав. До подобных пустяков мы с Матвеем, как правило, не опускаемся. Человек и так удивительное зрелище.

Кто-то, пусть будет жена, обреченно поинтересуется: «Ты считаешь себя удивительным зрелищем? – внимательно посмотрит в лицо, заглянет в глаза, тихо вздохнет не к месту. – Ты считаешь меня удивительным зрелищем?» – «Ну какое я удивительное зрелище?» – здесь главное – ничего не перепутать и вовремя согласиться.

Действительно, ну какое?

И все же, если посмотреть холодным взглядом со стороны… что-то совсем непонятное, что-то удивительное клубится в стороне от Матвея, буквально в полушаге от него… или струится, формы обманчивы. Что-то совсем непонятное, что-то удивительное клубится в стороне от меня, буквально на расстоянии вытянутой руки.

Не найдя ответа в концептуальных построениях, режиссер предпринял попытку зайти с другой стороны:

– Думаю, мы все про них поймем, если в деталях пропишем одну из сцен. Сюжет должен обрасти мясом.

– Нужно создать атмосферу. Конструктор всегда успеем собрать, – поддакиваю с умным видом; мыслей никаких, весь упор на умный вид. – Допустим, он ее ударил…

– Каким был удар? с замахом? без? упала она после удара? нет? Ругались они за минуту до этого или жена просто что-то не то сказала? безо всякого видимого повода? – Матвей потирает руки в предвкушении творческого процесса, для него хорошо поработать и со вкусом поесть – одно и то же. – Супруга… – подсказывает режиссер.

– Супруга… – пытаюсь представить Дездемону в халате, с синяком под глазом. – Супруга с синяком под глазом идет на кухню. – Пытаюсь представить, зачем она туда идет: поплакать в одиночестве? разбить тарелку? перемыть посуду? съесть котлету, чтобы расслабиться? чаю попить? Куда вместо кухни можно еще пойти? – Кипятит чайник, наливает в чашку крутого кипятку.

– Здесь главное не что, а как. – Закипела работа над созданием атмосферы. – Мы видим, как она достает спички – детальным планом спичечный коробок – вынимает одну. Уверенные четкие движения, женщина сосредоточена на чем-то важном, глаза сухи е, никакой дрожи в руках. Чиркает спичка, вспыхивает пламя, огненные блики скользят по лицу, зажигается газовая конфорка. Звучит музыкальная композиция из Земфиры или «Наутилуса», как в фильме Балабанова «Брат». Я хочу быть с тобой, – тут же поет Матвей, подражая Бутусову; у него ни слуха ни голоса. Впрочем, вокальные данные значения не имеют, здесь главное – не как, а что. – И я буду с то-обо-о-ой. Потом, – на одном дыхании продолжает Раевский, – женщина открывает водопроводный кран, наливает четверть чайника, ставит чайник на газ. Должно создаваться впечатление, будто она делает как минимум бомбу. Бурлит вода.

– Налив в чашку кипятку, добавив немного заварки, застывает на мгновение, мыслями не здесь; можно подумать, наблюдает клубящийся пар. По дороге в комнату, где мавр, развалившись в кресле, смотрит телевизор, левой рукой – правая занята чашкой – приоткрывает входную дверь.

На кой ей эта дверь? – опять из ниоткуда возникает моя благоверная, – она что, собирается мириться? предложить ему чаю? зачем наводить тень на плетень?

Мало ли зачем? – появление второй половины давно не смущает, все равно что общаюсь с самим собой (я и сам до конца не понимаю, зачем эта дверь), – ждет соседей, поэтому и открыла.

В такой ситуации не до соседей. Должны быть разум ные объяснения, – сообщает второе я.

Хочет, чтобы их обворовали! Так разумней? Пока она будет в большой комнате унижаться, предлагая психопату чай, лебезить, делая вид, что простила, у них из прихожей сопрут пальто и сапоги. Зная супруга как облупленного, Дездемона решает наказать Отелло материально, нанести удар в самое больное место, по семейному бюджету; здесь неважно, чьи сапоги украдены: чем больше украдут, тем лучше.

Жена не собирается унижаться, тем более, как ты говоришь, лебезить. Но она и вправду готова раскалить ситуацию до предела, чтобы стало совсем невмоготу, хоть в петлю лезь, – подхватывает заведомую глупость моя жена. – Ударил? Так пусть все катится прахом, пусть еще и обворуют, пусть все унесут!

Таким экстравагантным способом Дездемона проветривает квартиру, – довожу диалог до полного абсурда, чтобы на этом прервать.

Необычайная сговорчивость супруги, та решительность, с которой она согласилась подвести их к последней черте, словно только и ждала удобного повода, меня, как сторонника семейных ценностей, слегка уязвляет.

Скажи, ты бы смог поднять на меня руку? – не может успокоиться жена, будто и вправду сидит с нами за одним столом, запутала меня вконец.

Как тебе такое могло прийти в голову?

Смог или нет? – Близкий человек настаивает.

Что тут ответить?

Не знаю.

Как думаешь, что бы я сделала в ответ?

Пока я думаю, что бы она сделала, Раевский, проявляя терпение, ни во что не вмешивается, будто и в самом деле является ненужным свидетелем чужой семейной сцены; боится нарушить творческий процесс. Смотрю на Раевского.

– Затем проходит в большую комнату, – выдавливаю слова, словно зубную пасту из пустого тюбика.

– Шаги решительные, – уверенно добавляет Матвей, личным примером показывая, как надо действовать: без ложной рефлексии. – Выплескивает на мужа кипяток и бегом на лестничную клетку. Хлопает входная дверь.

