Бубновые тузы
Недоросль – молодой дворянин, не достигший совершеннолетия и не поступивший еще на государственную службу.
«Толковый словарь русского языка»
под редакцией Д.Н. Ушакова
Я начинаю царствовать под грустным предзнаменованием и со страшными обязанностями. Я сумею их исполнить. Проявлю милосердие, много милосердия, некоторые даже скажут – слишком много; но с вожаками и зачинщиками заговора будет поступлено без жалости, без пощады.
Император Николай I
в беседе с французским послом П.-Л. Лаферронэ
Никогда не водись с чёртом, с мальчишкой и с обезьяной, никто не знает, что у них на уме.
Редьярд КИПЛИНГ
«Ким»
Городу Санкт-Петербургу –
с непреходящей любовью
Глава 1. Девять мечей
1. Санкт-Петербург, 21 декабря 1825 года, Невский проспект, Лиговский канал – Александро-Невская лавра
Процессия остановилась около чугунной ограды Знаменской церкви. Грегори, оттёртый невеликой, но густой толпой к самому тротуару, отлично видел, что шлагбаум на заставе за деревянным мостом через Лиговский канал поднят, и часовые (никаких инвалидов1! настоящие солдаты!) с обеих сторон дороги взяли на плечо, и густой иней плотно облёк примкнутые к мушкетам штыки.
Ждали.
Знали.
Провожали.
Процессия стояла недолго – со ступеней храма неторопливо сошёл священник в угольно-чёрной рясе с серебряным шитьём, влился в толпу – Грегори не заметил, как тот затерялся среди тёмных одежд дорогого сукна. И почти сразу же возница на ко́злах2 катафалка тряхнул вожжами, причмокнул непослушными на морозе губами, кони дружно влегли в хомуты, и мрачный экипаж тронулся с места – раскачивались на лёгком зимнем ветерке боковые чёрные шторы, открывая на мгновения обтянутый шёлковым крепом тяжёлый громоздкий гроб.
Петербург прощался с губернатором.
Следом за катафалком тронулись и остальные. Кавалькада на убранных тиснёной жёлтой кожей, чёрным шёлком и серебром конях. Впереди, на вороном жеребце – новый государь, лица его Грегори не разглядел, да и без надобности было. Следом – генералы, адмиралы, сенаторы и прочий придворный люд. Дамы в колясках и каретах – не одно прекрасное лицо омрачили солёные капли из глаз, глядящих на чёрный экипаж, который уже миновал заставу и вкатился на Знаменский мост. Прощай, красавец генерал! И уже потом, пешими – подчинённые Михаила Андреевича, офицеры столичной полиции и жандармерии. А следом за ними – немногие петербуржские обыватели, соседи генерала, его слуги. Никого из родни не было – все родственники Милорадовича жили в Киевской губернии, а оттуда до Петербурга так скоро не добраться – до них скорее всего, и весть-то о его гибели только-только донеслась.
Кадет Шепелёв шёл следом за офицерами, в толпе обывателей и соседей. Грегори и не думал провожать в последний путь отцовского командира – всё сложилось как-то само собой. Хотя про похороны знал отлично – с утра от директора объявили, что мол, желающие могут отдать последний долг военному губернатору столицы. Кадеты и воспользовались оказией – кто из них действительно собирался пойти на похороны Милорадовича, Грегори не знал, но не видел в толпе ни единого в форме корпуса. Возможно, кто-то где-то и есть. Хотя такой человек должен быть где-то поблизости.
Грегори за воротами корпуса первым делом огляделся по сторонам, чая найти поблизости своих друзей, но никого не увидел. Ни Влас, ни Глеб даже и не подумали пойти в город – оба по-прежнему фрондировали и бравировали своим фрондерством. Скорее всего. А может быть, просто не хотели. Хотя как может не хотеть прогулки здравомыслящий человек, всю неделю запертый в стенах корпуса – это Грегори решительно отказывался понимать. Хоть какие-то элементарные приключения.
Впрочем, приключений за последний месяц им хватило выше головы, совершенно не элементарных – перед ними грозили померкнуть и прошлогодние эпопеи с наводнением и дракой на Голодай-острове.
А потом ноги как-то сами принесли его на Конногвардейский бульвар, а там, увидев катафалк, Грегори и пристал к процессии.
Катафалк миновал мост, на прилежно подогнанные друг к другу мостовины ступили копыта свитских коней. А Грегори поравнялся с гранитными обелисками заставы, покосился на всё ещё стоящих навытяжку караульных солдат.
Ворота заставы были узковаты, возникла толчея, и в этой тесноте кадета кто-то ощутимо саданул локтем (или ещё чем-то твёрдым и острым) прямо под ребро. Грегори с громовым шипением втянул морозный воздух сквозь зубы – перед глазами аж круги пошли, и дыхание занялось! Рана, полученная на побережье залива (кто его и зацепил тогда кортиком, то ил Влас, то ли литвин – сейчас разберёшь разве? – в памяти смутно мелькали искажённые злостью и отчаянием рожи да отполированные до слюдяного блеска клинки) словно вся разом взялась огнём. Хорошо ещё в корпусе никто не заметил их ранений – у каждого из них кожа порезана, у кого на боку, у кого на плече, а у него, Шепелёва – на груди. Перевязывали потом каждого в шесть рук, да клялись над огнём и кровью, что никому никогда про то не скажут.
Пока что клятвы не нарушил никто.
Придерживая на голове фуражку, Грегори осторожно – рана всё ещё болела – поворотился, собираясь либо облаять невежу последними словами, либо, что было более вероятно, пустить в ход кулаки. И наплевать, что снова закровит рана, и рубашка измажется.
Но не пришлось.
– Ты?! – удивлённо выдохнул он.
Яшка-с-трубкой весело и насмешливо улыбнулся в ответ. Опять он застал Грегори первым. Эта их негласная игра продолжалась, каждый, может быть и не желая того, при каждой новой встрече её продолжал.
– Я, – ответил он с лёгким вызовом, выдернул из-за кушака трубку и воткнул её в зубы. На этот раз на бульвардьё не было его щегольского драного цилиндра – должно быть, не выдержал испытаний временем, наконец. Или сам Яшка сдался перед холодом и выбросил драную шляпу. На голове уличника теперь красовался добротный суконный картуз – в нём, безусловно, было теплее, но…
– Чего так глядишь? – еле внятно сказал Яшка – говорить мешала трубка, из которой тянуло едва заметным, но ощутимо смрадным дымком. Дешёвый табак, – отметил про себя Грегори, – да и правильно, откуда у уличника настоящий кубинский, к примеру или ямайский? Хорошо если из Сарепты…
– Как-то тебе без цилиндра… – Грегори пошевелил пальцами, подбирая слова. – Шарм не тот…
– Ништо, – весело осклабился бульвардьё. – Наше от нас не уйдёт. Вон, глянь, впереди какая шляпа… – он кивнул на мелькающий где-то над головами толпы в коляске тёмно-вишнёвый с чёрным отливом широкополый боливар3. – Я буду не я, если к концу дня эта шляпа моя не будет.
«Я – не я, и шляпа – не моя», – хмыкнул про себя Грегори (а боливар и впрямь – хорош!), но вслух сказал иное:
– А здесь ты чего? Ради шляпы или генерала провожаешь?
– Да вот ещё, – поморщился бульвардьё, шевельнув плечом в потёртом армяке. – Просто поглазеть. Не каждый день выдастся такое. А ты?
– Да так же, в общем, – уклончиво ответил кадет, подумав. В конце концов, не собирался же он изначально на эти похороны? Не собирался. Значит, по большому счёту – правда.
Непонятно было, правда, куда тело генерала везут, но Грегори утешил себя тем, что вряд ли далеко. Устать или замёрзнуть всяко не успеешь. Благо и день не слишком морозный.
Дорога за мостом пошла гораздо хуже – утоптанная и накатанная, но узкая – обычная санная колея (город закончился и по обе стороны дороги только изредка попадались одинокие дома предместья), и процессия растянулась на добрых полверсты. Грегори и Яшка оказались почти в самом хвосте – оборванца не пускали вперёд добротно одетые обыватели, а кадет не захотел оставлять приятеля одного. Так и шли, приотстав, среди городской челяди да мастеровых, которые хоть и косились на неподобающую парочку, но либо молчали при виде Гришкиной формы, либо что-то сдержанно цедили в сторону в адрес Яшки – впрочем, связываться с бульвардьё никому не хотелось, тем более, что и он никого не задирал.
К тому же процессия шла недолго – уже совсем скоро приостановилась, и толпа с заминкой поползла в разные стороны, утаптывая снег сапогами, штиблетами и валенками. Грегори чуть приподнялся на носках, проклиная свой невысокий рост – из всей тройки друзей он был ниже всех, даже и сейчас, в пятнадцать лет – пять вершков сверх двух аршин, а вот Влас – семь вершков. А Глеб и вовсе – чуть ли не десять вымахал, орясина литовская. А на него, Шепелёва, даже Яшка на чуть сверху поглядывает, хоть на вершок, да выше кадета.
Сумел-таки разглядеть, что катафалк остановился у арочных ворот, прорезанных в невысокой каменной стене, за которой поднимались позолоченные купола и кресты. Домов поблизости вообще почти не стало, только ветерок гонял по голому полю позёмку, завихриваясь вокруг кустов и раскачивая вершины деревьев ближайшего леса..
– Монастырь какой-то? – бросил Грегори Яшке – бульвардьё, хоть и выше на вершок, а тоже глядел поверх голов и шляп. «Должно быть, боливар свой высматривает», – насмешливо подумал кадет.
– Какой-то… – с невыразимым превосходством покосился уличник на кадета. – Александро-Невская лавра, как-никак… старейший петербургский монастырь. Должно быть, здесь и отпоют, и похоронят. Пошли, ближе пролезем!
Пошли, что ж…
К воротам сумели подобраться, когда уже и отпевать закончили, да и похоронили, должно быть, уже – народ стал потихоньку просачиваться наружу – по одному, по двое, по трое. Грегори и Яшка затерялись между колясок, кибиток и карет, ныряя в проходах между ними, словно в закоулках городских трущоб.
Грегори оценивающим взглядом окинул стоящих у ворот дюжих монахов, и бульвардьё, тут же поняв, чего хочет кадет, зашипел:
– Ты что, внутрь нацелился?! Брось!
– Ничего, Яша, – проговорил Грегори, словно сам не понимая своих слов. – Пропустят…
– Ну ты как знаешь, а я внутрь не пойду, – решительно отверг уличник. – Мне ни к чему. Я тут пережду. А ты попытай счастья, что ж… Ты в форме, ты из благородных, тебя, может быть, и пропустят.
Верно рассудил бульвардьё.
Грегори, выбрав момент, когда в воротах на какое-то короткое время образовалась пустота, подскочил к воротам. Монах у правого воротного столба, до того, стоявший в лениво-расслабленной позе и только крестившийся в ответ на крёстные знамения каждого выходящего, увидев невесть из-за какой кареты вынырнувшего мальчишку оживился. Протянул здоровенную лапищу – схватить за шкирку.
– Оставь, – недовольно прогудел второй. – Не видишь, парень из благородных, кадет… почти что офицер!
В голосе его явственно послышалась лёгкая добродушная насмешка, но Грегори решил не обижаться, только стрельнул взглядом на первого монаха – ишь, брюхо-то нажрал, слуга божий.
– Чего тебе, отрок? – спросил, между тем, тот, что подобрее.
– Отче, а где генерала Милорадовича похоронили? Мне б могиле его поклониться? Под его рукой отец мой при Бородине бился.
– Михайлу Андреевича-то? – почти без вопросительной интонации уточнил монах. – Ступай по дорожке, откуда народ идёт, там храм увидишь, Духовский. В нём и схоронили… Ступай.
Грегори обрадованно рванул в ворота монастыря.
– Стой! – сумрачно окликнул его второй монах. – Лоб-то перекрести, орясина! Не в трактир, чать, идёшь!
Кадет не стал обижаться на грубые слова. Торопливо перекрестился и снова, уже спокойнее, шагнул под арку.
Грегори вернулся, когда большая часть народу уже отъехала в город, а пеший народ тянулся к городу по дороге небольшими кучками и парами. Вышел за ворота, огляделся, и почти тут же наткнулся взглядом на бульвардьё. Яшка ждал его невдалеке от ворот, в стороне, присев на торчащий из снега пень. Должно быть ещё когда лес под строительство монастыря сводили, срубили дерево, а пень чересчур могучий оказался, не совладали, да так и оставили, благо не на дороге. Уличник грыз сухарь, весело поглядывая на пустые ворота – оба монаха уже ушли – а на голове его красовался боливар.
Сумел-таки, – подумал Грегори с неожиданной для себя лёгкой завистью. И показал Яшке оттопыренный вверх большой палец. Бульвардьё ответил самодовольной ухмылкой.
2. Санкт-Петербург, 24 декабря 1825 года. Крюков канал
В квартире Олешкевича не изменилось почти ничего. Только появилась пара новых стульев в гостиной, новая дверь в мастерскую, до заметно прибавилось кошек – только в прихожей Глеба и Габриэля встретили на этот раз уже не три кошки, а целых пять. И запах, неистребимый кошачий запах, стал гораздо сильнее.
– А, это вы, молодежь?! – радушно воскликнул художник, встречая приятелей в прихожей. На нем был испачканный красками передник, а суконный блузон4 сбился набок и переносился, но пан Юзеф не обращал на это никакого внимания. Не стали обращать внимания и они – зачем? А художник, меж тем, взмахнул кистью, с которой на обои полетели редкие капли кармина5 (пан Юзеф не обратил на это ни малейшего внимания – его щеки горели, глаза блестели, почти сияли – до таких ли мелочей, когда человеком овладевает вдохновение). – Проходите в гостиную, будьте как дома, Фёкла сейчас сварит вам кофе. Я к вам чуть позже присоединюсь, сейчас, увы, занят, прошу меня простить…
Он выпалил все это с частотой барабанной маршевой дроби и почти тут же скрылся за дверью, оставив на бронзовой начищенный ручке следы пальцев, заляпанных краской неопределенного оттенка – больше всего она подходила на смесь хны и индиго6.
– Художник, – с непонятной интонацией в голосе обронил Габриэль – Невзоровичу послышалось в нем то ли осуждение, то ли восхищение, то ли сочувствие. А может быть, всё вместе.
– Творческие люди таковы, – глубокомысленно сказал Глеб общую фразу и чуть покраснел – а ну как Габриэль сейчас посмеётся над ним, скажет, что так все говорят, а ты, мол, провинциал, и слов-то нужных придумать не смог.
Но Габриэль смолчал, от чего Глеб вдруг разозлился ещё сильнее – злился на снисходительный тон, которым Кароляк говорил об Олешкевиче, и на себя самого – за то, что никак не может удержаться и при каждом разговоре со старшим приятелем нет-нет да и начинает примеряться к его манере общения и вкусам.
В прихожей словно ниоткуда, как и в прошлый раз, возникла Фёкла, заполнив тесную комнатку своими пышными размерами. Косо поглядела на приятелей, потом, видимо, признав знакомых, коротко кивнула на отворённую двустворчатую дверь в гостиную (иных приглашений от неё ждать не приходилось), сама же принялась, что-то неразборчиво и неприязненно бурча под нос, оттирать краску с дверной ручки.
Дверь в мастерскую осталась приотворённой, и приятели, проходя мимо, почувствовали сочащийся оттуда в прихожую явственный запах краски, который мешался с кошачьим запахом прихожей.
Пытаться заглянуть внутрь приятели не стали – незачем. Да и пан Юзеф сам расскажет и покажет всё. Потом. Когда получится.
Если получится.
В гостиной Кароляк устроился на диване, том самом, на котором он не так давно ссорился с Юзефом Пржецлавским. Забросил ногу на ногу, раскинул руки по диванной спинке. Глеб, присев в кресло, едва заметно (старался, чтоб совсем не заметно было, но не вышло) поморщился – Габриэль порой раздражал (а иной раз и злил!) своей бесцеремонностью, но – странное дело! – проходило несколько дней, пара недель, и Глеба снова тянуло встретиться с этим странным, высокомерным и злым, но умным шляхтичем.
В гостиной тоже стоял всё тот же неистребимый кошачий запах.
– Не понимаю, – полушепотом сказал Глеб приятелю, чуть покосившись на дверь в прихожую (можно было быть уверенным, что хозяин их не слышит). – Неужели ему нравится жить в таком кошатнике? Я конечно, тоже кошек люблю, но это, мне кажется, уже выше человеческих сил и здравого смысла…
Габриэль неопределенно помавал рукой в воздухе, словно подбирая слова – чтобы и поточнее выразиться, и хозяина, буде тот вдруг услышит, не обидеть.
– Тут, понимаешь, не только в любви к кошкам дело, – пояснил он, наконец. – Хотя и в ней тоже… Пан Юзеф – добрейшей души человек, и котенка выбросить у него просто рука не поднимется. И приказать прислуге это сделать – язык не повернется тоже. Вот вся округа этим и пользуется… сам же как-то видел, как ему котят подкинули. Вон они, котята, в прихожей, выросли.
– Мне тоже было бы жалко,– подумав, покачал головой Глеб. – Но я бы так всё равно не смог.
– Я бы, по правде говоря, тоже, – самокритично признал Кароляк. – Давным-давно бы разогнал всех и повыкидывал. Значит, я не такой добрый, как пан Юзеф…
Габриэль скривил губы в злобной усмешке, и Невзорович невольно отвёл глаза – то, что его приятель совсем не добрый человек, он понял давно – была возможность убедиться.
И не одна.
Фёкла принесла кофе – сваренную на песке робусту отвратительного вкуса (готовить экономка Олешкевича не умела совершенно) в небольших чашках, с кардамоном и фисташками. Рядом с чашками высились на подносе стаканы с холодной водой, в узорных блюдцах томился разноцветный рахат-лукум.
Чашек было только две – значит, художника ждать придётся долго. Впрочем, ни Глеб, ни Габриэль не спешили.
Некуда было спешить.
Сочельник.
Весь Петербург готовится к празднику – по улицам носятся разукрашенные и разнаряженные тройки под бубенцами и в атласных лентах, где-то уже поют величальные и виноградье, по всему городу несёт сладким печевом и жареными колбасами. Для Габриэля, католика, и Глеба, униата, этот праздник не был действителен – их Рождество миновало две недели назад. Но почему бы не воспользоваться поводом для прогулки по городу, благо начальство в корпусе в праздники на такое смотрит сквозь пальцы?
– Всё-таки я по-прежнему считаю, что ты зря убиваешь время в этом корпусе, – сказал вдруг Кароляк, помешивая кофе сандаловой палочкой и словно продолжая разговор, неволей прерванный ещё в ноябре – вся эта суматоха со смертью императора, междуцарствием и мятежом пролетела мимо Кароляка – он уезжал на это время в Варшаву по какому-то, как он туманно выразился, «чрезвычайно важному делу». По какому именно – не говорил. А Глеб, гордости ради, не расспрашивал. – Ты принес бы нам гораздо больше пользы в сухопутной или даже в статской службе.
Глеб в ответ только махнул рукой – ты же, мол, знаешь мои обстоятельства.
Обстоятельства.
Облежательства.
Разумеется, Габриэль знал. Что, впрочем, ничуть не мешало ему вещать и поучать с невероятным апломбом.
Возражать ему у Глеба не было ни желания, ни сил. Да и к чему? Лишний раз вспоминать про опекуна, чтоб у него холера в печёнках поселилась?
Впрочем, и времени для этого тоже не стало – дверь распахнулась, в гостиную ворвался хозяин. От пожара на щеках и сияния в глазах не осталось и следа – брови нахмурены, лицо насуплено. Олешкевич отшвырнул в угол скомканный передник и не сел даже, а упал в кресло напротив Глеба. Брезгливо и привередливо посмотрел на свои испачканные краской пальцы, страдальчески сморщился и крикнул:
– Фёкла! Кофе ещё не остыл?! – перехватив устремлённые на него взгляды приятелей, он сварливо бросил. – Ну да, не получилось… всё – до дябла, пся крев…
– А… что именно не получилось-то? – осторожно спросил Глеб, но художник в ответ только махнул рукой:
– Оставьте… это совершенно не важно. Замышлялась чепуха, и вышла чепуха, достойная только в печку попасть. Поговорим лучше об ином.
Фёкла вплыла в гостиную, величаво плыл перед ней по воздуху поднос – та же чашка кофе, тот же стакан с водой, тот же рахат-лукум. Вот только двигалась она иначе, не так, как подавала кофе гостям – как-то истово, что ли, благоговейно. Глеб заметил это ещё в прошлый визит, отметил про себя истовость, с которой экономка прислуживала хозяину и обыденность, с которой гостям. Отметил, как странность – и забыл.
Олешкевич подхватил с подноса чашку, замер на мгновение осязая неуловимый кофейный аромат, потом, словно дождавшись, пока экономка выйдет из гостиной, сказал равнодушно, словно о чём-то малозначащем:
– Пришло письмо от пана Мицкевича.
Невзорович промолчал, понимая, что он тут младший, которому не стоит показывать свою осведомленность, рискуя показать только глупость. Да и вряд ли это говорилось для него, это он тоже понимал. Зато Кароляк оживился.
– Как дела у пана Адама? Наслаждается одесским климатом?
– Наслаждается, – хмыкнул Олешкевич, делая первый глоток. – Только не одесским, а московским. Особо ничего не пишет, только выспрашивает подробности про… – художник помедлил несколько мгновений, словно раздумывая, назвать ли вещи своими именами или всё-таки обойтись иносказанием, и выбрал второе, – про известное всем дело. О том, что волнует всех.
И правда, сказать яснее можно было только брякнув слово «мятеж», «заговор» или «беспорядки».
– Ну так пусть пан Мицкевич знает, что русские заговорщики проиграли во всём, – сказал Кароляк напрямую, откровенно презирая словесные увертки. И правда – было бы кого стесняться.
Глеба внезапно охватило странное и неприятное чувство, – он вдруг ощутил себя словно бы марионеткой в руках опытного кукловода в какой-то странной и малопонятной ему пьесе. Он мягко отставил в сторону опустевшую чашку, бросил в рот последний кусочек рахат-лукума и поднявшись на ноги, отошёл к окну. Стоял у подоконника, прижимаясь лбом к ледяному стеклу, и, чуть прищурясь, разглядывал колышущиеся по ветру верхушки заснеженного бурьяна в запущенном саду.
И слушал.
– Так полагаете? – приподнял бровь художник. Он тоже отставил чашку (причем поставил ее по рассеянности прямо на раскрытую толстую книгу на туалетном столике), упёрся кулаками в колени и стал внезапно похож на хищную птицу, готовую взлететь – Глеб отлично видел его отражение в зеркале справа, пусть даже и краем глаза.
