Хитрополь. Записки сценариста
Предисловие.
Дорогой читатель!
Книга, которая лежит перед тобой, или, может быть, висит на экране или даже звучит в наушниках, – так вот, книга эта похожа на все остальные книги и одновременно непохожа на них. Похожа она тем, что рассказывает о нашей с вами жизни, непохожа – тем, что рассказывает о вещах мало кому известных и поэтому, надеюсь, интересных.
Считается, что у нас в стране есть только две категории людей – так называемая «элита» и так называемый простой народ. С элитой все давным-давно ясно: она пилит бабки и борется за власть. Простой народ в это же самое время рубит дрова и борется за выживание.
Но между этими двумя почтенными сословиями притаилось еще одно. Называют его по-разному: творческая интеллигенция, артистическая богема, креативный класс – и так далее, включая самые крепкие выражения. К вышеуказанному сословию обычно относят людей из мира кино, литературы, журналистики, театра, телевидения, рекламного бизнеса и даже политтехнологий. Все это люди известные, одаренные, с могучим интеллектом и большим влиянием на окружающий мир, и все – мои добрые знакомые.
Наблюдая за этими своими знакомыми, сам по мере сил участвуя в разных их предприятиях, начинаниях и попросту безобразиях, я понял, что жизнь этих людей гораздо интереснее, чем жизнь той же самой «элиты», которая часто строится по грустной и однообразной схеме: украл – распилил – снова украл.
На примере богемы судьба нашей страны видна гораздо ярче и отчетливей, чем на примере любой другой социальной прослойки. Именно поэтому о новейшей истории России я решил рассказать, используя подлинные факты из жизни этой самой богемы.
Перед тем, как перейти к делу, хотел бы сделать еще одно замечание. Писать я буду, разумеется, только правду, а правды нынче никто не любит. За правду сейчас запросто могут влепить штраф до пяти миллионов рублей, которых у меня в данный момент нет. Поэтому всех героев этой книги я скрыл под вымышленными именами. Несмотря на это, в интернет уже просочились некоторые предположения относительно настоящих имен этих людей. Так, кое-кто утверждает, что Максим Сергеевич Твердь-Земная – это на самом деле Борис Абрамович Березовский, Владимир Плутончик – не кто иной, как Константин Райкин, а под именем Бояра Моисеева скрывается Роман Виктюк.
Официально заявляю, что все подобные утверждения – не что иное, как инсинуации и фантазии, которые остаются на совести фантазеров.
Исходя из этого, убедительно прошу читателей (а равно и Следственный комитет) не искать в моей книге каких-либо ассоциаций, аллюзий и других неприятностей на голову автора. Это лишь мой взгляд на последние десятилетия нашей жизни – взгляд внимательный, доброжелательный и по возможности непредвзятый.
P.S. Книга эта, помимо прочего, хороша еще и тем, что читать ее можно с любого места. Хотя сам автор все-таки предпочитает читать ее в том порядке, в каком она написана.
Глава первая, в которой Бобыля запирают в женском туалете, Болелов сражается с чертями, а Прошедовский пишет письма президентам
История мира для меня лично началась с того момента, как я покинул МПГУ им. Ленина, так и не защитив тут диплома. Как ни странно, начало это примерно совпало и с образованием новой России. До этого момента, с моей точки зрения, вокруг царил чистый палеолит.
Пять лет я учился на филфаке, и за все это время, как любил говорить знаменитый певец Бояр Моисеев, не сделал за всю жизнь никому ничего плохого. Учеба на одни пятерки, поездки на научные конференции, переводы немецких поэтов-романтиков и участие в деятельности ансамбля народного танца едва ли могут считаться слишком уж большими злодеяниями.
Главный корпус МПГУ, где находился филфак, представлял собой монументальное круглообразное здание, в котором до революции располагались Высшие женские курсы. Впрочем, после революции ситуация изменилась не сильно. Женщин по-прежнему было большинство, мужчин же так мало, что их, кажется, наплакал скупой на слезы большевик из поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
Этажей в здании было три, все они шли круглыми ярусами, с любого можно было увидеть стоящего внизу трехметрового гипсового Ленина. Ленин этот стоял задом к самой большой аудитории, где читались лекции. Непонятно было, что именно имелось в виду – стоит ли Ленин задом вообще ко всей науке, или только к студиозусам, которые здесь этой наукой овладевают. Так или иначе, эта статуя не относилась к числу особенно любимых: Ленина мыли редко, он подолгу стоял, загаженный голубями. При этом совершенно непонятно было, откуда голуби брались в закрытом помещении, на этот вопрос не могла дать ответа даже марксистско-ленинская диалектика.
Наверху здания, под самой крышей, находилась небольшая обзорная площадка, называемая в просторечии Парнасом. Здесь иногда занимались студенты, которым не досталось свободной аудитории. На Парнасе не было столов, одни стулья, зато на стенах его красовались разные филологические надписи с уклоном в народный фольклор. Были здесь глубокие замечания про чью-то мать, про разные части человеческого тела, а также добрые пожелания в адрес особенно въедливых профессоров.
Среди прочих мудрых мыслей выделялась одна академическая максима: «Женщина-филолог – не филолог, мужчина-филолог – не мужчина».
Это, конечно, была анонимная клевета, совершенно не соответствующая действительности. Говорят, ее тайно распространили завистники с географического факультета. Однако стирать эту надпись ни администрация МПГУ, ни охаянные филологи почему-то не спешили.
В самом низу здания, чуть отдельно от остального пространства, размещалась просторная площадка, называемая студентами «собака» или «собачник». Тут репетировал свои пляски ансамбль народного танца «Мэрцишор». Поскольку «собака» выложена была каменной плиткой, здесь было очень удобно поскальзываться во время репетиций и со страшными криками падать на пол. Впрочем, кажется, по-настоящему серьезных увечий никто так все-таки и не получил.
Про артистов танцевальных коллективов часто ходят разные мифы и легенды, вроде того, что они переодеваются догола в одном помещении и даже вместе ходят в баню – в общем, предаются разврату и моральному падению. На самом деле это полная ерунда, скажу вам это, как бывший танцор ансамбля «Мэрцишор». Бывает, конечно, иногда, что солисты выходят замуж друг за друга, однако ведь это как будто не запрещено Уголовным кодексом, не так ли?
На втором этаже здания, кроме прочего, располагался читальный зал. Книжек там почти совсем не было, зато много было узбеков. Откуда узбеки, да еще и в читальном зале? – спросите вы. Дело в том, что в МПГУ было два дополнительных отделения – узбекское и вьетнамское. Эти милые люди поступали в институт, чтобы посредством изучения литературы закалить тело и дух, и подняться на новую эволюционную ступень. В этом и состояла наша помощь развивающимся народом Азии. Кто виноват, что развившись, они совершенно забыли про своих учителей?
Так вот, узбеки часто заходили в читальный зал – этому их подучивали профессора и преподаватели института. Делали они это из лучших чувств, однако эффект был самый неожиданный. Чтение книг производило на узбеков совершенно магическое действие – через пару минут они засыпали прямо здесь же, на столах. Человеку, входящему в читальный зал, представлялось поистине эпическое зрелище – ряд черных голов, лежащих как бы отрубленными на столах.
Именно здесь, среди книг и узбеков, и началась вся история моей жизни, тесно и бескорыстно переплетенной с историей моей страны.
На дворе стоял апрель 1991 года. На улице светило солнце, пели птицы, а я, сидя в читальном зале, дописывал дипломную работу. Поскольку интернета тогда не было, а знания надо было откуда-то брать, я сидел, обложенный книгами, как биндюжник – матюками. Книг было так много, что стороннему человеку увидеть меня за ними было довольно трудно.
Однако от судьбы не укроешься. Пока я прятался за книгами, судьба недрогнувшей ногой вошла в зал и двинулась прямо ко мне. Иногда люди думают, что судьба – это что-то абстрактное, неосязаемое и даже вовсе нематериальное. Глубокое заблуждение, скажу я вам. Судьба, вошедшая в читальный зал, имела фамилию, имя и даже московскую прописку. Она была длинной, худой, очкастой, брутальной и неврастеничной одновременно. Одним словом, судьбой этой был обозреватель отдела литературы и искусства газеты «ГМ» Егор Болелов.
Он вторгся в мою жизнь, и вторжение это произошло самым неожиданным и наглым образом.
Когда-то мы оба учились на филологическом факультете. Тут надо сказать, что Болелов как раз пришел из армии, так что ему было не до учебы, интеллект его был начисто парализован. На лекции он не ходил вовсе, зато на семинарах рисовал в тетрадках чертей – зеленых, красных и желтых. Черти появились в его жизни после прочтения работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм», где тот проповедовал отсутствие разницы между вышеназванными чертями.
Однако ни черти, ни даже сам Ленин Болелову не помогли. Не доучившись до конца третьего курса, он ушел – и как раз в «ГМ» или, называя вещи своими именами, в газету «Город Москва».
Ну, казалось бы, ушел и ушел – царствие небесное! Но нет, все оказалось гораздо хуже.
Ровно через два года, а именно в апреле 1991, он снова объявился в институте. Я как раз дописывал свою дипломную работу: «О стихообразующем факторе в поэзии Маяковского».
Что это была за работа такая, скажете вы, что о ней надо упоминать отдельно?
Не хочу приписывать себе лишних заслуг, отвечу просто: мне удалось решить проблему, с которой до меня не справились сонмы академиков, профессоров, доцентов и старших преподавателей. За эту работу – еще недописанную – я получил первую премию на конкурсе молодых ученых.
Премию выдавало московское правительство. А поскольку и тогда, и сейчас в правительстве образованных людей не было никогда, премия едва не сделала мне оревуар.
Собирали работы девочки из деканата, сами в академической науке ничего не понимавшие и называвшие ее хренотой.
– Сдавайте, – говорили они, – свою хреноту, нам отчитываться надо…
Звучало это несколько оскорбительно, но я через себя переступил – стремление к истине выше оскорблений. Тем более, что и премии очень хотелось.
Открыв мою работу, никто, конечно, в ней ничего не понял – ни один человек из комиссии. В их оправдание могу сказать одно: через год я уже и сам почти ничего не понимал в своей работе – настолько она была сложной и новаторской. Но тогда это мне было слабым утешением…
Итак, повторяю, работы моей поначалу не оценили. В тот момент на всей земле было всего три человека, которые могли в ней разобраться – я сам, мой научный руководитель Олег Иванович Федотов, и академик Гаспаров.
Но, как выяснилось, был еще один человек, который смог понять смысл моей дипломной. Именно этот человек заглянул в отборочную комиссию на огонек. Звали его Сергей Аверинцев, и был он тоже академик. Заинтересовавшись темой моей работы, он взял ее и тут же пролистал, стоя. Потом присел на стул и прочитал. Потом встал со стула и велел выдать мне первую премию.
– Этот молодой человек, – сказал он строго, – будущее нашего стиховедения. Непременно наградить его первой премией.
У отборочной комиссии затряслись от ужаса поджилки – и через полчаса я был уже лауреат. Вот так случилось, что я написал работу, которую поняли всего четыре человека – два академика, один профессор и я, босяк без высшего образования.
Непременно, непременно дописал бы я свою дипломную, и стал бы великим стиховедом – но в дело вмешался Болелов. Он материализовался в читальном зале прямо из воздуха, расположился на соседнем стуле и вкрадчивым голосом заговорил о том, что газете «МГ» нужен человек – вести литературную страницу. Он рисовал головокружительные перспективы и бранил завотделом литературы и искусства.
– Рвака совсем озверела, – говорил он, поблескивая очками. – Ставит хрен знает кого. Сверстников своих, мумий дореволюционных… Нужна свежая кровь. Настоящая литература. Нужен человек, который понимает.
При этих словах я вздрогнул.
– Скажи, – спросил я осторожно, боясь спугнуть удачу, – а можно мне будет опубликовать свой рассказ?
– Конечно, – сказал Болелов искусительно. – А зачем иначе вязаться в это дело?
Соблазн был велик. Как раз за год до этого я вдруг стал писать прозу. Видно, это была болезнь, разновидность инфекции. Не знаю, где эту инфекцию я подцепил – наверное, на филфаке, где же еще?
Так или иначе, я был болен, а излечиться не мог, хотя и очень хотел. Прозу эту самую я писал километрами, читал друзьям… Многим нравилось, особенно девушкам.
Оставшись один в своей комнате, я часами думал, как хорошо было бы все это напечатать и получить много денег. Я брал толстые журналы – в то время они выпускались миллионными тиражами, казалось, что их читает вся страна, даже коровы в стойле. Так вот, я брал толстые журналы – «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» – умножал стоимость одного номера на количество экземпляров, отсчитывал свою законную, как мне казалось, долю – выходили десятки тысяч рублей. И это в то время, когда средняя зарплата была всего рублей двести!
Одного я не понимал: с какого боку мне опубликоваться в толстом журнале. И тут судьба сама подкидывает такой шанс! Если я напечатаюсь в «ГМ», меня, конечно, все заметят – читатели, критики, издатели. Заметят и пригласят в толстые журналы. А там уже останется только писать да упаковывать чемоданы с деньгами…
Словом, я согласился делать литстраницу. Делал я ее, конечно, не по принципу «кто лучше» – да и ни одна литстраница так не делается. Формировал я ее по принципу «кто под руку попадется». Главной публикацией был мой рассказ, а все остальное шло к нему довеском.
Под руку в тот момент, кроме меня самого, попались поэтесса Марина Степеннова, прозаик Антон Чудодеев и поэт Семен Кролик.
Кролик был не так поэтом, как моим другом и одноклассником. Он закончил эстрадно-джазовый факультет Гнесинки, и, вдобавок, любил Гумилева. По этой причине он думал, что и сам может отлично писать разные стихи, а также и публиковать их везде, куда только рука дотянется.
Со временем, однако, все встало на места. Кролик оказался никаким не стихотворцем и не музыкантом даже, а режиссером-документалистом, лауреатом «Золотого Орла». Между прочим, его отметил сам великий Дзефирелли, когда они беседовали на ММКФ. «Вы толстеете, – сказал тогда Дзефирелли, – а толстеть нельзя!»