Нет ничего надежней простых решений – не столько восхищаюсь решительностью Матвея, сколько злорадствую в адрес вездесущей жены, способной из пустяков создавать проблемы. Проблема, это когда за тобой гонится разъяренный супруг, а ты возишься с замком! Пробую представить, как бы действовала моя благоверная, обдав своего благоверного кипятком. Сразу рванулась к двери или помедлила? Молча бежала по коридору или с криком? Выскочив в одних тапочках и халате на лестничную клетку, хлопнула входной дверью или бросила нараспашку? Ринулась по лестнице вверх или вниз? Убедившись, что я не гонюсь следом, как себя повела?

– Два часа, сжимая в руках пустую чашку, Дездемона просидела на бетонных ступеньках между третьим и четвертым этажами. – Представил свою жену на лестничной клетке: скорее всего, она поступила бы именно так: сжимала чашку в ладонях, слегка наклонившись над нею, словно озябшие руки грела.

– Дальше попытка примирения, – командует Раевский.

– Два часа два существа по разные стороны двери просчитывали дальнейшие варианты, живописали будущее. Сначала с яростью, вплоть до убийства: она представляла, как бьет его обухом топора по голове, Отелло в этот момент душил жену подушкой.

– Пусть так.

– Но краски с каждой минутой блекли, вплоть до развода.

– С разводом тоже можно не спешить.

– Потом дверь квартиры открылась, и голова мавра, показавшись в проеме, сказала: «Заходи, ничего не сделаю».

– Больше он ее не бил, – решает за них режиссер.

Вот так бы за нас кто решал: бить – не бить, писать – не писать, быть – не быть. Впрочем, многие так и считают, что за них все решают. Я сам колеблюсь: считать – не считать. Представьте: Главный Режиссер, самый Главный, с большой буквы «Г» командует: Не писать! – являет знаменье. Ты видишь знаменье – здесь всегда вместо «я» – «ты», – ты видишь знаменье и… все равно как дурак пишешь.

– Время от времени возникала идея развода… – запнувшись, смотрю на Матвея. – Про развод я только что говорил?

– Ничего страшного, – утвердительно кивает Раевский. – Напряжение постоянно висело в воздухе.

Повторяюсь. Ну что ты будешь делать? ведь сказано было: Не писать! – что тут добавишь? Выбирая длинную жизнь будь готов к повторениям, неоправданным паузам, ворчливому брюзжанию.

Не ворчи! – добавляешь ты. – В чем еще старикам проявлять свою невоздержанность? Только брюзжать. Не пиши и не ворчи!

– Напряжение постоянно висело в воздухе… – напоминает режиссер, словно подталкивает вперед, мол, остановка смерти подобна, заставляет двигаться.

– Оставалось ждать прихода старости, когда сил поубавится и проклятия пенсионеров станут смешными, воцарится относительное спокойствие. – Двигаюсь, как могу, оставляю за кадром тридцать лет семейной жизни, не знаю, чем их, кроме повторов, заполнить, тороплю финал. – Пришла старость.

– Спокойствие не наступило.

– А тут еще сосед по лестничной клетке…

Вроде бы все сошлось, все как в газете: «Приревновав к соседу по лестничной клетке…» – история завершена, осталось поставить жирную точку: кого-нибудь задушить или тюкнуть обухом топора по голове. Можно самодовольно потирать руки. Но куда там…

– Кассио. – Раевский обреченно кивнул.

Добравшись до соседа, претендовавшего на чужую собственность, движение остановилось. Мы уперлись в преграду, перед которой все время и находились. Матвей называет ее Великой Стеной Стереотипов. Обычно он первый кривит лицо при легком намеке на высокопарность, а тут каждое слово с заглавной буквы.

– Стена защищает сознание от бездны, – режиссер разработал целую теорию на этот счет, – но площадка, которую она оставляет для жизнедеятельности человека, напоминает загон для скотины. Бунтующие умы, разрушая, укрепляют ее, именами павших героев названы самые красивые камни в Стене. Ищущие умы пытаются отыскать и находят трещины в кладке, вставляют туда телескопы, микроскопы, калейдоскопы, – что-то наблюдают. Лучшие умы бьются над обоснованием существования Великой Стены, пишут трактаты: «О субстанции и качестве», «Об умопостигаемой красоте», – формулируют тезисы. Остальные девяносто девять процентов не обращают на нее внимания; бывает, конечно, что-то давит им на мозги (как мне сегодня утром), но при чем здесь стена? Ее невозможно разрушить, через нее нельзя перепрыгнуть, сквозь нее не пролезть. Но ее можно отменить, пройти сквозь стереотипы, как нож сквозь масло, оказаться на краю беззвездной бездны, увидеть, чем мы на самом деле окружены, решиться на следующий шаг – шаг в бездну. А как иначе? Иначе ты стереотип. От совокупляющихся стереотипов кто может появиться на свет? Очередной стереотип. – В этом месте режиссер не то что бы сокрушается… нет, все-таки сокрушается. – На краю бездны не повторяются. – А в этом месте я с удовольствием киваю ему. – Кто из нас готов заглянуть в себя как в бездну? Если не в силах, значит, нет в тебе этой бездны, – говорил он мне. – В лучшем случае бездна понимания, в худшем – бездна мнений или вещей. Впрочем, любая вещь – мнение. – В стилистике «лучших умов» закончил монолог Раевский.

Было это пару лет назад.

«Что, если и наши истории сочиняются подобным образом? Что, если и там совокупление стереотипов? – улыбаюсь собственной трусости. – Там бездна. Конечно нет!»

Добравшись до соседа, претендовавшего на жилплощадь Отелло (что еще мог внушить Яго ответственному квартиросъемщику, чтобы пробудить ревность?), движение остановилось. Мы с Раевским смотрели друг на друга, просчитывая дальнейшие варианты, и ничего у меня не получалось в их будущем.