– А разве ж это не так, пан Юзеф?! – запальчиво и вместе с тем ехидно бросил Кароляк. – Константин… (он поискал подходящее слово, словно не хотел нелицеприятно выразиться о брате царя) испугался, Литовский полк тоже проиграл. А на престоле теперь – молодой и решительный царь вместо Константина…
– Кто бы мог подумать, – брезгливо кривя губы, сказал Олешкевич и чуть отвернулся. – Кто бы мог подумать, что он откажется… ни во что пришлись все старания. Ах, княгиня Лович, княгиня Лович…
– Она не виновата, пан Юзеф, ты прекрасно знаешь, – резко перебил его Кароляк. – К тому же она нужна была нам около Константина… кто бы мог подумать, что именно это и станет причиной…
Он оборвал свои слова и махнул рукой.
– А мы? Мы проиграли? – спросил художник после недолгого молчания. Какое-то время они оба глядели друг на друга, совершенно, казалось, забыв о том, что кроме них в гостиной есть ещё кто-то. А сам «кто-то» помалкивал.
Слушал.
– Мы выиграли главное, – сказал, наконец, Кароляк. – Сохранили организацию, избежали репрессалий… проскрипций… Так считают и в Вильно, и в Варшаве…
– Мы потеряли союзников, и это кажется мне гораздо более важным, – горько покачал головой Олешкевич.
– Невелика потеря, – криво усмехнулся Габриэль. – Всё равно общей юшки с ними сварить бы не вышло. Они и друг с другом-то сладить не могли – одним республику подавай, другим – парламентскую монархию… вряд ли они бы поняли наши цели.
И повторил:
– Так считают и в Вильно, и в Варшаве.
Глеб сжал зубы – от слов Кароляка становилось горько и тошно на душе.
3. Санкт-Петербург, 25 декабря 1825 года, Екатериненгоф.
Звонили в колокола.
Сначала доносился негромкий звон откуда-то издалека, должно быть, с колоннады Казанского собора, почти сразу же вслед за ним мягко накатывался перезвон из-под шпиля Петропавловки, а потом все их властно накрывали колокола Николы Морского – этот собор был ближе всех, его и было слышно лучше. И только потом едва слышно вплетался звон откуда-то совсем издалека, как бы не из Александро-Невской лавры (хотя в это Власу слабо верилось – далековато).
Помор открыл глаза. На стёклах протаяли окошки, и в них весело лилось солнце – словно весной. А говорят, в Петербурге солнца не дождёшься, а зимой – и тем более. В широких полотнищах яркого солнца на паркете бродили едва заметные тени – по небу ползали облака. На улице свистели мальчишки, слышался колокольчик извозчика, звонко и весело скрипел под ногами снег. Где-то за закрытыми дверьми звякала посуда, слышались голоса прислуги – кто в господском доме встаёт раньше остальных? – Конечно, дворецкий или экономка, а следом за ней – кухарка. Или повар. У кого как.
Дворецкого в этом доме не было – не настолько были богаты потомки шаутбенахта Иевлева, а экономка была одновременно и кухаркой. С кем же она разговаривает? – озадачился на мгновение Влас, но почти тут же понял – дворник, должно быть, зашёл, с праздником поздравить да чарку вина выпить за здоровье хозяев. А может и не только хозяев, но и экономки – до прекрасной дамы ей было далеко, конечно, но вчера вечером Веничка, чуть посмеиваясь и смущённо краснея, рассказал, что дворник чуть ли не каждый день заходит поцеловать ей ручку. А тут – Рождество, тем более!
Вспомнив про Веничку, Влас невольно поискал его глазами. А чего искать-то? Кузен спал. Поджав ноги и свернувшись в клубок под толстым одеялом (за ночь комната довольно-таки выстыла, хотя Власу, с его привычкой к беломорским холодам это и было нипочём), он подложил правый кулак под щеку и ровно сопел носом, выводил переливы. Утренний сон самый сладкий, верность этих слов Смолятин проверил на себе неоднократно – бывает, что в корпусе, услышав барабан на побудку, глаза не в силах разлепить.
А вот сегодня не спалось.
Не до того.
Помор прерывисто вздохнул и осторожно, чтобы не разбудить Венедикта, повернулся на другой бок. Удачно повернулся, почти без шума. Походная складная кровать Иевлева-старшего, не в первый раз уже приютившая Власа, оказалась невероятно скрипучей и на малейшее движение кадета то и дело отзывалась разноголосым пением. В этот же раз она только чуть слышно скрипнула каким-то рассохшимся стыком. У Власа, как и всегда в таких случаях, мелькнула раздражённая мысль: «Дворяне, столичные жители, а такую рухлядь дома держат!», тут же, впрочем, им благополучно забытая – взгляд Власа остановился на книжных полках. Но сегодня его совершенно не тянуло встать, на цыпочках подкрасться к ним, вытащить с полки, к примеру, «Легенду о Монтрозе» и снова нырнуть под тёплое одеяло. В прежние свои гостевания у Иевлевых он каждый раз так и делал.
Не сегодня.
Да и не стоило понапрасну ослушничать – добро ещё, после мятежа Иевлевы не отказались от сомнительной родни, замешанной в заговоре на жизнь государя. Могли и на дверь указать. К чему семейству статского советника такие родственники – карьеру только ломать!
Влас закусил губу и злобно шмыгнул носом.
Опять!
В нём опять заговорило то, что он не любил в себе и своей родне больше всего. Фамильное материнское любование самоуничижением. То, из-за чего Седуновы долго не знались с Иевлевыми совсем, то, из-за чего за пять лет жизни в Петербурге Аникей не нашёл даже дня времени, чтоб не то что навестить дальнюю родню – даже и повидаться с ними.
Гордыня бедности.
Краем уха Влас уловил едва слышное шевеление и тут же закрыл глаза – притворился спящим, подсматривая сквозь ресницы – он умел так смотреть, не моргая, со стороны казалось, что он спокойно спит.
Почти бесшумно приотворилась дверь, и в комнату заглянула женская голова – точёный овал лица и прямой, с вырезными крылышками ноздрей, нос; высокий лоб и чёрные, воронова крыла, волосы, уложенные в аккуратный греческий узел. Самая модная причёска в Петербурге на конец тысяча восемьсот двадцать пятого года, – столичные модницы щеголяли с такой причёской в солидарность с греческими героинями и в пику политике покойного ныне государя, который «не желал помогать одним головорезам против других». Мать Венедикта, Софья Ивановна Иевлева, в девичестве Сабурова. Живые тёмно-карие, почти чёрные глаза быстро обежали взглядом комнату, и голова тут же исчезла, оставив, впрочем дверь приотворённой.
– Спят? – услышал Влас за дверью негромкий, но от того не менее скрипучий чем обычно голос Веничкиного отца. Сильвестр Иеронимович говорил тихо, даже не вполголоса, а полушёпотом, но разобрать слова всё-таки было можно.
– Спят, – вздохнула в ответ Софья Ивановна.
– Ну и пусть себе, – проскрипел Иевлев-старший. – Досталось мальчишке… пусть хоть в рождество в домашнем поспит…
Про меня говорят, – холодея, понял Влас. И вслушался – что-то ещё скажут?
– Да уж… вот оказия так оказия, – проговорила мать Венички тоже полушёпотом. – Не знаю, что и делать… никакого ума не прикладывается. Угораздило же его брата…
Помор сжал зубы. Вот сейчас они и скажут то самое, после которого останется только сделать вид, что ничего не заметил и не понял, но перестать сюда ходить, а с Веничкой-кузеном свести всю дружбу к официальным отношениям. Краями разойтись, как сказал бы уличник Яшка-с-трубкой.
– Да, это верно, – скрипнул статский советник по дипломатической части.
– А что, Сильвеструшка… помочь ему никак? – голоса утихали – должно быть, старшие Иевлевы удалялись от двери Венькиной комнаты. – Может, похлопотать как-то… поднести что-нибудь кому-нибудь?
– Да я уж и сам подумывал… – расстроенно проскрипел Сильвестр Иеронимович. Дальше Влас не слышал – родители Венички ушли. Но если бы и остались и разговаривали в полный голос у самой двери – он и то вряд ли разобрал бы хоть что-то. В душе стоял грохот и сумбур – словно ледоход на Двине или Неве, когда огромные грязно-зеленоватые пузырчатые льдины теснясь ползут по течению, налезая одна на другую, сталкиваются с треском и грохотом, крушат друг друга в мелкие осколки.
Софья Ивановна хлопочет за Аникея?!
Да так, что готова дать кому-то на лапу?
Влас рывком сел на кровати – она немедленно отозвалась ноющим многоголосым скрипом, но помор не обратил на это внимания. А Венедикт даже не шелохнулся – крепок утренний сон.
А глаза-то у тебя уже на мокром месте, – укорил себя Влас, снова шмыгая носом и утирая предательскую слезу, – она катилась по носовой пазухе и уже смочила солёной горечью губы.
На мокром.
Дуэлянт хренов.
Карбонарий7.
Будущий морской офицер.
Девчонка и только!
Влас снова шмыгнул и решительно принялся выбираться из тёплого одеяла.
В коридоре кадет почти сразу же столкнулся с Софьей Ивановной.
– Влас! – обрадовалась она. – И уже в парадное оделся?
Влас словно бы увидел себя со стороны ее глазами – раннее утро, а он уже – в штиблетах и мундире. Ладно ещё фуражку не надел.
Усмехнулся.
– А ты чего так рано встал – ещё и ж восьми часов нет?
– Привык, – сумрачно ответил помор. – В корпусе побудка рано…
– А Венедикт, видимо, не привык, – задумчиво удивилась Софья Ивановна. – Каждый раз спит чуть ли не обеда.
– Ну… – затрудненно пробормотал Влас. – Мне ещё надо…
Он встретился с ней взглядом и вдруг покраснел – понял, что сейчас она неправильно его поймет.
Она именно неправильно и поняла. Видимо, именно из-за того, что он покраснел.
– Ты что, забыл, где у нас уборная?
– Не забыл, – процедил Влас. – Мне другое нужно – с мужем вашим поговорить…
– С дядей Сильвестром, – мягко поправила она, улыбаясь.
– Именно, – насупился Влас. – С дядей Сильвестром.
– Он в кабинете, – опять чуть удивилась Софья Ивановна. – Помнишь, где у нас кабинет?
– Спасибо… тетушка… – с лёгкой запинкой выговорил кадет. – Разумеется, помню.
«Дядя Сильвестр» (у Власа язык всё ещё не поворачивался назвать его дядей) отозвался на стук в дверь мгновенно. Проскрипел из-за двери: «Ворвитесь» со сдержанной иронией.
Влас ворвался.
Ну то есть, вошёл, конечно. Шагнул через невысокий порожек, притворил резную ореховую дверь и остановился, оглядываясь.
В кабинете Иевлева-старшего кадет Смолятин ещё не бывал ни разу, хотя в доме Иевлевых он за прошедший от знакомства с Венедиктом и Софьей Ивановной год был уже достаточно частым гостем – не в пятый ли раз оставался с ночёвкой.
Собственно, смотреть было особо и не на что. Обтянутые недорогим и неброским темно-зелёным шелком стены, такие же, как и по всей квартире, несколько книжных полок, доставленных толстенными томами в матерчатых и кожаных переплетах, потёртых и побитых временем, со стёртой позолотой и серебрением букв. И запах в кабинете стоял особенный – чернила, старая бумага, кожа и лёгкий дымок сгоревшей бумаги. Обтянутый вытертой кожей и даже на вид удобный небольшой диван, кресло в противоположном углу. Подсвечники на стенах и на небольшом столе. Пожалуй, единственным примечательным предметом в кабинете Сильвестра Иеронимовича был секретер английской работы – строгая изысканная скромность форм, темное полированное дерево, скорее всего, орех, обилие потайных ящичков и открытых полочек, откидная столешница и встроенный бронзовый письменный прибор на пять предметов и такой же подсвечник на верхней крышке. Около секретера и сидел «дядя Сильвестр» – повернулся навстречу Власу на поворотном стуле с выгнутой спинкой. За его спиной в неглубокой ниже секретера Влас успел заметить раскрытый бювар жёлтой кожи с разложенными бумагами и толстую книгу на деревянном пюпитре.
– Доброе утро, Сильвестр Иеронимович.
– Доброе утро, Влас, – скрипнул «дядя Сильвестр». На его пенсне поблескивали блики утреннего солнца из окон. – Не спится?
– Не до сна, – сумрачно ответил кадет, по-прежнему стоя у порога.
Иевлев-старший несколько мгновений разглядывал насупленного родственника, потом кивнул в сторону кресла.
– Присядьте, кадет. Я чувствую, у вас серьезный разговор.
Кресло оказалось очень удобным, Влас сразу же утонул в нем и чуть разозлился – нега сбивала с толку. Лучше было бы сесть на стул. Но ладно уж. Не пересаживаться же.
Он выпрямился как мог, положил ладони на толстые подлокотники и сказал, стараясь произносить слова как можно официальные:
– Сильвестр Иеронимович… – и, помедлив, – ваше высокородие…
«Дядя Сильвестр» поморщился и перебил – голос его вдруг стал ещё более скрипучим, хотя казалось бы, дальше скрипеть просто некуда:
– Кадет, вы сейчас, я так думаю, хотите наговорить кучу невообразимых и невыразимых глупостей вроде того, что ваш брат замешан в заговоре, а значит, я рискую карьерой и положением в обществе, принимая вас в своем доме, и тому подобное прочее, не так ли?
Щеки Власа словно охватило огнём, он опустил голову и признался:
– Так.
– Оставьте это досужим сплетникам, – в голосе статского советника явственно слышалось высокомерие, но – странное дело! – Влас чувствовал, что относится оно отнюдь не к нему.
– Спасибо, Сильвестр Иеронимович, – прошептал он, пряча глаза и больше всего боясь, что в них опять стоит соленая вода.
– Не стоит благодарностей, кадет, – сухо сказал «дядя Сильвестр», и этот его тон чудовищно не вязался с тем, что именно он говорил. – Даже если бы я и рисковал чем-то… родственников не выбирают, это единственные люди с нашей жизни данные нам от бога, и грех этим пренебрегать.
– Дядя Сильвестр, – выговорил, наконец, Влас и вскинул на статского советника отчаянные глаза. – А… вы не можете похлопотать… через свои связи.. у вас ведь наверняка есть связи по дворе?.. хотя бы о свидании с Аникеем?
В глазах Иевлева-старшего стояло странное выражение – словно случилось что-то такое, чего он давно ждал. Ну не относить же это к тому, что Влас, наконец, назвал его дядей?
– Я попытаюсь, Влас, – скрипнул он, и этот скрип впервые не показался кадету неприятным и чужим. – Обещать определенно не могу, но я попытаюсь.
4. Санкт-Петербург, 31 декабря 1825 года, Васильевский остров, Морской кадетский корпус.
Свечи чадили.
За окнами стыл зимний петербургский вечер, тёмно-синие сумерки ползли по улицам, сторонясь жёлтого масляного огня фонарей и окон, стелились по промёрзлым и оснеженным мостовым.
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
Егор Данилевский меланхолично перебирал струны гитары, и в спальне царила тишина – примолкли и прежние, и новые.
Когда подымет океан
Вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи, —
Храни меня, мой талисман.
И только трое – Грегори, Влас и Глеб, прижавшись в углу, негромко, почти шёпотом переговаривались. Впрочем, песню слушали и они.
В уединеньи чуждых стран,
На лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя
Храни меня, мой талисман.
Священный сладостный обман,
Души волшебное светило…
Оно сокрылось, изменило…
Храни меня, мой талисман.
На столе, выдвинутом на середину комнаты – несколько бутылок цимлянского вина, любимого вина атамана Платова, нарезанный ломтиками сыр, солёные крымские маслины, печёные яйца из ближней лавочки на Васильевском острове, овсяное и гороховое толокно – оттуда же, копчёная невская колюшка в глубокой чашке, чёрный бородинский хлеб с тмином, зелёный лук, нащипанный на окне в людской. Около двери – Жорж Данилевский – одно ухо слушает песню брата, второе – прижато к неширокой щели, оставленной неплотно прикрытой дверью – не дай бог, патруль застукает кадет за неподобающим занятием. На табуретке перед Жоржем – глиняный стакан с вином, облупленное яйцо, щепотка соли и несколько ломтиков сыра – доля дозорного.
Пускай же ввек сердечных ран
Не растравит воспоминанье.
Прощай, надежда; спи, желанье;
Храни меня, мой талисман8.
Песня закончилась, и Грегори развернул свежую газету. «Северная пчела», – отметил про себя Влас, глядя на заголовок.
– Что пишут? – спросил он без интереса, просто ради поддержания разговора.
– Греки произвели высадку на Кипре, овладели там городом и крепостью Лимасол, – размеренно прочёл Грегори, кося взглядом из-за газеты на друзей. – В средней Аравии шестьдесят тысяч человек арабов разбили совершенно полк египетского паши.
– К чёрту арабов, – процедил Глеб, тем не менее, не сводя глаз с друга и слушая его слова внимательно.
– Про греков давай, – сумрачно поддержал его Влас – он сидел с ногами на кровати, обхватив руками колени и опершись на них подбородком (двадцать пять розог за неподобающую позу, если увидит офицер).
– Про греков, так про греков, – усмехнулся кадет Шепелёв и продолжил, драматически завывая в подходящих местах – должно быть, хотелось развеселить приунывших друзей. – Греческий флот, состоящий из шестидесяти кораблей, шестнадцатого ноября находился перед Наварином в виду неприятелей. С каждой минутой ожидают какого-либо решительного события. Недавно снабдили Миссолунги провиантом на сорок дней. Известие, что Константин Боцарис напал ночью на неприятельский стан, было несправедливо: он взял пятьсот верблюдов, отправленных со съестными и боевыми припасами в армию Решид-паши. Ещё?
– Читай, читай, – хмыкнул Влас, немного оживясь – видимо, театральные ужимки Грегори не пропали даром.
– Ну что ж… – Грегори посерьёзнел, отбросил завывания. – Ибрагим-паша намеревался наводнить войском своим Элиду; часть конницы его достигла до Агушеницы (на левом берегу Алфея) и отправилась вверх по течению Смерны, но была отражена с потерею. Подобное же сопротивление встретили неприятели и при Каламате и Зурте. Они оставили Аркадию и отступили в крепости Мессенские, взяв с собой тридцать человек пленных и всю добычу, которую только могли захватить. Пишут из Гравозы, с Крита, что значительная часть сфакиотов9 и жителей Кидонии, Апокурона и Решима, соединились с восставшими греками. Мустафа-бей расположился при Миссаре, и турки разбили лагерь в Хане. В греческом Сенате предложены были четыре кандидата, для выбора из них губернатора в Крит: Георгий Мавромихали, Трекупи, Александр Маврокордато и Томбази. Сей последний был избран, но он не принял сей должности. – Здесь издают новую газету «Всеобщий журнал». Генерал Лассароль находится в Гасшуни и обучает там конный корпус, составившийся из волонтёров.
Грегори раздражённо скомкал газету и отшвырнул её в сторону.
– Странное ощущение, – задумчиво сказал Влас. – Названия – словно из учебника по классической истории… Элида, Мессения, Аркадия, Крит, Кипр… кажется вот сейчас Тезея упомянут или Геркулеса… а тут – турки, янычары, египетский паша… абсурд какой-то.
– Вот где делаются настоящие дела, – злобно проговорил Грегори. – Шестьдесят кораблей…
Он мечтательно зажмурился, друзья смотрели на него понимающе и сочувственно – они знали, что Грегори сейчас мысленно видит – греческие суда с гроздьями цепляющихся за ванты клефтов10, облака порохового дыма на жерлах пушек, размазанная на палубе кровь.
– Вряд ли там корабли, – отрезвляюще процедил Влас. – Откуда они у греков? Суда. Фелюги, шхуны, самое большее – бриги11.
– Какая разница, – махнул рукой Грегори. – Всё равно – это дело настоящее.
– А поехали туда, – вдруг сказал Глеб, глядя куда-то в окно.
– Куда? – непонимаюше переспросил Влас.
– В Грецию, – пояснил Невзорович. – К Боцарису, к Маврокордато, к Каподистрии, в конце концов. Турок бить…
– Нельзя, – вздохнул Влас. – Русским подданным запрещено лично государем.
– Какая несправедливость, – вздохнул Грегори. – Вот посмотрите – англичане и французы уже там. Кокрен, Лассароль… имя им легион. В конце концов дождёмся того, что они с этого всего наибольшую выгоду и получат, а мы – доскромничаем, в сторонке простоим.
– Ну так вот и надо исправить эту несправедливость! – рубанул ладонью воздух Глеб. Сейчас он и в самом деле готов был поехать в Мессению резать турок во славу русского царя. В конце концов это и есть борьба за свободу.
– Нельзя, – отрезал Грегори, насупясь. – А корпус как же? Это ж моя мечта…
– Твоя мечта – флот, корабли, – возразил Глеб. – А там этого в избытке.
– Всё равно нельзя, – сказал Влас. – Как я брата брошу?
Это возражение все молча приняли и признали.
– Эх, и всё равно, – вздохнул Глеб. – Мутно на душе.
– Как-то всё… – Грегори пошевелил пальцами, словно подыскивая слова. – Расплывчато. Да и неприятно… не знаю. Нет у меня таких слов.
– Ну да, – пробормотал словно бы невзначай Лёве. Он сидел совсем рядом с ними, но почти не вмешивался в разговор – так, изредка ронял слово-другое. Пристроив на кровати Власа большую грифельную доску, мекленбуржец раскладывал на ней игральные карты. Хотя, когда Грегори пригляделся к ним, он тут же переменил своё мнение – карты совсем не были игральными. С первого взгляда они казались знакомыми, но если присмотреться…
– Что – ну да? – нервно переспросил Глеб. Он, казалось из них троих вёл себя живее всех остальных, то и дело дёргался, словно порываясь что-то делать, кого-то бить и за кем-то куда-то бежать. Правда вот пока что не знал – что, кого, за кем и куда.
– Положение у вас сейчас как раз такое, – пояснил Лёве, на мгновение перестав разбрасывать карты по доске. Подумал и ткнул пальцем в одну из карт. – Вот, глянь. Как раз на ваш расклад гадаю. Это девятка мечей, карта которая предрекает неуверенность в своих силах…
– Лёве, – перебил его удивлённо Грегори. – Что это за карты ты там раскидываешь? В каких это картах есть такая масть – мечи?
– В картах Таро, – меланхолично ответил Лёве, разглядывая разложенные по грифельной доске карты. – Другие какие-то карты могут врать, карты Таро всегда говорят правду. При гадании…
– Что, прямо вот так и говорят? – поднял бровь Глеб, который, видимо, что-то знал об этих картах, в то время как остальные слышали о них явно впервые. – Прямо вот так и всегда?!
Лёве на мгновение замялся, глядя на карточный расклад, потом поднял голову и глянул на шляхтича – в глазах его словно таяло и плыло что-то древнее, предвечное, то, о чём не спрашивают попусту. Потом он чуть вздрогнул и в глазах прояснилось – словно думал о другом и вдруг вспомнил:
– Во всяком случае, меня они никогда не обманывали… – он вдруг остановил взгляд на лице Грегори, словно видел его впервые в жизни. – Я, конечно, не могу утверждать, что они всегда говорят правду… – встретив прямые взгляды всех троих друзей-кадет, он запнулся и, наконец, выговорил: – Сейчас они говорят, что вы, все трое, находитесь на перепутье, ждёте условного знака от судьбы или ещё от кого-то-то или чего-то более значимого.