Не менее ярко проявили себя остальные авторы литстраницы: Марина Степеннова сделалась крупнейшим поэтом своего поколения, я – прозаиком и драматургом. И лишь один Антон Чудодеев уехал в Германию – зачем, не знаю.
Эффект от публикации был потрясающий. Совершенно незнакомые люди подходили ко мне на улице и плевали вслед. Несколько дней я передвигался исключительно трусцой, чтобы нельзя было меня догнать. То же примерно происходило и с Кроликом. А все дело было в том, что все наши тексты на литстранице сопровождались фотографиями авторов. Теперь мы стали знаменитостями…
Тем более странным мне показалось, что второй литстраницы издать мне не позволили. «Хватит с тебя и этого!» – сказали.
Я был ошеломлен, смят, раздавлен… То есть как это – хватит?! Сначала заманили, показали небо в алмазах и вдруг – хватит? Горечь мою невозможно описать словами. Я понял, что никому я не нужен. Больше того, не позвонят мне из толстого журнала, и не выпишут гонорар, какой обычный гражданин с трудом заработает за всю свою жизнь.
Умнее всего, конечно, было поскорее вернуться к дипломной работе – пока еще не поздно. Профессорское звание, которое я мог получить лет через двадцать каторжного труда, гарантировало небольшой, но весьма твердый кусок хлеба.
Но уже я был отравлен газетой. Уже я не мыслил себя без стрекота пишущих машин, беготни корреспондентов по редакции, девушек из машбюро в коротких юбках, засыла, вычитки набора, потом верстки, воя пневмопочты, рубки «хвостов», истерик завотделами, матюков ответственного секретаря перед сдачей номера, визга главного редактора после сдачи. Все это вошло мне в кровь, проникло до печенок, охватило, подобно лихорадке, весь мой организм.
Помилуйте, говорил я себе, да что же может быть выше, что может быть лучше и важнее, чем развернув с утра газету, увидеть материал, под которым стоит твое имя? Ничего не может быть лучше, выше и важнее этого, тут и спорить не о чем… Только это наполняет бытие содержанием, только это дает смысл жизни.
Вот так я и остался в «ГМ». И хоть мне и не дали больше делать литстраницы, но милостиво разрешили писать разные мелкие пакости про выставки, пресс-конференции, премьеры и кинофильмы. Впрочем, нет, вру. Про театральные премьеры писал Прошедовский, а про кино писал Болелов. Но мне и выставок хватало, чтобы чувствовать себя настоящим журналистом…
В «ГМ» я попал в особенное время – в последние дни правления Горбачева. Журналисты считались тогда людьми необыкновенными. Они разоблачали всех налево и направо, не помня себя, и тем заработали кучу денег, а также имидж бессребреников и борцов за правду. Это сейчас все знают, что наиболее известные наши журналисты без солидных денег даже мышь не разоблачат. Тогда об этом даже не догадывались.
Итак, неожиданно для себя ставши вдруг властителями дум, журналисты не растерялись и стали как сыр в масле кататься. Со своего амвона они учили людей, как им жить, а сами между тем дальше буфета ничего не смыслили.
Но этого ничего я тогда не понимал, и только блуждал в окружающей действительности, как в трех соснах. Знание жизни пришло ко мне с опытом. А тогда в моих глазах журналисты занимали место где-то между героями космоса и богами-олимпийцами.
Больше всего на свете я хотел сравняться с ними, а повезет, то и превзойти. Стать первым среди равных – вот чего хотел я, не осознавая, впрочем, всех последствий этого мероприятия.
Тут надобно сказать, что славная газета «Город Москва» или, коротко, «ГМ» располагалась в сером четырехэтажном здании в центре города, а здание это стояло квадратом – так что ни пройти, ни проехать. В те годы, чтобы попасть в газету, надо было пробиться сквозь два кордона строгой охраны – на первом этаже и на третьем. Без пропуска это было совершенно невозможно. Но пропуск у меня был. Его мне выписал Егор Болелов, обозреватель отдела литературы и искусства.
Газета «Город Москва» или, проще, «ГМ» в те годы была гнездовьем звезд. Звезды журналистики – да и не только журналистики, а и всего на свете – слетались сюда отовсюду: их привлекало большое жалованье и двусмысленная слава.
Уже тогда в народе «ГМ» ласково называли «Город масонов». Я однажды видел это своими глазами, стоя на трамвайной остановке.
– Масоны! – нервно говорил гражданин в шапке-пирожке, вида самого благонамеренного, была у него даже каштановая бородка. – Всюду одни масоны. И газету тоже они захватили. Триста лет назад это было, вот оно как…
Меня возмутило такое невежество, я вступил с ним в спор.
– Все это выдумки, – сказал я благонамеренному. – Во-первых, никакого захвата не было. Во-вторых, он был осуществлен для просвещения и образования диких народных масс.
Секунду гражданин глядел на меня, едко прищурясь, словно решая, стоит ли вообще иметь со мной дело.
– Значит, нет масонов? – переспросил он.
– Нет, – сказал я, впрочем, уже не так уверенно.
Я-то знал, что масонство в России существовало только в конце XVIII – начале XIX веков. В те годы масонов было много, даже император Павел Первый был масоном. Но это было давно, много воды утекло с тех пор. По моим подсчетам, последние масоны разбежались после Октябрьской революции, или, если угодно, переворота.
– И мирового господства тоже нет? – спросил гражданин, почему-то весело улыбаясь.
– Нет никакого мирового господства, – отвечал я озлобленно. – И мировой закулисы нет, и пятой колонны. Ничего нет, кроме естественного отбора.
Благонамеренный в пирожке вдруг стал хлопать себя по карманам плаща.
– Где же оно? – говорил он. – Куда я его…
Я подумал, что он сейчас представит мне последнее, окончательное доказательство масонского заговора. Но он вместо этого вытащил газовый баллончик и прыснул ядом мне в глаза.
Глаза мои защипало, я не взвидел белого света и бежал прочь, проклиная всех масонов на свете, а заодно и борцов с ними. Стало совершенно ясно, что масоны, если и захватили газету, то цели своей так и не добились – все массы остались дикими и народными.
И вот теперь выяснилось, что насчет масонов я был прав. Стоило мне войти в редакцию «ГМ», как тут же все стало ясно, как Божий день. Если даже и были тут какие-то масоны, вовсе не они правили здесь бал.
Были в редакции армяне, были татары, были спортсмены и отдел политики, был даже дальний потомок революционера Ильина-Женевского, сам тоже Илья Ильич Ильин-Женевский. А вот с масонами было как-то неясно… Все они ловко маскировались под обозревателей, репортеров и даже заведующих отделами.
Главных масонов в редакции было, безусловно, трое, как богатырей на картине Васнецова: сатирик Федор Бобыль, поэт Александр Ворона и Михаил Прошедовский. Прошедовский поэтом не был, но лучше бы он был поэтом.
Александр Ворона был мифический герой. Могучая кудлатая голова Геракла сидела на грузном теле царя Эврисфея. Он бродил по редакции, опустив на грудь голову, тяжело передвигая ноги в огромных старых ботинках, и все время угрожающе бурчал себе под нос. Слова путались в бороде и редко достигали людских ушей. Зато их слышали мойры и эринии и принимали, как руководство к действию…
Разум и плоть все время боролись в нем, и оба оставались в проигрыше. Ворона любил людей и ненавидел человечество. Больше всего он ненавидел пошлость окружающего мира. Дикость, невежество, подлость он тоже ненавидел. Но больше всего – пошлость.
Увидев меня в первый раз в коридорах «ГМ», он плотно притер меня к стене животом, устремил палец прямо в мой нос и сурово спросил:
– Отказом от скорбного перечня – жест?
– Простите? – растерялся я.
– Отказом от скорбного перечня – жест?! – уже раздраженно повторил Ворона.
Тут в голове моей прояснилось: Ворона экзаменовал меня.
– Большой широты в крохоборе, – продолжил я. Я был филолог, и уж, конечно, Бродского знал почти наизусть. – Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли…
Ворона подобрел и чуть отодвинулся. Теперь я мог даже дышать. Но дело было еще не кончено, палец все еще глядел в мое лицо.
– Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, – начал он.
– За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда… – подхватил я уже без пауз. – Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда…
Ворона убрал от меня палец и улыбнулся. Протянул руку.
– Ворона, – сказал он.
– Очень приятно, – сказал я, пожимая руку.
Ворона глядел на меня вполне доброжелательно. Я смутился.
– В этом гнезде дураков и придурков люди должны знать друг друга наперечет, – сказал Ворона.
Ворона лукавил насчет гнезда дураков. Он любил газету, хотя и злился на глупости, которые частенько тут печатались. Газета публиковала его стихи, платила ему деньги и вообще давала жить. Но, как понял я гораздо позже, это было делом глубоко второстепенным. Больше всего на свете он тосковал по союзникам, по людям, которые могут его понять.
Александр Ворона был болен. Неукротимый дух рвался вон из бременящего плена – отлететь к звездам, к компании равных ему богов и героев. Но неисполненные тринадцать подвигов держали его здесь до поры, приковывали прочнее земного притяжения.
Ворона был тихий воин. Он любил загнать кого-нибудь в угол и вести жаркий спор о самых странных предметах. Только полностью изничтожив оппонента, он отпускал его, и брел себе дальше. Но потом вдруг, вспомнив что-то, поднимал голову и кричал через весь коридор собеседнику какую-нибудь колкость.
Вот и в этот раз, уже когда мы разошлись, он вдруг остановился и крикнул мне вслед:
– Верю сказкам наперед…
– Прежде сказки – станут былью, – легко вернул я ему стих.
Мы разошлись. Но всякий раз теперь, встречая меня в коридоре, он заговорщицки подмигивал и улыбался.
Именно Ворона написал знаменитую песню «Если у вас ничего нет, ничего вам и не обломится». Эта песня стала символом жизни в России, ее знали все – лучше, чем национальный гимн. И это понятно: в песне этой содержался весь смысл нашей жизни, и не только в последние годы, но и во все времена.
Где был его последний подвиг и как он его исполнил, никто не знает. Но однажды Ворона ушел из жизни – еще проще и незаметнее, чем вошел в нее.
После смерти Вороны основных масонов в редакции осталось всего двое: Бобыль и Прошедовский.
Прошедовский был некрупный человек с вьющимися кудрями, знавший толк в пиджаках. На лице его царило такое выражение, как будто он с трудом подыскивает бранное слово… Найдя это слово, Миша Прошедовский немедленно устремлялся к пишущей машинке.
Писал Прошедовский размашисто, целыми полосами, на мелочи не разменивался. Любое событие в его изложении вырастало до размеров планетарных. Необыкновенно быстро Прошедовский прошел путь от простого театрального вурдалака до расследователя политических скандалов.
Прославился Прошедовский, среди прочего, своими письмами великим современникам. Письма были патетические и страстные. Писал Прошедовский всем, кого можно было отыскать в энциклопедии – королям, президентам, диктаторам, музыкантам, кинозвездам, художникам – одним словом, всем. И от всех своих адресатов гневно чего-то требовал: от президентов – увеличения надоев, от диктаторов – дальнейшего развития демократии, от музыкантов – справедливой жеребьевки чемпионата мира по футболу.
Отвечали Прошедовскому редко, но всегда нецензурно. Впрочем, это его не огорчало. Ему, как какому-нибудь допотопному йогу, не важен был результат – он получал удовольствие от процесса. Запри Прошедовского на необитаемом острове – и там бы он продолжал писать, а написанное читал бы с берега вслух рыбам и попугаям.
Завидовали Прошедовскому самой черной завистью, на которую способны только журналисты и театральные актеры. Завидовали его хватке, изворотливости, умению писать без запятых, одними простыми предложениями. Завидовали, наконец, всероссийской славе, такой сокрушительной, что в редакцию он ходил черным ходом – у парадного стояла очередь из желающих набить ему морду.
Больше всего, однако, завидовали его успешности и необыкновенной какой-то осведомленности – такой чудовищной, как будто конфидентом его был сам Сатана.
А, впрочем, рассказывать про Прошедовского незачем, достаточно просто взглянуть на его физиономию – и все станет ясно.
Совсем другое дело был Федор Михайлович Бобыль. С ним все время случались разные истории. Но, в отличие от Прошедовского, который железной рукой сам делал себе биографию, у Бобыля все происходило нечаянно, как бы само собой.
Есть люди, на лице которых с начала времен проставлено клеймо судьбы. Смотришь – и сразу видно: тот – неудачник, этот – жулик, а вон тот – богатый наследник. Такая же печать стояла на лице Бобыля. Длинная печальная физиономия его выражала добродушие и решительное нежелание вредить людям.
Бобыль, впрочем, не был революционером. Если ему приходилось обозревать статью главного редактора Матвея Никаноровича Хрустального, он всегда находил для него пару-другую добрых слов. Правда, закона сохранения энергии никто не отменял. Найдя пару добрых слов для главного, Бобыль вынужден был искать пару ругательных выражений для кого-то рангом пониже – так сказать, для сохранения равновесия. Потому что похвала только тогда и ценна, когда хвалят кого-то одного. А если все одинаково хороши – какая от этого радость главному редактору? Впрочем, это была такая мелочь, которую даже и в расчет брать нельзя, и привожу я ее только для того, чтобы читатель не думал, будто Бобыль был исключительно ангелом, за какие-то особые заслуги спущенным на землю.
Федор Михайлович Бобыль, как уже говорилось, был вовсе не ангел, он, скорее уж, являл собой тип старого еврея. На самом деле в то время ему было чуть больше сорока. Однако от возраста это никак не зависело – Бобыль был старым евреем от рождения.
Судьба его не жаловала. Регулярно он получал подлые удары сзади, спереди, с боков, и уж, конечно сверху.
– Совершенно незнакомые люди, – в ужасе рассказывал Бобыль коллегам, – вечером напали на жену. Отняли у нее сумочку, документы и 50 долларов наличными…
50 долларов по тем временам были очень большой суммой.
– Ну, хоть жену-то не изнасиловали? – сочувственно спрашивал кто-то.
– Уж лучше бы изнасиловали, чем доллары красть! – с досадой отвечал Федор Михайлович.