Не было ни желания, ни сил биться головой о стену. Где-то высоко над нами, на самой вершине Стены, почти в синем небе красовалась строка из стихотворения Маяковского: «Да будь я хоть негром преклонных годов…». Сам ли поэт сумел забраться так высоко, чтобы заявить о себе, или за него это сделали другие? Не знаю, а спросить не у кого. Я представлял Маяковского старым негром, большегубым, с красноватыми белками, с глубокими черными морщинами под глазами, грубым и ранимым одновременно, с молоткастым, серпастым советским паспортом в кармане штанин. Я представлял Маяковского, я распекал себя, на чем свет стоит: зачем мы довели мавра до преклонных годов? состарились вместе с ним? получили пенсию с военными надбавками? почувствовали бессилие? Тридцать семь – больше Отелло не должен здесь быть, дольше – ошибка. «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» – вопрос должен прозвучать где-нибудь под Луандой, на пике эмоций, в рассвете сил.

– Давай поймем, кто перед нами: бытовой алкоголик, с опытом ведения боевых действий, или думающее существо, из-за отсутствия боевых действий попавшее в тупиковую ситуацию? – Руководитель проекта не имеет права поддаваться паническим настроениям. Он должен генерировать идеи, любые, самые завиральные; ставить тонкие – простые – неожиданные – предсказуемые – спорные – фундаментальные и не выдерживающие никакой критики вопросы. Я готов помогать ему в этом. Вот, например, Маяковский, с непростой строкой о себе, он кто: думающее существо, попавшее в тупиковую ситуацию, либо бытовой алкоголик, с опытом ведения боевых действий? Под ведением боевых действий мной подразумевалось позднее творчество поэта. До двадцати четырех Владимир Владимирович легко проходил сквозь Стену, «не мужчина, а облако в штанах». Замерев на краю бездны, с ужасом всматривался в нее, заносил ногу, взвесив все «за» и «против» заносил ногу, но не шагнул. И вновь оказался перед Стеной; сделал выбор. А потом, сколько ни пробовал продраться сквозь стереотипы (разбивая лоб, раздирая в кровь колени и локти, стиснув зубы), сколько ни старался вернуться в края, где был счастлив, сколько ни пытался исправить ошибку…

– Перед нами тонкое существо, ведущее себя как бытовой алкоголик, – отвечаю на вопрос. – Муж ударил жену, пошел в большую комнату, не снимая шлепанцев, бухнулся перед телевизором на диван, (в первом варианте было кресло?.. диван лучше, дольше вставать. Пока он будет вставать, Дездемона успеет выбежать на лестничную клетку) уставился в экран. Злость улеглась. Осталось легкое чувство досады, словно любимый футбольный клуб проиграл кубковый матч. Впрочем, с этим чувством полковник давно сжился, который год его не оставляло ощущение проигранной жизни. По «Матч ТВ» показывали футбол: «ЦСКА» уступал «Зениту» 0:1. Мавр даже не пытался кому-либо сопереживать. После стольких лет совместной жизни Дездемона стала его второй половиной. «Получается, я ударил сам себя?» – думал полковник, глядя в экран. На самом деле, все обстояло гораздо хуже, офицер просто не знал, с чем сравнивать. Как будто меня прилюдно унизили, оскорбили перед строем, а я не могу ответить ударом на удар, – наконец, сравнил. Тем временем у ворот «ЦСКА» назначили штрафной. И прилепится муж к жене, – глядя, как устанавливают мяч, африканцу пришла на ум строка из Библии. Вот и прилепился… – подумал он и, чтобы не было так горько, тут же превратил все в шутку, – как банный лист к жопе. На мгновение стало легче (армейский юмор незаменимая вещь), но через секунду возникла новая мысль: теперь так будет всегда. Мысль вытекала из наблюдений за другими, сомневаться в ее правильности не имело смысла: кто хоть раз ударил свою вторую половину, на этом не остановится, – говорил жизненный опыт; различие по гендерному признаку значения не имело. Слабый пол, если берет ситуацию в руки, проявляет не меньшую деспотию к ближнему. Зам. начальника штаба, подполковника Федулова, боевого офицера, прошедшего Афганистан, постоянно дубасит благоверная, стоит тому заявиться домой пьяным; бьет каждый день. «Что же ты делаешь?.. Блядь!.. Не позорь меня… – пробует отбиваться словами, взывает к разуму, превращается в пацифиста воин. – Мы обсуждали стратегию!.. – икает в местах многоточий, таращит глаза. – Ты поступаешь как форменная пиз…» – получив удар под дых, не успевает закончить фразу. Конечно, Отелло, на фоне остального офицерского корпуса, выглядит белой вороной, в Российской армии других таких нет. Но внешность обманчива, – с умным видом озвучиваю очередной стереотип, спотыкаюсь на фразе, увидев себя со стороны, недовольно поджимаю губы. Во мне сейчас – если кто не понял – спаривались стереотипы.

– Прекрасно. А теперь вернемся немного назад, – на смену соавтору заступает другой соавтор. – Одно время Отелло занимался актерским искусством.

– В военном училище? – интересуюсь, не скрывая ехидства. – Или будем отматывать пленку еще дальше, в темноту африканских племен?

– В военных училищах, – в голосе Раевского зазвучали интонации взрослого человека, что-то терпеливо объясняющего шкодливому неразумному дитяти, – весь упор делается на физподготовку, кроме спортивных секций, ничего нет, в лучшем случае кружок художественной самодеятельности. Но в Полтаве начальник решил проявить инициативу и, пригласив из областного театра драмы режиссера, седовласого, в синем берете, помнишь, я много рассказывал про него, предложил тому поставить спектакль.