– Что, прямо так и говорят? – скривил губы Глеб. Он, почему-то не верил ни единому слову из того, что говорил Лёве и его карты. – Говорят, что я жду?
Лёве отвёл глаза – всего на мгновение. Потом он вдруг вскинул голову – казалось, ему откуда-то с неслышимых и невидимых полей подали сигнал – а кто именно подал, он не смог бы ни объяснить, ни предположить.
– Я вижу то, что я вижу, – отчеканил он вдруг, словно вдохновлённый страстью или каким-то сокровенным знанием. – Могу и на будущее раскинуть, поглядеть, что вас ждёт. Тут, конечно, ошибиться можно…
– А кинь, – сказал вдруг, странно улыбаясь, Глеб. – Всегда хотел будущее знать… может, хоть поймём, что нам делать-то…
Лёве несколько мгновений смотрел на литвина в упор, потом согласно кивнул и принялся раскладывать карты, но тут уже Грегори, протянув руку, смешал карты в одну кучу.
– Не надо, – сказал он, морщась. – Нет никакого будущего. Только такое, которое мы сами совершим.
Глава 2. От сумы и от тюрьмы
1. 25 декабря 1825 года, Архангельская губерния, Поморский берег, город Онега
Звонили колокола.
Весело разливался, растекался по городу праздничный перезвон, метался по узким и кривым улочкам города от одного заплота к другому, цеплялся за тесовые кровли и лемех12 бочек13, стучался в слюдяные окошки теремов и камницей14 разбросанных по берегу изб.
Звал к заутрене.
Небо на восходе ещё и не думало окрашиваться рассветом, не появилась даже узенькая полоска на самом окоёме, ярко светили звёзды – как будто ледяное крошево рассыпали по шёлковому крепу, горстью швырнули, словно сеятель сыпанул.
А на северной окраине ходили па́зори15 – разноцветные столбы плясали над ледяным полем, дышали, то подымаясь, то опускаясь, причудливыми полотнищами на ветру растекались, потрескивая зелёные, алые и синие, иной раз даже с уклоном в фиолетовый цвет, сполохи16.
Мичман Логгин Смолятин сидел на крыльце, уютно закутавшись в долгополый тулуп из белой шкуры ошкуя17. По правде сказать, шкура когда-то была белой – сейчас от долгого ношения, давно уже стала светло-серой. Изрядно вытертая, она, тем не менее, всё ещё неплохо грела.
Прижавшись к высоким балясинам18 крыльца, мичман забросил ногу на ногу, покачивал носком тёплого унта и курил трубку (кривую, самодельную, но настоящего крымского бриара), попыхивал вкусным манильским дымком (настоящая манила, голландская контрабанда, чтоб вы понимали).
Дома дожидался рождественский стол – печёный гусь, яичница с олениной – любимое блюдо поморов – рассыпчатая пшённая каша на молоке. Молоко, правда чуть отдавало рыбой – год был на сено тощий, и хозяйка, по поморскому обычаю, недавно стала добавлять в сено юколу19. Голодная кутья миновала, но и на рождественском столе почётное место занимали квашеная капуста с мочёной клюквой. В середине же гордо красовалась и бутылка с клюквенной настойкой, рубиново отливала мутноватым стеклом.
Колокола не умолкали, и мичман, докурив трубку, выколотил пепел через перила на снег – сугроб в этом месте был не белый, а серый – зима долга, и мичман не первый раз сидел на крыльце и покуривал. И не в последний, должно быть. Поднялся, разминая ноги, сунул трубку в кисет, глянул в сторону церкви – высокий шатровый четверик20, луковица, крытая лемехом – крест, казалось цепляется за пляшущие па́зори.
Заглушая невнятный (не Матка, чай, не Грумант21, чтоб сполохи с громом ходили) треск, послышался весёлый звон колокольчика, и из-за ближней избы выкатилась оленья упряжка. Утробно хоркая, олени дружно влегали в упряжь, лопарь-каюр весело скалился на передке саней, помахивая осто́лом22, а позади, вальяжно развалясь, сидел онежский капитан-исправник Агапитов в оленьей малице нараспашку. Щеки Агапитова разрумянились – видно было, что он разговелся с утра, не дожидаясь заутрени и теперь спешил искупить грех в церкви.
Логгин Никодимович чуть склонил голову – с Агапитовым они были знакомы слабо, только раскланивались издалека. Как вот сейчас.
Но капитан-исправник неожиданно, заметив мичмана, хлопнул каюра по плечу – тщедушный невысокий лопарь едва не свалился с саней и удержался только по многолетней привычке ездить. Сунул в снег осто́л, и упряжка остановилась, пробороздив снег копытами и концом осто́ла. Олени тяжело дышали, поводили боками, косили выпуклыми глазами. Вожак упряжки, дюжий бык в два с половиной аршина в холке, дружелюбно покосился на Смолятина, потянулся мягкими губами за подачкой. Мичман, весело усмехнувшись (будто знал!) вытащил из кармана сухарь, старый, в табачных крошках. Олень взял угощение с ладони мягко, приветливо фыркнул, переступил копытами по хрусткому снегу.
– Логгину Никодимовичу! – капитан-исправник грузно слез с невысоких саней, встряхнулся, словно пёс, шагнул мичману навстречу с протянутой рукой.
– Прохору Яковлевичу, – отозвался Смолятин, хлопая ладонью о ладонь полицейского.
– Поздорову ль на все четыре ветра? – спросил капитан-исправник негромко, подойдя вплотную. И тут Логгин поневоле встревожился – хоть Агапитов и говорил самые обычные для поморского берега слова, а только как-то странно себя вёл, будто хотел поговорить так, чтоб никто не слышал. Да кому слышать-то, не лопарю ж каюру, который по-русски и знает-то слов с десяток не больше. Да и о чём таиться?
– Поздорову, поздорову, – обронил Смолятин, прищурясь. – А батюшка ваш – здоров ли?
Отец капитана-исправника, когда-то матёрый кормщик-груманлан23, давно-давно хаживал в море бить китов, а сейчас оскорбел ногами, даже и ходил плохо, ковылял с лиственничным костылём.
– Слава богу, – отозвался Агапитов. Теперь он стоял совсем рядом, и в предутренней темноте можно было разглядеть его широкое курносое лицо в обрамлении заиндевелого оленьего меха. – Вы вот что, Логгин Матвеевич… от сына давно ль вести были?
– От… сына? – в два приёма выговорил мичман. На душе вдруг разом захолонуло – неужто с кем-то из парней что случилось? Почему-то сразу подумалось про младшего, который иногда пугал отца своей страстью к морю. А ну как сбежал из корпуса да подался матросом с каким-нибудь английским купцом в Индию, а то в Грецию, с турками воевать – помнил мичман, как летом, на «Елене» сын любопытничал, новости про греков искал. И почему-то совсем не было и единой мысли про Аникея. Хотя, как тут же подумалось, надо было в первую очередь думать именно про него. – От которого сына? Что случилось?
От капитана-исправника ощутимо пахло водкой и жареной олениной. Разговелся Прохор Яковлевич, разговелся…
– Передавали за верное, – проговорил он, жарко дыша сивухой. – А сегодня и официальная бумага пришла… Десять дней назад в Петербурге… офицеры-вольтерьянцы взбунтовали солдат против государя Николая Павловича…
Логгин Никодимович со свистом втянул морозный воздух сквозь зубы.
Аникей!
Мгновенно вспомнилось и невнятное письмо старшего сына, и смутные разговоры с полупрозрачными намёками, когда виделись в августе с Петербурге – про настоящее дело, да про надёжных друзей, да про вольную волю.
Вот оно, настоящее-то дело, вот они и надёжные друзья.
– Аникей? – выговорил мичман почти без вопросительной интонации.
– Арестован, – отрезал капитан-исправник с оттенком сочувствия в голосе. – Имею совершенно точные сведения. Замешан и взят под стражу.
– Добро хоть жив, – без выражения выговорил Логгин Никодимович, отворачиваясь. Дёрнул себя за ус, словно оторвать собирался. Боль отрезвила, вернула в сознание. – Кто-то знает ещё?
– Я не буду никому ничего рассказывать, – покачал головой Агапитов. – Ни к чему это. Я знаю, вы знаете… да и хватит, пожалуй.
– Благослови вас бог, – щека мичмана невольно дёрнулась, он кивнул в сторону крыльца. – Зайдёте?
– Благодарствуйте, недосуг, – отозвался капитан-исправник, падая в сани, хлопнул ладонью по спине лопаря. – Пошёл!
Каюр взмахнул осто́лом:
– Поть-поть-поть! – упряжка разом взяла с места, рванула сани.
А мичман, чуть сгорбясь, побрёл к крыльцу – какая уж теперь церковь, после таких-то известий?
Февронья оправила сарафан, глянула на своё отражение в лохани – праздничная головка двинского жемчуга, серебряные серьги с чернью, длинные грозди колтов24 на вышитой кичке25 – жена мичмана Смолятина любила рядиться по старине, ещё той, допетровской. Порой напоминала себе о том, что она теперь дворянка, а только всё равно – свои, поморские, наряды казались и приятнее глазу, и удобнее, и к душе лежали больше, чем роброны и салопы26. Да и кому их тут показывать-то, у самого Белого моря? Кто поймёт? Только посчитают, что вознеслась Февронья Смолятина, возгордилась. И правильно, пожалуй.
– Мама, ну пойдём же, – Иринка уже стояла у порога, наряженная так же, как и мать, только рубаха не голубого цвета, а рудо-жёлтого, и сарафан не тёмно-зелёный, а светлый, травчатый. Да и жемчуга с серебром пока что не было – возраст не тот, рановато. Натягивала полушубок оленьего меха и никак не могла попасть в рукав.
– Сейчас, дочка, сейчас, – улыбнулась Февронья, снимая с деревянного гвоздя свой полушубок. – Не спеши…
Артёмка сидел на лавке, насупясь – он давно уже оделся и теперь ждал, пока «бабы, наконец, нарядятся».
В сенях грохнула дверь – тяжело, с маху – и все трое разом замерли, повернувшись к двери. Февронья уронила полушубок на пол.
Под тяжёлыми шагами скрипели половицы – никогда не скрипели даже когда Логгин нёс снаружи большое бремя дров или ноги плохо держали хмельного.
Отворил дверь, шагнул через порог, глянул бешено и тяжело. Февронья попятилась – никогда ещё не доводилось ей видеть Логгина таким. Шевельнул плечами, сбрасывая медвежий тулуп.
– Логгин, – она попыталась улыбнуться. – Пора в церковь идти, а ты всё в этой старой шубе…
Он промолчал. Швырнул шубу на лавку, тяжёлыми шагами, так и не притворив дверь, дошёл до стола.
– Отче? – нерешительно позвала Иринка – губы кривились от непонятного страха – дочь тоже никогда не видела отца таким.
Гулко булькая, рванулась из бутыли клюквенная настойка, светилась в стакане, словно кипящая кровь. Логгин на мгновение задержал руку, потом залпом выцедил настойку, не поморщась, зажевал куском пирога с треской.
– Логгин? – позвала мужа Февронья, уже понимая, что случилось что-то страшное. – Ты чего это, до заутрени-то разговляешься?
Муж повернулся к ней от стола, глянул тяжело и страшно – таким жутким в свете лампад было его лицо, что Иринка не выдержала – заплакала. А Артёмка бросился к матери и обхватил её за ноги, прячась за подолом сарафана.
Новость ударила, словно громом.
В первое мгновение Февронья скривила губы и даже завыла-запричитала, но почти сразу же оборвала вой и плач – не тот она была человек, правнучка Ивана Рябова-Седунова, победителя свейской эскадры.
Повесила полушубок обратно на гвоздь – и впрямь уж тут не до церкви.
Верно рассудил муж.
– Верно рассудил, – сказала она вслух. Логгин хлопнул глазами, не понимая, потом всё же понял, как-то боком кивнул, кривя губы. Сел за стол, сдвинув локтем блюдо с капустой и клюквой, сидел, молча глядя куда-то в запечек, словно там домовой корчил ему рожи или жестами пытался подсказать, что надо делать.
Думал.
Задумчиво налил второй стакан, пошарил взглядом по столу, отыскивая кусок на заедку.
– Пить-то с горя тоже не дело, – хмуро сказал Февронья. – Она так и стояла у печи в праздничном сарафане, подперев щёку ладонью и осуждающе глядя на мужа.
– Не бойсь, жена, не запью, – отозвался Логгин, махнул стакан, сунул в рот кусок копчёной оленины. Прожевал и сказал, подняв на жену глаза. – Собирайтесь. В церковь пойдём.
– Да… как?
– Да так, – яростно ответил мичман. – Никто не умер, некого отпевать. Праздник есть праздник. Пусть все видят, что нас не согнёшь. Вечером баню протопим, а завтра – в Петербург поеду. Хлопотать.
Несколько мгновений Февронья глядела на мужа непонимающе, потом, вдруг разом поняв, просияла и кивнула головой.
И правда ведь. Никто не умер. А от тюрьмы, как от сумы – хоть и не зарекайся, а спастись всё ж можно.
Прав мичман.
2. 24 декабря 1825 г. Казанская губерния.
Солнце вдалеке чуть коснулось красным набрякшим краем зубчатой стены леса – тёмно-зелёной, почти чёрной, с густой россыпью белизны снеговых шапок. Вечерний морозец чуть пощипывал щёки и кончик носа, пытался забраться в незастёгнутый ворот полушубка. В воздухе – ни ветринки, и только редкие некрупные хлопья снега, медленно кружась, падают на сугробы, на дорогу, утоптанную лаптями, валенками и копытами, укатанную санными полозьями.
Гнедой Гуляй звучно фыркнул, переступил копытами, качнув всадника – звучно хрустнул под подкованными копытами прихваченный морозом снег. Лейтенант Дмитрий Иринархович Завалишин вздрогнув, очнулся от задумчивости и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, как он сюда попал, что он тут делает и вообще – кто он такой.
Нет, всё это лейтенант, конечно же, помнил и так. Просто забытье какое-то напало. Он весело поёжился, поведя плечами под полушубком (холодно не было, просто – привычка), поправил на голове валяную крестьянскую шапку (носить армяки и гречневики среди русских дворян вошло в особую моду после «грозы двенадцатого года», вместе с модой на всё русское, с лёгкой руки Дениса Давыдова) и легонько ткнул Гуляя каблуками под крутые, откормленные на барском овсе, бока. Следовало торопиться, чтоб дотемна вернуться домой – и без того прогулка затянулась.
Гуляй снова фыркнул, словно показывая хозяину, что его напоминания излишни, и что задержались они исключительно по его, хозяйской, вине, и неторопливой рысью затрясся под уклон пологого холма к селу, за которым на другом таком же холме высился барский дом – двухэтажная бревенчатая постройка со стёсанными и оштукатуренными стенами (чтоб походила на каменную – Завалишин навидался таких построек ещё в Петербурге, где петровский запрет строить из дерева издавна обходили именно таким способом).
Верховую езду Дмитрий Иринархович не любил, хоть и неплохо умел держаться в седле. Не любил – но не пускаться же на прогулку пешком – по снегу-то, который выше колена, а кое-где и по пояс. Не лето, чай, когда можно в любой уголок дойти пешком.
Впрочем, пожалуй и правда стоило бы поспешить. Мичман понукнул Гуляя и на улицу села въехал уже размашистой рысью, проскакивая мимо плетней и высоких заплотов, мимо покрытых толстым слоем снега тесовых и соломенных кровель. Во дворах и домах царила предпраздничная суета – сочельник как-никак, голодная кутья, вот-вот первая звезда зажжётся. Вкусно тянуло дымом, сладким печевом – хлебом, пирогами, калитками, шаньгами и кокурками, – свежесваренным пивом, жареным и печёным мясом.
Кто-то где-то, не дожидаясь первой звезды, уже пел:
Ой, овсень, бай, овсень!
Что ходил овсень по светлым вечерам,
Что искал овсень Иванов двор.
У Ивана на дворе три терема стоят.
Первый терем – светел месяц,
Второй терем – красно солнце,
Третий терем – часты звёзды.
Что светел месяц – то Иван-хозяин,
Что красно солнце – то хозяюшка его,
Что часты звёзды – то детки его.
Уже у самых ворот барского двора Завалишина настиг весёлый трезвон бубенчиков. Мичман обернулся – по улице вслед за ним мчалась пароконная кибитка27 – возвращался из Казани усланный туда вчера мачехой управитель Федот (мачеха, по своему пристрастию к французскому языку звала Федота мажордомом, а все трое Иринарховичей, кто по привычке, а кто нарочно, из непокорства – управителем или дворецким, и только младший Ипполит, Полюшка, мачехин любимчик чтобы угодить Надежде Львовне, частенько звал Федота и по-французски тоже). Дмитрий Иринархович чуть удивлённо приподнял брови – по его подсчётам, управитель должен был вернуться чуть позже, уже впотемнях… неужели что-то случилось? Впрочем, почему же обязательно случилось? – тут же возразил себе мичман. – Может быть, просто с делами управился раньше…
Сторож Проша уже отворил ворота, кланяясь. Дмитрий Иринархович въехал на двор первым. Он уже успел спешиться и подняться на крыльцо (Гуляя, у которого вздымались заиндевелые бока, уводил конюх), когда кибитка Федота буквально влетела в ворота и остановилась в двух шагах от крыльца.
Должно быть, всё-таки что-то случилось, – подумал Дмитрий Иринархович, глядя на всё это безобразие – обычно Федот на барском дворе себе таких выходок не позволял. – На душе вдруг стало холодно – нахлынуло какое-то странное предчувствие.
Неужели?..
Мажордом, между тем, выбирался из кибитки – плотный и широкий, в нахлобученном на самые глаза треухе, в тяжёлом и длинном тулупе, под медвежьей полостью, он был неповоротлив, как медведь же. От него ощутимо пахло водкой – как и не погреться в дальней дороге. Кучер Савелька на ко́злах тоже ежился – ему было ещё холоднее, чем Федоту, хоть он и в таком же тулупе.
В небе, густо и темно засиневшем, зажглись первые звёзд. Из села, откуда-то со стороны церкви, доносилось весело-задорное:
Уж дай ему бог,
Зароди ему бог,
Чтобы рожь родилась,
Сама в гумно свалилась.
Из колоса осьмина,
Из полузерна – пирог
С топорище долины́,
С рукавицу ширины.
– Что стряслось, Федот Силыч? – окликнул мичман, дождавшись, пока управитель повернётся к нему лицом. Управителя в барском доме все, и даже хозяева, непременно величали по отчеству – Федот Силыч внушал. Как своей могучей и неповоротливой медведистой внешностью, так и деловой хваткой и умением вести дела в пользу хозяев, не забывая, впрочем, и себя. – Умер кто-то?
Федот встряхнулся, сбрасывая с плеч на руки подскочившего кучера медвежью полость, хлопнул дублёными рукавицами, подошёл ближе и только тогда ответил:
– Тревожные вести, Дмитрий Иринархович, – в голосе управителя звучали одновременно почтение и тревога – настоящая, неподдельная. – В Питере28-то что творится…
– Что? – тревога в голосе управителя словно передалась мичману, усилив его собственную, и вновь затопила всю душу. В Петербурге! Что это там, в Петербурге?!
– Мятеж, барин, – к тревоге и почтению в голосе Федота примешался откровенный страх. – Гвардия на площадь вышла, против государя нового, Николая Павловича. Хотя, говорят, Константина и какую-то Конституцию на престол. Жена цесаревича, должно быть…
В другое время Дмитрий Иринархович откровенно захохотал бы, но не сейчас – в ушах колоколами грохотал набат, перед глазами всё плыло и шаталось.
– И что? – онемелыми губами спросил он. Пошарил рукой, отыскивая опору, ухватился за резную дверную ручку морёного дуба, выдохнул. – Чем дело закончилось? Кто ныне государем у нас?!
– Николай Павлович, – с пиететом ответил Федот, выпрямляясь. – Он повелел тех мятежников картечью из пушек раскатать. И раскатали…
Мичмана шатнуло, но вовремя пойманная дверная ручка помогла устоять на ногах.
Картечь…
– Это слухи или?.. – слабая надежда всё ещё теплилась. Чего только не болтают люди.
– Да какие там слухи, Дмитрий Иринархович, – безжалостно ответил Федот, не понимая, с чего это молодой господин так побледнел. – Во всех газетах прописано…
– Привёз газеты? – надежда трепыхнулась ещё раз и исчезла.
Конечно же, привёз…
Вчерашний день будет, без сомнения, эпохою в истории России. В оный жители столицы узнали, с чувством радости и надежды, что Государь Император Николай Павлович воспринимает Венец своих предков, принадлежащий ему и вследствие торжественного, совершенно произвольного Государя Цесаревич Константина Павловича, и по назначению в бозе почивающего Императора Александра, и в силу коренных законов империи о наследии престола. Но Провидению было угодно, сей столь вожделенный день был ознаменован для нас и печальным происшествием, которое внезапно, но лишь на несколько часов возмутило спокойствие в некоторых частях города. <…> Уже по исходе первого часа дошло до сведения его величества, что часть Московского полка (как сказывали, от 5 до 4 сот человек), выступив из своих казарм, с развёрнутыми знамёнами, и провозглашая императором великого князя Константина Павловича, идёт на Сенатскую площадь. <…> Они построились в батальон-каре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках. Небольшие толпы черни окружили их и кричали: «Ура!». <…> К ним подъехал Санкт-Петербургский военный губернатор, граф Милорадович, в надежде, что его слова возвратят их к чувству обязанности, но в ту самую минуту стоявший возле него человек во фраке выстрелил по нём из пистолета и смертельно ранил сего верного и столь отличного военачальника. Он умер в нынешнюю ночь.
<…>
Но государь император ещё щадил безумцев, и лишь при наступлении ночи, когда уже были вотще истощены все средства убеждения, и самое воззвание преосвященного митрополита Серафима пренебрежено мятежниками, его величество наконец решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу. Вывезены пушки, и немногие выстрелы в несколько минут очистили площадь. Конница ударила на слабые остатки бунтовавших, преследуя и хватая их. Потом разосланы по всем улицам сильные дозоры, и в шесть часов вечера из всей толпы возмутившихся не было уже и двух человек вместе; они бросали оружие, сдавались в плен. В десять часов взято было дозорами более пятисот, они скитались рассеянные; виновнейшие из офицеров пойманы и отведены в крепость.
<…>
Признания уже допрошенных важнейших преступников и добровольная явка главнейших зачинщиков, скорость, с коей бушующие рассеялись при самых первых выстрелах, изъявления искреннего раскаяния солдат, кои сами возвращаются в казармы оплакивать своё минувшее заблуждение, всё доказывает, что они были слепым орудием, что провозглашение имени цесаревича Константина Павловича и мнимая первая присяга, от коей его императорское высочество сам произвольным и непременным отречением своим разрешил всех, служили только покровом настоящему явному намерению замысливших сей бунт, навлечь на Россию все бедствия безначалия.29
Завалишин выронил газету, и огромный, сложенный вчетверо лист бумаги повалился сначала на колени мичмана, а потом сполз на пол. Дмитрий Иринархович о стоном закрыл лицо руками.