И весь день потом Бобыль ходил по редакции и повторял эту фразу на разные лады…
Вся жизнь Федора Михайловича – и притом совершенно против его воли – складывалась как череда неприличных шуток. Когда он стал редактором отдела юмора в «ГМ», у него не было даже своего кабинета. И тогда кабинет ему переделали из женского туалета, решив, что женщинам туалет ни к чему: закаленные суровой действительностью, они могут справлять свои потребности прямо в форточку.
Первое время женщины по доброй памяти все же забегали сюда. Однако вместо искомых писсуаров всякий раз находили только гостеприимно улыбающегося Бобыля. Видя такое дело, дамы пугались и даже начинали извиняться.
– Ничего, ничего, – бодро говорил Бобыль. – Делайте то, за чем пришли, товарищи, не обращайте на меня внимания.
Именно с этих времен в его характере появилась легкая философичность и склонность ничему не удивляться.
Конечно, найдутся люди, которые скажут, что все это – выдумка, что не мог такой уважаемый сатирик, которым является, что греха таить, Федор Иванович Бобыль, по доброй воле засесть в женском туалете, да еще и агитировать, чтобы всех вокруг насиловали за американские доллары. Но я повторяю, что такова была природа Бобыля: смешное шло впереди него, и жизнью своей он не управлял совершенно. Это вам скажет любой, кто его хоть сколько-нибудь знает.
Прошедовский пришел в «ГМ» гораздо позже Бобыля, так что туалета ему не досталось. По этой ли причине или по другой, но Бобыль с Прошедовским все время ссорились.
– Ваш Прошедовский – сволочь и наймит, – говорил Бобыль с необычной в старом еврее горячностью.
– Подождем суда истории, – загадочно кивал Прошедовский, когда ему доносили слова Бобыля.
– Он был сволочь и наймит еще в средней школе, – злился Бобыль. – И в детском саду – то же самое. Он как родился, сразу стал сволочь и наймит!
Бобыль знал, что говорит. По слухам, с Прошедовским они учились в одной школе и с тех пор друг друга на дух не переносили. Встречаясь в коридоре, никогда не здоровались. Прошедовский задумчиво смотрел мимо Бобыля куда-то вдаль, как бы решая, в кого плюнуть, а Федор Михайлович делал такое лицо, словно его только что стошнило и сейчас еще раз стошнит – вдогонку. Каждый мечтал о другом, чтобы того переехало автобусом.
Как-то Бобыль «обзирал» (так это называется у газетчиков) очередной номер, где была крупная статья Прошедовского. Дело случилось в актовом зале, при большом стечении народу. Хоть Бобыль и не любил скандалов, но для Прошедовского мог сделать исключение. Бобыль был почти христианин: готов был простить любого, но не Прошедовского.
Федор Михайлович вообще-то не хотел оскорблять Прошедовского, все вышло само собой.
– Обсуждать тут нечего, – сказал Бобыль, брезгливо держа газету со статьей двумя пальцами на отлете. – Миша Прошедовский в своем репертуаре.
Клеветы в свой адрес правдолюбец Прошедовский не вынес. Он поднялся во весь свой невеликий рост и закричал так, что звякнула вода в стакане у главного редактора:
– Перед нами – профессиональный подлец! – и пальцем ткнул в Бобыля. – Подлец, достигший в своей профессии совершенства!
Федор Михайлович подниматься не стал, он и так уже стоял на сцене. Дрожащим от негодования голосом он произнес:
– Если Прошедовский себе позволит еще что-нибудь подобное, я вас всех беру в свидетели: вызову его под Большой каменный мост драться на мясорубках!
Почему именно под Большой каменный мост, не было никому понятно. Возможно, это место как-то соединялось в воспаленном сознании Бобыля с горой Машук, что ли, или другим известным местом для дуэлей. Тем не менее, слово было сказано.
Дошло бы дело до драки, и чем бы эта драка закончилась, никто так и не узнал, потому что в этот момент главный редактор Матвей Никанорович Хрустальный со свойственной ему мудростью выдал фразу, достойную скрижалей:
– Теперь понятно, почему евреи до сих пор не овладели миром – они все время ссорятся. Только непонятно, почему…
Однако оставим Хрустального наедине с непонятыми им евреями. Этот вопрос был тогда не в моей компетенции. И уж тем более он не соответствовал моей скромной должности в отделе литературы и искусства.
Отделом командовала – по-другому не скажешь – Марина Ивановна Рвака, известная в определенных кругах. Возраста она была, что называется, постбальзаковского – и сильно. В упомянутых кругах Рвака прославилась бесконечными интервью с деятелями культуры, которых всех она знала близко и лично.
Первой характеристикой ее была миниатюрность. Ни до, ни после не видел я такой маленькой женщины. Таких людей хорошо разглядывать в микроскоп, но иметь с ними дело довольно затруднительно.
Одевалась Марина Ивановна строго, но с некоторой претензией. Шарфики и банты заметно оживляли ее внешность. Совсем без украшений она была похожа на председателя ликвидационной комиссии. Но с шарфиками выходило еще хуже. Они так плотно обнимали шею, как будто Рвака была удавленницей, а под шарфиками прятала синюю странгуляционную полосу.
Пугал еще и взгляд – желтый, круглый и выпуклый. Ничего не выражалось в этом взгляде. Все чувства видны были только в движении сухоньких губ и внезапных подскоках от избытка энергии. В этом чудилось что-то нечеловеческое, что-то инопланетное. Не всякий решался подойти к Рваке вплотную.
На расстоянии же Марина Ивановна казалась карликовой ракетой, у которой сбита система наведения. Она перемещалась в пространстве хаотическими зигзагами, внезапно втыкалась в человека, задавала дикий вопрос, например, «Что вы тут делаете?» – и тут же уносилась прочь: к отделу писем, к секретариату, к машбюро.
В отделе писем было совсем просто – там давали организованный отлуп самодеятельным корреспондентам из народа.
Зато машбюро – это была выставка ног: длинных, стройных, крепких, всегда полуголых. Девушки сидели неприступные – но лишь до поры до времени. Забеременев, родив и оставшись с ребенком на руках, они делались куда сговорчивее. Но им, увы, уже никто не верил, все ходили мимо.
Мужчины их не понимали. Мечты девушек состояли не в том, чтобы получать алименты, они хотели встретить принца. Но девушки из машбюро не умели увидеть разницы между сказочным принцем и обычным подлецом. Скажу вам честно, это общее свойство девушек, но в особенности же – девушек из машбюро.
Забеременев, девушки теряли надежду на принца – им было лишь бы кого. Желательно доброго, тихого, небьющего. Во время работы они думали о чем-то своем, глядели печально в сторону, часто и безнадежно подкрашивались. Но вдруг, словно ослепленные, бросали косметичку, хватались судорожно за работу, часто делали опечатки, подтирали их потом краской-«корректором», опускали в отчаянии руки.
Выходя из машбюро, они выпрямлялись, глаза их становились тревожными, они словно что-то искали… Было грустно видеть, как гордая когда-то девушка сама засматривает в глаза встречным мужчинам…
Но девушки из машбюро были одно, а Рвака – совсем другое. Она не беременела, не заглядывала мужчинам в глаза, а женщин и вовсе за людей не считала.
При первой встрече, едва представившись, Рвака завела меня в свой кабинет, заваленный с ног до потолка строительным хламом. При ближайшем рассмотрении, однако, становилось ясно, что хлам ничего не строительный, а очень даже нужный.
На подоконнике молчало рыжее старорежимное радио, сохраняемое на случай, может быть, всеобщей атомной тревоги. У окна стоял стол, на нем размещалась сатанинских размеров электрическая пишмашинка – при работе она издавала пулеметные звуки. Вокруг машинки в беспорядке валялись исписанные листы, побитые правкой Марины Ивановны, а также присланная из типографского цеха верстка. Вдоль стен лежали пожелтевшие газеты, журналы, поздравительные открытки, красные рулоны с туалетной бумагой, приглашения на разные культурные мероприятия, самое раннее из которых было датировано, кажется, 1933 годом – может быть, именно тогда Рвака пришла работать в «ГМ». На книжном шкафу располагалась куча внушительного вида булыжников, громко называемая коллекцией минералов. В центре стола у Рваки, как священный фиал, стоял стакан с водой, накрытый зачем-то бумажкой. Это мне показалось загадочным. Почему вода – понятно: если вдруг кто-то упадет в обморок. Почему стакан, а не, к примеру, ведро, тоже ясно – чтобы хозяйка не утонула. Но зачем бумага? Позже я понял: бумажку положили, чтобы в стакан не заходили микробы…
В целом, некоторое представление о кабинете Рваки дает картина «Апофеоз войны» Верещагина, если скрестить ее с «Последним днем Помпеи» Карла Брюллова – да и то самое приблизительное.
Итак, заведя меня в первый раз в свой кабинет, Рвака доброжелательно посмотрела на меня снизу вверх и молвила:
– Ну-ну, посмотрим, на что ты способен…
Довольно быстро выяснилось, что не способен я почти ни на что. Во всяком случае, по ее, рвакиным, представлениям.
В свое оправдание могу сказать только, что я очень старался. Передо мной, как живые, вставали одухотворенные лица дореволюционных журналистов Буренина, Дорошевича, Лейкина – и все в золотых рамах. Между ними, мнилось мне, было место и для моего портрета. Эта мысль поддерживала меня в самые тяжелые моменты.
И, однако, работать под началом Марины Ивановны оказалось невыносимо. Я напрягал свой интеллект неимоверно, от усилия почти теряя сознание – но все было зря. Рвака с нечеловеческой точностью вымарывала в моих статьях все смешное, живое и натуральное.
– Друг мой, – говорила она, – это все совершенно не нужно, читателю это не интересно.
Я возненавидел этого загадочного читателя, которому, видно, нужны были только бесконечные интервью Рваки с ее культурными знакомыми. Я огорчался, досадовал и исходил злобой. Запасы желчи в моем организме оказались совершенно исчерпаны. Единственное, на что я был еще способен – это черной завистью завидовать моему приятелю Егору Болелову, который обозревал кино…
Интересно, что Рвака, тогда уникальная в своем роде, оказалась как бы предтечей современных редакторов. Нынче все редакторы такие же, как она – вымарывают все смешное, талантливое и живое. Но не будем огорчаться, ведь, как говорил первый Полномочный представитель Президента Российской Федерации в Государственной Думе Александр Котенков: «Есть Божий суд, наперсники разврата!» Теперь дело за малым: чтобы Божий суд покарал, наконец, кого следует, и в первую очередь – всех на свете редакторов.
Глава вторая, где Рвака становится привидением, Муромцева идет на конкурс лошадей, а поэты-алкоголики ведут себя некрасиво
Впереди у нас, дорогой читатель, еще очень много событий, так что писать приходится широкими мазками, не отвлекаясь на детали. Но есть, однако, люди, на которых следует остановиться отдельно, потому что пройти мимо них безнаказанно просто невозможно.
К числу таких людей, безусловно, относится и вышеупомянутый кинообозреватель Егор Болелов. Те, кто не застал девяностых годов, конечно, не могут и представить себе подлинный масштаб этого человека. В те годы он был настолько популярен, что его читали даже кинорежиссеры, которые обычно вообще ничего не читают, и, вдобавок, видели всех в гробу.
Главным отличием Болелова от остальных журналистов было то, что он всегда вытворял, что хотел. Он был человек жеста – обычно непристойного. Он матом крыл Рваку на весь коридор, скандалил со всеми, кто оказывался на расстоянии крика, швырялся твердыми предметами и совершал много других ярких художественных жестов.
Художника, говорил Пушкин, надо судить по законам, которые он сам над собой установил. Болелова судить было невозможно – он не признавал над собой никаких законов, особенно же законов ханжеской морали и Уголовного кодекса. Видимо, по этой причине Болелов не стеснялся никого: ни стариков, ни детей, ни беременных женщин – ни, паче того, главных редакторов.
Раз в полгода Матвей Никанорович Хрустальный выступал с отчетным имущественным докладом. Все собирались в актовом зале, он выходил на сцену в дорогом сером костюме, долго и тщательно разворачивал бумажку. Глаза его горели гарпагоновым огнем, пальцы чуть заметно перебирали невидимые дивиденды, голос переходил с дисканта на баритон.
– В прошедшем полугодии мы приобрели теплоходик, колбасный завод и типографию… – говорил Хрустальный по бумажке.
– Мы приобрели! – громко перебивал его Болелов, делая ударение на слове «Мы». – Мы приобрели!
И хохотал утробным басом – как сказали бы древние римляне и аптекари, «де профундис»…
Считалось, что владельцем и учредителем газеты является трудовой коллектив. Однако все знали, что настоящим хозяином был Хрустальный. Все знали, но молчали. Смеялся почему-то один Болелов.
– Ты идиот, – говорили ему друзья и доброжелатели, – тебя уволят!
– Это вы идиоты, – отвечал великолепный Болелов, – это вас всех уволят – и правильно сделают.
Прав, по гамбургскому счету, оказался Болелов. Всех уволили, а те, кто остался, ответили за это бессмертием души… Я это не к тому говорю, что хочу осудить людей, работавших и работающих в «ГМ» по сей день. Просто слишком много компромиссов требовала от журналиста служба в этой газете.
Впрочем, все это случилось позже. А сейчас Болелов хохотал – самым невежливым и непристойным образом.
При первых раскатах хохота Хрустальный прекращал отчитываться и внимательно поверх бороды смотрел в зал. Увидев, что это Болелов, Хрустальный невнятно поминал чью-то мать и продолжал доклад.
Болелову все сходило с рук. В газете он считался юным гением и Христа ради юродивым.
В «ГМ» многие звали себя гениями. Но Болелов принципиально отличался от остальных. Он не только назывался гением, он и был таковым.
– Убью, гады, – добродушно говорил он всем остальным, когда эти остальные своей болтовней мешали ему писать. И все послушно замолкали, потому что знали – убьет и не поморщится.
Болелов состоял в отделе литературы и искусства, но был выделен в особую штатную единицу, и Рваке не подчинялся. Да и не мог он ей подчиниться. Это было все равно как Наполеона подчинить какому-нибудь прапорщику.