– Хороший дядька, – соглашаюсь с Матвеем; теперь, с годами, заметно приблизившись к «дядьке» по возрасту, я воспринимаю мэтра именно так, но в юности он виделся мне библейским старцем.

– Не просто хороший дядька: человек трагической судьбы, любимый ученик Леся Курбаса, надежный хранитель его идей, за долгие годы служения Мельпомене обросший собственными учениками, в кругу учеников не раз заявлявший, что без раздумий согласился бы отдать свою жизнь за жизнь учителя, быть расстрелянным в тридцать седьмом вместо него.

Надежный хранитель идей был несмелым интерпретатором этих идей; во всяком случае, живя в Полтаве, так утверждал Раевский, по молодости лет относившийся к старшему поколению без всякого пиетета. Каковы же были идеи у самого Леся Курбаса, я не знал и не стремился узнать, поскольку не любил театр.

– Ты нас знакомил, – напоминаю ему.

– Так вот, пригласив из областного театра драмы режиссера, выдал тому карт-бланш: Бери сколько угодно курсантов и поставь мне к двадцать третьему февраля спектакль, что-нибудь из классики. Не подведи! Будет проверяющий из округа.

Увидев темнокожего студента с пылающими глазами, режиссер спросил:

– Шекспир устроит?

– Действуй! – Начальник будущих артиллеристов отдал приказ.

Поскольку курсанты в училище имелись только мужского пола, женские роли пришлось распределять между безусыми юношами; все как во времена Шекспира. Двадцать третьего февраля состоялась премьера. Курсанты вместе с офицерским преподавательским составом забили актовый зал. Отелло не был лишен актерских способностей и на сцене душил своего сокурсника вполне убедительно. Несмотря на военную дисциплину, в зале стоял хохот. Но высокому руководству из округа подобная самодеятельность дико не понравилась:

– Что это у тебя тут негры белых ребят, переодетых в женщин, душат? – строго спросил проверяющий.

Начальник училища что-то робко пробормотал в ответ.

– Какой, твою мать, интернационализм?! – взвившись соколом, закричал на него старший по званию. – Ты как воспитываешь будущих офицеров? – Раевский с восторгом посмотрел на меня.

– Неплохо, – в меру сил разделяю чужой восторг.

– Прикоснувшись к Шекспиру, Отелло внутренне изменился.

Улыбнувшись такому повороту мысли – Отелло разбирает текст Шекспира – персонаж анализирует замысел автора – человек, прикоснувшись к Богу, становится иным, – желая отблагодарить Раевского за неожиданный поворот, но, не имея достойного продолжения, пользуюсь тем, что есть, – развиваю тему Новосибирска:

– Когда Дездемона выплеснула на него кипяток, мавр даже не понял, в чем дело. Вскочил, зарычал от боли, кинулся вслед, но женский ум все просчитал, перед самым носом преследователя захлопнув входную дверь. «Дура, – рычал Отелло, диким зверем метаясь по квартире, – кипятком обварила! И все ей мало! Теперь зрителей подавай, чтобы весь дом над нами потешался. Актриса недоделанная!»

Благодаря футболке и спортивным штанам ожог получился не очень сильным. Никакой спасительной мази в доме не имелось. Скинув одежду, Отелло решил измазать себя соплями, но пораженный участок кожи оказался довольно обширным. Пришлось заживлять рану собственной мочой. В годы перестройки африканец, как и многие его сослуживцы, принял обряд крещения и теперь, смазывая вонючей желтой влагой живот, размышлял: как же непросто грешнику на раскаленной сковородке… ой-ёй-ёй! Через пару часов боль притупилась. Открыв входную дверь, мавр позвал жену: «Заходи, ничего не сделаю».

– Больше он ее не бил, – перебивает Матвей, тут же возвращаясь к полтавской премьере. – Дездемона впервые увидела Отелло на сцене. Весь спектакль студентка филфака просидела, затаив дыхание, ловя каждое слово, не обращая внимания на сальные шутки курсантов, комментировавших происходящее, на шум и смех, царившие в зале. «Я полюбила мавра, чтоб везде / Быть вместе с ним. Стремительностью шага / Я это протрубила на весь мир. / Я отдаю себя его призванью…» – Ей показалось, что она влюбилась в Шекспира.

Легкая тень скользнула по моему лицу.

– Что-то не так?

– Каким образом Дездемона проникла в военное училище?

– Ну, это же не засекреченный военный объект? – Раевский снисходительно улыбнулся. – Помимо военных, на премьере присутствовали несколько почетных гостей из гражданских, в том числе секретарь обкома с дочерью. После спектакля все руководство направилось в офицерскую столовую, где по случаю праздника накрыли банкетные столы. Курсантов стройными рядами отправили в Дом офицеров, там в большом беломраморном зале для них организовали танцплощадку, играл духовой оркестр. Чтобы лишний раз не напиваться на глазах у дочери, обкомовский работник предложил ей сходить на танцы: «Быть может, приглянется какой-нибудь будущий генерал?» – то ли выразил надежду, то ли пошутил отец. В Доме офицеров соискательниц на звание будущих генеральш оказалось немало, наверное, поэтому каждый второй танец объявлялся «белым». Отыскав глазами Отелло, Дездемона сразу же пригласила его на вальс.

Что-то меня смущало в Полтаве, Анголе, Новосибирске, Доме офицеров, чашке с кипятком, а главное – в восьмидесятидвухлетнем Отелло, Отелло Ивановиче, – я чувствовал в происходящем какую-то неправду, но, несмотря на это, история начинала понемногу нравиться.