Что ж вы натворили-то, господи?!
Где-то в глубине дома нарастал весёлый шум и суматоха – пришли ряженые со звездой, и из прихожей уже доносилось пение:
Кишки да ножки в печи сидели,
В печи сидели, на нас глядели,
На нас глядели, в кошель хотели.
Скажите, прикажите,
У ворот не держите,
Кочергами не гребите,
Помелами не метите,
Винца стаканчик поднесите!
А ему вдруг мгновенно представилась промороженная заиндевелая площадь, сумрачные ряды солдат, клубы дыма с грохотом вылетают из пушечных жерл, визжит вспоротый картечью воздух, горячая кровь плавит снег и застывает на булыжной мостовой. И мёртвые тела на снегу – застывшее восковое лицо, испачканное кровью.
Лица друзей.
Кто из них ещё жив, а кто схвачен или «добровольно явился»?
Завалишин не хотел знать ответа.
3. 30 декабря 1825 года, Санкт-Петербург, правление Российско-Американской компании
Жандармский офицер невольно вызывал у надворного советника Булдакова симпатию. В годах, но не распустился, не обрюзг, не заплыл жиром – подтянутый и стройный, в каждом движении понимающему взгляду ясно читается готовность к действию (а людей на своём веку Михаил Матвеевич повидал немало и научился в них разбираться). Немного портило впечатление то, что офицер (штабс-ротмистр, – определил надворный советник по эполетам) то и дело морщился, словно ему что-то мешало.
– Итак, сударь?.. – Михаил Матвеевич какую-то неуловимую долю мгновения помедлил, но штабс-ротмистр, тем не менее, её уловил.
– Штабс-ротмистр Воропаев, к вашим услугам, – он не отчеканил, не отрапортовал, просто сообщил свой чин и фамилию – без вальяжной ленцы и покровительственного тона, как следовало бы ожидать – в городе поговаривали, что при нынешнем царе да после четырнадцатого декабря жандармерия скоро войдёт в большую силу, и естественно было бы ожидать от них высокомерия.
– Надворный советник Булдаков, – в тон ему сообщил офицеру директор. – Директор Российско-Американской компании. Чем могу быть полезен?
Говорить «чем могу служить?» не хотелось.
– К вам, – Воропаев ощутимо выделил голосом слово «вам», – ваше высокоблагородие, у меня вопросов нет никаких. Кроме одного – могу ли я видеть лейтенанта Дмитрия Завалишина?
«Зачем этому жандарму Дмитрий Иринархович? – недоумение встало в душе тяжёлой волной, и почти тут же директор догадался. – Четырнадцатое декабря!». Наверняка лейтенант во что-то замешан – Гвардейский флотский экипаж чуть ли не в полном составе вышел на Сенатскую. Удивительно было бы, чтоб этот пусть и мальчишка, но волевой, деятельный и маниакально честный мальчишка не был замешан. Самому надворному советнику недавно сравнялось пятьдесят девять, и на суету молодёжи он часто смотрел покровительственно и снисходительно – постоянно помнилась народная мудрость «Кто понял жизнь, тот никуда не торопится».
Жандарм ждал, и на его лице постепенно появлялось странное выражение – словно он терял терпение. И он по-прежнему продолжал морщиться.
– Вам нехорошо, штабс-ротмистр? – участливо спросил директор, и на недоумевающий взгляд офицера пояснил. – Вы всё время морщитесь.
– Прошу прощения, – Воропаев несколько смутился, оправил мундир (новый, недавно пошитый, а вот панталоны чуть подкачали – не голубоватые жандармские, а тёмно-синие, васильковые, – драгунские, изрядно потёртые, но ещё добротные). И почти тут же штабс-ротмистр, словно прочтя мысли надворного советника, подтвердил его догадку. – Гастрит у меня, боюсь, язва скоро будет. У аварцев в яме заработал. Я ведь в жандармерии недавно, только с лета, до того в драгунах служил, горцев замирял. Вот и угодил в плен…
Надворный советник коротко кивнул – признание Воропаева о его боевом прошлом оставило Михаила Матвеевича равнодушным.
– Однако мы отклонились, ваше высокоблагородие, – офицер вернул разговор в русло, отрешившись от на мгновение овладевшей им слабости. – Так я могу видеть лейтенанта Завалишина?
– Лейтенант Завалишин сейчас находится в отпуске, – медленно, раздумывая над каждым словом. – Его нет в Петербурге уже полтора месяца.
– Вот как, – с лёгким замешательством пробормотал штабс-ротмистр. – Это несколько меняет дело… но именно, что несколько.
Он несколько мгновений помолчал, разглядывая стол директора, словно увидел на нём что-то экзотическое, вроде индейского томагавка, сплетённого из прутьев гибиска и с заострённым камнем в навершии. Но томагавка на столе не было, он висел на стене за спиной директора – подарок чугацкого тайона30 ещё из тех времён, когда Булдаков сам торговал в Русской Америке – на Кадьяке и в Ситхе.
– Могу я узнать, куда он отбыл в отпуск, ваше высокоблагородие? – выпрямляясь и опять чуть морщась спросил Воропаев.
– Разумеется, – любезно отозвался директор, но почти тут же переспросил. – В свою очередь я хотел бы знать, какая у жандармского офицера нужда в моём подчинённом?
Штабс-ротмистр опять помолчал какое-то время, потом сказал сухо и официально:
– У меня приказ к его арестованию по делу бунтовщиков четырнадцатого декабря.
– Он… замешан? – Михаил Матвеевич замер на мгновение, одновременно страшась ответа и ожидая его. Но Воропаев разочаровал его ожидания:
– Я не в курсе таких подробностей, ваше высокоблагородие, – сказал он всё так же сухо и официально. – Моё дело – арестовать его и доставить на офицерскую гауптвахту Зимнего дворца.
Надворный советник задумчиво покивал и позвонил в колокольчик. Велел появившемуся на пороге секретарю:
– Павел Сергеевич, голубчик, будьте любезны – нужен адрес, по которому отбыл в отпуск лейтенант Завалишин.
Воропаев удалился, чуть звякая шпорами – трик-трак, дзик-дзак! – и это звяканье, хоть и негромкое, долго ещё слышалось из коридора через неплотно притворённую секретарём дверь. А надворный советник обессиленно упал в кресло – набитая конским волосом кожаная подушка мягко приняла его, спружинила и отпустила. Директор компании откинулся на спинку кресла и задумался. Думал долго, глядел в невысокий, покрытый разводами сырости потолок. Мысли путались, цеплялись одна за другую, мешали одна другой. В конце концов директор рывком встал из кресла, набил трубку, прикурил от свечи в канделябре31 и принялся расхаживать по кабинету, на каждом повороте невольно взглядывая за окно – на улице сгущались тёмно-синие петербургские сумерки, кое-где уже и горели фонари. Вот очередной зажёгся прямо около ворот правления компании. Булдаков остановился у окна, опёрся коленом на широкий низкий подоконник (колено чувствовало сквозь сукно панталон ледяной холод отполированного дерева) и, попыхивая трубкой, глядел через окно, как со столба неторопливо и размеренно, без лишней суеты, спускается по складной железной лесенке фонарщик. Вот он спрыгнул с последней ступеньки, встряхнулся, разгоняя застывшую кровь и стряхивая с тулупа снег, подхватил лесенку и, не складывая её, зашагал к следующему столбу.
Можно бесконечно смотреть на то, как работает другой человек, – пришло в голову где-то слышанное, чья-то глупая мысль. Глупая, которая притворялась умной.
За спиной бесшумно отворилась дверь, истопник длинном армяке (директор видел его отражение в подёрнутом инеем стекле) втащил в кабинет невеликое бремя дров. Осторожно, чтобы не громыхнуть и не повредить ничего – ни изразцов, ни паркета – истопник опустил дрова на прибитый к полу железный лист перед каминной решёткой, выпрямился и покосился на директора:
– Камин-то топить, ваше благородие?
Помнит, – подумал с кривой усмешкой Михаил Матвеевич, не оборачиваясь. Завтра новогодье, многим хочется со службы уйти пораньше. И большинство надеются, что директор Российско-Американской компании – не исключение.
То так, не исключение. А только праздник не нынче ночью, а только ещё завтра.
– Топи, Потапыч, топи, – вздохнул Булдаков, отходя от окна и снова усаживаясь в кресло. Опять пыхнул трубкой, покосился на бумаги, разложенные по столу, никакая работа на ум не шла после визита штабс-ротмистра. Истопник удовлетворённо кивнул, споро, но без лишней суеты уложил дрова, высек огонь, и скоро в камине весело плясали языки огня, с лёгким треском облизывая звонкие берёзовые поленья, а в трубе загудел дым. Истопник с поклоном скрылся за дверь, а Михаил Матвеевич, несколько мгновений полюбовавшись огнём (живой огонь и текущая вода – вот на что можно смотреть бесконечно, а не на то, как другой человек работает!), вдруг замер. Несколько мгновений он смотрел куда-то на стену рядом с камином остановившимся взглядом, обдумывая пришедшее в голову, потом кивнул сам себе, словно с чем-то соглашаясь и потянулся к колокольчику.
– Павел Сергеевич, будьте любезны доставить мне все докладные записки и рапорты Дмитрия Иринарховича, – и в ответ на удивлённый взгляд секретаря уточнил. – Все, в том числе и те, которые ещё не переданы выше.
Бумаг накопилось немало – толстая картонная папка была набита до отказа, едва хватало тесёмок, чтобы её завязать. Надворный советник криво улыбнулся, вспомнив, как шептались за спиной у Завалишина – что, если бы его изредка не одёргивало начальство, то он это самое начальство утопил бы в бумагах. Впрочем, злые языки злыми языками, а идеи из Завалишина и впрямь летели, как струи из фонтана. И далеко не все из них были пустыми. Лучше даже сказать – пустых среди них пока что директор не встречал ни одной. Вот только не все из них можно было сразу подавать наверх – иные требовалось подредактировать – в увлечении сочинительским пылом лейтенант Завалишин порой допускал такие обороты, что прицепись к письму злопыхатель или крючкотвор – совсем нетрудно было бы трактовать их как оскорбление величества или подстрекательство к бунту.
Неосторожен Дмитрий Иринархович, ох, неосторожен, – вздохнул директор, пытаясь развязать узелок на тесёмке.
– Позвольте помочь, ваше высокоблагородие, – предложил секретарь, но Булдаков только отмахнулся:
– Я сам, Павел Сергеевич, спасибо, ступайте.
Секретарь на мгновение задержался на пороге, обернулся, словно пытался что-то разглядеть – то ли то, как тучный директор будет развязывать крохотный узел, ковыряя его коротко стриженными тупыми ногтями или цепляя его зубами (вот заняться больше нечем надворному советнику!) то ли то, что директор будет делать с бумагами (не твоего ума дело, голубчик! вот уж точно!). Пожал плечами с лёгким недоумением и даже чуть обиженно и скрылся за дверью.
Мучиться с узлом директор не стал. Перочинным ножом перехватил тесёмку, и бумаги из раскрытой папки веером рассыпались по паркету прямо около камина. А, сгорел сарай, гори и хата! Надворный советник сдёрнул с кресла подушку, швырнул её на пол рядом с ворохом бумаг, примостился на подушке, вытянув измученные подагрой тощие ноги – старческие, кривые, в сбившихся набок чулках (и так стал сам себе жалок в этот миг!).
Вот проект об обзаведении земледелием в Русской Америке с основанием постоянных поселений в Калифорнии и переселением туда крестьян-добровольцев из крепостных.
В огонь!
Вот докладная о пользе утверждения русского флота на Сандвичевых островах и его крейсировании от оных до Сакраменто.
В огонь!
Вот предложение об овладении всем течением реки Амур, дабы утвердить русское господство на Дальнем Востоке и наладить регулярную торговлю мехами с Китаем.
В огонь!
Вот критика миссии Резанова в Калифорнии и Японии с указанием по пунктам, что именно сделано не так, и как именно нужно было это делать.
В огонь!
Вот докладная о необходимости союза с нарождающимися революционными хунтами Америки в пику испанскому правительству и Северо-Американским Соединённым Штатам.
В огонь!
Вот меморандум об опасности доктрины Монро для русских владений в Северной Америке – с резолюцией «Предерзостно!, сделанной лично рукой покойного государя.
В огонь!
Бумаги корчились в огне, чернели и рассыпались пеплом. Булдаков, чуть прикусив губу, пошевелил в глубине камина кованой тяжёлой кочергой, разгребая обгорелые листы. Огонь вспыхнул веселее.
Грамотный купец вовремя избавляется от убыточных и опасных активов.
Лицо директора было каменно-равнодушным.
4. 2 января 1826 года, Архангельская губерния, Поморский берег, Онега.
Серебро лежало в ларце тяжёлой грудой, тусклым блеском отражая огоньки светцов и свечей. Частой россыпью темнела чернь, отливала золотом эмаль. Старинное узорочье, ещё от прапрабабки, небось, из времён самого царя Алексея Михайловича, а то и Ивана Васильевича даже. Да и ларец хорош – морёный дуб да рыбий зуб, орех да узорная ковань – тоже старинная работа, тех ещё мастеров, которых сейчас вряд ли где сыщешь.
Приданое, шуликун32 его возьми.
Впрочем, Акулина лукавила сама перед собой – смотреть на старинное серебро ей нравилось. Потому и на гулянку сегодня не пошла, ни на посиделки, ни буянить с молодняком – радости не было на душе, вот и тешила её узорочьем. Хотя кто иной как раз наоборот, побуянить бы пошёл. Святое дело на святки кому-нибудь ворота снегом завалить, а то наметать на крыльцо сугроб по самую кровлю, притоптать плотнее, чтоб хозяин наутро из дома выйти не мог; поленницу развалить, раскидать по всему двору, сани на кровлю повети втащить, ограду разобрать да жерди в сугроб воткнуть стоймя. Ворчит на другой день хозяин сквозь зубы, суетится на дворе, а виноватых искать не пойдёт. А то и искать их не надо, сами у ворот похаживают за через заплот поглядывают – поймёт хозяин намёк или не поймёт. Не поймёт – ну и бог с ним, сам разберётся. А поймёт – поднесёт по стаканчику да вяленого палтуса с пирогом – сами всё в порядок приведут. А хозяин и рад тоже с ними угоститься. Сам когда-то таким был, сам то же самое творил, потому – понимать надо! Потому – праздники, святки, божье время! А таких, кто ругаться бегает, виновных ищет, а то и подраться норовит – таких не любят. Из года в год пакостят.
Хаживала и Акулина на такое озорство с парнями и девками, собиралась и нынче, а только с вечера вдруг подкатило к душе – стало грустно, как частенько в последнее время бывало, вот и осталась дома – на старинное серебро поглядеть, жемчуга погладить – пусть и не настоящие индийские, а здешние, северные, речные, а всё ж таки! Так и представлялось, что вот в этих жемчугах да эмалях бы, да вот под венец… с ним!
Акулина воровато оглянулась, словно рядом кто-то мог подслушать её мысли.
Но рядом никого не было – одна в пустой горнице.
Где-то далеко, за двумя дверьми, за рубленой стеной, за сугробами снега, шумели ряженые – слышался девичий визг, смех парней, выкрики – кто-то хорохорился перед другими, выпячивая грудь. Акулина так и представила, как Спиря Крень (почему-то сразу подумалось, что это именно он – провалиться бы ему!), подбоченясь, гоголем ходит да покрикивает. В берестяной машкере33 с настоящим свиным пятаком, приклеенным к берёсте на рыбий клей, и овчинном тулупе навыворот.
Представилось вдруг вживую, и Акулина фыркнула, чуть ли не хрюкнула со смеху – до того уморительным ей вдруг представилось зрелище.
После того, как на летних посиделках Спиря едва не схлестнулся с кадетами (а у него уже и свинчатка в рукаве была наготове, она-то, Акулина, это хорошо видела), он стал вести себя так, словно она ему что-то обещала. А ей даже видеть его морду было противно. И вот удивительное же дело – парень как парень, не косой, не кривой, не рябой, силой бог не обидел, не дурак… чего ей ещё надо-то?
Не чего, а кого, – тут же возразила она сама себе, и почувствовала, что краснеет. Захлопнула резную крышку и отодвинула ларец подальше. Встала из-за стола, прошлась по горнице от красного угла до печи и обратно, словно пыталась этим прогнать смущение и злость.
Наверху, в полухолодной летней горнице, пели на пять голосов – к матери пришли три подруги, да приживалка с ними:
Вдоль улочки, вдоль широкой,
Вдоль по лавочке, по торговой,
Вдоль по травоньке, вдоль по мураве
По лазоревым цветочкам,
Во танец пошла красная девка.
Голоса звенели – вёл неожиданно (для тех, кто не знает) сильный и звонкий голос приживалки Лукерьи. Вроде и поглядеть не на что, сморщенная старушонка, а голос – одарил бог. За тот голос и держали на дворе – работы никакой Лукерья делать не могла, а вот голосом хозяевам потрафила. А уж мать с подругами подхватывали и подпевали.
Танцовала девушка, приустала,
Приустала красная, задремала;
Задремала, спать ложилась
К милому дружку на колени.
Акулина остановилась у окошка – поглядеть наружу было уже нельзя – ставни на ночь заложили, поберечь тепло. Заслушалась. Так и представилось – сидят впятером у печной трубы (кирпичная труба проходила из нижнего жила через горницу, от неё тянет теплом – вьюшка там, наверху), жужжит, крутится прялка, на светцах трепещут огоньки. Приживалка сучит пряжу шершавыми от многолетней работы ладонями, мотает клубок. А на столе, застелённом небелёной скатертью – пляшка медовухи, поливные и стеклянные стаканы, кутья горкой, олений окорок, копчёная сиговина, мочёная клюква, тульские пряники, калитки и козули.
Гостеванье не гостеванье, посиделки не посиделки.
Всё враз.
Милой во гусельцы играет,
Сам девушку потешает…
«Стань, девушка, , стань ластушка!
Воно идёт твой батюшка
Со родимой со матушкой!» –
– «Иванушка – мой батюшка;
Васильюшка животочек –
Тот мой миленький дружочек.
Я батюшки не боюсь,
Родимого не стыжусь!
Играть пойду, – не спрошусь,
С игры приду, – не скажусь,
С кем гуляю, – не стыжусь!»
Не про неё ль и поют?
На душе захолонуло – неволей вспомнились опять те посиделки в июле. Вот ведь дурища – сама к Власу на шею полезла. А ему то и не нужно вовсе! О питерской небось мечтает, расфуфыренной, в фижме да с декольтой!
Акулина топнула ногой, сжала кулаки.
На дворе глухо подал голос Молчан – коротко рявкнул и тут же смолк. Кого-то несло. Мгновение Акулина раздумывала, не убрать ли ларец с глаз подальше, но так и не шевельнулась – домашние знали про её любимую утеху, а по голосу Молчана было ясно – пришёл кто-то свой.
Отец из гостей воротился, должно быть. Святки – время гостевания. Обычно отец с матерью ездили в гости по родне вместе – к родне да к друзьям, таким же купцам-промышленникам, да к своякам-свояченицам. А сегодня на обоих какой-то стих нашёл: отец – к брату двоюродному в мужскую компанию, а мать – дома с женщинами.
Рановато он, – хмыкнула про себя Акулина, глянув на часы английской работы на стене (дорогая штука даже для онежского купца – отец неложно гордился перед всем городом тем, что у него есть дома часы, как и у больших господ).
Должно быть случилось что-то.
Отец ступал тяжело, грохнул дверью в сенях – должно быть, был гневен или просто не в духе. Интересно, с чего, – у Акулины на душе вдруг непонятно от чего похолодело, словно она предчувствовала, что отцовский гнев будет касаться именно её.
«Господи, пронеси», – прошептала она, но креститься не стала, просто нашла взглядом икону на тябле34. Потом подумала пару мгновений и вдруг, решившись, села за стол, снова раскрыла ларец и сложила руки перед собой – паинька, да и только. Сидит себе, никого не трогает, узорочье разглядывает.
Наверху завели новую песню.
Молодость, молодость, девичья красота!
Я не думала, молодость, измыкати тебя!
Измыкала молодость чужая сторона,
Чужа дальня сторонка,
В чужих людях живучись,
Много горя видучись;
По утру рано встают,
Да долго есть не дают…
Отец долго отряхивался в сенях, словно снаружи валил снег. Может и вправду валил – Акулина не знала, за весь вечер ни разу не выглянула во двор. Не было радости на душе. Опять грохнул дверью, когда пролез в жило, хмуро огляделся. Точно не в духе.
– Мать где? – спросил, словно плюнул.
Акулина не успела ответить, он уже понял сам по тому, что доносилось сверху.
Я у батюшки, у матушки
Тешена дочка была;
Я без спроса, без веленья
Не ходила никуда;
– Не про тебя поют, – процедил отец, скидывая шубу. Покосился на дочь, словно ожидая, что она примет у него шубу и повесит. Не дождался, насупился ещё сильнее, сам набросил шубу на гвоздь в стене. – Ой, не про тебя.
– Не про меня, – согласилась Акулина без улыбки.
– Гляди, Окуля, – пригрозил отец. – Терплю я тебя, а как-нибудь возьму вожжи…
– Случилось что, батюшка? – спросила дочь елейным голосом.
– Случилось, – забрасывая бобровую шапку на другой гвоздь, туманно повторил отец. И повторил задумчиво. – Случилось.
Прошёл к столу, сел напротив Акулины.
– У Алексея Яковлича брат его был…
– Капитан-исправник? – Акулина чуть приподняла бровь. – Дядя Прохор?
Капитан-исправник тоже приходился отцу двоюродным братом, а значит, ей – дядей.
– Не перебивай, – отец говорил миролюбиво, его злость, казалось, куда-то испарилась. – Послушай лучше.
Акулина притихла.
Я без рыбки уж не сяду,
Без калачика не съем,
Без милого спать не лягу,
Без надежды не усну;
Хотя усну, – во сне вижу…
Что сказали про милого:
Милый не жив, не здоров;
Что сказали про милого –
Милый без вести пропал…
– Развылись, – неприязненно процедил отец, покосившись на потолок. – как чуют будто, – он снова повернулся к дочери – Акулина смотрела огромными глазами – словно что-то почуяла тоже. – Прохор рассказал, что в Питере смутьяны-офицеры мятеж подняли против государя…
Акулина кивнула – об этом она, как и всяк человек в Онеге, уже знала, новость разнеслась сразу после Рождества.
– Так там и брат твоего любезного Власа замешался, – отец внезапно опять разозлился. – Аникушка Логгинович, госпо́да с посконным рылом! В крепости сидит нынче! Капитан-исправник про то велел никому не болтать, потому я только тебе и говорю.
Акулина опять молча кивнула – слова не шли. Хотелось возразить что-то отцу, а возразить было нечего.