Рвака, которую никто и никогда не звал юным гением, ревновала. Тайком от Болелова она пробовала переписывать его статьи – исходя из своего понимания предмета.
Расплата наступала незамедлительно.
Едва появлялся набор, Болелов хватал его и шел по коридору к кабинету завотделом. На ходу он громогласно зачитывал вслух рвакинские перлы, перемежая их матерными криками и обещаниями сделать с Рвакой нечто такое, что уж совершенно не соответствовало ни ее возрасту, ни общественному положению.
Рвака, услышав тяжелый командорский шаг Болелова, старалась незаметно улизнуть из кабинета. Иногда это ей удавалось, но чаще – нет. Болелов открывал дверь ее кабинета пинком и входил внутрь, являя собой совершенно пушкинский образ.
- «Выходит Петр. Его глаза
- Сияют. Лик его ужасен…
- Он весь, как Божия гроза!»
Болеловские глаза метали молнию, язык его извергал матерные громы… Все попытки Рваки потушить этот огонь уничтожались на корню. Что могла эта престарелая мышь противопоставить грозному напору бывшего сержанта, прошедшего срочную службу в рядах советской армии?
В сущности, Болелов был гусаром. Ни субтильный вид его, ни происхождение этому не способствовали. Однако человек сумел, как Будда Гаутама, вернуться к своей подлинной природе – и природа эта оказалась природой гусара.
Знакомый поэт-декадент Гриша Кукис, с которым учились на филфаке, в одной из поэм посвятил ему прочувствованные строки:
- «И тут вошел Егор Болелов,
- В нескромных актах поседелый…»
И вот поседелый в нескромных актах Болелов с криком врывался к Рваке. Когда через пять минут, полностью разметав пожелтелые кости заведующей, он покидал кабинет, Марина Ивановна восставала из праха и бежала плакаться ко мне. Меня она считала почему-то гуманистом и человеколюбцем.
– Так каждый раз! – причитала она. – Каждый раз! Друг мой, представь, каково мне в моем возрасте выслушивать такие слова?
– А вы не слушайте, – советовал я.
– Как же не слушать, если он говорит? – удивлялась Рвака. – Я привыкла прислушиваться к мнению других людей.
– Ну, тогда пеняйте на себя!
Рвака глядела на меня с изумлением, но сдерживаться я не мог.
Тем более не мог я сочувствовать Рваке. Сочувствие мое было бы фальшивым. Больше скажу: как это ни стыдно, в глубине души я радовался, что хоть кто-то мстит Рваке за мое поруганное самолюбие. Сам я на такое был неспособен – Рвака безнаказанно переписывала меня вдоль и поперек.
Когда я брал номер с очередной своей статьей – небольшой, но все-таки своей – и начинал его читать, у меня делалось сердцебиение. Позор, безумие, стыд и ярость одолевали меня, когда я видел, во что превратилась дорогая мне миниатюра.
После рвакиной правки от меня в материале оставалась только фамилия. Все остальное вызывало ужас. Главным моим желанием в те месяцы было задушить Марину Ивановну, растоптать, выбросить из окна. Но сделать это было нельзя, потому что это было бы уголовным преступлением.
Я пытался, конечно, бороться за свое человеческое достоинство и право автора.
– Марина Ивановна, – говорил я, играя желваками, – зачем же вы все время переписываете? Ведь было же очень неплохо.
Но эти мои попытки натыкались на полное непонимание и даже обиду со стороны редактора…
– Друг мой, – говорила она (этот чертов «друг» доводил меня до умоисступления), – друг мой, неужели ты не понимаешь? Ведь я просто пытаюсь помочь тебе, сделать твои статьи лучше? Ведь это же профнепригодно, неужели ты не видишь?!
Не я один страдал от редакторской тирании. Солоно приходилось и другому корреспонденту – Мусе Муромцевой, пришедшей в газету чуть раньше меня.
Мы страдали вместе и морально поддерживали друг друга.
Когда я, придя в неистовство от очередной рвакиной глупости, начинал топтать газету со своей собственной статьей, она меня останавливала.
– Леха, – говорила она, – не надо! Не того ты топчешь…
– А кого, – спрашивал я, – кого надо топтать, чтобы все это прекратилось?!
– Всех, – говорила Муся, – всех до единого надо растоптать – и все равно толку не будет.
Муся была принципиальной девушкой. Как-то она освещала конкурс красоты «Мисс пресса». Добром это кончиться не могло. Не было в мире человека, хуже подходящего для освещения конкурсов красоты, чем Муся Муромцева. Она удивительным образом сочетала в себе ум, простодушие и честность. Такие люди обычно правду ставят выше дипломатии, и жизнь их ничему не учит.
На пресс-конференции, посвященной закрытию конкурса, Муся встала и, по чудовищному своему обыкновению, сказала, что думала.
– Во всех этих конкурсах красоты, – сказала она, – есть что-то лошадиное…
Разразился ужасный скандал. Зрители все загудели, обиженная победительница зашлась в крике.
– Мой папа – народный депутат! – кричала она. – Я сдала кандидатский минимум! И после всего этого я – лошадь?
Словом, все участницы, а потом и организаторы очень обиделись на Мусю. Больше ее на конкурсы не приглашали.
Муся очень переживала случившееся.
– Но я же не хотела их обидеть, – объясняла она мне. – Я из лучших соображений! Я же не имела в виду, что они лошади…
– Не расстраивайся, – утешил ее я. – И конкурс у них лошадиный, и участницы – кобылы, а уж организаторы – те и вовсе ослы, каких свет не видывал…
Да, так Муся страдала от рвакиного произвола не меньше, чем я. Статьи наши после вмешательства Марины Ивановны казались бредом тяжелого и злонамеренного шизофреника.
Стиль Рваки, пожалуй, еще одобрили бы славянофилы – братья Аксаковы, Киреевский и Хомяков. Однако даже Державин почел бы его архаичным.
Но Рваке плевать было на Державина, а заодно и на братьев Аксаковых – всех до единого. Сообразуясь с фамилией, она рвала, терзала и уничтожала все, до чего могла дотянуться ее костлявая лапка. Конечно, все делалось из лучших соображений. Но от этого становилось еще страшнее.
Казалось, так будет вечно. В России ведь только хорошее проходит быстро, а плохое не имеет конца.
Но, однако, случилось чудо. Чудо это было незваным, непрошеным, никто на него не надеялся. И тем удивительнее было, что оно случилось.
Рваку сняли с завотделом, или, говоря языком жестов, дали ей пинка под зад. Она сделалась обыкновенным обозревателем, без всякой власти над простыми смертными. Насильственные чары ее кончились, желтые глаза больше никого не пугали.
Это событие весь отдел праздновал шумнее, чем итальянцы – приход Баббо Натале.
На радостях газетный народ вышел в коридор и с гиканьем стал бросать в воздух ненужные предметы: телефоны, стулья и готовые к верстке статьи. Все обнимались и целовались. Паче всего обнимали и целовали литературного обозревателя Ольгу Морозову, которую теперь сделали завотделом. Сама Морозова немного стеснялась радоваться: в конце коридора немым упреком мерцала траурная фигура Рваки. Но остальные ликовали неприкрыто.
– Рвака с возу – кобыле легче, – на всю редакцию заявил Болелов.
Рвака не вынесла такого поругания и ушла под лестницу, к лифту. Пока весь отдел праздновал, она стояла там в длинной белой кофте и ужасно смахивала на привидение. Всякого, кто поднимался в редакцию, Марина Ивановна брала за грудки и говорила трагическим шепотом:
– Друг мой, меня разжаловали!
Реакция была разной: от «Слава Богу!» до «Давно пора!» Но Рвака ничего не слушала, она исходила горечью.
– Такой удар, – говорила она, – после стольких лет беззаветного служения литературе и искусству…
Сослепу она так же схватила за грудки идущего мимо Болелова. Тот засмеялся здоровым лошадиным смехом и посоветовал ей обратиться с жалобой на Парнас.
Рвака вернулась обратно в редакцию и некоторое время маячила в коридоре. Вид у нее был такой, будто она пришла приложиться к собственным поруганным мощам. Но, поскольку никто на нее внимания не обращал, она, наконец, на цыпочках зашла в свой бывший кабинет.
Внутри с видом озабоченности на лице сидела новая заведующая – Морозова. Рвака, склонив голову, некоторое время ее разглядывала. Морозова была возмутительно, преступно молода – всего тридцати пяти лет от роду.
– Позвольте, Ольга Феликсовна, мне забрать мою коллекцию минералов, – горестно произнесла Рвака.
Морозова удивилась – журналисты все обращались друг к другу на «ты». Исключение в редакции делали только для Рваки – за почтенный возраст, и для Хрустального, который и журналистом-то никогда не был.
– Конечно, Марина Ивановна, – развела руками Морозова. – О чем речь, коллекция ваша, вы хозяйка, распоряжайтесь ей, как хотите.
– Да, – сказала Рвака, собирая средних размеров булыжники со шкафа. – Однако не все так думают… Во время штурма 1991 года этот юный нахал Болелов напился горячительных напитков и бросался моей коллекцией из окна.
– В кого бросался? – с интересом спросила Морозова.
– В омоновцев, надо полагать. Нас же хотели штурмовать…
– Ну, вот видите, Марина Ивановна, ваша коллекция пошла на благое дело укрепления демократии, – утешила Рваку Морозова, хотя сама российскую демократию недолюбливала – и взаимно.
На самом деле Болелов бросался камнями в своего приятеля Бондарева, который отродясь в ОМОНе не служил. В Бондарева он ни разу не попал, но для Рваки это было слабым утешением.
Рвака ничего не ответила на морозовские слова, но стала разглядывать камни на просвет, будто боялась, что ей подсунут фальшивые. Потом задумчиво посмотрела на Морозову и сказала:
– Даже не знаю, куда их теперь поместить…
– Так оставьте здесь, пусть стоят, – ответила Морозова. – Они никому не мешают.
– Спасибо, Ольга Феликсовна, – церемонно поблагодарила ее Рвака и стала заново затаскивать булыжники на шкаф. Морозова, негромко чертыхаясь, помогала ей в этом бессмысленном предприятии.
Когда дело было сделано, Рвака посмотрела на Морозову с чувством невыразимой скорби и спросила:
– А можно, я иногда буду здесь сидеть?
– Где? – удивилась Морозова.
– Здесь. На своем законном месте.
Морозова поежилась от такой формулировки. Перед взором ее возник кадавр, восставший из гроба. Кадавр имел круглые желтые глаза Марины Ивановны и жадно тянул иссохшие руки к вожделенному креслу.
Морозова отмахнулась от жуткого видения, пожала плечами:
– Ну, в принципе… Когда меня нет, конечно, сидите.
– Благодарю, – воскликнула Рвака. И тут же плюхнулась на свой стул, который Морозова неосторожно оставила вакантным.
– Смотрите, какой я вам оставляю пейзаж, – похвалилась Рвака, показывая за окно.
– Да уж, пейзаж, как в туалете, – раздраженно отвечала Морозова, не зная, куда присесть.
В этот миг в кабинет вошел ваш покорный слуга. Увидев Рваку в кресле завотделом, я попятился от такого дежавю… Но было поздно.
– Заходи, мой друг, заходи, – благожелательно сказала Рвака. – Вы уж, небось, окончательно меня похоронили. Может быть, даже поминки по мне справили. Но Рвака не так проста, как вы думаете. Рвака еще всем тут покажет, что такое подлинная культура. Ну-ка, дай сюда, чего ты принес…
Я безропотно, как под действием удава, протянул ей статью. Но тут не выдержала Морозова.
– Марина Ивановна, – сказала она многозначительно, – может быть, вы позволите мне начать выполнять мои служебные обязанности?
– Ах, да-да-да! – Рвака подскочила со стула, сунула ей статью. – Вот, пожалуйста, читай. Между прочим, рекомендую, очень способный автор.
– Да я как-то и сама догадываюсь, – Морозова начала терять терпение.
Но Рвака уже не слушала ее. Она принялась жаловаться мне на мужа-пьяницу и на поэтов-алкоголиков. Про поэтов-романтиков или, скажем, писателей-деревенщиков я еще слышал, но вот такое течение, как поэты-алкоголики встречал впервые. Меня разобрало, и я спросил, какие же современные поэты относятся к этому направлению.
– Все до единого! – с чувством сказала Рвака. – Все они – алкоголики и подлецы…
– И даже этот? – поинтересовалась Морозова, показав на висящую на стене фотографию знаменитого шестидесятника. Тот стоял, приобняв маленькую Рваку за прическу «писающий мальчик».
– Этот – самый первый, – убежденно сказала Рвака. – Алкоголик и извращенец. Когда меня сняли с должности, я их всех обзвонила, чтобы они повлияли на главного. Но никто не захотел… А этот, этот знаете, что сказал?! «Старое на слом, надо дать дорогу новому».
– Да, – задумчиво сказала Морозова. – Может быть, он и алкоголик, но человек явно неглупый…
При назначении Морозовой завотделом дела мои пошли куда лучше. Теперь меня никто не правил, материалы мои публиковались в натуральную величину. Я тоже, вслед за прочими, стал считаться талантливым.
– Как ты расцвел под моей опекой, – мигая глазами, говорила Рвака, увидя меня в коридоре. – Я таки сделала из маленького глупого мальчика настоящего журналиста!
Мне хотелось ударить ее стулом по голове, но я не мог. Пока я раздумывал, что ответить, Рвака с торжеством проходила мимо.
Так или иначе, под руководством Морозовой в отделе началась жизнь. Болелов, по-прежнему самостоятельный, писал, как и раньше. Но два репортера – я и Муся Муромцева, изнемогшие под рвакинским гнетом, разгулялись, как следует. Всякая, даже небольшая заметка, выходившая из-под наших перьев, точнее сказать, из-под пишущих машинок, читалась образованной публикой с большим интересом.
Много было в это время разных скандалов и разных случаев. Некоторые даже довели вашего покорного слугу до суда. Например, история с домом-музеем одного великого русского поэта. Некоторые не в меру ретивые деятели культуры обеспокоились его состоянием. Зачем, дескать, в музее все разваливается и растаскивается. Я на эту тему написал небольшую заметку, где тоже спросил: действительно, зачем?