– Что мы с этого имеем? – тем временем размышлял Раевский. – Во-первых, Дездемону, на миг заглянувшую в будущее, примерившую на себя роль жертвы, на подсознательном уровне согласившуюся ее исполнять. Во-вторых, мавра, получившего несвойственный советскому офицеру опыт. Он мог прожить жизнь, так ничего и не поняв про себя. На репетициях, разбирая с режиссером образ главного героя, у Отелло порой начинала кружиться голова, курсанту казалось, будто они раскладывают по полочкам его самого: читают мысли, внимательно рассматривают страсти, кипящие в потемках африканской души.

– Режиссер отмечал повышенную восприимчивость мавра, хвалил его за редкий дар перевоплощения, ставил в пример другим актерам-любителям, – подхватываю идею, где чернокожий курсант артиллерист и режис сер в синем берете, драматург Шекспир и родовитый мавр на венецианской службе являются участниками единого действа, еще до конца непонятно какого… как отцы и дети… как солдаты на театре военных действий, от рядового до генерала… как инфузории-туфельки под микроскопом… или совсем по-другому. Стоит истории обрести дыхание, так сразу Великая Стена Стереотипов из каменного монстра превращается в живое существо, способное поведать что-то необычайно важное, касающееся лично тебя.

– Не отвлекайся на детали, – отмахивается Раевский.

– В угловатом чернокожем пареньке проснулся трагический герой.

– Здесь о другом, – раздражается Матвей. – Режиссер перепрограммировал Отелло – показав африканцу новые горизонты, обесценил имевшиеся – на фоне звездного неба поблекли звездочки на погонах. Увидев на сцене мавра в роли Отелло, Дездемона оказалась в той же ситуации, что и курсант, – она утратила свободу воли, в ней активировалась резервная программа, заложенная даже не в подсознании, а где-то на уровне клеток ДНК. Или ты думаешь, у кого-то из нас нет резервной программы? Детерминист несчастный. Быть может, по ней ты Моцарт! – За мыслью Раевского становилось сложно следить. – До двадцать третьего февраля их жизни могли сложиться как угодно, как у всех. После премьеры Дездемона обречена, у нее появилась судьба; дальнейшее – дело времени.

В отличие от Матвея, я не так хорошо помнил пьесу, чтобы рассуждать о детерминизме. Знал, что там существуют Яго и Кассио, что Яго, доблестно воевавший под началом Отелло в языческих и христианских странах, рассчитывал на повышение по службе, но Отелло – свинья свиньей – назначил на эту должность молодого выскочку Кассио, и Яго начал мстить. Наш Отелло не совершал подобных промахов, не спал с матерью – если идти к первоистокам жанра, – не убивал отца. Из чего создавать трагедию? Как из соседа по лестничной клетке сделать Кассио? Из подполковника Федулова Яго? Никак!

– Почему в нашем сценарии нет Яго?

– Потому что Яго и Отелло один человек.

Я так и замер с открытым ртом.

– То есть… Яго есть?

– Есть, – сказал Матвей и поведал историю о конце времен, где Яго, Кассио, Дездемона, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка, в общем, все, все, кто встречается на пути Отелло, являются одним человеком – Отелло, как и все, кто встречается на пути Яго: Кассио, Дездемона, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка, Отелло – являются одним человеком – Яго, как и все, кто встречается на пути Кассио… и т. д. Мир схлопывается, человек замыкается на себя, с кем бы он не встречался, он встречается с собственными отражениями в изогнутых зеркалах, на кого бы не злился, злится на самого себя, чему бы не радовался, радуется себе, мстит самому себе. Нас стало слишком много, нас гораздо больше, чем чувств, мыслей, различий между нами, в какой бы последовательности эти различия мы не складывали. Земля уменьшилась – под землей нет ада – теперь она легко умещается в мониторе компьютера, в сознании пользователя; ее не увеличить. Отныне ад и рай в голове. В век Шекспира все было по-другому: Отелло – это только Отелло, Яго – Яго, – каждый из них нес свой заряд, и, когда заряды сталкивались, сверкала молния, молния могла попасть в кого угодно, ее не встречал громоотвод. – Почему Отелло должно быть восемьдесят два? Потому что Европе восемьдесят два! – Матвей посмотрел на меня: так смотрят на близкого человека, совершившего досадный промах. – Ты же не думаешь, будто мы затеяли очередной римейк?

Я уже ни о чем не думал.

– Шекспировский мавр – в расцвете лет, – не унимался Раевский, – наш – на излете сил. Он стар и поэтому хочет жить, а значит, смерть его будет смешной и жалкой. В восемьдесят два невозможно принять геройскую смерть.

Мне было жаль зрителя. Какие бы подсказки ему ни делались, понять, что восьмидесятидвухлетний Отелло олицетворяет современную Европу… мне не понять.

– …а шекспировский мавр – Европу времен ренессанса, – развивал свою мысль Матвей. – Перед нами один и тот же герой, оба мавра совершают один и тот же поступок, но между ними ничего общего.

Мне стало жаль Матвея. Своей жалости я не скрывал.

– Читаю немой вопрос в глазах: почему ничего общего?

– Вся разница в возрасте, ты же сказал.

Исходное событие – возраст. Предлагаемые обстоятельства – возраст. Весь фильм зрителю придется сопоставлять двух мавров, две Европы, сравнивать проявления зрелого организма и реакции старого. Все бы ничего, пусть сравнивает, пусть сопоставляет, только мавр на экране один! Мне возразят: шекспировский мавр не обязан появляться в кадре, поскольку вбит в подсознание каждого из нас, и, если мы видим, как брутальный темнокожий мужчина в подъезде или в спальне душит бледнолицую женщину, отлично понимаем, о чем речь, сразу вспоминаем, как их зовут. Пусть так, но остается пустяк, как объяснить зрителю, что перед ним две Европы, а не один-единственный мавр.