– И чтоб я тебя больше не видал рядом с этим висельником! – рыкнул отец. Акулина открыла было рот возразить, но отец чуть пристукнул кулаком по столу. – Помолчи! А то я не видел, как ты перед ним хвостом вертишь! Да, он сам там не был – сопляк ещё для таких дел! – а только яблочко от яблоньки…
– Ты ж, батюшка, не против был, – неуверенно возразила Акулина, подавленная огромностью открывшейся беды.
– Был, – подтвердил отец хмуро. – Пока мятежа не случилось. А теперь – не велю. Не хватало ещё нам, Агапитовым, висельной родни.
Что недавно мой милой
Вдоль по улице прошёл,
Шибко, громко просвистел,
На окошко проглядел…
На моём ли на окошке
Там лежала да приметка,
С винограда ветка…
– Не будет у тебя, батюшка, такой родни, – сказала Акулина спокойно (спокойно! – только б слёзы не рванулись!). – Я бы к нему и под виселицу побежала. Да только ему иное надо. Море, да ветер, эполеты да паруса…
Отвернулась.
Слёзы всё-таки прорвались.
Глава 3. По слову и делу
1. 3 января 1826 г. Казанская губерния
Динь-динь-дини-дон…
Колокольчик под дугой коренника звенел уныло и монотонно, загружая скрип снега под конскими копытами и полозьями кибитки, наглухо затянутой чёрной кожей. Ямщик на ко́злах, хмурый, словно сыч, кутался в овчинный тулуп, и только изредка, когда ему казалось, что кони замедляют бег, раскручивал над головой кнут, щёлкая им над конскими спинами, однако так ни разу и не задел даже кончиком хлыста ни вершка конских спин. Жалел, должно быть. Впрочем, кони на каждый щелчок кнута чуть косились на него и исправно наддавали. А ямщик снова кутался в тулуп – казалось, вот-вот заснёт.
Молчал.
Молчальник попался, – с кривой усмешкой думал в таких случаях, кутаясь в такой же тулуп, штабс-ротмистр Воропаев, до недавнего времени – драгун, а с недавнего – жандарм. Впрочем, жаловаться было грех – на прошлом перегоне ему попался чрезвычайно словоохотливый ямщик, который всю дорогу так и подначивал офицера на разговор, и умолк, только когда понял, что штабс-ротмистр разговаривать не желает, а до того – чрезмерно горластый, который всю дорогу распевал заунывные песни. Трудно сказать, что хуже, – слушать песни, отнекиваться от разговоров или слышать заунывный звон колокольчика. Платон Сергеевич не был в восторге ни от одного, ни от другого, ни от третьего, но отмалчивался.
Не до болтовни.
Дорога ровная, без ухабов и тройка шла размашистой рысью, кибитку – не качнёт. Платон Сергеевич чуть усмехнулся (удобный момент, что ни говори!), зубами выдернул пробку из штофа, плеснул водки в гранёную стопку зеленоватого стекла. Расстегай, который ещё утром, в Казани, был вполне себе горячим, теперь остыл, хоть ещё и не застыл. Воропаев хлопнул водку одним глотком – настывшая влага густым ледяным комком прокатилась в желудок и взорвалась там горячей бомбой. Чуток потеплело. Жандарм откусил от расстегая – зубы ломило от водки, холодный пирог немного снял ломоту. Прожевал, утирая чуть слезящиеся от холода глаза, спрятал штоф в дорожный баул.
Вовремя – кибитку вдруг мотнуло на повороте. Дорога свернула, нырнула в прогал между двумя густыми еловыми кустами, и ямщик вдруг оборотился и позвал сипловатым простуженным басом:
– Слышь, барин! Ваше благородие!
Штабс-ротмистр от неожиданности вздрогнул, но тут же справился с собой высунулся в отволочённое окошко кибитки:
– Чего тебе, любезный?
Лёгкий ветерок ожёг лицо морозом – святки в этом году выдались холодные, и кабы не тулуп, да не водка и горячий сбитень на каждой почтовой станции, так кто знает, как бы и доехал Воропаев до нужного места. Разное бывало на Руси, доводилось ему слышать и о замёрзших в дороге насмерть. Да вот и тот, прежний, голосистый то и дело принимался распевать песню про замёрзшего в степи ямщика.
Лицо ямщика оказалось под стать голосу – сизое от мороза, на русой бороде, усах и бровях, на овчинной опушке шапки – густая шуба куржака, нос отливает тёмно-багровым цветом, один глаз прищурен под рассечённой бровью, другой глядит в упор чуть недобро ухмыляясь. Не знал бы, что ямщик, за разбойника бы принял, – глупо подумалось Платону Сергеевичу, и рука сама по себе, как давеча летом, в дилижансе, так и потянулась к рукояти пистолета, заткнутого за пояс.
– Извольте видеть, ваше благородие, – всё так же простуженно отозвался ямщик, указывая вперёд рукоятью кнута. – Вот та дорога, с которой мы свернули, она идёт на Осу да на Пермь, а до того имения, что вам нужно, пара вёрст всего и осталось. Вот тот распадок проедем, там оно и есть!
Ямщик отвернулся и снова умолк, а Воропаев опять закутался в тулуп. Ехать осталось всего-ничего.
Фельдъегерское предписание вместе с приказом к аресту флотского офицера, мичмана Дмитрия Завалишина, Воропаев получил прямо перед самым новогодьем, тридцатого декабря, и выехал в путь почти тут же, только заехал домой для того, чтобы прихватить дорожный баул, стоящий всегда наготове. Бывший драгун был опытным путешественником, и знал, что может понадобиться в столь дальней дороге.
Новый год Платон Сергеевич встретил в Москве – в старую столицу штабс-ротмистр приехал как раз вечером тридцать первого декабря – только для того, чтобы убедиться, что Завалишина в Москве нет уже больше недели, и теперь придётся всё-таки ехать за ним в Казанскую губернию.
Выпил водки с копчёным окороком и бужениной, отдохнул несколько часов – и снова в путь, через заснеженные русские поля и перелески. Из Казани Воропаев выехал нынче утром. Задержек в пути не было – фельдъегерская подорожная позволяла забрать лошадей хоть бы и у самого генерала.
Имение Завалишиных показалось около полудня – большой дом, белённые свинцовыми белилами стены, низкая тесовая кровля, большие окна, затянутые свинцовыми переплётами, высокий забор по вершине холма, из-за зазубренного верхнего края заплота выглядывают низкие кровли флигелей и дворовых построек.
Тройка промчалась через село, единым духом взлетела на холм и остановилась у ворот, гостеприимно отворённых по дневному времени настежь. Колокольчик под дугой коренника смолк, и тут же стал слышен многоголосый лай собак со двора – псы рвались на сворках. Должно быть, кто-то из хозяев любил псовую охоту, – подумал штабс-ротмистр. – Или просто любил собак.
Про хозяев имения Воропаев не знал ровным счётом ничего. Кроме фамилии.
– Приехали, барин, – добродушно прогудел ямщик, спрыгивая с облучка, обошёл кибитку и полез в мешки, уложенные сзади – задать коням овса.
Штабс-ротмистр тоже выбрался из кибитки, распрямляя ноги и поводя плечами – затекли и закоченели за долгую-то дорогу. Пальцы ощутимо ныли в сапогах, и Воропаев клятвенно пообещал себе, что в следующий раз, буде выдастся такая поездка, он непременно возьмёт с собой валенки. А лучше – пимы. И наплевать на нарушение формы одежды, пусть хоть со службы выгоняют.
Впрочем, это он преувеличил.
На службу ему было отнюдь не наплевать – не для того он воевал столько лет на Кавказе – и в Армении, и в Арране, и в Черкесии – сидел в яме у абазехов35, заработал язву на дурной еде и воде, а теперь вот сумел перевестись вместо абшида36 в жандармскую службу, да ещё в самом Санкт-Петербурге, чтобы вот так откровенно махнуть на службу рукой из-за каких-то валенок.
Не из-за каких-то валенок, а из-за отмороженных ног, – тут же брюзгливо поправил он сам себе, обходя вокруг кибитки, притопывая по скрипучему снегу ногами и чувствуя, как в них начинают колоть острые иголочки – в пальцы, в пятки. Кровь разгонялась, отогревая ноги.
Неподалёку, прямо около заплота барского сада – над забором виднелись облетелые яблони, груши и вишнёвые кусты – играла сельская малышня в армяках и шубейках, в треухах и малахаях. Визг, писк, смех, крики. Летели по склону холма вниз по укатанной тропке на салазках, с хохотом валились в снег, тут же тузили друг друга, лезли обратно, деловито сопя. Трое или четверо притащили старые розвальни без оглобель и ладили скатиться на них по склону, набив народ в сани горой. Ко-то с любопытством поглядывал на тройку у барских ворот, и на офицера в тулупе, но ближе не подошёл никто – ни к чему. Да и не так это интересно и весело, иное дело – слететь с холма со свистом, так, чтоб от ветра дыхание перехватило.
– Напоить бы лошадок не мешало, – заметил ямщик как бы между прочим, прилаживая на конские морды торбы с овсом и глянул на штабс-ротмистра, хитро прищурясь.
Платон Сергеевич не ответил, хотя сам себе пообещал поговорить про то с хозяевами. Хотя и то сказать – он приехал человека арестовывать – и у него же будет воды для коней просить? Ещё овса попросил бы!
Впрочем, ямщику по то ничего не известно, он может только подозревать, глядя на затянутую чёрной кожей и простёганную ватой, паклей и войлоком кибитку.
Воропаев сбросил, наконец, с плеч тулуп – морозец тут же обрадованно влез в рукава шинели, под подол и за ворот, но штабс-ротмистр только поправил на голове шляпу, сунул за отворот шинели казённый засургученный пакет серой бумаги, вошёл в ворота усадьбы – с крыльца навстречу уже бежал кто-то из дворни, и зашагал к крыльцу.
– То есть как это – нет дома?
Удовольствие от перерыва в дороге, пусть и невеликое, мгновенно улетучилось.
– Да вот так и нет, ваше благородие, – развёл руками мужик с окладистой полуседой бородой, в армяке внакидку поверх сюртука простенького серого сукна, в нахлобученном набекрень малахае. – Вчера господа уехали, все разом, как есть. И Надежда Львовна, хозяйка, и Дмитрий Иринархович, молодой хозяин, и дочери хозяйские, стало быть…
Платон Сергеевич озадаченно почесал переносицу – прочно въевшаяся привычка.
Разминулись, должно быть.
– И далеко уехали?
– В Симбирск, ваше благородие, – мгновенно ответил мужик (не похоже было, чтоб врал или лукавил – уж в таких-то пределах штабс-ротмистр в людях разбирался). – У хозяйки там сестра двоюродная живёт, за генералом Ивашовым, вот к ним в гости и подались. Да вы проходите в дом-то, ваше благородие, а то – что я вас, точно нехристя какого, прошу прощения, у крыльца-то держу, прошу простить милостиво.
В доме было тепло, в просторной прихожей – полутемно, зато рядом, в большом зале, всё было залито светом – горели свечи и на двухъярусной люстре, и в канделябрах, и в шандалах37.
– Прошка! – с порога провозгласил мужик, сбрасывая с плеч армяк и сбивая малахай на затылок. – А ну-ка, вина господину офицеру!
Расторопный парень лет шестнадцати, чуть подшофе (должно быть, дворня, пользуясь отъездом хозяев, понемногу праздновала святки) мгновенно возник перед жандармом с расписным подносом, на котором высилась фигурная бутыль тёмного стекла, хрустальная чарка с серебрёными гранями и два блюдца – на одном истекали янтарным жиром крупные куски обжаренного в конопляном масле с чесноком осетра, на другом – пирог с вязигой38.
– Извольте, ваше благородие! – чуть поклонившись, выдал Прошка.
Платон Сергеевич изволил. Отдышавшись от крепкого, настоянного на степных травах ерофеича39, поморщась от жжения в животе («Язва, дружочек, язва!»), он прожевал кусок пирога и выговорил:
– Ты вот что.. как звать-то тебя, драгоценный?
– Федотом кличут, ваше благородие, – степенно отозвался мужик, поглаживая бороду. – Дворецкий я здешний. Да вы может быть, хоть в гостиную пройдёте?
– Вот что, Федот, – перебил его славословия бывший драгун, а ныне жандарм. – Ты вели коней напоить, да ямщику выпить поднести, раз уж такой гостеприимный. Отогрейте его, да я обратно двинусь. Дело служебное…
– Оно и понятно, – непонятным голосом протянул Федот, окидывая взглядом голубую жандармскую форму Воропаева. – Государево слово и дело… Прошка, слыхал, что делать-то надо?!
В голосе его вдруг прорезался холодок, и Прошка, вмиг смекнув, метнулся в людскую, оставив поднос на столике.
За ямщика можно было не беспокоиться – его и накормят и напоят. Спать не уложат, ибо надо ехать обратно.
Платон Сергеевич покосился на чарку, и Федот, мгновенно всё поняв, тут же снова наполнил её до краёв:
– Извольте, ваше благородие, с рыбкой вот…
Воропаев изволил и опять. Дорога впереди была долгая…
2. Январь 1826 г. Симбирская губерния
– Станция, барин! – кучер обернулся (лицо под суконным башлыком красное, кирпичного оттенка, а нос над заиндевелой бородой и густыми усами аж густо-малиновый), глянул весело-ожидающе. – Остановиться бы, погреться! До Симбирска ещё вёрст с полсотни, а смеркается…
Завалишин поёжился под шинелью (мороз был не сказать чтоб сильный, но упорно забирался под тонкое офицерское сукно), поправил наброшенный на плечи тулуп, покосился на заиндевелые конские крупы и кивнул:
– А остановимся, пожалуй! Чайку попить не мешает… – и добавил про себя: «Да и с ромом бы…»
– Вот это дело! – довольно отозвался кучер, поворачивая коней к станции и хлопая себя дублёными рукавицами по бокам тулупа.
Тройка остановилась около станции – приземистого грубо оштукатуренного снаружи и побелённого свинцовыми белилами дома под черепичной кровлей. В окнах станции тускло теплился свет, из кирпичной трубы тянуло уютным печным дымом. Из длинной конюшни раздалось приветственное ржание – кони, должно быть, почуяли собратьев из завалишинских упряжек.
Дмитрий Иринархович, преодолевая сопротивление застывших руки и ног, выпрыгнул из кибитки на утоптанный снег станционного двора, притопнул ногами, огляделся по сторонам. Настывшие в сапогах ноги ныли, просились в тепло, но никакая сила не заставила бы лейтенанта пересесть из кибитки в карету – не любил Митя закрытых экипажей. Даже когда через Сибирь в прошлом году ехал, ни разу не сел в карету – в тулупе поверх шинели, в медвежью шкуру кутался, а не пересел.
Следом за кибиткой на неогороженный станционный двор вкатилось ещё два экипажа. Тяжёлый дормез40 шестернёй цугом41 – полозья с железными подрезами, лёгкий дымок от жаровни из суставчатой жестяной трубы, похожей на самоварную, объёмистые сундуки и баулы на «горбке». И обтянутый смолёной холстиной рыдван42 – четверня цугом, три сундука на крыше, задёрнутые шторки на окнах. Дюжие фигуры кучеров на ко́злах – как и Митин кучер, они оба утонули в длиннополых овчинных тулупах.
Кареты остановились рядом с Митиной кибиткой, и кучера, степенно и неторопливо слезши с козел, так же степенно и неторопливо засуетились, цепляя на конские морды торбы с овсом. Кони фыркали, тянулись к снегу, косились на людей в надежд, что дадут пить.
Не дадут.
Нельзя сразу.
Дверь дормеза приотворилась, наружу высунулась девичья голова в тёплом капоре, шитом розовым шёлком.
– Митенька, где мы? – окликнула звонко.
– Станция, Катюша, – отозвался Завалишин, почти не оборачиваясь. Младшая сестрица иногда просто злила его своей неотвязным стремлением походить на мать, Митину мачеху, во всём – и в повадках, и во вкусах. А уж сейчас, когда все устали от долгой дороги, от звенящего в стволах придорожных сосен мороза – разговаривать и вовсе не хотелось, ни с ней, ни с любезной Надеждой Львовной – всем хороша мачеха, но иной раз у Дмитрия возникало с трудом преодолимое желание укрыться от неё подальше. – Коням передохнуть надо, до Симбирска ещё вёрст с полсотни. Да и нам погреться не помешает.
«Да и вам тоже», – подумал он с лёгкой усмешкой. В дормезе, где ехали мачеха, сестрицы и горничная, с его стёгаными стенами и постоянно курящейся жаровней, конечно, не так холодно, как в его кибитке или рыдване с прислугой, а всё-таки с протопленным домом не сравнить.
Хлопнула станционная дверь, на крыльце возникла фигура смотрителя с длиннополой шинели и поднятым над головой масляным фонарём. Прикрывая ладонью глаза от летящего снега, он подслеповато всмотрелся в гостей.
– Лошадей нет, господа, – возвестил он скрипучим голосом, и Завалишин усмехнулся невольно пришедшей нелепой мысли – сколько он ездил по стране, сколько повидал станций и ни разу не встречал молодого смотрителя – всегда почему-то ему встречались пожилые, сгорбленные со скрипучими голосами.
– А в конюшне ржут, – не преминул заметить лейтенант. Кони им были не нужны, семья путешествовала «на своих».
– Да нет, ваше благородие, – смотритель разглядел, наконец, эполеты Завалишина. – Не ржут, а ржёт. Один мерин всего только и есть, так у него копыто разбито. Так что лошадей нет… и когда будут, непонятно – наша станция в стороне от торной дороги, проезжие здесь бывают нечасто. И если вы по подорожной, так ждать придётся…
– Без подорожной мы, отец, – смилостивился, наконец, лейтенант. Впрочем, смотритель не выглядел ни сокрушённым, ни сожалеющим от того, что не может быть полезен проезжающим. Не стал таковым и тогда, когда узнал, что лошади не требуются. – Нам бы погреться, чайку или сбитня выпить, коней напоить, да овса прикупить. Отдохнём с часок, да и дальше.
– А это с нашим удовольствием, – смотритель радушно повёл рукой в сторону двери. – И самовар вздуем, и заешки найдутся… и покрепче что, если изволите…
– Изволим, – пробормотал лейтенант, посторонившись и пропуская мимо торопливо семенящую вереницу женщин в бархатных и суконных салопах – мачеху, обеих сестриц и горничную. – До Симбирска-то далеко?
– Да вёрст с полсотни будет, сударь, – смотритель с полупоклоном отворил дверь, пропуская женщин в жило. Лейтенант удовлетворённо кивнул – угадал.
Катюша жалась к печке, грела ладони. Лицо раскраснелось, в глазах сквозь усталость проглядывало веселье.
Печка в станционном зале была на загляденье, дворянскому дому впору – большая, аккуратная, в разноцветных изразцах с затейливым рисунком, словно прямиком из позапрошлого века. В окошках от печного жара протаяли небольшие озёрца, в которые гляделись снаружи густые тёмно-синие сумерки. В зале было пусто – ни одного посетителя, кроме Завалишинского семейства. Видно, и вправду дорога не торная.
«Чёрт нас понёс через эти палестины, – с беззлобной досадой подумал Дмитрий Иринархович, глядя, как смотритель, чуть прихрамывая, суетится то около печки, подкидывая в неё дров (пламя в ней весело загудело), то около стола, раздувая самовар, от которого весело тянуло дымком. – Дорогу срезать хотели, а в итоге тащимся уже пятые сутки. По обычному тракту можно было бы и быстрее доехать».
Самовар пыхтел, вот-вот закипит, от него ощутимо пахло медовым и цветочным ароматом, и Митя невольно облизнулся, предвкушая глоток горячего сбитня – чая на станции не водилось по дороговизне, а Завалишины взять чай с собой забыли. Лакей Прошка, которого взяли с собой, неторопливо резал на столе колбасу, доставал из корзины замороженные пироги, полуштоф ерофеича – дорожные припасы всё ещё не иссякли.
– И всё-таки, дорогой Митя, ты не прав, – мачеха, тоже раскрасневшись (любо-дорого посмотреть), даже чуть пристукнула кулаком по вытертой добела и чуть лоснящейся столешнице (скатерти не было). Спор пасынка с мачехой, давний и привычный им обоим, продолжался изо дня в день весь отпуск лейтенанта и надоел ему хуже горькой редьки. Но он в очередной раз подавил в себе вспыхнувшее раздражение и готовую прорваться грубость. – Жениться необходимо… пока ты молодой, ты ещё этого не понимаешь. Потом поймёшь. Лишь бы поздно не было. Тебе сейчас двадцать один – самое время…
– Не опоздаю, м… – Митя едва заметно поперхнулся, проглотив слово, которое начал выговаривать (никакая сила не заставила бы его назвать её матушкой!), мачеха в очередной раз, уже привычно не обиделась и сделала вид, что не заметила. – Не опоздаю, Надежда Львовна. К тому же по морскому регламенту брак до двадцати двух лет не одобряется. Да и не хочу я впопыхах жениться – чтоб маяться да каяться потом всю жизнь. И двадцать один – не пятьдесят один…
Надежда Львовна поджала губы:
– Вы слишком расчётливо относитесь к браку, мон шер, – её голос вдруг стал суховато-официальным – обиделась всё-таки. Младший, Полюшка, вдруг как-то легко стал называть её матушкой, как ей того и хотелось, а вот старшие пасынки – нет. Потому и стал Ипполит её любимцем и баловнем. – Слишком… – она помедлила, – слишком головой об этом думаешь, и ничуть – сердцем. В твоём возрасте это странно.
Дмитрий Иринархович дёрнул плечом, не желая возражать – он и в самом деле не чувствовал никакой особой тяги к женитьбе. Вот если бы этот брак помог чем-то достижению его целей, да ещё и помогла найти такую жену, чтоб сразу да и на всю жизнь…
– Он на испанке хочет жениться, матушка, – хихикнув, сказала вдруг от печки Катюша, которая словно подслушала мысли старшего брата. – Из колоний. Как командор Резанов… чтоб связи были и в Калифорнии, и на Ямайке, и на Гаити…
Старшая сестра, Надин, весело прыснула, а лейтенант досадливо поморщился – не на кого досадовать, кроме как на себя самого. Месяц назад в каком-то порыве искренности он полушутливо рассказал сестрице про эту свою мысль, а она вот… не зря говорят, что бабий язык да подол долог, а ум короток.
– Митя! – ахнула мачеха, прижав ладони к щекам. – Что, правда?!
– Ммм… матушка-а-а-а… – протянул он так, словно у него болели зубы (произнёс всё-таки – чего и не сделаешь ради того, чтобы закончить неприятный разговор). – Это просто мысль, даже не намерение пока. Я ешё ничего не решил…
– Надеюсь и не решишь, – Надежда Львовна размашисто перекрестилась. – Не приведи господь! Это ж надо такое придумать – на католичке жениться!
Лейтенант криво усмехнулся.
– Странно эти ваши слова сочетаются с вашей страстью к французскому языку и быту, Надежда Львовна, – бросил он, пытаясь увести разговор в сторону. – Французы ж тоже католики не хуже испанцев…
Мачеха в ответ только махнула рукой, не желая спорить дальше и снова перекрестилась, что-то шепча себе под нос.