Тогдашнему директору дома-музея заметка эта сильно не понравилась. Вместо того, чтобы попросить слова и объясниться, он взял и подал на меня и на газету в суд – о защите чести и достоинства. Хорошо хоть, тогда еще не говорили о деловой репутации, иначе все могло закончиться совсем плохо. Позже, когда появилось понятие деловой репутации, кто только не пытался ее защитить: спортсмены, ученые, политик, чиновники, а больше всего – обыкновенные жулики. Ну, с жуликами еще как-то понятно. Но когда, например, защищает свою деловую репутацию какой-нибудь генерал, встает вопрос: какими-такими делами он ворочает, что у него вдруг образовалась деловая репутация? Он стране должен служить, а не бизнесом заниматься. Но это простое соображение почему-то никому в голову никогда не приходило.
Но моя история была проще – я ущемил тогдашнему директору честь и достоинство, причем ущемил, как говорил позже Доренко, не чем-нибудь, а дверью.
Это был первый случай, когда я попал в суд, и очень хочу надеяться, что последний. Это сейчас говорят про Басманное правосудие как про что-то необыкновенное. Тоже мне, Америку открыли! Это Басманное правосудие существовало в России задолго до нашего времени, существует сейчас и будет существовать всегда. Называется оно – Шемякин суд, и этим названием все исчерпывается.
Насмотрелся я, друзья мои, на хамство судей, на скотство адвоката противоположной стороны, который вел себя, как сталинский прокурор, и только что ногти у ответчика рвать не пытался. А ведь речь шла о сущей ерунде, о гражданском деле, к тому же шитом белыми нитками. Вот тогда я и узнал, что такое презумпция виновности. Инстинкт к осуждению у российских судей в крови, а уж виноват судимый или нет – это дело темное и рассмотрению не подлежит.
Другая история была связана с захватом одного известного театра. Коллектив разделился на две части, одна захватила директорский кабинет и печать, другая осталась на бобах. В разделе собственности участвовал один крупный госчиновник по фамилии ну, скажем, Шишкевич. Я написал про театр и плутни Шишкевича большую статью. Шишкевич, прочитав, написал ответ, в котором, как и положено большому чиновнику изошел фекалиями в адрес журналиста и всей газеты. Матвей Никанорович Хрустальный, никогда особой смелостью не отличавшийся, струхнул до крайней степени и моментально опубликовал ответ Шишкевича. Я потребовал дать мне возможность ответить на ответ, но храбрый Хрустальный не решился на это.
Впрочем, как говорят, Бог шельму метит – хотя бы изредка. Дальнейшая судьба Шишкевича была печальна – он сильно проворовался и вынужден был бежать за границу.
А вообще много чего было интересного в то время, всего не перескажешь. И возможно это стало во многом благодаря Морозовой – при Рваке ни о чем подобном нельзя было и помечтать.
Впрочем, морозовская идиллия кончилась довольно скоро.
Главный редактор «ГМ» Матвей Никанорович Хрустальный был непостоянен в своих симпатиях. Морозова ушла в журнал «Новое всемирное обозрение», а на ее место пришел Кирилл Сияев – драматург, сатирик и писатель для юношества.
Сияев умел нравиться дамам. У него были черные усы, ум, талант, и хорошо пошитые костюмы. С легким допущением можно было отнести его к категории красавцев-сердцеедов – средних между Олегом Янковским и Никитой Михалковым.
Кирилл был хороший человек со скверным характером. Он терпеть не мог людей пошлых, среднестатистических и глупых. А поскольку из таких людей, на беду, состоит почти все человечество, Сияев вообще плохо переносил общество гомо сапиенсов.
В газете он откровенно скучал и часто вызывал меня в кабинет – для дружеских бесед.
– Что ты опять навалял? – злился он, тыкая пальцем в мою статью. – Ты можешь мне объяснить, о чем этот материал? Вот о чем он, скажи?!
Я молчал и только моргал глазами.
Объяснить, о чем материал, я не мог. В газету я писал руками, голова в процессе не участвовала. Потом, впрочем, такую манеру приобрел и сам Сияев, но это было гораздо позже.
– Сам не знает, чего написал, – кривился Сияев. – Отлично! А вступление такое зачем?
– Какое вступление? – пугался я.
– Вот это, которое в самом начале! – казалось, еще секунда, и Сияев плюнет в злополучную статью.
– Чтобы смешно было, – искренне говорил я.
– Ты своей цели добился, – кивал Сияев. – Над нами уже вся редакция смеется… Весь город смеется над тем, какие мы дураки.
Но это было преувеличение. Не такие уж мы были дураки. Были и похуже нашего. Вообще, как раз за бодрость и веселость, часто бессмысленную, народ и покупал нашу газету, потому что вокруг царил такой ужас, что ни в сказке сказать, ни описать компьютером. Здание государства, с таким трудом воздвигнутое предшественниками Ельцина, разваливалось прямо на глазах. Все его институты, установления и общественные договора рушились. Колбасы, о которой так мечтал советский народ в тяжелую брежневскую годину, сделалось хоть отбавляй, но купить ее было не на что. Инфляция исчислялась тысячами процентов, цены менялись каждый день, иногда по два раза. По рынкам с кистенями, ножами и пистолетами ходили спортсмены, гордость советской власти, и употребляли свое крепкое здоровье на битье ни в чем не повинных коммерсантов.
Многие люди голодали, почти все были в растерянности и в ужасе. Вспоминая себя, могу сказать, что было, действительно, довольно страшно. Люди в СССР привыкли надеяться на государство, а государство вдруг ни с того ни с сего отстранилось от их проблем. Каждый сам кузнец своего счастья, и, в особенности, своего горя – вот что писали на знаменах того времени.
Кто виноват был во всем этом безобразии: неумолимый исторический процесс или конкретные гайдары и чубайсы – тут мнения расходятся. Говорят иногда, что другого пути не было. Позвольте не поверить: в Китае нашли другой путь, более мягкий, менее травматический. Другое дело, что мы с вами не в Китае, о чем приходится только пожалеть.
Итак, одно было ясно совершенно точно – историческому процессу в лицо не плюнешь, а вот конкретные люди есть конкретные люди. Были эти люди виновниками развала, или без них развал был бы еще больше, этого мы, наверное, не узнаем теперь уже никогда.
Так или иначе, на фоне развала и разложения неустанно веселилась и хихикала наша газета, а вместе с ней – и ваш покорный слуга. Конечно, человеку тонкому и здравомыслящему вроде Сияева, такая манера письма понравиться не могла.
Впрочем, дело было не в манере письма. Даже если бы я писал, как Гоголь, Чехов и Достоевский, вместе взятые, все равно бы не понравился Сияеву.
Причина его неудовольствия была совсем простая: ему не хотелось быть завотделом. Он не желал каждый день ходить на работу. Чувство это нормальное и всем понятное, но тут оно достигло просто трагических вершин.
Неизвестно, чем бы закончилось это хождение по мукам. Может, Сияев поджег бы свой кабинет. А, может, поджег бы и всю редакцию, оказав тем большую помощь в воспитании пресловутого юношества. Случиться могло все, что угодно, если бы не завотделом спорта Павел Рудин.
Рудин был жгучий брюнет, если не сказать больше. Этот брюнет ходил по редакции медленно, со скучающим и равнодушным ко всему видом. На его усталом лице было написано крупными буквами, гарнитурой «таймс кириллик»: «Господи, как же вы все мне надоели!» Иногда Павел озвучивал эту надпись голосом, но в этом случае слово «надоели» он заменял другим, более выразительным.
Чужая душа – потемки, конечно… Может, Рудин так и не думал на самом деле, а просто распугивал народ вокруг. Но выглядело это именно так.
Казалось бы, какая связь между Рудиным и служебными мучениями Сияева? Очень простая. Рудин, в остальном на лошадь совершенно не похожий, имел с ней все-таки одно сходство: способен был пить, как это благородное животное… Это умение сразу сблизило две творческие натуры.
Рудин и Сияев даже на летучках садились бок о бок. При этом вид у обоих был скучающий и слегка независимый. Не до такой степени независимый, чтобы злить начальника, но так, чтобы остальным было видно.
А главный редактор Хрустальный меж тем хозяйским оком озирал сидящих по обе стороны завотделами и журналистов. В лице его, обрамленном ухоженной бородой, с роскошной гривой, с грозно выпученными за стеклами очков глазами чувствовалось что-то царственное, даже львиное.
Иногда казалось, что перед вами сидит не Матвей Никанорович Хрустальный, а лев в человеческом облике. И даже более того – царь львов. Так казалось, пока Хрустальный не бывал чем-то разозлен. Тут он начинал кричать, как будто ему наступили на хвост – и не льву наступили, а обычной дворовой кошке Дусе. (Или, как сейчас модно говорить, Авдотье). Голос у Хрустального поднимался до ультразвуковых высот, впору уши затыкать. Если бы не появился в свое время певец Витас, Матвей Никанорович Хрустальный вполне мог занять его место и сейчас с успехом жил бы в Китае и стриг там купоны, выступая с сеансами одновременного визга…
Конечно, сходство с Витасом было не самым тяжелым преступлением из числа приписываемых главному редактору. Однако когда начинался знаменитый вопль, все присутствующие пригибали головы от страха. Только два человека сидели прямо, независимо и устало подняв физиономии к потолку – Сияев и Рудин. На лицах их было написано тяжелое раздумье и скорбь по несовершенству мира…
Какое-то время кроме Рудина в отделе спорта никого не было. Потом появился еще один человек – Вася Студеникин. Это был пугающе худой блондин двадцати примерно лет, хотя на вид ему можно было дать все сорок. (Когда я увидел Студеникина спустя двадцать лет, он выглядел точно так же. И, я уверен, пройдет еще лет пятьдесят, все уже будут дряхлыми стариками, а Студеникин будет так же выглядеть на свои твердые сорок лет). Но женился Студеникин на одной из самых обаятельных девушек в редакции, так что вид, как оказалось, ничего не значит.
Будущая жена его, Жанна Хиляева, произвела когда-то большое впечатление на второго масона, Мишу Прошедовского. Он увидел ее в коридоре редакции коротко стриженную, в коротком платьице – и пропал…
– Кто это? – изумленно сказал он, поводя очами во все стороны, словно свиная голова у Гоголя. – Кто это такая?
Поскольку никто ему не ответил, Прошедовский устремился за Жанной козлиным перескоком, выкрикивая время от времени:
– Суок! Суок!
Некоторое сходство с героиней сказки Олеши Жанна, действительно, имела. Однако странно, что это доводило Прошедовского до такой степени умоисступления, что он проявлял одновременно козлиные и свиные свойства, чего, согласно последним открытиям науки, просто не может быть в живой природе.
Так или иначе, все усилия обаяшки Прошедовского остались втуне, масонские чары его не подействовали, поскольку в газету уже пришел – внимание всем постам! – Василий Студеникин…
Я появился в редакции раньше Студеникина, поэтому по отношению к нему выступал как бы в роли наставника: объяснял, например, чем футбол принципиально отличается от хоккея.
Студеникин тихо бесился.
– На хрена мне это нужно, – говорил он с тоской, – вот если бы выиграть в лотерею миллион долларов – тогда совсем другое дело!
К несчастью, лотерей таких тогда не проводили, а если бы даже и проводили, Студеникин все равно бы ничего не выиграл. Он и сам в этом был свято убежден.
– Вот увидишь, – говорил он мне, – хрен я выиграю миллион долларов в лотерею! Так и буду до конца жизни писать про эти шайбы и гайки…
Впрочем, Студеникин был парень шустрый, на местности ориентировался быстро. Вскорости он не только сам научился различать виды спорта, но и еще мог поучить этому других, что и делал время от времени на страницах газеты.
Он читал мне свои статьи вслух, иногда останавливался и спрашивал:
– Как думаешь, что здесь поставить – запятую или точку?
– Это зависит от того, закончена мысль или нет, – важно говорил я: мне льстила роль ментора.
– Да хрен ее знает, эту мысль, закончена она или нет! – злился Студеникин. – У меня с утра похмелье, а ты мне про мысль… Вот если бы пива выпить – совсем другое дело.
– Ну, так пойди и выпей, – простодушно предлагал я.
Студеникин только рукой махал.
– Я вижу, с тобой каши не сваришь…
Через двадцать лет я увидел Студеникина по телевизору. Он по-прежнему выглядел на твердые сорок лет, но вид у него был – «брутальный гламур», и все лицо заслоняли пугающие черные очки а-ля Вуди Аллен. Передача была литературная, и Вася задавал какие-то умные литературные вопросы. Потом я видел его в передаче про кино – и там Студеникин задавал умные кинематографические вопросы. Потом еще были передачи про музеи, про архитектуру, живопись, музыку – и везде Студеникин задавал очень умные и очень уместные вопросы.
Признаться, я был горд своим учеником. Вот что вышло из человека, который боялся, что всю жизнь будет писать про шайбы и гайки!
Глава третья, в которой Кикин съедает Дудоладова, Кролик сексуально голодает, а Лапшевич побивает медведя
Путч в августе 1991 года застал врасплох всех, кроме вашего покорного слуги. Я все знал заранее, потому что еще весной сходил на концерт астролога Павла Глобы. Концерт этот отличался от того, к чему мы привыкли при советской власти: Глоба почти не пел, и совсем не танцевал, но много говорил о будущем. Среди прочего он заметил, что очень скоро Генерального секретаря коммунистической партии и по совместительству президента СССР Горбачева попросят на выход со всех его постов.
Кажется, никто из присутствующих этому не поверил, один лишь я навострил уши. Именно поэтому путч и не застал меня врасплох.
К несчастью, точной даты я не знал, Глоба ведь не назвал ее вслух. Поэтому самое начало путча все-таки прошло мимо меня.
Дело в том, что прямо перед переворотом мы с друзьями поехали в летний лагерь корейского мессии Пан Кан Суна. Мы поехали, конечно, не за мессией – в России не верят в корейских мессий – а за практикой в английском языке. Весь лагерь говорил по-английски, и русский язык там был запрещен, как язык варварский и к преподобному Суну отношения не имеющий.