– Впрочем, здесь надо решать, – продолжал Раевский. – Возможно, речь идет не о конце времен, а о закате европейской культуры. В эпоху Шекспира она находилась на подъеме…

Бесцветное, бледное облако окутало меня. Как будто в голове хранится множество склянок, и вдруг одну разбили. Апатия разлилась по телу. Я устало смотрел на Раевского и думал: мне восемьдесят два… уже лет десять, как восемьдесят два. Пусть Новосибирск будет в Европе, а Дездемона самым обычным женским именем в Полтаве. Какое это имеет значение? Да хоть каждая вторая Дездемона! В угоду сюжету пусть африканцы приезжают к нам на учебу с начала пятидесятых, а не с середины шестидесятых годов прошлого века. Мне безразлично, когда они впервые поехали за знаниями в СССР. Пусть Европе будет восемьдесят два, пусть восемьдесят три. В любом случае мавр не жилец. Из Отелло Ивановича не выйдет Отелло. Как бы мы ни выправляли ситуацию, ее не исправить. Все силы уйдут на исправления. Я устало смотрел на Раевского и думал: да, мавр не жилец… с такими дефектами не выживают. С моей помощью он умрет или без – без разницы, но чем быстрее, тем лучше.

– …речь идет о закате культуры больших белых мужчин.

Наверное, я неврастеник. Чужие глупости меня раздражают. План по ликвидации мавра возник сам собой.

– Место действия – дом престарелых.

– Это еще почему? – насторожился Матвей.

– Если Отелло восемьдесят два, а Дездемоне семьдесят девять, значит Яго, Кассио, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка – глубокие пенсионеры. У Кассио рак простаты, у Эмили – Паркинсон, Дездемона, Брабанцио, Яго – гипертоники, к тому же у Яго недавно удалили грыжу, Отелло пользуется слуховым аппаратом, при ходьбе сильно хромает, у него проблема с коленным суставом, Монтано давно впал в маразм, постоянно пытается шутить, все шутки про памперсы, одна удачная: сравнил памперс на Бьянке с поясом верности; у Бьянки недержание мочи. Все они любят поговорить про свои болезни, за исключением Бьянки. Бьянка, в отличие от Дездемоны с Эмилией, почти не красится. В каком месте удобнее всего свести стариков? Либо в туристическом автобусе, курсирующем по Золотому кольцу, либо в доме престарелых в Рузе. В автобусе мы ограничены пространством и временем. Остается Руза.

Режиссер мгновенно представил шекспировскую трагедию в декорациях дома престарелых, и ему это не понравилось.

– Артиллерийское училище, взрывы на весь экран, лестничная клетка с Дездемоной остаются за кадром. Чем давать их через воспоминания, лучше вообще не показывать. Перед нами восьмидесятилетние старики, ведущие себя… как они должны себя вести?.. словно им по двадцать пять. Это ли не трагедия? Они мнят себя молодыми. Трухлявые пни.

Матвей недоверчиво посмотрел на меня. По-видимому, я убедительно проиллюстрировал основную идею фильма, и ему показалось, будто над ним насмехаются. А мне показалось, он немного обиделся, когда я напомнил, что Новосибирск расположен в Азии, что в пятидесятые Отелло не мог учиться в Советском Союзе, и уж тем более мавр не может быть индикатором культуры больших белых мужчин, что я не расист (ответ на замечание Матвея), что закат Европы не вяжется с белыми снегами, что дело не в Новосибирске (ответ на предложение убрать Новосибирск, перенести действие в Тамбов), что Дездемона слишком экзотичное имя для Полтавы, что Отелло не может ударить Дездемону, не разрушив тем самым жанр.

– На Украине любят редкие имена. – Раевский попытался хоть что-то сохранить. – Ты сам прекрасно знаешь; вспомни Лауру Диденко, грудастенькая такая.

Что я не помню пышнотелую Лауру?! Как можно забыть Диденко?

– Бог мой, видел бы ее Петрарка! – воздеваю руки к замызганному потолку.

– Петрарка примерно такую и видел! – огрызнулся Матвей, неплохо разбирающийся в женских фигурах, служивших эталоном красоты в эпоху Возрождения.

Я приготовился отражать следующую атаку; кто знает, как он задействует Петрарку на своей стороне? Но на большее его не хватило, победил здравый смысл. У соавтора появились круги под глазами, стало заметно, что он тоже сегодня не выспался.

Развивать идею, где чернокожий курсант артиллерист и режиссер в синем берете, драматург Шекспир и родовитый мавр на венецианской службе являются участниками единого действа, еще до конца непонятно какого, быть может влекущего за собой глубокий тектонический сдвиг, способный разрушить Великую Стену Стереотипов: Дездемона впервые увидела Отелло на сцене… Прикоснувшись к Шекспиру, Отелло внутренне изменился, – Раевский отказался.

Наступила минута молчания. Восьмидесятидвухлетний Отелло Иванович почил на глазах.

Стало слышно, как бьется муха в окно: жужжание – глухой удар – жужжание. Как будто глухой удар – точка в конце предложения: жужжание, глухой удар и следующая строка. В ней могло говориться о том, как душа полковника покидает тело, что впереди ее ждут мытарства, чем дальше она будет подниматься, тем испытания будут сильней. Это могла быть фраза из некролога или жалоба на внезапно прошедшее лето. Скорее всего, она была ни о чем, эта строка.