Лейтенант с кривой улыбкой подхватил запотевшую от ледяного ерофеича стопку, услужливо поданную Прошкой и выпил её одним глотком. Пряный напиток волной прокатился по внутренностям, на мгновение заставив забыть и о морозе за окнами, и о том, что до Симбирска ехать ещё самое меньшее, часа четыре, а то и пять. Разогретая на печной плите кулебяка43 уже курилась ароматным мясным и грибным парком, и Митя, подтянув к себе ближе тарелку, запустил в глубину пирога нож – ерофеич настоятельно требовал, чтобы его закусили. Надин, подхватив поданный Прошкой высокий глиняный стакан с курящимся сбитнем, сделала книксен и вонзила зубы в печатный тульский пряник.
– И всё-таки ты слишком много внимания уделяешь службе, мон шер, – упрямо повторила мачеха, тоже принимая от лакея куверт со сбитнем. – Так нельзя, нужно подумать и о себе, о своей жизни.
Лейтенант на мгновение даже зубы сжал, но опять сдержался, только кивнул Прошке, и стопка под требовательным Митиным взглядом (и под неодобрительным взглядом мачехи) наполнилась прозрачно-зеленоватым напитком до краёв.
3. Симбирск, 4 января 1826 года
В морозной вечерней дымке впереди показалась застава – полосатый шлагбаум и будка около него. Из неё неторопливо и неповоротливо вылез инвалид с ружьём на плече – оно смотрелось особенно смешно в сравнении с хозяином, широченным в нагольном тулупе до пят – словно копна с прислонёнными вилами.
– Кого бог несёт? – крикнул он надтреснутым от мороза (наверняка и от водки тоже – как и удержаться на таком холоде?) голосом, положив руку на верёвку шлагбаума. – С подорожной или как?
– Господа Завалишины ехать изволят, – сипловато, но громко отозвался кучер с козел кибитки лейтенанта. – В гости к родственникам!
К удивлению Завалишина, инвалид немедленно потянул за верёвку, и шлагбаум стремительно взмыл вверх – словно и не надо было стражу ничего записать о проезжающих, проверить их виды44…
Кибитка не снижая скорости промчалась мимо шлагбаума (Митя успел отметить про себя боковым зрением, как инвалид, вытянувшись отдаёт честь, и снова чуть удивился. Сильно удивиться у него времени уже не было – из-за полосатой будки метнулась вдруг худая, чуть сутулая фигура (плотная суконная фуражка с высокой тульей, серая длиннополая офицерская шинель), рывком вспрыгнула на подножку кибитки – белая перчатка плотно ухватилась за толстый прут каркаса, вторая рука беспомощно повисла в воздухе, пытаясь за что-нибудь ухватиться. Ещё миг – и человек завалится назад, упадёт в лучшем случае в сугроб, а в худшем – под копыта и полозья несущегося следом за кибиткой дормеза. Но лейтенант успел – ухватился за широкий обшлаг шинели, рванул на себя – и человек упал рядом с ним на обшитое толстой бычьей кожей сиденье. Весело отфыркнувшись от попавшего на лицо снега, он сбил тыльной стороной ладони фуражку на затылок и, оборотив к Завалишину красное от мороза и ветра лицо, широко улыбнулся.
– Вася?! – удивлённо воскликнул лейтенант, обнимая друга за плечи.
Василий Ивашев, племянник мачехи и жених старшей Завалишиной, Наденьки, ротмистр Кавалергардского полка, адъютант командующего Второй армией генерала от кавалерии графа Витгенштейна, негромко рассмеялся:
– А я так просто знал, что именно мне повезёт тебя встретить, Митя…
Лейтенант на пару мгновений высоко вздёрнул брови, обдумывая услышанное, и, наконец, недоумённо пробормотал:
– Что значит – именно тебе повезёт? Меня караулит, что ли кто-то?
– Да не кто-то, – фыркнул ротмистр, откидываясь спиной на набитую конским волосом кожаную подушку сиденья и натягивая на колени медвежью шкуру. И многозначительно добавил. – Не кто-то, а много кто…
Завалишин глянул, сузив глаза – понял.
– Ты понял, – удовлетворённо бросил Василий. они были на «ты» давно, с детства, по праву родства – мачеха Завалишина и мать Ивашева – двоюродные сёстры, кузины, если по-европейски, из обширного семейства графов Толстых. Надежда Львовна Завалишина – дочь действительного статского советника, а Вера Александровна Ивашева – дочь самарского губернатора, дочери родных братьев. – Фельдъегерь по твою душу приехал ещё вчера, в гостинице тебя ждёт – и в имении у вас успел побывать, и тебя опередил.
Лейтенант невольно прикусил губу, досадуя на себя самого – кабы не его упрямство да желание непременно ехать окольными путями, чёрта с два бы его опередил этот фельдъегерь.
– Что за человек? – отрывисто спросил он, щурясь от летящего в лицо снега. – Приказ об аресте предъявил?
– Предъявил, предъявил, – словоохотливо подтвердил ротмистр. – А что за человек… драгунский штабс-ротмистр в прошлом, сейчас – жандарм, из Петербурга… вот мы и решили сегодня с утра у всех застав караулить, чтоб тебя предупредить. Мне свезло.
– А остальные? Так и стоят, небось, на морозе?
– Я денщика к ним отправил сразу же, как понял, что это вы. Обежит заставы, скажет, что ты приехал.
– Хитро, – усмехнулся Завалишин похолоделыми от мороза и недоброго предчувствия губами. – А чего это инвалид меня без расспроса пропустил?
– А рубль на водку от меня получил, – всё так же весело ответил Ивашев. – Вот и согласился не задерживать.
Лейтенант покосился на мачехиного племянника с лёгким неодобрением – Василий, хоть и был на семь лет старше, а при каждой встрече поражал Завалишина своей неуместной весёлостью, порой граничащей с легкомыслием.
В камине, время от времени гулко потрескивая, пылали толстые дрова, метались ярко-рыжие языки пламени, тёмно-багрово рдели уголья, а на них корчились, рассыпаясь чёрно-багровыми лохмотьями догорающие бумаги. На столе громоздилось несколько початых бутылок, недопитые бокалы с рубиновым вином, в стопках прозрачно-слёзно и тёмно-зелёным, почти болотным цветом стыли водка и ерофеич, исходила паром на серебряном блюде слоёная кулебяка с вязигой, яйцами и грибами, плавали капли янтарного жира в стерляжьей ухе, высился посреди стола румяный жареный поросёнок.
Всем было не до еды.
– Да вы с ума посходили все! – воскликнул Пётр Никифорович Ивашев, отставной генерал-майор пятидесяти восьми лет. – На государя покуситься?!
– Оставьте, батюшка, – поморщился Василий, хотя по нему было видно, что он не в своей тарелке – никто из родни до сих пор не знал об его и Дмитрия принадлежности к тайным обществам, зато про то, что полыхнуло в Петербурге, знали уже все. Но договорить он не успел – генерал гневно стукнул кулаком по столу, почти тут же совершенно автоматически поправил чёрные, чуть побитые проседью бакенбарды – многолетняя привычка.
– Я тебе оставлю! – возвысил он голос, и Василий умолк. – Я вот не посмотрю, что ты уже целый ротмистр!
– Неужели выпорешь? – преодолев смущение, насмешливо бросил сын.
– Вася! – звонко воскликнула Вера Александровна с укоризной в голосе.
– Не смей! – в голосе генерала явственно звякнуло железо. – Позорище! Сын верного слуги царского – и в вольтерьянцы подался, в карбонарии! В злодеи!.. И ты, Митя! Не ждал от тебя!
Он невольно покосился на чуть приотворённую дверь. Завалишин в ответ только молча дёрнул щекой. Он всё помнил про эту дверь, а самое главное – то, что в соседней комнате именно за этой дверью четыре года назад умер отец. Сейчас, должно быть, генерал таким вот образом молча взывал к отцовской памяти.
Нечестный приём, – хотел сказать лейтенант, но смолчал. Ни к чему. Ничего это не даст.
– Женить вас надо, – процедила Надежда Львовна из глубины объёмистого кресла в эркере – её почти не было видно за густыми зарослями домашних цветов. Завалишин чуть поморщился – опять она о своём. Сегодня его в мачехе злило не только то, что она в который раз заговаривала о женитьбе, но и окружающие её цветы (комнатных цветов Митя терпеть не мог – всегда предпочитал им простор). Но смолчал. – Обоих. Тогда и глупости всякие в голову лезть не будут.
– Это не глупости, – упрямо возразил Василий, отводя глаза и быстро взглядывая на Дмитрия, словно искал его поддержки.
– А что ж ещё, коль не глупости?! – снова вспыхнул генерал, и тут Завалишин не выдержал:
Честности здесь уставы,
Злобе, вражде конец,
Ищем единой славы
От чистоты сердец.
Гордость, источник бед,
Распрей к нам не приводит,
Споров меж нами нет,
Брань нам и в ум не входит;
Дружба, твои успехи
Увеселяют нас;
Вот наши все утехи,
Благословен сей час.
Ротмистр Ивашев вскинул голову и продолжил (на впалых щеках его быстро разгорался румянец):
Мы о делах чужих
Дерзко не рассуждаем
И во словах своих
Света не повреждаем;
Все тако человеки
Должны себя явить,
Мы золотые веки
Тщимся возобновить.
Ты нас, любовь, прости,
Нимфы твои прекрасны
Стрелы свои внести
В наши пиры не властны;
Ты утех не умножишь
В братстве у нас, любовь,
Только лишь востревожишь
Ревностью дружню кровь.
– Браво, – кисло сказал генерал – должно быть, его запал прошёл. – И господина Сумарокова приплели сюда же… Добро хоть ума хватило сжечь всё лишнее, а то небось и без того уже на каторгу наболтали или солдатчину…
– Да это недоразумение какое-то, – без особой уверенности в голосе сказал Дмитрий Иринархович. – Мне мой Орден восстановления сам государь создавать разрешил…
– Один государь разрешил, а другой… – генерал поперхнулся рвущейся с языка фразой и махнул рукой. – Возьмут вот под сюркуп45 обоих…
Вера Александровна всплеснула руками:
– Да что вы, бог с вами…
Добро хоть девушек тут нет, – с горьковатой усмешкой подумал Митя. – Сейчас этих охов и ахов было бы раза в два больше, а то и в три. Да и до слёз бы непременно дошло, чего уж там.
– Ну а чего ж, – сумрачно ответил ротмистр. – Очень даже запросто, маменька. Я ведь, как и Митя, был со всеми знаком, с теми, кто в Петербурге… – он замолк, не решаясь продолжать. Остальные тоже молчали.
– Может быть, бежать тебе, Митя? – нерешительно предложила Надежда Львовна.
– Куда? – усмехнулся лейтенант. – Нет уж…
Он поднялся, прошёлся по гостиной из угла в угол, остановился у камина. Камин у Ивашевых был знатный, настоящим немецким мастером сложенный, кованой решёткой, искусно собранной из витого железного прута, кладка выглядела так, словно камин только вчера целиком перенесли из какого-нибудь остзейского замка, строенного ещё веке в четырнадцатом (хотя на деле этому камину было всего-то лет десять). Несколько мгновений Завалишин смотрел на догорающие бумаги, потом присел у огня, щурясь от жара, пошевелил в пламени тяжёлой кованой кочергой – взлетели клочья пепла, качнулось пламя, словно собираясь выпрыгнуть сквозь решётку на паркет. А лейтенант выпрямился, обернулся, обвёл всех взглядом (родственники стыли в ожидании того, что ещё скажет Митя – с его словами привыкли считаться в обеих семьях) и договорил:
– Лучше сразу, волку в пасть… завтра с утра пойду к губернатору.
Василий уронил на стол трубку, которую как раз перед этим принялся набивать и вытаращился на лейтенанта.
– Ты чего, Митя?!
– Не понимаю… зачем? – поддержал его генерал, потом вдруг прищурился, цепко поглядел на Завалишина. – Хотя нет… понимаю, кажется.
Василий быстро переводил взгляд с отца на друга и обратно – не понимал.
– Хочешь показать этим, что ты точно невиновен, – сказал генерал почти без вопросительной интонации.
– Так я и вправду невиновен, – пожал плечами Завалишин. – Поэтому мне и скрываться ни к чему. К тому же… – он помолчал несколько мгновений, но видя, что все опять ждут, что он скажет, всё-таки договорил. – Ожидание хуже, чем сам страх. Лучше сразу…
Он не договорил, но видно было, что все поняли и так. А генерал одобрительно кивнул.
4. Симбирск, 5 января 1826 года
– Приехали, барин, – кучер обернулся, и лейтенант Завалишин, вздрогнув, очнулся от задумчивости. Глянул вправо, мимо кожаного полога кибитки, на губернаторский дом – два крыла, портик с колоннами и мезонином, арочные окна второго этажа, кованая ограда перед домом и распахнутые ворота сканого железа, окрашенные в цвет бронзы. В воротах – двое часовых с примкнутыми штыками на мушкетах – хоть сейчас в бой. Впрочем, Дмитрий Иринархович был глубоко уверен, что мушкеты у часовых не заряжены – зачем и от кого?
Лейтенант криво усмехнулся и одёрнул себя – экая, в самом деле глупость лезет в голову? Не всё ль тебе равно, лейтенант, заряжены ли ружья у стражи губернатора или нет? Время тянешь в пустых раздумьях, боишься из кибитки вылезть?
Мгновенно представилось всё, что сейчас должно произойти.
Вот он входит, отдаёт лакею шинель и фуражку, называет себя губернаторскому камердинеру… и что потом?
Солдаты между колонн? Фельдъегерь-жандарм, бывший драгун, положив руки на рукояти пистолетов, звеня шпорами (почему-то думалось, что у него на сапогах будут именно шпоры, хотя и понятно было, что жандарм из Петербурга приехал наверняка не верхом, а в кибитке или карете!) отчеканит: «Именем его императорского величества!..»
Какая глупость!
Дмитрий Иринархович досадливо засопел, плотнее запахнул шинель и рывком выбрался из-под полога кибитки. Спрыгнул в перемешанный копытами, полозьями и сапогами грязный снег.
– Ждать велите, барин?!
Дмитрий Иринархович несколько мгновений подумал, потом решительно мотнул головой:
– Нет. Не надо тебе мёрзнуть. Поезжай-ка в кабак, погрейся там, сбитня выпей…– он помедлил – Можешь и водочки принять, не больше чарки. Через час подъедешь снова.
– Добро, барин, – довольно хмыкнул кучер, разбирая свёрнутый в кольца кнут.
Не стоит затруднять добрейшего Андрея Фёдоровича розысками, – злая усмешка по-прежнему кривила губы лейтенанта, когда, миновав часовых, он шёл от ворот к крыльцу – по короткой аллее между заснеженных тополей. Лукьянович всегда был добр и к семейству Ивашевых, и к ним, Завалишиным… ни к чему тянуть время.
Впрочем, по доходившим слухам, добрым губернатор был только к своему окружению, а вот подчиненные его терпели всякое – действительный статский советник и на партикулярной службе не оставлял привычек, вынесенных им из Мариупольского гусарского полка.
Цокая подковками на каблуках по каменным ступеням, Завалишин торопливо поднялся на крыльцо. Лакей, торопливо выскочивший навстречу, с поклоном отворил дверь, поклонился второй раз, приняв в ладонь полушку, прошёл следом за лейтенантом в просторный холл, принял с его плеч шинель и фуражку.
Вот сейчас?
– Как прикажете-с доложить-с? – почтительно спросил лакей.
– Лейтенант флота Дмитрий Иринархович Завалишин.
– Как же-с, как же-с… – лакей торопливо нырнул за дверь, оставив лейтенанта одного в пустынном холле. Дмитрий огляделся – высокие стены, облицованные карельским мрамором, широкие полированные перила лестниц тёмного камня, тяжёлые бархатные портьеры – лиловые с золотым шитьём по краю. Обычно в губернаторском холле не бывает так пустынно – просители, лакеи, военные, жалобщики… присутствие, одним словом. Но не сегодня – святки, вот-вот и крещенье наступит, на Волге мужики уже рубят иордань во льду, Завалишин видел их с утра.
«Ты опять думаешь о пустом, – укорил себя лейтенант и глубоко вздохнул, прогоняя невольную дрожь, которая грозила вот-вот вырваться наружу. – Опять думаешь не о том…»
Лакей вернулся бесшумно, словно призрак:
– Его превосходительство просят пожаловать.
Что ж, просят так просят… значит, возьмут его ещё не сейчас.
– Дмитрий Иринархович, дорогой! – радостно возгласил губернатор, встречая лейтенанта посреди кабинета (трепетали в канделябрах и шандалах свечи, от протопленной изразцовой печки тянуло жаром, лиловые бархатные портьеры затеняли высокие окна, подёрнутые морозным инеем). – К сожалению, едва знал вашего достойного батюшку… увы, увы… превратности судьбы…
Дмитрий с трудом сдержал злую усмешку – губернатор встречал его этой фразой при каждой встрече вот уже три года. Он и действительно едва успел познакомиться с отцом буквально через пару дней после того, как заступил в должность губернатора. А вскоре после того генерал Завалишин приказал долго жить. Оно, конечно памятно и печально, да только что ж каждый раз-то об этом напоминать?
– В отпуске? К Ивашевым в гости пожаловали как всегда? – тёмно-вишнёвый с чёрным отливом сюртук и чёрные панталоны, ухоженные бакенбарды и гусарские усы – память о военной службе прежних лет, ордена в петлице – Владимир четвёртой степени за Прёйсиш-Эйлау и Георгий четвёртого класса за Фридланд.
– В отпуске, – со вздохом подтвердил Дмитрий. – Да, к Ивашевым… собирался было у вас пожить подольше в Симбирске, да видно не придётся… не то нынче время, чтобы веселиться.
И правильно. Нечего оттягивать, прячась за дежурным вежливым пустословием. Лучше уж сразу, в лоб.
– Но… отчего же нет? Не понимаю… – на лбу генерала собрались морщины, словно он действительно не понимал. От этого недоумения и внезапного волнения малороссийский акцент в его словах вдруг стал заметен сильнее чем обычно. Коротким движением руки он расправил бакенбарды – совсем как генерал Ивашев вчера! – и прошёлся вдоль широкого стола, скрывая волнение. Лукавит губернатор, ох лукавит!
От этой неумелой игры на душе у Завалишина стало ещё горше, и он махнул рукой:
– Я буду говорить с вами прямо, Андрей Фёдорович, – сказал он, выпрямляясь и глядя на губернатора в упор. – Я получил из Петербурга письмо – там идут аресты. Берут всех, что был хоть в каких-то сношениях с участниками событий четырнадцатого декабря.
Губернатор, поражённый такой прямотой, так и впился взглядом в лицо лейтенанта.
– Конечно, вряд ли тут обойдётся без недоразумений и необоснованных подозрений, – продолжал Завалишин, понимая, что говорит слишком казённо и сухо, чувствуя себя из-за этого ужасно глупо, но уже не в силах остановиться. – И поэтому всякому, кто был знаком с людьми, действовавшими в тот день, надо быть готовым ко всему.
Во взгляде Лукьяновича прорезалось что-то странное, похожее на понимание и, одновременно, одобрение.
– Я тоже был знаком со многими из них, – докончил Дмитрий. – Хоть я и уверен, что всё разъяснится благополучно, но думаю, что трудно избежать подозрений и не быть запутанным по крайней мере в следствие.
Лейтенант смолк, и губернатор, помедлив несколько мгновений, вдруг шагнул к Завалишину и пожал ему руку.
– Я много слышал о вашем уме и благородстве, Дмитрий Иринархович, – сказал он задумчиво. – Я от души благодарен вам за ваше нынешнее действие. Вы не знаете, какую тяжесть вы сняли с моих плеч. Рад видеть, что вы так спокойны и рассудительны. Могу сказать – действительно есть предписание отправить вас в Петербург, и за вами приехал офицер. Он уже ждёт…
– Я ожидал встретить его здесь, – Завалишин кивнул на дверь – он и сейчас ожидал, что дверь вот-вот отворится, и на пороге появится офицер с солдатами.
– Нет, его здесь нет, – на губах губернатора возникла странная улыбка – он словно стеснялся чего-то. – Ваша семья и семья Ивашевых очень уважаемы здесь, в Симбирске… я был не в себе от мысли, что придётся арестовывать вас в их доме, на глазах у ваших родных… вы сняли груз с моей души.
– Думаю, вам всё-таки следует послать за этим офицером, – напомнил лейтенант. – Этого требует и ваш долг, и его… да и мне хотелось бы поскорее разрешить ситуацию.
– Я пошлю человека оповестить о вашем приезде,– – подумав несколько мгновений, сказал губернатор. – И о том, что вы готовы встретиться с ним. – Конечно, вам до отъезда следует быть под стражей на гауптвахте, но я прикажу, чтобы доступ к вам был свободным, – он помедлил несколько мгновений и добавил. – А обедать вас будут отпускать под стражей к Ивашевым.
Камера гауптвахты не была просторной – полторы сажени в ширину и две в длину, неширокая низка лавка вместо кровати, стол, стул и гвоздь в стене для шинели. Небольшое окошко с мутноватым стеклом, забранное решёткой (прутья в палец толщиной) выходило во двор, и разглядывать там было совершенно нечего – истоптанная копытами и сапогами площадка гарнизонного плаца была пуста по праздничному времени. Откуда-то едва слышно доносился неразборчивый едва различимый шум – должно быть, народ догуливал святки. Дверь чуть приоткрыта – едва мыши проскользнуть – чтобы постоянно напоминать узнику об утраченной свободе? Из коридора едва слышно доносятся шаги часового – свободный доступ свободным доступом, а часового губернатор к нему всё-таки приставил. Порядок есть порядок.
По внутреннему распорядку караульной службы лежать днём запрещалось, а нарушать его без нужды Дмитрий не хотел. Да и не хотелось лежать. Лейтенант забрался на лавку с ногами, подобрал их под себя и обнял колени руками.
Было о чём подумать.
Кучер, должно быть, уже вернулся к губернаторскому дворцу и его оповестили о том, что хозяина арестовали. Значит, новость дошла уже и до домашних.
Что там сейчас творится – не приведи бог. Завалишин поёжился, представив лица мачехи и сестёр. Надин, должно быть, только закусила губу, высокомерно вскинула голову, лицо источает надменность, а сама только и делает, что смотрит в сторону Васеньки Ивашева – их обручение, хоть и было только плодом досужих шуток в обоих семьях, для неё, Надин, было всерьёз. А вот Катюша, наверняка вся в слезах – должно быть напридумывала себе для старшего брата уже и солдатчину, и ссылку, и каторгу… а то и что похуже. А мачеха только скорбно поджимает губы и глядит куда-то в сторону.
В глубине коридора возникли шаги, их звук эхом метался в тесных гарнизонных стенах, катился впереди них по коридору, осторожно вползал через приотворённую дверь в камеру.
Шаги мужские. Тяжелые и размеренные. Так ходят военные с приличным сроком службы за плечами – бывалые офицеры, изрядно послужившие нижние чины…
Фельдъегерь? Тот, что прислан по его душу из Петербурга?