Лагерь проходил в окрестностях Риги. Ничего полезного я из этого лагеря не вынес. Единственное, что я усвоил твердо, так это то, что живем мы в последние дни цивилизации – ведь второе пришествие Христа уже произошло. Новым Христом неожиданно для всех оказался лысый, феноменально упитанный корейский человек с хорошо развитой манией величия. Теперь, по всему, полагалось бы ждать апокалипсиса.
Не знаю, как насчет всеобщего конца света, но частный, как все знают, произошел. И случился он, как всегда, прямо в нашем богоспасаемом отечестве. Долгожданным концом света стал предсказанный Глобой путч, закончившийся развалом СССР.
В Москву из Риги я доехал только к вечеру 20 августа и тут же отправился в «ГМ».
Встретили меня там странно.
– Явился все-таки?
Я удивился и пошел к Студеникину:
– Что происходит?
– Да, понимаешь… – сказал Вася, задумчиво почесывая небритую физиономию. – Не видать мне, видно, миллиона долларов никогда. Кругом путч и перспективы чрезвычайно хреновые. Ждем закрытия редакции и штурма ОМОНа. Но есть одна тонкость. Главному неохота одному получать по зубам, вот он и объявил, что все, кто не придет, будут уволены. А тут ты появляешься. Вроде как испугался.
– Ну да, – сказал я. – Не испугался ОМОНа, но испугался Хрустального. Не говоря уже о том, что меня вообще в штате нет. Так что меня сначала надо бы принять на работу, а уж только потом уволить.
– Так-то оно так, – согласился Студеникин, – но все равно, картина выходит двусмысленная…
Вся история с путчем, как мы знаем, закончилась хорошо. Или плохо, как посмотреть – тут уж у всех свое мнение.
Через пару недель после путча я сидел в общей комнате, пытаясь писать статью о выставке молодых художников в ЦДХ. Писать у меня не получалось, потому что кроме меня в комнате сидела куча журналистов, которые горячо обсуждали, кто и как повел себя во время путча. Сошлись на том, что умнее и принципиальнее всех оказались те, кто в редакции вообще не появлялся. ОМОН, конечно, не пришел, но ведь мог бы и придти – и тогда от коллектива остались бы рожки да ножки. Болелова в комнате не было, поэтому громче всех возмущался Бондарев. Объектом его злобы, как обычно, был Хрустальный.
– Он тут жиреет, а мы жизнь за него клади?! – цедил Бондарев сквозь сигарету, лицо его кривилось в сардоническом оскале.
В конце концов от разговоров этих я осатанел совершенно и попросил всех немедленно убраться. Такой решительности никто от меня не ожидал. Комната быстро опустела.
С облегчением положил я пальцы на клавиши, усталый мозг посетило вдохновение. Еще я не знал, что именно напишу, но твердо знал, что материал будет добрым и прочувствованным. Речь шла о молодых художниках, надо было дать им напутствие в большую жизнь.
«Искусство по-прежнему в большом долгу, – решительно начал я. – Особенно это видно на примере идущей в ЦДХ выставки так называемых молодых художников России…»
В этот миг случилось необыкновенное происшествие: в комнату вошел Асаф Кикин.
Я не услышал этого, лишь почувствовал. Вошел он тихо, не дрогнула ни единая половица. Температура в комнате сразу понизилась на несколько градусов.
Я поднял голову и как зачарованный, уставился на него.
Передо мной стоял невысокий жгучий брюнет. Глаза его горели темным пламенем. Одет он был в кремовый костюм и бархатную красную жилетку. Из нагрудного кармана пиджака торчала обглоданная человеческая кость.
Я поморгал глазами, и понял, что зрение меня подвело: это была не кость, а дорогая ручка. Тем не менее, я обмер.
Кикин был легендой.
Слухи о нем передавались из уст в уста боязливым шепотом. Много чего говорилось про Кикина – страшного и небывалого. Наверное, не все было правдой… Возможно, все было выдумкой. Но даже если и не было в этом ни слова правды – леденящий ужас все равно охватил меня, когда я впервые на расстоянии выстрела увидел его влажные, как спелая черная слива глаза.
– Есть разговор, – сказал Кикин и зубы его щелкнули.
Я затрепетал. Если бы я мог умереть от страха, я бы сделал это.
Асаф Кикин был человек, который съел Дудоладова.
Тут надо кое-что уточнить. Многие думают, будто первый человек в газете – это главный редактор. Люди более опытные полагают, что еще главнее – финансовый директор. И лишь редкие мудрецы, причастные тайнам, знают, что все это ерунда и враки.
В каждом издании есть человек, который колышет струны мира. Это не совсем даже человек – скорее, божественная идея. Идея эта сотрясает основы, парит в эмпиреях и жмет на тайные пружины. Подобные существа – избранники судьбы. Им повезло оказаться в нужное время на нужной должности.
В начале девяностых таковой стала должность заведующего музыкальным отделом.
Те, кто думает, что речь пойдет о фугах, симфониях и скрипичных концертах, страшно разочаруются сейчас. Об этих и подобных им глупостях в музыкальном отделе «ГМ» не знали от сотворения мира. Зато там знали, каким тиражом выйдет новый диск группы «Технология», каковы гонорары у Аллы Пугачевой и сколько денег следует взять с продюсера группы «На-на» за большое интервью на четвертой полосе.
Музыкальный отдел был государством в государстве. Никто не смел сунуть туда гриппозный нос. Там была своя, тайная бухгалтерия, там царствовал золотой телец, там вращались деньги, которых хватило бы на выплату государственного долга новой России. Здесь анонсировали концерты и продвигали диски. Здесь организовывали и отменяли мировые турне. Здесь определяли тенденции на столетие вперед. Здесь зажигали звезды и тушили свет…
Отдел этот вызывал живейший интерес милиции, прокуратуры и КГБ. Но вся карательная мощь государства пасовала перед таинствами, свершавшимися там ежечасно.
Заведовал этим удивительным заведением Игорь Дудоладов. Это был невзрачный лысый человечек, разновидность бледной немочи. Больше всего он походил на советского шпиона, как они выглядят на самом деле, а не в фильмах про разведчиков. Внешность его, впрочем, была обманчива, равно как и внутренность. Возможно, никакой внешности и не было вовсе, просто видимость, морок, наведенный темной магией. Игорь не шел по грешной земле, но парил, не говорил, но издавал звучание, он расточался в воздухе и конденсировался вновь, не приходил, но являлся, не был, но пребывал.
– Если ты познакомишь меня с Дудоладовым, я буду считать, что жизнь моя удалась, а миссия исполнена, – частенько говорил мне Семен Кролик.
Но сделать это было никак невозможно. В такие эмпиреи мало кто мог подняться. Столкнувшись с Дудоладовым в коридоре, я не нашел бы слов, чтобы к нему обратиться. Сам же Дудоладов всегда молчал, и на лице его блуждала загадочная улыбка Джоконды.
Иначе и быть не могло. Дудоладов проникал в любые гримерки, за любые кулисы, и посвящен был в самые страшные тайны отечественных поп-идолищ. Он был отец и мать нашей эстрады, ее третейский судья и вечный пристав, вестник рождения и смерти, непогрешимый, как папа римский, и развращенный, как языческий бог. Слово его было законом для всех. Он мог вознести исполнителя к вершинам популярности, а мог обрушить его на дно забвения.
Перед ним трепетала даже царственная примадонна. Однажды она вызвала его сиятельный гнев, после чего о ней забыли на целых полтора года. Все вымерло вокруг нее, словно взорвали водородную бомбу.
О, это были трудные времена! Деньги ценились мало, к тому же их ни у кого не было. Обычный журналист катал даму сердца на трамвае – это была роскошь. Среди этой пустыни одинокой вершиной возвышался и уходил за облака Игорь Дудоладов. Он один приезжал на работу на «мерседесе» последней модели. Почему именно на «мерседесе»? – спросите вы. Но не мог же он приехать одновременно на всех своих автомобилях – исчислить их было так же трудно, как звезды на небосводе.
На планерках Дудоладов сидел по правую руку от Хрустального. Хрустальный иногда прерывал обсуждение номера, глядел на всех хитро и говорил:
– Обратите внимание на новую машину Дудоладова…
Все почтительно высовывались из окон и обращали внимание. Новая машина сияла в лучах солнца, как черный бриллиант, она завораживала и ослепляла. Новая машина всегда была лучше старой и дороже на десять-двадцать тысяч долларов.
Дудоладов скромно улыбался. Ему даже не смели завидовать.
– Вот, – говорил довольный главред, – вот что бывает, когда журналист работает хорошо.
О, Дудоладов работал фантастически хорошо! Он воплотил в жизнь невиданный идеал: от каждого – по способностям, Дудоладову – по потребностям.
Как уже говорилось, Дудоладов сидел справа от Хрустального. Впрочем, может быть, дело обстояло как раз наоборот: это Хрустальный сидел слева от Дудоладова. Разные на этот счет существуют мнения. Твердо известно одно: если бы уволить в тот момент Хрустального, ничего бы не случилось. Но если какой-то безумец и клятвопреступник только подумал бы о том, чтобы убрать Дудоладова, «ГМ» исчез бы в тот же миг.
Дудоладов был единственный человек, способный достать бумагу. А без бумаги в те годы не могла выйти ни одна, даже самая влиятельная газета. То ли дело сейчас, когда почти все газеты выходят в интернете. Но тогда даже слова такого не знали – не то, что в нем выходить.
В начале девяностых деньги стали пылью, их не хотели даже дети. За день инфляция уполовинивала капитал, за неделю – превращала его в прах. Единственным верным средством был натуральный обмен. Вагоны мороженой рыбы меняли на грузовики с живыми курами, а кур – на партии импортных джинсов. Так жила вся страна. Так жил и «ГМ».
Нельзя было просто купить бумагу, нет. Надо было получить на это право, а, точнее, вырвать его из зубов озлобленных конкурентов. Источник счастья был один – бумажный комбинат в Кондопоге.
Кондопога стояла как скалистый остров в океане тьмы, как сторожевая башня в лесу, как неприступная крепость перед армией сарацинов…
Кто мог взять Кондопогу штурмом?! Таких не было. Кто мог умилостивить могучих бумажных идолов?! Только равное им божество – такое, как Дудоладов.
О, Дудоладов мог все! Это он организовал в Кондопоге первый всемирный гала-концерт… На гигантской сцене в свете лазерных прожекторов мерцали и переливались артисты, которых до того не видели живьем даже их родственники – только по телевизору. Это были существа высшего порядка, над ними не властно было земное тяготение, они не знали болезней и смерти. Но Дудоладов призвал их – и они спустились с блаженных небес. Теперь пресыщенные жизнью целлюлозники глядели на них во все глаза, хлопали им, подпевали и содрогались в судорогах восторга.
С того дня «ГМ» стал первым в очереди на поставку бумаги.
Каждую неделю поп-звезды всех калибров грузились в вагоны и отправлялись в город мечты Кондопогу. В ответ оттуда шли вагоны с серо-желтой, в зеленых прожилках, третьесортной бумагой. И свершалось чудо – газета выходила к читателю!
Таким образом, Дудоладов был единственным настоящим чудотворцем в «ГМ».
И такого человека сожрал Асаф Кикин!
Конечно, надо было сразу стереть Кикина с лица земли. Может быть, еще при рождении. Но кто мог знать об этом? До поры до времени Кикин ловко маскировался. Он копил разрушительную силу и тихо работал в отделе у Дудоладова – а тот купался в волнах беспечности.
Кикин выпускал «Чарты Авдотьи» – рейтинги популярности разных музыкантов. Называлась эта рубрика так потому, что Асаф Кикин из скромности и чтобы не мозолить глаза взял себе псевдоним Авдотья Луженкова.
И вот однажды безлунной и страшной ночью, когда не пропели еще петухи, Авдотья трижды отреклась от своего учителя Дудоладова и сожрала его без остатка.
Если отвлечься от людоедской сущности всей затеи, это была прекрасно проведенная операция! Она готовилась исподволь, годами. Но лишь когда звезды – не эстрадные, а истинные – встали в нужное положение на небосводе, нанесен был разящий удар.
Дудоладова не стало.
Во всяком случае, его не стало в «ГМ». И даже само имя его было проклято и подвергнуто анафеме, как нечто грязное и нечестивое. Музыкальный отдел со всей своей мощью и нечеловеческими ресурсами перешел в руки Асафа Кикина.
В сущности, в мире ничего не изменилось. «Король умер – да здравствует король!» – послушно прокричали безответные поп-звезды. Но поклонялись они теперь не образу Дудоладова, а портрету Кикина с его собственноручным автографом. Впрочем, поклонялись ему не как языческому богу, а вполне цивилизованно, в духе современности – просто как чрезвычайно могущественному существу, от которого полностью зависит благосостояние артиста, а, значит, и сама его жизнь.
Манера правления в поп-королевстве осталась той же – тиранической. Ни о каком освобождении порабощенных артистов речи не шло. Течение музыкальной жизни по-прежнему зависело только от одного человека – имя ему было Асаф Кикин. Не все, впрочем, поняли это сразу. Иные глупцы пытались даже бунтовать.
У всех на памяти был случай с молодым, очень талантливым музыкантом. Кикин подверг его творчество уничтожающей критике. Вместо того, чтобы покорно склонить голову, юный орфей запальчиво обратился к Асафу: «А вы сами на каком музыкальном инструменте играете?»
Больше об этом музыканте никто никогда ничего не слышал.
Впрочем, ужасы эти происходили только в самом музыкальном королевстве. За пределами своих профессиональных обязанностей Кикин был совсем иным. Там, где не действовала непреклонность, он проявлял дьявольское обаяние.
Кикин, что греха таить, нравился слабому полу. Иногда, просияв черным светом, словно бог мертвых в преисподнюю спускался он в общую комнату, где гнездились журналисты сразу нескольких отделов. В такие мгновения в девушках начиналось брожение, как в дрожжах в теплую погоду.