Муха билась в окно, рвалась на свежий воздух, но что-то невидимое ее не пускало. Своей упертостью она превосходила любого барана. Впрочем, ее можно понять – за окном стоял ясный солнечный день. В самом центре прозрачного неба расположилось два небольших облака, как глаза на лице. Можно было подумать, что кто-то на нас смотрит. Слегка расправив плечи, выпрямив спину, я сделал серьезное выражение, чтобы сверху меня не приняли за легкомысленного идиота, потом отвернулся к столу.

Говорить было не о чем. Налив в чашку остывшей заварки, стал рассматривать радужную пленку на поверхности. Пить не хотелось. Недавно Матвей, призывая насладиться тонкими вкусовыми достоинствами индийского чая, утверждал, что такая пленка признак хорошего качества напитка. Не знаю, откуда он это все берет. Похоже на бензиновые разводы в луже… еще бы плавающий осенний лист, что называется, добавить чуть-чуть горчинки… как будто живописец запечатлел мое настроение. Первые дни осени – название картины.

Стояла тишина. Никто не бился в окно, по-видимому, муха вылетела в форточку или забилась в укромное место, чтобы не раздавили, затихла, набираясь сил, обдумывая непростое положение. Целебная тишина. В такую погоду хорошо в лесу собирать грибы, а потом всю зиму заставлять жену готовить жульены, вспоминая за трапезой, как собирали грибы, были застигнуты дождем, прятались под столетней сосной с развесистыми лапами, и все равно промокли. Кто-то недавно рассказывал подобную историю, звучало заманчиво. Надо будет попробовать поехать всей семьей по грибы, шататься по лесу ради жульенов, прятаться под сосной, слушать шум дождя.

Стояла тишина. Никакого тебе жужжания крыл, ударов головой о невидимую преграду: ничего похожего на состояние творческого бессилия. Счастливая муха летела в сторону леса, слышимая только Богу, видимая только Ему, либо, довольная, сидела внизу прямо под нашим окном, в кругу подруг, на собачьей какашке, в «Макдоналдсе», если по-ихнему…

Прошел год.

Ничего особенного за это время не случилось. В пятьдесят время летит быстро, глазом не успеешь моргнуть…

Мое отражение на радужной поверхности чая моргнуло глазом.

«Год?» – кто-то внутри меня (пусть будет жена) удивленно покачал головой.

Ну хорошо, не год, месяц. Сколько можно сидеть за столом и молчать, уставившись в чашку: неделю, день?

«Максимум час».

Будь по-твоему, прошло пять минут.

Итак, прошло пять минут.

«Пять минут?» – кто-то внутри меня снова покачал головой.

Именно пять! Если не веришь, – киваю куда-то в бок, – мавр подтвердит.

– Коварная белая обезьяна! – закричал мавр, заходясь в припадке, словно только и ждал, когда о нем вспомнят. – Из-за тебя вся моя жизнь псу под хвост! – от неожиданности я растерялся, нить реальности ускользнула из цепких рук. – Богом клянусь, я ничего не подтвержу! никаких минут! – вопил африканец. Блондинка, с лихорадочным блеском глаз, стояла поодаль, она прижимала к груди шестипалую сиротку, девочка плакала. Эмигрант из Казахстана по фамилии Свидригайло, объяснял французским полицейским, через переводчика, что он ничего не слышал про этих долбаных спортсменов на велосипедах и с выразительным укором смотрел в мою сторону. Звонил телефон:

– Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?

Меня прогоняли сквозь строй:

– Мы могли стать частью твоей жизни!

– Зевс, пожирающий собственных детей!

– Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?

– Ты не дал малышке обрести полноценную семью! – шестипалая ручонка тянется к горлу. – Гомофоб недоношенный!

С трудом сглатываю слюну, – эк меня перемкнуло! до спазма в горле. Чувствую на кадыке детскую шестерню.

Когда тебя прогоняют сквозь строй, время тянется бесконечно долго, пять минут могут показаться вечностью. Можно год прожить и не заметить, как он проскочил, ни одного седого волоса не прибавить, словно за чашкой чая осень – зиму – весну – лето просидеть, и не стать мудрей, а можно в пять минут поседеть, превратиться в развалину. Лично я, не задумываясь, пожертвую годом жизни, лишь бы избавиться от таких минут.

«Пять минут, пять минут, бой часов раздастся вскоре.

Пять минут, пять минут, помиритесь те, кто в ссоре», – запела Людмила Гурченко у меня в голове.

Вот и скажите теперь, что это не равноценный обмен, что я не люблю жизнь, что мне пятьдесят, и надо ценить оставшийся срок, не разбрасываться годами.

Люблю! И как многие в моем возрасте, до сих пор на что-то рассчитываю, хотя умом понимаю, что все в этой жизни уже было, расчет и безрассудство, предательство и преданность, позор и слава – пусть в большем, пусть в меньшем количестве, иногда заметное только мне – было! и трудно, практически невозможно меня удивить.

Последнее время ловлю себя на том, что являюсь персонажем драмы абсурда. Раевский, знаю, не согласится. Мы играем в одном спектакле, какой здесь абсурд? Дело не в том, что он считает себя героем трагедии, комедии или чего-то другого, скажем, мелодрамы. У него появляется мнение в момент отталкивания от чужого мнения. «Где ты увидел драму абсурда? – возмутится поклонник Беккета. – Не иди на поводу у эмоций. Перед тобой мелодрама. Действующие лица: Режиссер – мужчина сорока девяти лет; Сценарист – друг Режиссера, пятьдесят лет; Отелло – полковник в отставке, восемьдесят два года. Место действия: кухня в двухкомнатной квартире. Время действия: наши дни».

«Пять минут, пять минут…» – не прерываясь на лирические отступления, на драму абсурда поет Людмила Гурченко.