Велика честь…
Завалишин не шелохнулся, только повернулся в сторону двери. А она уже распахнулась, противно скрипнув (петли не мажут в гарнизоне, на масле воруют должно быть, или просто экономят), и на пороге возник человек.
Офицер.
Новенькая, должно быть, недавно пошитая тёмно-голубая форма сидела, тем не менее, как влитая – сказывалась многолетняя привычка носить мундир. Шинель нараспашку (эполеты под ней не видны и невозможно разглядеть, что за чин у гостя), бикорн46 в правой руке, начищенные до глянца высокие сапоги. Пышные светло-русые усы, изрядно побитые сединой, коротко стриженные волосы, лёгкая, едва заметная гримаса страдания на обветренном лице с резкими чертами.
– Господин лейтенант флота Завалишин? – сухо осведомился гость, перешагнув через порог и застыв у самой двери, словно изваяние. – Дмитрий Иринархович?
– Точно так, – согласился лейтенант, всё-таки вставая с лавки. – С кем имею честь?
– Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев, – гость прищёлкнул каблуками и чуть склонил голову. – Имею приказ сопроводить вас в Санкт-Петербург!
Глава 4. Ежовые рукавицы
1. 5 января 1826 года.
Только что полученное мной известие о возмущении Черниговского полка Муравьёвым-Апостолом в момент, когда его должны были арестовать, заставляет меня, не откладывая, сообщить вам, дорогой Константин, что я отдал 3-й корпус под ваше командование, о чём я уже написал Сакену. Я уполномочиваю вас принимать все меры, которые вы найдёте необходимыми, чтобы помешать развитию этого зародыша мятежа, вы можете, следовательно двинуть все войска ваших двух корпусов, какие сочтёте необходимым употребить в дело, уведомив главнокомандующего, дабы он, со своей стороны, мог урегулировать движение своей армии. Я желал бы избежать вступления польской армии в Россию, разве только это станет необходимым.
Главнокомандующий принял нужные меры; я не могу сказать того же о князе Щербатове: он упустил драгоценное время, и я, принимая во внимание направление, взятое Муравьёвым, не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который ещё не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который по близости, если он ещё не арестован, вероятно присоединится к ним. Таким образом, наберётся от 6000 до 7000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок.
Жду дальнейших известий и, сообразуясь с ними, думаю дать делу необходимую гласность, чтобы предупредить ложные слухи.
Не могу ничего вам больше сказать, ни ответить на ваше милое, прекрасное письмо от 31 декабря, полученное сегодня утром, и письмо, присланное с Вильгельмом. Я больше не в силах. Да хранит нас господь от новых несчастий! От всего сердца и души обнимаю вас. На всю жизнь остаюсь с самой искренней и неизменной преданностью. Повергните меня к стопам моей невестки и поцелуйте Павла.
Ваш преданный и верный брат и друг
Николай.
С.-Петербург, 5 января 1826 года.
Перо сломалось, брызнув кляксой по низу листа – хорошо хоть не задело ни одной уже написанной строчки.
Николай Павлович отбросил обломок в сторону, запачкав чернилами тёмно-зелёное, малахитового отлива сукно, прикусил зубами кончик ногтя на большом пальце, и почти тут же отпустил. Сплюнул в сторону, прямо на вощёный паркет – на приличия ему сейчас было столь же наплевать, как и на этот паркет.
– С-сволочи, – процедил государь, меряя взглядом суконную обивку стола, словно в поисках чего-то. – Сволочи…
Его легонько колотило… да что там легонько – трясло. От бешенства и, – что греха таить! – лёгкого страха, неуверенности в себе. Проклятое ощущение!
Впервые навалилось ещё в декабре, когда на Сенатской стыли ряды гвардии, а он не мог, не решался отдать приказание. Потому что приказывать можно тогда, когда уверен, что приказ выполнят. А уверенности такой, особенно после того, что случилось с Милорадовичем, взять было негде.
Тогда… тогда он решился!
Решится и теперь.
Впрочем, тогда было страшнее.
Государь снова бросил взгляд на стол и вдруг передёрнулся от внезапного приступа гадливости – клякса была невероятно похожа на раздавленного жирного паука. Но переписывать письмо заново не хотелось – проще оторвать снизу листа изгаженную полоску бумаги.
Присыпав написанное песком, Николай Павлович поднялся на ноги, прошёлся по кабинету, глянул на часы – на два часа дня была назначена аудиенция адмиралу Рожнову. Новый император неточности не любил.
Пробило два, и тут же, с последним ударом часов, распахнулась дверь.
– Его высокопревосходительство контр-адмирал Павел Михайлович Рожнов! – отрапортовал лакей и замер у порога. Физиономия его прямо-таки излучала благоговение и исполнительность.
– Зови, – нетерпеливо кивнул император, подходя к столу. Чернила уже впитались в песок и высохли. Но адмирал уже вот он, а расхлябанности государь не терпел ни в ком, в первую очередь и в себе тоже. Делать, так делать что-то одно, а потому – письмо подождёт конца аудиенции. Поэтому он просто прикрыл письмо раскрытым бюваром, и повернулся к двери – вовремя! Адмирал уже шагнул через порог.
Шляпа адмирала висела на бронзовом, начищенном лакеями до жирно-ядовитого блеска крюке, а сам Павел Михайлович уверенно занял место в кресле, на которое ему милостиво кивнул государь. Поза директора Морского корпуса казалась странной – с одной стороны, казалось, что он вот-вот забросит ногу на ногу, до того адмиралу хотелось казаться уверенным в себе и независимым, с другой стороны, чувствовалось, что по первому же приказу государя он сорвётся с кресла и встанет навытяжку.
Что, впрочем, совсем не удивительно.
Разговор располагал.
Сам государь расположился за своим рабочим столом, то и дело косясь на раскрытый бювар, из-под которого виднелся уголок листа веленевой бумаги. Было видно, что ему не давало покоя какое-то незавершённое важное дело.
– Итак, господин адмирал, – Николай Павлович уже слышал, что на флоте среди офицеров, особенно среди сослуживцев, принято обращаться без чинов и титулований, но государь не имел к флоту никакого отношения, да и не были они с контр-адмиралом сослуживцами. И никакая сила сейчас не заставила бы императора обратиться к директору корпуса по имени-отчеству. Разговор не располагал. – Я пригласил вас, чтобы обсудить некий прискорбный факт. Прискорбный как для меня, так, думаю, и для вас, как директор Морского корпуса.
Адмирал чуть склонил голову, не отрывая взгляда от узкого породистого лица государя – было видно, что Павел Михайлович изо всех сил пытается понять, куда клонит его величество. «Впрочем, он наверняка догадывается, – подумал Николай Павлович тут же. – Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понять, куда я клоню».
– Я уверен, что… – Николай чуть споткнулся, подбирая наиболее правильно слово, – что события четырнадцатого декабря потрясли не только меня, не так ли, господин адмирал?
– Так точно, ваше императорское величество! – Рожнов, словно подброшенный пружиной, вскочил с кресла и выпрямился по струнке.
– Присядьте, адмирал, – мягко сказал Николай, и директор, чуть помедлив, опустился обратно в кресло. Император же, помолчав, продолжил. – Особенной приметой этих событий мне кажется чрезвычайно активная в них роль морских офицеров. Из которых все, как один – в прошлом воспитанники Морского корпуса! Не так ли, господин адмирал?
Приставки «контр-» и «вице-» на флоте, так же как и приставки «под-» в офицерских чинах армии традиционно пропускали в разговоре. Николай эту традицию не жаловал (слишком уж она льстит подчинённым!), но отменять её прямо сейчас не собирался. Да и не с Рожнова же начинать!
– Так точно, ваше императорское величество! – чуть упавшим голосом повторил контр-адмирал. Но глаз не опустил – не чувствует за собой вины.
Что и правильно, по совести-то сказать.
Нет в том его вины.
Потому что все офицеры-мятежники окончили корпус при прежнем директоре, а принятые в корпус при Рожнове станут офицерами только через три-четыре года.
Но заострять на этом внимание не стоит.
Совсем не стоит.
Ни для чего. И не для чего.
– Осмелюсь заметить, ваше императорское величество, – а вот чего в голосе Рожнова нет совсем, так это лакейства и угодливости – голос твёрд и даже ни разу не дрогнул.
– Прошу, возражайте, – Николай Павлович коротко кивнул. И правда, интересно, что найдёт возразить директор корпуса.
– Вы совершенно правы в том, что почти (а может быть и не почти) все морские офицеры-мятежники – выпускники подчинённого мне корпуса, – адмирал поджал сухие губы, на щеках его выступил едва заметный неровный старческий румянец. – Вместе с тем, господин Рылеев – выпускник Первого кадетского корпуса, убийца генерала Милорадовича и полковника Стюрлера господин Каховский был студентом Московского университета, а господин Пестель – и вовсе закончил Пажеский корпус. Стоит ли отсюда сделать вывод, что и означенные учебные заведения – рассадники вольнодумства и крамолы?
Дерзишь, адмирал, дерзишь!
Николай едва сдержался, чтобы не щёлкнуть от удовольствия языком – эк как стоит адмирал за честь вверенного ему учебного заведения. От дурного настроения не осталось и следа, и царь с удовольствием даже разглядывал Рожнова. «А ведь он доволен собой! – пришло вдруг в голову. – Возразил, и как возразил! Крыть нечем!»
Ан есть.
– Вы правы, господин адмирал, – кивнул царь, и директор корпуса даже чуть вздрогнул – ожидал, должно быть, монаршего гнева. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь», – вспомнилось вольнодумное, читанное не так давно. – Но и не правы вместе с тем. Пожалуй, невозможно найти учебное заведение в империи, выпускники которого не замешались бы в заговоре и мятеже. Да и то сказать – господин Оболенский, второй из убийц генерала Милорадовича, он и вовсе на домашнем обучении состоял.
Адмирал опять чуть склонил голову.
Соглашался.
И снова не мог понять, куда клонит Николай.
– Однако ж, я думаю, вы согласитесь, что именно моряки были самыми деятельными? – цепко сказал царь, не отрывая взгляда от старческого лица директора. – И среди них больше всего людей с радикальными идеями, республиканцев!
– Это так, ваше императорское величество, – отвёл глаза адмирал. Теперь крыть нечем было уже ему. Но он и тут нашёлся, что сказать. – Надеюсь, государь, это не послужит причиной закрытия и расформирования корпуса?
– Как вы могли такое подумать, господин адмирал? – изумлённо воскликнул царь, торжествуя в душе – он всё-таки пережал адмирала, заставил его признать свою силу и превосходство. Впрочем, изумление Николая было вполне искренним – такая мысль не могла прийти в голову даже ему. – Напротив! Я пригласил вас с тем, чтобы совместно попытаться понять, что нужно делать для того, чтобы подобное больше не повторилось!
Павел Михайлович механически кивнул – мысли путались в голове, словно после хорошего шторма. Государь чего-то ждёт от него.
Чего?
– Возьмите их в ежовые рукавицы, господин адмирал, – доверительным тоном сказал царь, вставая с места, и директор тоже вскочил, вновь вытягиваясь. На этот раз Николай не стал его останавливать, что было верным признаком того, что аудиенция заканчивается. – С моей стороны вы найдёте этому всемерную поддержку. Дисциплина, дисциплина и дисциплина! Учёба! Порядок! Чтобы и мысли дурной в голове не завелось!
– По правде говоря, государь, я уже начала это делать, – проговорил Рожнов хрипло. – Мной уже предприняты некоторые действия, ещё весной прошлого года… чтобы разрушить неформальные связи между воспитанниками и предотвратить появление вожаков. Но я продолжу…
– Непременно, Павел Михайлович, непременно, – а вот теперь можно и по имени-отчеству адмирала назвать, и тот поймёт, что царь им доволен. – Как только позволят государственные дела, я непременно навещу ваш корпус, и мы вместе решим, что можно сделать ещё.
Вот так тебя! Почешись немного, поищи у себя недостатки!
Уже от порога адмирал обернулся.
– Ваше императорское величество, позволите ли просьбу?
Царь молча поднял бровь.
– Один из моих воспитанников несчастлив иметь брата-мятежника… просит о свидании с ним.
– Вот как? – просьба была неожиданной. – Как фамилия воспитанника?
– Кадет Смолятин, ваше императорское величество! Истинный зейман, отличник учёбы, в прошлом году в наводнение отличился присутствием духа и храбростью!
Смолятин!
Это не за него ли просил позавчера кто-то из родни через Нессельроде?
Царь усилием воли подавил внезапный прилив гнева. Ничего не поделаешь, все смутьяны и заговорщики – дворяне, у всех родня в служилом сословии. Хочешь не хочешь, а придётся с этим смириться.
– Свидание кадету запрещаю, – отрезал он. – Дозволяю только полнолетнему близкому родственнику – отцу или дяде, никому более.
И коротким кивком головы закончил аудиенцию.
2. 9 января 1826 года
Приказ начальника главного штаба его императорского величества
В Санкт-Петербурге, января 8-го дня, 1826 года.
Черниговского пехотного полка подполковник Муравьёв-Апостол, по сделанным открытиям и по показаниям соучастников, оказался одним из главных злоумышленников, стремящихся к общему беспокойствию и разрушению благосостояния государства, имеющих уже прежде за несколько лет самые злодейские намерения против правительства и самой жизни блаженной памяти покойного государя императора Александра Павловича. В то самое время, как по открытии сего преступления, приступлено было к арестованию подполковника Муравьёва-Апостола, он нанёс несколько ран полковому своему командиру подполковнику Гёбелю, и успел возмутить часть Черниговского пехотного полка, под тем же ложным предлогом сохранения верности прежде данной присяги его императорскому высочеству цесаревичу и великому князю Константину Павловичу. Он арестовал посланных за ним фельдъегеря и жандармов, ограбил полковую казну, освободил закованных каторжных колодников, содержавшихся в Васильковской городовой тюрьме, и предал город неистовству нижних чинов. Три роты под командою майора Трухина остались верными законному своему государю и ушли от мятежников, а полковой адъютант поручик Павлов спас полковую печать и бумаги. Главнокомандующий 1-ю армиею предписал ближайшему корпусному командиру генералу от инфантерии князю Щербатову отправиться самому с нужным числом войск для уничтожения сей шайки злоумышленников и для восстановления прежнего порядка в Черниговском пехотном полку, употребляя к тому меры должной строгости и не щадя бунтовщиков. Хотя можно было надеяться, что сими мерами совершенно прекратятся последствия сего преступления, но для избежания и малейшего опасения, если бы, сверх ожидания, преступники могли скрыться от преследования генерала князя Щербатова, – его императорское величество препоручил его высочеству Цесаревичу принять на сие время под начальство своё войска 3-го пехотного корпуса, для скорейшего и вернейшего наказания мятежников.
Государь император, приняв за правило действовать со всей откровенностью пред войсками, коих верность и непоколебимость к законной власти испытал при самом вступлении своём на престол, высочайше повелеть мне соизволил, объявить им о всём вышеизъяснённом, дабы предав их презрению имя преступника Муравьёва-Апостола, сделать известным имена полковника Гёбеля, майора Трухина и поручика Павлова, заслуживающих непоколебимым усердием своим уважение храбрых и верных российских войск.
При самом утверждении сего приказа получено донесение от главнокомандующего 1-ю армиею, с рапортом от командира 3-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Рота, к генерал-адъютанту князю Щербатову, в копии при сём приложенным, что возмущение Черниговского полка совершенно прекращено.
Подписал: начальник главного штаба
Барон Дибич
Грегори отложил газету, несколько мгновений тупо смотрел перед собой, потом повернулся и наткнулся на вопросительные взгляды друзей.
– Ты чего? – встревоженно спросил Влас – он словно что-то уже знал.
Может, и знал.
– Ничего, – процедил кадет Шепелёв.
Они никак не успокоятся!
Какие же сволочи, о Господи! Опять та же самая история, опять та же самая песня! Снова взбутетенить солдат… а потом, когда выйдет фиаско (а фиаско выйдет! – в этом Грегори, посмотрев на Сенатскую четырнадцатого декабря, не сомневался) – за их спины и спрятаться. Благо офицерам обычно самое большее, что грозит – ссылка. А солдатам, которые выполняли приказ – шпицрутены. Иной раз и по несколько тысяч на брата.
Влас, видимо, не удовлетворившись ответом или что-то поняв по лицу Грегори, потянулся к газете. Но кадет Шепелёв опередил – выхватил её прямо из-под руки друга и снова развернул.
Копия с рапорта, полученного 5-го сего января пополудни в 8 часов командиром 4-го пехотного корпуса генерал-адъютантом князем Щербатовым от командира 3-го пехотного корпуса генерал-лейтенанта Рота от 3-го января из местечка Фастов за №13
Узнав о прибытии моём вчера в деревню Мохначку, что полковник Муравьёв с мятежниками, по полученным известиям о моём движении, оставил намерение идти через Фастов на Брусилов; переменив своё направление, шёл к Белой Церкви, в надежде успеть овладеть у графини Браницкой значительной суммой, я сего числа в три часа пополудни выступил с кавалериею и конною артиллериею, дав направление генерал-майору Гейсмару с двумя орудиями и тремя эскадронами к деревне Устимовке; – я же, с пятью эскадронами и шестью орудиями шёл через Фастов, дабы Муравьёву воспрепятствовать всякое отступление, направив равномерно пополуночи 12 рот пехоты с 4-мя пешими орудиями с большого Половецкого на М. Белую Церковь. Таким образом со всех сторон он был окружён и по приближении в час пополудни генерал-майора Гейсмара в деревне Устимовке, где мятежники защищались, но по нескольких выстрелах из орудий, положили оружие. Подполковник Муравьёв ранен, брат его застрелился, один офицер убит, кроме других раненых и убитых. О чём вашему сиятельству имею честь сделать первое моё донесение.47
А вот и фиаско, господа!
Доблестные мятежники бросили оружие при первых же выстрелах. И теперь отвечать за все придется солдатам – собственной спиной! А то и жизнью.
– С-сволочи! – процедил Грегори на этот раз уже вслух, скомкал газету и швырнул ее в угол. Влас и Глеб непонимающе глядели на друга, потом помор всё-таки подошёл к бумажному комку и развернул его.
Кадет Шепелёв встал и отошёл к окну. Прижался лбом к ледяному стеклу, словно хотел остудить воспалённый злобой и жаром мозг, тупо глядел на заснеженный плац.
Там суетился профос Михей (дворник тож!) – сгребал недавно выпавший пухлый снег, швырял его в широкие розвальни, на подстеленное рядно – нанесенный за зиму снег уже не умещался во дворе и теперь дворникам приходилось вывозить его со двора на Неву. Гнедая лошадь, не обращая внимания на его старания, шевелила челюстью в замурзанной и потертой торбе, подбирала овес, полудремотно прикрывала глаза.
Скорее бы уже весна, – обречённо подумал Грегори, дыша на замороженное стекло. Снег тяготил. Надоело таскать на себе гору одежды, словно капуста, в несколько слоёв. Хотелось жары, бликов на невской глади.
Хотелось каникул.
– Грегори, – позвал откуда-то из-за спины Глеб и умолк. Должно быть, тоже газету прочёл, – понял Грегори и болезненно скривился. Сейчас опять на пару с Власом начнут рассказывать о благородных господах, которые хотели дать мужикам волю.
Дураков и жизнь не учит.
Но друзья молчали.
После памятной дуэли на берегу залива (слава богу, все сошло с рук, и кровяные пятна на рубашках удалось скрыть от профоса, и большинство народа в корпусе об их дуэли ни сном ни духом), после того, как побратались, мальчишки избегали упоминать о мятеже четырнадцатого декабря. А только вот – избегай, не избегая, а куда денешься?!
Грегори даже не обернулся.
На душе было тоскливо.
От всего.
И от новостей, и от воспоминаний о прошедшем лете – Маруськины ладони на плечах ощущались так, словно она стояла рядом.
Дверь за спиной, чуть скрипнула, отворилась, и все трое обернулись разом – тем более, что в спальне, кроме них, и не было никого.
В приотворенную дверь просунул голову незнакомый кадет-первогодок, весело обвел всех троих друзей взглядом, словно и не замечая угрюмых лиц.
– Кадет Влас Смолятин есть?! – спросил он, остановившись, впрочем, взглядом на Невзоровиче.
– Найдется, – буркнул Влас сумрачно. Кое-как разглаженная газета лежала перед ним на столе – точно, читал! Кадет перевел взгляд на помора, несколько мгновений недоверчиво изучал его взглядом, потом сказал, наконец, облизнув ярко-красные обветренные губы:
– Спрашивают тебя. Там, в холле…
– Кто ещё?! – недовольно бросил помор. Кадет в ответ только пожал плечами – откуда, мол, мне знать? Спрашивают, и ладно.
Спрашивать Власа было некому. Единственный человек в Петербурге, который мог прийти в корпус по его душу, сидел под стражей в Зимнем дворце.
«Впрочем , нет, – тут же поправил себя Грегори. – Есть же ещё Иевлевы».
Хотя, если б помора искали Иевлевы, то они нашли бы сначала своего сына, а уж потом послали его за Власом.
Влас, должно быть, рассудил так же, и, нахлобучив до самых ушей фуражку, нехотя поднялся с места.
Глянул на друзей.
– Пойдем со мной, а?
Пойдем, – молча согласился Грегори, оттолкнувшись ладонями от широкого заледенелого подоконника.
Пойдем, – так же молча ответил Глеб, снимая с гвоздя фуражку.
Помора, однако же, ждал отнюдь не кто-то из Иевлевых.
Невысокий коренастый (про таких вот и говорят «поперек себя шире») широкоплечий морской офицер в шинели нараспашку. И лицом удивительно похожий на Власа и Аникея, которого Глеб и Грегори пару раз видели за прошедший год – то же курносое круглое лицо с россыпью крупных, но едва заметных веснушек, те же серые с рыжинкой глаза, выпуклые и внимательные.
Отец, наверное, – мгновенно понял Грегори и задержался на верхних ступенях лестницы – ни к чему мешать свиданию отца с сыном. Глеб, не сговариваясь, сделал то же самое. Оба остановились на середине лестницы и глядели во все глаза.
В прошлый приезд в Петербург старший Смолятин как-то проскочил мимо кадетов – и даже непонятно почему. А теперь вот – довелось познакомиться.
Через какие-то мгновения Влас выбрался из отцовских объятий и покосился на друзей – Грегори и Глеб так и не спустились с лестницы.
– Вот, отче, мои друзья, – чуть стесняясь, выговорил помор.
– Очень рад, – звучно и чуть хрипловато сказал Смолятин-старший. – Мичман Смолятин, Логгин Никодимович.
– Глеб Невзорович, шляхтич герба Порай, – опередил Шепелева литвин, ступая на ступеньку ниже. – Витебская губерния.
– Григорий Шепелёв, дворянин Оренбургской губернии, – Грегори тоже шагнул на ступеньку ниже.
– Развели китайские церемонии, – едва слышно пробурчал Влас. И тут же, не давая отцу обратить внимания на свое нахальство, спросил. – Ты хлопотать приехал?
Улыбка с лица мичмана пропала, словно стертая тупым концом стилоса с восковой дощечки фраза.