Кикин был совершенством – кто мог противостоять его чарам?! Впрочем, скажете вы, и на солнце есть пятна. Но одно дело – солнце, и совсем другое – Кикин. На Кикине пятен не было. Ну, разве что одно, совсем маленькое, почти незаметное: он не интересовался девушками.
Девушки почему-то считали это главным. Девушки были упрямы, и никак не могли смириться с кикинским равнодушием. Девушки обижались и гневались. Они ходили рядом с Асафом, бросали многообещающие взгляды, томно вздыхали, даже касались как бы невзначай. Девушки вожделели Кикина – явно и почти преступно.
Но все было зря. Кикин мрачнел, краснел, пыхтел, бурчал под нос заклятия, отпугивающие женский пол – но девушкам не сдавался.
Больше прочих Кикина осаждала Люба Станиславина. Она предпочитала прямые действия, без околичностей. Видя Кикина, закруживалась вокруг него томным вихрем, исторгала страсть и негу, как речная нимфа. Глаза ее полыхали первобытным огнем.
– Когда же, Асаф, ты примешь мою невинность? – говорила она. – Когда обласкаешь меня, когда покроешь поцелуями мое благоуханное тело?
Кикин перекашивался от этих слов, как пес от ладана.
Люба была жестокая девушка. Она прекрасно знала, что она не во вкусе Кикина, как, впрочем, и все вообще земные женщины. Кикин хотел любви небесной, радужной.
– Зачем ты так? – говорила Любе Муся Муромцева. – Издеваешься над человеком…
– Так ему и надо, – говорила Люба мстительно. – Он сволочь.
Простому смертному и в голову бы не пришло мерить такими категориями людей вроде Кикина. Но Люба не верила в богов преисподней, а, значит, не верила в божественное происхождение Асафа.
Между тем время подлинных русских эстетов, духовным отцом которых стал Кикин, едва только начиналось. Еще только выходили они из подполья, пожимаясь и жмурясь на солнечном свету. От многолетнего пребывания в ночной тени кожа у них сделалась синеватого могильного цвета, они пугались громких звуков и милицейских свистков. Однако среди них уже тогда много было утонченных знатоков музыки, а тон в этом деле задавал Асаф. И тон этот был прекрасен: легкая, почти неощутимая брутальность соседствовала тут с непреклонной гендерной определенностью.
Да, Кикин был личностью сомневающейся, неоднозначной, в чем-то даже толерантной. Не надо было только становиться у него на пути – во имя Аллаха, милостивого, милосердного!
Но так уж вышло, что дороги наши пересеклись. Клянусь честью, никогда я этого не желал и даже страшился, но судьба решила иначе. Как же так случилось, что мне против моей воли пришлось столкнуться с Кикиным?
Причиной тому оказался мой друг Семен Кролик. Это был интеллигентный юноша, закончивший Гнесинку и Высшие режиссерские курсы, имевший папу-дипломата и пятикомнатную квартиру в центре Москвы. Но ни папа, ни квартира не уберегли его от печальных ошибок.
В конце восьмидесятых Семен создал поп-группу «Трое в джонке». Группа быстро стала культовой. Но культовая – это не всегда значит популярная и, более того, не всегда значит известная. Группу надо было раскручивать и продвигать. Семен понимал это лучше кого бы то ни было. А потому обратился ко мне.
В «ГМ» среди прочих была рубрика «Вам депеша!», она шла подвалом на первой полосе. С нее обычно публика начинала читать газету. Здесь печаталась совершенно необходимая обывателю информация о том, кто, кого, а главное – как – убил, обманул и ограбил; с указанием места, времени и наиболее существенных деталей. Читатели «Депеши» очень быстро усваивали уголовный взгляд на мир. А поскольку читателей таких были миллионы, страна благодаря «ГМ» вскорости превратилась в одну большую разбойничью малину.
Для раскрутки музыкальной группы лучше рубрики и придумать было нельзя. Однако нужен был повод, чтобы попасть на страницы газеты.
Поводы создавал ваш покорный слуга. Можно было конечно, заставить музыкантов ограбить кого-нибудь и так попасть на страницы газеты. Но это был одноразовый метод, вся слава кончилась бы в ближайшем отделении милиции.
Тут нужна была тонкая работа. Нужны были вещи из ряда вон выходящие, но не наказуемые уголовно. Лучше всего, на мой взгляд, годились разные смешные казусы.
Я придумывал случай, который якобы происходил с группой «Трое в джонке», писал о нем заметку, и относил ее в «Депешу». Заметки были совсем коротенькие и звучали примерно так.
«Вчера группа „Трое в джонке“ записала свой новый платиновый диск. При записи никто не пострадал…»
Или…
«Группа „Трое в джонке“ провела небольшой домашний концерт. По окончании концерта возбужденные фанаты набросились на музыкантов и пытались порвать их на сувениры. Спасаясь, музыканты выбрались на крышу, фанаты вылезли следом. Три квартала фанаты гнали группу по крышам домов, прежде, чем отстали…»
Сильно украсила биографию группы 24-часовая сексуальная голодовка, которую они провели в поддержку культуры и демократии. Молодые музыканты в силу их отсталости не могли еще понять, что культура и демократия – две вещи противоположные и даже вовсе несовместимые, во всяком случае, в России. Впрочем, жизнь расставила все по своим местам.
Группа состояла из трех сравнительно безвредных молодых людей – упоминавшегося уже Семена Кролика (бас, духовые, струнные), Мишеля Лапшевича (соло-гитара, клавишные, ударные) и Василя Гакова (все остальное).
«Трое в джонке» очень быстро привыкли к славе и упоминаниям в прессе. Привычка эта была сродни алкоголю, она пьянила и кружила и без того слабые головы музыкантов. Если вдруг про них переставали писать, начиналось тяжелое похмелье. В такие времена они готовы были на все – лишь бы снова увидеть себя в газете.
Стоит ли удивляться, что настал день, когда Мишель Лапшевич вышел на бой против медведя? Это был сильный информационный ход и придумал его, конечно, тоже я. Хотя самому мне эта выдумка сначала показалось несколько бесчеловечной.
– Тебе не жалко Лапшевича? – спросил я у Кролика.
Тот только руками развел сокрушенно.
– Жалко… Конечно, жалко. А что делать?
Делать, действительно, было нечего. Это понимал и сам Лапшевич, от которого теперь зависела судьба всей группы.
Конечно, Мишель сдался не сразу. Перед боем у «джонок» был долгий спор, кто именно пойдет ломать самого свирепого хищника на свете. Больше всего горячился Василь Гаков.
– Порви этого медведя, как тузик грелку! – кричал он.
– Но почему я?! – стонал Лапшевич.
– А кто же? – не понимал Гаков.
– Пусть Кролик пойдет. Или ты, – разумно отвечал Мишель.
– Кролику нельзя, Кролик – начальник, – говорил Гаков. – Мне – тем более, я очень худой, медведь меня отделает как Бог черепаху. Не выйдет никакой драки, а одно избиение младенцев. А ты толстый, жиром задавишь.
– К тому же, – значительно добавлял Кролик, – у тебя пока нет ни жены, ни детей.
– И не будет, – горько говорил Лапшевич.
Через газету объявили, что Лапшевич будет биться голыми руками. Медведь, однако, тоже должен был биться голыми руками, так что шансы в целом уравнивались. Поскольку медведь был животным несколько более диким, чем Лапшевич, лично я ставил на медведя.
Когда Мишеля привели к зоопарк к клетке с медведем, он уже почти не сопротивлялся.
Сейчас даже подумать страшно, на какие нечеловеческие испытания шли в те годы музыканты, лишь бы про них не забывали. В наши дни максимум, что потребуют от будущей звезды – это похабные байки про свою личную жизнь, которые почему-то упорно именуют «откровениями». А между тем откровение – это открытие Богом себя самого или своей воли людям. Так какая, скажите, связь между сексуальными похождениями заштатной певички и волей Бога?
Но, поскольку в последние десятилетия в журналисты идут почти исключительно неграмотные люди, понятно, что они просто путают одно с другим, слово «откровенность» со словом «откровение». Впрочем, это не удивительно, по их собственному признанию, они мыслят не идеями, не предложениями и даже не словами, а «буковками». Буковка им еще понятна, а слово, которое из буковок составляется, уже нет.
Кстати, неграмотность, дикость и непрофессионализм – это сейчас общая тенденция, или, говоря модным языком, тренд. Дикие оттесняют цивилизованных, хитрые – умных, невежи – образованных, разнообразные говнюки – людей приличных. Именно по этому признаку, дорогой читатель, всегда можно идентифицировать себя самого. Если у вас все в порядке, вы богаты, известны и востребованы, то вы с вероятностью 9 из 10 – хитрый дикий невежественный говнюк. И тут нет для вас ничего обидного, потому что в обмен на славу, власть и богатство многие сейчас совершенно сознательно готовы стать говнюками. Как говорил еще Конфуций, в государстве, в котором есть дао-путь, нужно быть известным, в государстве же, где дао-путь утерян, известным быть нельзя. А в нашем государстве дао-путь утерян довольно давно.
Конечно, мне тут же приведут примеры людей образованных, умных, честных и в то же время известных и богатых. Ну, так эти исключения только подтверждают правило.
Вернемся, однако, к Лапшевичу, за други своя и за раскрутку готовому положить свой живот в битве с медведем.
Битва была объявлена заранее, собралась приличная толпа журналистов и сочувствующих. Настал час прощания.
– А если он меня сожрет, что делать будете? – спросил Мишель у Семена и Василя, пытаясь выбить из них слезу. – Кто вам на ударных играть станет?
– А мы электробарабан купим, – не растерялся Василь. – Его и кормить не надо, так что еще и лучше выйдет!
Услышав такие слова, Лапшевич с криком отчаяния бросился к медведю.
Однако косолапый сплоховал. Увидев Лапшевича вблизи, дикий зверь так и не решился выйти из наглухо закрытой клетки.
После этого Мишеля даже пару раз приглашали в цирк – но почему не укротителем, а коверным, от чего он с негодованием отказался.
В то время крайне популярны были конкурсы красоты. Они проводились по всей стране, в самых разных учреждениях, начиная от тюрем и кончая пунктами общественного питания. Главным в конкурсах была, конечно, не красота никакая, а исключительно голизна соревнующихся. Рынок купальников и эротического белья в это время испытывал небывалый подъем. Победительниц конкурсов ждала счастливая жизнь: они могли стать подругами, наложницами, а самые везучие – даже и женами богатых людей. Учитывая, что самыми богатыми в те времена были бандиты, далеко не все патентованные красавицы дожили до преклонных лет.
Случалось, что богатые люди проводили свои, частные конкурсы красоты. Так вышло, например, с небезызвестным строителем финансовых пирамид Семеном Марволи. Человек это был чрезвычайно рациональный. В один прекрасный день о решил, что пора бы жениться. Как поступает в таком случае обычный гражданин? Он идет в музеи, консерватории, другие приличные места, где можно найти себе симпатичную и умную девушку. Но не таков был Марволи. Он действовал в прямом соответствии с указанием про Магомета и гору.
Марволи решил провести конкурс «Мисс АА ООО», и жениться на его победительнице. Так оно и вышло. Поскольку в жюри сидел один Марволи, ошибки быть не могло.
«Трое в джонке», однако, пошли дальше всех, даже дальше Марволи. Они первые провели официальный конкурс красоты среди мужчин на звание «Мистер „Джонка“». Участников конкурса было трое – они же исполняли функции судей. Первое место занял, как и положено руководителю, Семен Кролик, второе – жгучий блондин Василь Гаков и третье, как легко догадаться, Лапшевич.
Итоги конкурса признала вся мировая общественность, кроме Лапшевича. Он был крайне недоволен.
– Опять Лапшевич! – кричал он. – Как на медведя идти – Лапшевич, как третье место – снова Лапшевич. Допроситесь у меня, уйду от вас и организую группу «Три сосиски».
Остальные музыканты стали его уговаривать.
– Не можешь ты организовать группу «Три сосиски», – увещевали его друзья. – Ведь ты один, а сосисок должно быть как минимум три.
– Ничего, – говорил Мишель. – Еще две я себе сварю…
Глава четвертая, в которой Плутончик лезет на потолок, Судейкин бьет пенальти, а Двуглазый пребывает в полном восторге
Как уже говорилось, история с медведем закончилась ничем. Но группу «Трое в джонке» все равно надо было раскручивать. Она стала вполне коммерческим предприятием, ее уже пригласили поучаствовать в областном конкурсе молодых талантов – наряду с духовым оркестром глухонемых «Стезя» и коллективом Коломенского детского спецприемника. Кроме того, их суперхит «Magic bird» под именем «Магична пташка» ворвался в топы музыкальных радиостанций Украины и занимал там твердое двадцать седьмое место. Останавливаться на достигнутом было просто глупо.
Кролик организовал сборный концерт самых разных российских групп, посвященный пятидесятилетию Пола Маккартни. На закрытии все музыканты, взявшись за руки, должны были петь почему-то не «Естудэй» или «Еллоу субмарин», а именно «Магичну пташку». И об этом деле, конечно, надо было известить широкую общественность.
Я честно написал небольшой материал, в котором отметил заслуги Пола Маккартни и группы «Битлз» перед популярной музыкой. Попутно намекнул, что не стоит останавливаться на достигнутом, надо идти дальше, как, например, делает популярная группа «Трое в джонке», музыканты которой по праву могут считаться теми же «Битлз», только на более высокой ступени развития.
«Как в свое время обезьяна породила человека разумного, так и „Битлз“ породили группу „Трое в джонке“», – патетически писал я.
Эту заметку я, как обычно, хотел пропихнуть в «Депеше». Но Кикин успел ее перехватить.
И вот теперь он стоял передо мной и мерял меня темным сливовым взором, как бы пытаясь проникнуть прямо мне в душу. Не знаю, получилось ли у него это – надеюсь, что нет. Мне до сих страшно подумать, что он мог там увидеть.
Так или иначе, Асаф присел на стол и заговорил голосом вкрадчивым, как у ехидны.
– Это реклама… – прошелестел Кикин, – а за рекламу надо платить…
Я был ошарашен таким подходом. Я и подумать не мог, что бескорыстная помощь другу будет считаться рекламой. Я даже не нашелся, что ответить, только моргал глазами.