Как ни стараюсь уйти от мелодраматического течения жизни – внутри-то мне двадцать пять! – все чаще ловлю себя на том, что являюсь действующим лицом мелодрамы. «Где ты увидел здесь мелодраму?» – возмутится почитатель Ионеско. «Будь объективен – драма абсурда. От себя не уйти! – И тут же начнет перечислять состав действующих лиц: – Режиссер – мужчина сорока девяти лет; Сценарист – друг Режиссера, пятьдесят лет; Отелло – родовитый мавр на венецианской службе. Место действия: городская свалка. Время действия: наши дни».

Представил, как мы на машине подъезжаем к полям фильтрации, останавливаемся, Раевский на всякий случай не выключает движок. Выходим из «фольксвагена» «роlо», оглядываемся по сторонам: на сотни метров вокруг ни души, ни бомжа, только стая собак шагах в пятидесяти, да воронье, тучи воронья. Я открываю багажник. Вдвоем с Матвеем вытаскиваем из багажника труп чернокожего старика, снова осматриваемся. Затем, пятясь задом, как раки, тащим мавра волоком по отходам человеческой жизнедеятельности куда-то в глубь преисподней, где обитают зачатые, но не рожденные души. Матвей пыхтит. «Я думал, он будет легче», – пытаюсь ободрить подельника, тому совсем тяжело. И вдруг подъезжает полиция.

Смешное могло бы получиться кино.

– Мы тут таких, как вы, раз в месяц вяжем, – самодовольно хмыкает старший сержант.

– Нет, вы все неправильно поняли… это персонаж… всего лишь персонаж. – Лежу, распластавшись на пищевых отходах, рядом с мавром, руки за голову, лицом уткнувшись в прогнившую банановую кожуру, яичная скорлупа прилипла к щеке. Сбоку сопит раскрасневшийся Раевский, с картофельной шелухой на носу.

– Персонажем тебя на зоне сделают, дурилка картонная! – Сержант, почти без замаха, пинает меня по ляжке ногой; довольно болезненный удар. – Стасюк, ты слышал, какое он себе алиби сочинил?

– Под шизика косит, – не прекращая обшаривать карманы Раевского, отвечает Стасюк.

– Кино! – радуется жизни старший сержант. – Пожизненное тебе светит, мокрушник.

– Пятнадцать лет расстрела! – поддакивает Стасюк.

Напарник Стасюка хохочет.

«Что ты, мусор, шнягу гонишь?» – надо бы ответить менту, да боязно, не хочется лишний раз получать по ногам.

Старший сержант, чуть ли не мыча от удовольствия, снова пинает меня в то же самое место, только больней.

Есть существа, питающиеся чужими страхами.

В отличие от ментов (повторюсь, режиссер – ментовская профессия), режиссеры гораздо всеядней. Помимо страхов они питаются чужими мечтами, желаниями, надеждами. Все зависит от жанра, в котором на данный момент работают мастера. Нет, они не удовлетворяют чужого желания, аки продажные женщины, не возбуждают его, демонстрируя женские ноги, не вытесняют кадрами, после которых у нормальных мужчин не стоит, а сами, возбуждаясь от твоего желания, или желания уличной девки, тут же кричат: «Мотор!» – переводя наши желания в кадры, после чего удовлетворенно потирают руки. В свете прожекторов пьют кровь из актеров.

Я с ненавистью посмотрел на Раевского, не оправдавшего моих надежд на легкий заработок. Стасюк, не найдя в чужих карманах ничего ценного, тем более противозаконного, распрямился и врезал режиссеру по почкам ногой. Матвей застонал, но закрываться руками не стал, как будто у него уже имелся подобный опыт: начнешь закрываться или подвывать, только хуже будет. Я знал режиссера от младых ногтей – подобного опыта в его распоряжении не было. А что касается мента… Стасюк в моей трактовке выходил незамысловатым существом: получил внешний импульс – ненависть к режиссерам – и сразу пришел в действие.

– Прости, друг, – во мне заговорила совесть.

– Да пошел ты… – огрызнулся Раевский. Попытался сдуть с носа картофельную шелуху, не получилось, попробовал еще раз.

– Вытри о землю.

– Пошел ты!

– Не надо было мавра мочить, – соглашаюсь с Матвеем.

– Где тут земля? – возмущается подельник. – Метров на десять под нами одни отходы… сейчас блевану.

– Крепись, братан!

Матвей отвлекся от своих мыслей, посмотрел на соавтора, на нетронутый чай, – на слове «братан!» оборвал смешное кино:

– Кофе будешь?

– Давай.

Быть может, в его мыслях меня точно так же пинали, если не больней, топили в чашке, прогоняли сквозь строй, называли братаном? Кто знает, о чем он думал эти пять, или сколько там прошло, минут?

– Все беды от сценаристов!

– Щелкоперы бездарные!

– Малоталантливые говнюки!

– Гнать их надо! Они ва-аще не из мира кино!

– Это литература. – С такими словами возвращают текст, если тот ни на что не годен. Выносят сценарию смертный приговор.

А если не топили, не мстили за Отелло, печаль режиссера была светла, или он ни о чем не думал, или думал о новом сюжете?

Тогда я гад.

Матвей открывает дверцу настенного шкафчика, на первой полке друг подле друга две кофемолки, новая электрическая и старая, деревянная, ручная. После секундной паузы достает ручную. Электрическую на Новый год преподнесла жена, сопроводив подарок словами: «Чтобы ты ради чашки кофе не молол зерна, пока руки не отвалятся; у тебя золотые руки!» Все надо делать вручную – девиз Раевского. В отличие от меня, он действительно может устранить течь, поменяв прокладку в кране, такой резиновый кружочек; не поранившись, вбить в стену гвоздь; да что там, заменить в межкомнатной двери стекло. Hand-Made – ручная работа.

Продолжить чтение