– Да, – процедил он, чуть отворачиваясь. – Куда деваться, если сын…
Старший Смолятин оборвал сам себя, словно вспомнив, что не стоит перед мальчишками распространяться о лишнем, и махнул рукой. «Это ты ещё не знаешь про то, что мы тоже были на Сенатской», – злорадно подумал Грегори, чувствуя, как злая улыбка против воли (обещали ведь друг другу не вспоминать прошлое!) стягивает физиономию набок. Сделал усилие и задавил гримасу, придал морде благопристойный вид. Покосился на друзей – вроде бы ничего не заметили. Впрочем, им было и не до того – Влас все ещё висел у отца на плече, а Глеб во все глаза глядел на них.
– Остановился-то где?
– Да нигде пока, – пожал плечами Логгин Никодимович. – Как на Сенной с почтового сошел, так сразу и сюда. Прямо с чемоданом… (в углу под окном и правда стоял обшитый парусиной большой фанерный чемодан – потускнелые от времени медные пряжки и оковки, потёртые и посерелые, когда-то жёлтые ремни) Сейчас вот в гостиницу какую-нибудь…
– Не нужно, – голос из-за спины заставил всех вздрогнуть и обернуться.
Иевлев стоял на лестнице на пару ступеней выше Глеба и Грегори.
– Прошу прощения, – мгновенно покраснев от общего внимания, извинился Венедикт. Он улыбался открыто и широко, и Грегори вдруг поразился тому, как изменился за последний год застенчивый и робкий мальчишка (не с памятной ли драки на Голодае это пошло?). – Вы вполне можете остановиться у нас, Логгин Никодимович. Тем более, что отец уже почти добился разрешения на свидание с Аникеем.
Мичман Смолятин хлопал глазами, мало что понимая, и Влас торопливо объяснил:
– Познакомься, отче, это Венедикт Иевлев, наш родственник с матушкиной стороны.
3. 15 января 1826 г.
Выбравшись из возка (дзик-дзак, трик-трак!), Платон Сергеевич Воропаев выравнял кокарду фуражки по переносице и только после этого глянул на резную, тяжёлого дуба, дверь парадного. Дверь внушала, нависала и подавляла – сами собой возникали мысли о том, что за люди тут живут, какими землями владеют и какими делами ворочают.
Но штабс-ротмистру, до недавнего времени линейному драгуну, а сейчас жандарму, на это было наплевать – после чеченских пуль из пыльных придорожных кустов, после трёх месяцев в черкесской яме, где кормили едва пропеченным тестом, что ему эти престолы и власти?
«Хоть куда пойдем и хоть кого за мохнатое и теплое возьмём, – сказал сам себе Воропаев, сбивая с носка сапога налипший снег и не оглядываясь на возок, откуда следом за ним выбрались ещё двое жандармов – нижние чины. – И хоть куда водворим».
Насупившись, штабс-ротмистр решительно шагнул в высоким ступеням парадного.
Рядом с дубовым полотном двери свисал кручёный шнурок звонка – извольте-ка позвонить!
Платон Сергеевич изволил.
Где-то в глубоких недрах дома, за толстой кирпичной стеной и дубовой дверью, в бельэтаже едва слышно зазвонил колокольчик – словно комар запищал в осеннем лесу, едва слышно за шумом дождя и шелестом опавших листьев под ногами, а так привязчиво и надоедливо, что спасу нет.
Выждав какое-то время (отворять никто не спешил), Воропаев позвонил второй раз, а потом, не дожидаясь на этот раз любезности и внутренне закипая, позвонил и в третий раз.
Дверь отворилась почти сразу же, словно за ней кто-то стоял и только и дожидался жандармской свирепости (а может, так и было, кто его знает). Нависая над порогом внушительным дорожным телом, на ступенях парадного стоял лакей в литой серебром ливрее и с любопытством разглядывал незваных гостей – от него так и веяло превосходством и высокомерием.
Ишь, образина, – с веселой злостью подумал Воропаев, ставя ногу на порог.
– С кем имею честь, господа? – лакей говорил невыразительно, но ясно было, что он вовсе не собирается пускать жандармов дальше порога.
– Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев! – отчеканил Платон Сергеевич, чуть приостанавливаясь – но так, чтобы понимающему человеку сразу стало ясно, что совсем останавливаться он не собирается. – Мне нужен мичман Шпейер!
Лакей несколько мгновений разглядывал офицера, словно оценивая (штабс-ротмистр, закипая все сильнее, мысленно пообещал и себе, и лакею, что ещё пара мгновений, и тот точно будет зубы глотать – не видал такой наглости ни в одном подотчётном доме, даже и у генерала Завалишина слуги разговаривали почтительнее – чтобы лакей себя так вел?! с офицером?!), стоящих за плечами Воропаева нижних чинов (Платон Сергеевич отчётливо слышал из-за плеч только возмущённое сопение обоих фельдфебелей – ещё миг, и они сами примут наглого лакея в кулаки, не дожидаясь приказа офицера), потом, видимо, что-то поняв, отступил и опустил голову.
– Что прикажете доложить, ваше благородие?
То-то же, – всё ещё кипя, одобрил про себя Воропаев. Вслух же сказал:
– Просто доложи, что я хочу его видеть.
Гостиная в квартире Шпейеров, не меньше двенадцати квадратных саженей, затянутая бледно-зеленым, с серебристыми узорами шелком, окнами выходила в заснеженный сад рядом с домом. От высоких стрельчатых окон (бельэтаж, чтоб вы понимали!) тянуло холодом даже сквозь двойные рамы, изразцовая печка в углу пыхала жаром, шипастый фикус грозно щетинился вырезными листьями.
Фельдфебели безмолвно застыли у двери в прихожую – казалось, их неподвижности могут позавидовать и атланты у Зимнего, сядь на щеку муха – вряд ли и моргнут. Это было своего рода проявление превосходство перед лакеем, унижение для него – куда тебе до нас, лакуза?!
Штабс-ротмистр чуть усмехнулся и подчеркнуто-медленно опустился в чиппендейловское кресло – английская мебель, подчёркнуто упрощённая, ему нравилась больше, чем французская, вычурно-ампирная. При той же мягкости и удобстве. Несколько мгновений Платон Сергеевич всерьёз раздумывал – а не закурить ли, – но решил, что это будет перебор. Слишком мелочно и напоказ – кто такой этот лакей?! Пусть перед ним нижние чины щеки надувают!
Впрочем, раньше лакея, в гостиной возник хозяин – пожилой господин с заметно круглящимся брюшком, круглолицый и лысоватый, он кутался в теплый шлафрок48 и тщетно пытался скрыть страх и раздражение за показным радушием. Платон Сергеевич едва заметно (надеясь, что едва заметно – впрочем, даже если и не едва, то наплевать!)усмехнувшись, вспомнил, что собственно, сейчас только ещё шесть утра, самое начало седьмого.
Ну и что ж с того?
Толстячок, вбежав в гостиную, приостановился, растерянно переводя взгляд с офицера на нижних чинов.
Это – мичман Шпейер?
Вряд ли.
– Коллежский советник Шпейер! – с едва заметным немецким акцентом, в котором то и дело проскальзывала злость, отрекомендовался хозяин. – Чем обязан, господин… – он промедлил мгновение, разглядывая знаки различия Воропаева, – господин штабс-ротмистр?
Комедию ломает! – колыхнулась в душе Воропаева злость. Он встал с кресла – всё-таки Шпейер был старше чином. – А то ему лакей не доложил ничего! Эполеты он не может разглядеть, ишь ты! Немец-перец-колбаса!
– Штабс-ротмистр жандармерии Воропаев, господин коллежский советник! – отчеканил Платон Сергеевич, кидая руку к козырьку отточенным жестом (благо фуражку от злости так и не снял, а то был бы конфуз для старого служаки!). – Могу ли я видеть мичмана Шпейера? Он проживает здесь?!
– Точно так, – в голосе коллежского советника прорезалась растерянность. Неужели он надеялся, что это какое-то недоразумение? – весело подумал Воропаев, не допустив, впрочем, на лице ни единой тени улыбки. – Это мой сын…
– Мичман Шпейер дома? – всё так же сухо спросил Воропаев. – Я могу его видеть?!
– Дома… можете… – с ещё больше растерянностью подтвердил Шпейер-старший и почти тут же воспрял и бросил с вызовом. – А в чем, собственно…
– Имею приказ об арестовании мичмана Шпейера Василия Абрамовича по делу о мятеже четырнадцатого декабря! – перебил Платон Сергеевич коллежского советника. – Также имею приказ о производстве обыска в комнатах мичмана Шпейера!
При последних словах штабс-ротмистра распахнулась дверь, и в комнате возник (иного слова не подберешь!) – щуплый и высокий молодой человек в наброшенной на плечи флотской тужурке. Услышав слова Воропаева, он чуть попятился, смятенно и торопливо поправил роговые очки и беспомощно глянул на штабс-ротмистра.
– Может быть, вы всё-таки скажете, что вы ищете, господин штабс-ротмистр? – коллежский советник Шпейер изо всех сил старался сохранить спокойствие и солидность. Что, впрочем, ему удавалось плохо – трудно выглядеть солидным в шлафроке, когда в твоём доме стоит тарарам, и два жандарма шарят по всем закоулкам квартиры. Больше всего Шпейер-старший сейчас напоминал наседку, которую сорвали с гнезда и выкупали в лохани с водой. Ёжился и кутался в шлафрок, насупленно следил за фельдфебелями, то и дело бросая взгляд на Воропаева. Платон же Сергеевич устроился на мягком стуле, едва сдерживаясь от того, чтобы не закинуть ногу на ногу – до того сквозили из обоих Шпейеров плохо скрытые неприязнь и презрение к «голубой крысе».
Младший Шпейер, в отличие от штабс-ротмистра, условностями себя не стеснял – удобно устроился в кресле, как-то весело даже поглядывая на жандармов, и ногу на ногу всё-таки закинул, да ещё и покачивал носком начищенного форменного штиблета, и тужурка так и оставалась накинутой на плечи нараспашку. Блестели стекла очков в пляшущем тусклом пламени свечей, блестели на промороженных и темных оконных стеклах огоньки – портьеры в комнатах мичмана были раздернуты, словно он с утра пораньше любовался ночной набережной Фонтанки.
Хотя, возможно, так и было.
Воропаеву смерть как хотелось намекнуть хозяевам на своё боевое кавказское прошлое, но чувствовалось, что им на это наплевать. Да и не поверят ещё.
А хозяйка в теплом салопе прижалась к дверному косяку и следила за жандармами с плохо скрытым ужасом во взгляде, зажимая себе рот дрожащей ладонью – тоненькая, чернявая, она казалась совсем не парой коллежскому советнику. Чего только не бывает в жизни, – мельком подумал штабс-ротмистр, продолжая разглядывать довольного жизнью мичманка – называть про себя этого юнца мичманом язык не поворачивался.
Невольно Воропаев вспоминал летнего попутчика, кадета… Шепелёва, кажется. С чудным каким-то английским прозвищем… Грегори! точно так его и звали.
Неужели этот мальчишка, который так расстроился из-за того, что не опознал в разбойниках разбойников, что мимо пролетело приключение, неужели он, выйдя из корпуса, станет таким же, как и этот высокомерный юнец?
Не дай бог.
Обыск длился уже почти час, и за этот час старший Шпейер задавал этот вопрос уже в третий, если не в четвертый раз. И в третий, если не в четвертый раз Воропаев отмалчивался. А что тут ему ответишь, если сам не знаешь, что ищешь? Ищешь и всё тут.
Нет, в общих чертах штабс-ротмистр знал, что они ищут. Какие-нибудь (да, именно какие-нибудь!) компрометирующие мичманка бумаги. Но пока что ничего найти не удалось, а отвечать так – значит, вызвать новые издевательские взгляды или усмешки.
Воропаев молчал.
– Ваше благородие! – голос фельдфебеля прозвучал неожиданно, словно удар грома, тем более, что за все время обыска этот жандарм (низкорослый и коренастый, он, тем не менее, двигался ловко и почти бесшумно, ухитряясь ничего не сдвинуть и не уронить – видно было мастера) не издал ни звука. В то время, как второй, щуплый и неторопливый, покашливал, мурлыкал что-то про себя, пару раз налетел на мебель, один раз – на стул, второй – на бюро с раскрытыми дверцами и откинутой столешницей.
Все – и штабс, и хозяева – разом поворотились к коренастому жандарму – он стоял в углу комнаты, сосредоточенно глядя на оклеенную всё тем же бледно-зеленым шелком стену. Почувствовав на себе взгляды, он обернулся и проговорил с равнодушием, сквозь которое едва заметно сквозила сдерживаемая радость:
– Так что, ваше благородие, пустота!
И несильно стукнул по стене рукоятью нагайки. Стена радостно отозвалась гулким эхом.
И впрямь, пустота. Не очень большая, конечно.
Воропаев покосился на хозяев и с восхищением уловил, что лицо мичманка Шпейера мгновенно изменилось – радость и нахальство пропали, словно с лица стёрли грим, из-под нахальной маски на миг проглянуло истинное лицо – страх и злость.
Мальчишка на миг стал настоящим.
Вот оно!
И вмиг стало понятно, что это его высокомерие и нахальство, эта издевательская веселость и презрение – всего лишь маска, которую он напялил от страха.
Значит, есть чего бояться, есть!
– Не потрудитесь объяснить, господа хозяева, сущность этой пустоты?! – как можно вежливее сказал в пространство Воропаев, и восхитился в душе – эк как заворотил-то!
– Мне ничего об этом неизвестно! – мгновенно ответил юнец.
«Торопишься, мальчишка, торопишься, – удовлетворённо отметил про себя штабс-ротмистр. – Всё тебе известно».
Старшие хозяева оба выглядели искренне удивлёнными, и Воропаев решил для себя – либо мастера притворяться, либо и правда ничего не знали. А вот мичманец…
– В таком случае, мы имеем право проверить ее содержимое, – Воропаев дёрнул усом и бросил коренастому фельдфебелю (черт, забыл имя, совсем вылетело из головы!). – Унтер-офицер, ступайте в дворницкую и принесите лом или кувалду. Не беспокойтесь господа, – обратился он к хозяевам, – если за стеной, которую мы проломим, не окажется ничего предосудительного, я прикажу починить стену за мой счёт.
Фельдфебель (Гордеев! – вспомнил, наконец, штабс-ротмистр фамилию) шагнул к двери…
– Стойте, – мичманец встал с кресла. Вся его наглость и презрение испарились, но и страха… страха тоже не было. Шпейер-младший изо всех сил ломал паршивое чувство, загоняя его куда-то в глубину. И даже голос не дрожит, – отметил Воропаев, откровенно любуясь мичманом (теперь и мичманом можно назвать).
– Не надо ходить в дворницкую, – хмуро сказал Шпейер-младший. – Это мой тайник. Я открою.
4. 18 января 1826 г.
В середине января ударила неожиданная короткая оттепель – полезли с кровель вниз корявые, мутного льда, сосульки, на сугробах за ночь нарос оледенелый налет, на мостовых толстым слоем лежала рыхлая серая снеговая каша, в которой одинаково вязли копыта, сапоги, колеса и полозья, на Неве оскалились тёмные пятна влажного снега – вышла наледь. С залива тянуло влажным холодом, где-то над Маркизовой лужей между Котлином и Ораниенбаумом завывал ветер, метался над шпилями и бастионами, швырял в лицо влажный снег и колючую крупку.
Влас ловко увернулся от извозчика, который, надвинув на брови меховой малахай, ничего не видел ни впереди себя, ни по бокам, отскочил в сторону и погрозил ваньке вслед кулаком:
– Чтоб тебе жадину везти… чухна слепошарая!
– Брось, – придержал друга за локоть Грегори. – Охота тебе…
Охоты и вправду не было, и огрызался помор на извозчика скорее из принципа, чем из обиды или азарта.
– Рассказывай лучше, – поддержал Глеб, задумчиво щуря глаза от летящего в лицо мокрого снега. Провел рукой по фуражке (на мокром сукне серебристым бисером выступила талая вода), брезгливо посмотрел на перчатку жёлтой кожи, стряхнул воду и остатки снега под ноги. – Что там отец говорит? Что Венедикт?
– Да что, – Влас досадливо дёрнул плечом. – Свидание государь дозволил, но только взрослому родственнику. Поэтому меня не пустили, а отец вот – там, – он махнул рукой в сторону отворенных ворот. – Дядя Сильвестр говорит, что арестованных сначала содержали в Зимнем, на дворцовой гауптвахте, а Аникея как раз на днях перевели в крепость… в Алексеевский равелин.
– Это туда, где ваш Пётр Великий (Глеб едва заметным нажимом ощутимо выделил слово «великий») сына своего замучил? – литвин блеснул зубами в ехидной улыбке.
Влас сумрачно засопел – в семье потомка Ивана Рябова, первого царского кормщика, не принят было отзываться о Петре Алексеевиче плохо.
– Не к месту, Глеб, – негромко укорил Грегори, и шляхтич на мгновение опустил глаза.
– И впрямь, – сказал он, положив помору руку на плечо. – Прости, Власе.
– Пустое, – отмахнулся Смолятин-младший.
Прошлая ссора после дуэли и побратимства никуда не ушла, по-прежнему стояла за плечами, то и дело напоминая о себе, высовывая змеиное жало из плотной мягкой ваты. Высовывались, жалила и тут же скрывалась снова.
До времени.
Кадеты расхаживали неподалеку от ворот крепости – от Банковской переправы до Кронверка49 и обратно. Триста шагов в одну сторону, триста – в другую.
Ждали.
– А Венедикт? – напомнил Власу Грегори. – Он что говорит?
Помор поморщился.
– Да что он скажет-то? – воскликнул он в раздражении. – Что от отца услышал, то и повторил. А в кабинет, где его отец с моим говорили, Веничку и не пустили – такой же мальчишка, как и мы!
– Не доверяют нам, – холодно усмехнулся Глеб, чуть кривя тонкие и красивые губы, и сказал, повторяя, должно быть, слышанные от кого-то из старших слова. – Малы ещё и неразумны.
– Ну и чего мы потащились сюда в таком случае? – ощетинился Грегори злобно. – Да ещё в такую непогодь?!
Глеб пожал плечами, глядя куда-то в сторону.
– Ну вообще, я рассчитывал, что может быть, мне удастся пройти вместе с отцом, – стесненно пожался помор. – А не сбылось…
Договорить Вас не успел.
В окованном дубовом полотне крепостных ворот со скрежетом (волосы дыбом и мороз по коже!), слышном даже за десять сажен, отворилась узкая высокая калитка и с крепостного двора наружу шагнули один за другим двое.
Молодой (очень молодой!) морской офицер с эполетами лейтенанта, в потрёпанной и потертой шинели, наброшенной нараспашку (под ней отчетливо виднелся флотский мундир) и в лихо сбитом набок бикорне.
И жандармский штабс-ротмистр – серо-голубая, застегнутая на все пуговицы шинель, суконная фуражка, сабля на портупее. Густые полуседые усы, косматые брови, косой шрам на лбу.
– Дмитрий Иринархович! – оглушительным шепотом выдохнул Влас, порывисто поворачиваясь навстречу лейтенанту, но тот, видимо, что-то поняв, успел коротким движением головы дать отрицательный знак – не смейте, мол! Мальчишки замерли на месте, во все глаза глядя на приближающихся офицеров.
А жандарм, взглянув на них, вдруг остановился. Ещё раз оглядел всех троих с головы до ног и вдруг окликнул:
– Кадет Шепелёв! Грегори!
Кадеты вздрогнули все разом, переглянулись, и помор с литвином вопросительно уставились на Грегори. А тот неуверенно шагнул навстречу жандарму, вопросительно его разглядывая – непривычно было видеть на этом едва знакомом человек жандармский, а не драгунский мундир.
– Платон Сергеевич? Господин штабс-ротмистр?
– Признал? – усмехнулся штабс невесело, подойдя ближе. Завалишин остановился у него за спиной, с любопытством разглядывая и мальчишек, и жандарма.
– Ну а как же, – рассмеялся Грегори, по-прежнему с удивлением глядя на шинель летнего знакомца – Платон Сергеевич, а как же… я думал, вы в драгунах…
– Был в драгунах, – охотно подтвердил штабс-ротмистр. – Предложили перейти в жандармерию, а здоровье уже не то, чтобы по горам за черкесами носиться. Согласился вот.
Грегори молча кивнул, не зная, что сказать – слов не шли.
Сменилось место службы, сменился и род войск. Обычное дело.
– Познакомите, кадет? – штабс-ротмистр кивнул в сторону мальчишек, которые по-прежнему стояли чуть в стороне.
– Да, разумеется, – спохватился Грегори. – Познакомьтесь, ваше благородие, мои друзья.
– Кадет Смолятин, – с лёгкой, сдержанной неприязнью в голосе отрекомендовался Влас.
– Кадет Невзорович, шляхтич герба Порай, – Глеб, как обычно, не удержался от того, чтобы не подчеркнуть свое литовское происхождение. Бравировал литвин, бравировал!
– Штабс-ротмистр Воропаев, господа кадеты, – представился жандарм, четко, несмотря на рыхлый снег, щёлкнув каблуками (дзинь-динь, дзик-дзак! – звякнули немелодично шпоры). Несколько мгновений он разглядывал мальчишек, словно пытаясь что-то понять, потом, видимо, все же понял – его сухие обветренные губы тронула сочувственная и чуть горьковатая улыбка. – Вы, господа, я так понимаю, кого-то ждёте? Или у вас кто-то в крепости?!
Грегори уже хотел было что-то ответить, но осекся. Спохватился, беспомощно покосился на Власа. А помор, словно вдруг решившись, шагнул к жандарму.
– Мой брат, – проговорил он неуверенно. – Мичман Смолятин… он арестован. Ещё пятнадцатого декабря.
Краем глаза Грегори успел увидеть, как удивленно расширились глаза Завалишина, в них проглянул откровенный ужас. Всего на миг.
– Мичман Смолятин, – задумчиво проговорил Воропаев. – Как же, помню. Я сам его и арестовывал. Вполне достойно держался молодой человек. Хлопочите о свидании и надейтесь на справедливость государя, молодые люди.
Влас на этот раз промолчал – распространяться о приезде отца и о том, что он уже получил свидание, явно не стоило. А справедливость государя… что ж, на нее и следовало уповать, должно быть.
– А здесь, – Воропаев повел рукой вокруг, обозначая Кронверк перед крепостью, – всё-таки гулять не стоит. Часовые стрелять, конечно не будут, да и тревогу вряд ли поднимут, а вот доложить по команде могут. И тогда в корпусе вам не миновать неприятностей.
«Нам сейчас только неприятностей в корпусе и не хватает», – кисло подумал Грегори. А штабс-ротмистр только козырнул:
– Впрочем, мне пора господа, прошу меня извинить. Рад был познакомиться. Честь имею! – он обернулся к Завалишину, мгновение помедлил, словно хотел подать руку, но не решался. Сдержался. Не подал. – Прощайте, господин лейтенант. Рад, что вы сумели оправдаться. Надеюсь, зла вы на меня не держите. Честь имею!