Кикин, видно, счел, что я достаточно напуган – и направился к дверям. Выходя из комнаты, он повернулся ко мне и произвел предупредительный выстрел:
– И не вздумай понести это в отдел политики, экономики или спорта. Я их всех предупрежу, чтоб не брали…
Кикин мог и не говорить всего этого. Он мог просто стереть меня с лица земли, и никто никогда не вспомнил бы о моем существовании. Но некая загадочная сила, видимо, все еще хранила меня.
Когда Кикин вышел, рядом нарисовался Студеникин. Оказывается, он притаился за шкафом и слышал весь разговор. Нервно подмигивая сразу двумя глазами, Вася сказал сдавленным голосом:
– Говорят, музыканты Кикину за попадание в топы деньги предлагают…
– А он что?
– Как – что? Не берет, конечно!
Я невольно выглянул из комнаты и посмотрел вдаль – туда, где грозно, как авианосец, покачивался тугой зад уходящей Авдотьи Луженковой.
– А ты бы на его месте взял? – спросил я.
– Я бы взял, да мне никто не предлагает, – проворчал Студеникин.
Я невольно подумал о несправедливости судьбы: одному дают, а он не берет, а другой бы и брал, да никто не дает…
Мои размышления прервал Денис Бубенцов. Он вбежал в комнату, неся на своих плечах «мистера Вселенная» прошлого года Дмитрия Донского. Проделав круг почета и ударившись Донским о шкаф, Бубенцов выбежал вон.
– В карты играют, – сказал всезнающий Студеникин. – На желания.
Я невольно подумал, что для мистера Вселенная желания у Донского довольно скромные.
Бубенцов, как и Студеникин, тоже числился в отделе спорта. Это был крупный румяный юноша, мастер спорта международного класса по конькобежному спорту. Он все время рассказывал о своих победах – преимущественно над лицами кавказской национальности.
– Стою я, понимаешь, у ларька, думаю, каких сигарет взять, – рассказывал Бубенцов. – Я ж спортсмен, мне абы какие нельзя… Стою, значит, думаю. И вдруг подходит сбоку к ларьку хач, типа чеха – ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Вот он подходит и сквозь меня хочет чего-то там купить. А я ж не женщина, я спортсмен, со мной грубо нельзя. Я ему говорю: «Брат, тут, между прочим, очередь!» А он даже не поворачивается, так, сквозь зубы что-то пробурчал. А я же спортсмен, я мастер спорта международного класса по конькобежному спорту, со мной так нельзя. Ну, развернулся я и врезал ему от всей души – только ботинки в воздухе мелькнули. Хорошие, между прочим, ботинки, дорогие, типа от Коко Шанель…
На следующий день после разговора с Кикиным мне позвонил Семен.
– Извини, Кролик, – сказал я ему. – Извини, но анонса не будет. Разве что битлы найдут несколько тысяч долларов – заплатить Кикину за рекламу.
– Не уверен, что они согласятся, – задумчиво протянул Семен. – А, впрочем, Бог с ними, с битлами. Мне тут пришла в голову идея.
Идея была интересная и чрезвычайно выгодная в творческом плане. Надо было написать сценарий художественного фильма. И не простого, а такого, в котором можно было бы и самим сняться в главных ролях.
От идеи этой за версту несло уверенностью в своих силах и бескорыстной любовью к искусству.
– Представляешь, как будет здорово?! – говорил мне Кролик. – Во-первых, мы выступаем как продюсеры и берем себе пятнадцать процентов от всего бюджета…
Я поразился этой сумме: неужели продюсеры берут пятнадцать процентов?
– Не меньше, – кивнул Кролик. – А иначе зачем фильм снимать?
– Из любви к кинематографу…
– Не смеши меня, – отвечал мне Семен. – Ты знаешь, кто сейчас в кино продюсеры? Они раньше на рынке дохлыми курами торговали, а теперь им нужно деньги отмывать. А из всего мирового наследия они видели только мультик «Ну, погоди!» да и то ничего в нем не поняли.
Позже, уже став настоящим сценаристом, я удивлялся точности картины, нарисованной Семеном. Продюсеры – все до единого – были именно такими, как он их изобразил…
– Так вот, – продолжал Семен, – мы снимаем фильм, получаем продюсерский процент плюс гонорар за сценарий, плюс гонорар за исполнение главных ролей…
– Можно еще и второстепенные исполнять, – пошутил я, и в приступе вдохновения добавил: – Все роли можем исполнять сами!
Семен отнесся к моему предложению неожиданно серьезно.
– Нет, это плохо, – стал объяснять он. – Это будет неудобно снимать… Да ты не волнуйся, мы же сами продюсерами будем и положим себе такой гонорар, какой захотим.
Воодушевленные этой мыслью, мы взялись за сценарий. К делу мы отнеслись добросовестно, сценарий писали целых три недели, стараясь, чтобы он вышел как можно толще – именно это мы полагали главным достоинством художественных сценариев.
В итоге сценарий получился страниц на триста. Конечно, можно было бы написать и больше, но Сергей очень торопился, собираясь успеть к летнему периоду съемок. Я тогда не понимал, что это такое. Только много лет спустя я узнал, что дрянь, которая выходит на экраны телевизоров, только потому такая никуда не годная, что продюсер и режиссер торопились успеть к летнему периоду съемок.
Наконец сценарий был закончен, и мы отправились к знаменитому режиссеру Боримиру Ростиславовичу Двуглазому.
Я, правда, предлагал разделить между собой и гонорар режиссера. Но Кролик снова уперся и говорил, что сами мы с режиссурой не справимся – нужны специальные знания. Я возражал: судя по нынешним фильмам, наоборот, режиссер должен быть полным невеждой и дураком.
– Но мы же не современный фильм хотим снимать, – говорил Кролик, – а хороший. Так что нам нужен настоящий режиссер…
На роль настоящего режиссера был избран Двуглазый. Это был немолодой уже человек, изо всех сил гонимый советской властью. Фильмы его, еще не выйдя на экраны, становились сразу классикой. Власть предпочитала этого не замечать, а Двуглазый плевать хотел на такую власть. Однако история рассудила этот спор по-своему: советская власть окочурилась, а Двуглазый – нет, и наконец увидел все свои фильмы в прокате.
Особенно известными стали два его фильма – про беспризорников и про большевиков-революционеров. После этого никто уже не питал иллюзий ни в отношении революционеров, ни в отношении беспризорников.
Двуглазый не любил советскую власть, тоталитаризм и верил в российскую демократию. У нас с Кроликом не было никаких заблуждений насчет демократии, зато мы верили, что рано или поздно снимем наш фильм. Кто из нас больше обманулся, предоставим судить потомкам.
Скажу без лишней скромности, Двуглазому мы сразу понравились. Поначалу, правда, у него все не было времени с нами встретиться. Тогда мы стали звонить ему домой в пять часов утра, когда, на наш взгляд, он не был ничем занят. И точно: после пары-тройки таких звонков Боримир Ростиславович тут же пригласил нас прийти со сценарием прямо во ВГИК.
Как уже говорилось, мы очень были горды толщиной своего сценария. Но Двуглазый, как ни странно, совсем этому не обрадовался. Он долго мялся, потом попросил у нас сокращенный вариант сценария страницах на десяти в виде синопсиса. Кролик был готов к такому повороту событий, и тут же вручил ему синопсис.
После этого воцарилось обнадеживающее молчание. Мы подолгу сидели дома у Кролика и ждали, что вот, сейчас раздастся звонок в дверь, дверь откроется и на пороге ее с поклонами появится восторженный Двуглазый. Однако дни шли, а Двуглазый все не появлялся. И даже не звонил.
Прошел месяц.
– Ну, что ж, – сказал Семен с решительностью, свойственной поп-музыкантам, когда их перестают приглашать на концерты. – Ждать больше нечего, надо брать дело в свои руки.
На следующий день мы при-ехали к Боримиру Ростиславовичу до-мой. Причем сделали это внезапно – так, чтобы он не успел никуда сбежать.
Наверное, ему было лестно узнать, что молодым авторам известен не только его телефон, но и адрес. Правда, режиссер ни-чем не проявил своей радости и дер-жался подчеркнуто официально. Но нас, конечно, он не обманул этой напускной суровостью. Позже, когда мы расположились в его комнате, он, видя, что не остается ничего другого, выразил нам свое искреннее восхищение.
Некоторое время Двуглазый только пере-водил взгляд со сценария на авторов и на-конец спросил с неподдельным восторгом:
– Где вы достаете такие папки?
Мы переглянулись:
– Какие папки?
– Ну, в которой вы мне принесли свой сценарий. Папки просто замечательные, я давно такие искал…
Нужно ли говорить, что сценарий Боримиру Ростиславовичу очень понравился. Особенно он хвалил фамилию главного героя и слово «стемнело» в самом конце сценария.
– Да, – говорил он, – «стемнело» – это хорошо. Создается сразу очень емкий кинематографический образ, который легко воплотить на экране.
К сожалению, сам он был слишком занят и не мог поставить наш сценарий, но ни-чего не имел против того, чтобы его поставил кто-ни-будь другой.
Получив таким образом благословение корифея, мы распрощались добрыми друзьями. Многие годы спустя он с неослабевающим интересом следил за нашим последующим творчеством.
И уже гораздо позже, когда недели через полторы Семен забежал к нему за впопыхах оставленными бумагами, Двуглазый сразу его вспомнил и участливо спросил:
– Ну что, нашли какого-нибудь режиссера?
– Да нет еще, – бодро сказал Семен. – Трудно очень, такой эпохальный сценарий…
– Да, да, тяжелый случай, – доброжелательно кивал Боримир Ростиславович.
В общем, на тот сценарий режиссера мы так и не нашли. Однако хорошее начало вдохновило меня на дальнейшие творческие поиски. Подумав как следует, я решил, что проще и выгоднее писать пьесы.
Тут надо отвлечься. В молодости, конечно, все мечтают о творчестве, полете мысли и больших гонорарах. С годами человек умнеет и понимает, что гораздо лучше и безопаснее редактировать чужую глупость, чем распространять свою. Хотя, конечно, в редакторской работе есть свои минусы. Первый и самый неприятный – работа с авторами.
Авторы по отношению к редакторам все делятся на две категории: неблагодарная свинья и благодарная свинья. Неблагодарная свинья боится и презирает редактора вне зависимости от того, дали ход его опусам или нет. Благодарная же свинья, когда ее публикуют, ползает в пыли у редакторских ног, а за глаза – поносит его как только может, говоря, что он испортил ее новый шедевр, Когда же благодарную свинью не публикуют, она все равно на всякий случай продолжает ползать в пыли, распуская слухи о том, что редактор не дал хода ее новому шедевру.
Я, как уже говорилось, начал свой путь с кинематографа. Сценарии мои вызвали восторг и восхищение заслуженных мэтров. Тогда я стал писать пьесы.
Первую мою пьесу читал сам Владимир Плутончик.
Зато вторая была построена на историческом материале и со свойственным мне юмором рассказывала о трагедии гражданской войны. Не хвастаясь, скажем, что пьеса была очень смелой и новаторской.
До меня считали, что красные – хорошие, а белые – плохие. Были, правда, и такие, которые утверждали vice versa: красные – плохие, а белые – хорошие. Я же неопровержимо доказал, что и те, и другие никуда не годятся. Этот гуманистический пафос по от-ношению к людям я пронес сквозь все свое творчество.
Как уже говорилось, первую мою пьесу читал Владимир Плутончик. Сын великого эстрадного артиста Арона Плутончика, Владимир и сам был великим артистом, только драматическим. Крупные черты его лица источали веселость и обаяние, и были отлично видны даже с самого последнего ряда руководимого им театра. Темперамент Плутончика был настолько огненным, что в кабинете его, говорят, все время стояло ведро со льдом, куда он время от времени опускал голову, чтобы охладиться. Иногда этого было недостаточно, и Плутончик начинал танцевать, приводя в восторг окружающих. Танцевал он очень хорошо – видно, род его шел напрямую от царя Давида, который стал знаменит своими танцами перед Богом.
Путончик прославился еще и тем, что погружался в роль полностью, забывая себя. Однажды ему пришлось играть таракана. Плутончик, поправ законы всемирного тяготения, влез на потолок без всяких приспособлений и сидел там, поводя усами. Я, правда, сам этого не видел, но люди, которым я доверяю, говорят, что так оно и было.
Тут надо опять отвлечься, во избежание недоразумений.
Понятное дело, что летопись моя, хоть и основана почти исключительно на моем жизненном опыте, опирается изредка и на рассказы других людей. Хотя бы потому, что нельзя быть одновременно во всех местах и видеть все сразу – в противном случае был бы я не скромным летописцем, а Господом Богом, и давно уже издал эту книгу тиражом в миллиард экземпляров. Но, повторюсь, в тех случаях, когда я сам не присутствовал при событии, я опирался на рассказы людей, которым можно доверять – а таких в наше время можно сосчитать по пальцам.
Итак, когда мы познакомились с Плутончиком, он был уже худруком Театра крупных форм и был вполне доволен жизнью. Однако судьба приготовила ему сюрприз в моем лице. Именно ему я принес свою первую пьесу.
Пьеса ему очень понравилась, но ста-вить ее он отказался наотрез…
Вообще я и до этого с Плутончиком был знаком, я брал у него интервью для «ГМ».
Плутончик тогда высказал свое творческое кредо. Надо, говорил он, чтобы спектакль был небольшим, в одно действие. Час двадцать – час тридцать, не больше. Народу некогда смотреть длинные спектакли, народ хочет идти домой пить чай.
– А как же буфет? – спросил я.
Эта фраза заставила Плутончика задуматься. Однако выход он нашел довольно быстро.
– В буфет, – сказал он торжествующе, – можно ходить до и после спектакля…
Интересно, что позже этот взгляд он поменял и в его театре теперь можно увидеть довольно длинные спектакли, даже с двумя антрактами. Единственная проблема, которая осталась в его творчестве – это по-прежнему неудобный буфет, в который, правда, теперь можно заходить не только перед представлением, но и в перерывах.