Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя

Размер шрифта:   13
Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя
Рис.0 Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя
Рис.1 Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя

© Яранцев В. Н., 2023

© Издательство АО «Молодая гвардия», 2023

Выражаю чувство искренней благодарности классикам иванововедения Н. Н. Яновскому, М. В. Минокину, Е. Л. Цейтлину, П. П. Косенко, Е. А. Краснощековой, Л. А. Гладковской, Е. А. Папковой, которые внесли в изучение творчества Всеволода Иванова неоценимый вклад.

Автор также благодарит: Новосибирскую государственную областную научную библиотеку, директора С. А. Тарасову, заместителя директора В. Г. Деева, а также О. Д. Владимирскую, Т. Н. Красникову, К. Н. Шелестюк, оказавших немалую помощь в написании книги; Государственную публичную научно-техническую библиотеку Сибирского отделения Российской академии наук, директора И. В. Лизунову, А. С. Метелькова, сотрудников читальных залов; Городской Центр истории Новосибирской книги им. Н. П. Литвинова, его руководителей и сотрудников Н. И. Левченко, Д. С. Судакову; Институт мировой литературы им. А. М. Горького Российской академии наук и его сотрудников, особенно Елену Алексеевну Папкову, доктора филологических наук, внучку Вс. В. Иванова, без которой эта книга была бы совершенно иной.

Часть первая

Сибирь

Рис.2 Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя

Глава 1

Муки биографии

Биография из романа

Всеволод Иванов – дитя не одной только земли, не одной эпохи и не одной крови. Над этой загадкой многорождения, многорожденности бьются и поныне иванововеды. Не замечая того, что пытался разгадать тайну своего рождения, и не только литературного, сам писатель. И разве не об этом тоже его гениальный рассказ «Дитё», когда на руках у молодой «киргизки» волей «диких людей» – партизан «отряда Красной гвардии тов. Селиванова» – оказываются два ребенка: белый и смуглый, русский и «киргиз», европеец и азиат. Азиата дикари-партизаны ликвидировали. Но ведь русского, белого Васю вскармливала все та же «киргизка». И вырастет этот Вася на молоке иной расы и крови, и будет он уже другой крови – ни красным, из партизанского отряда, ни белым, благородного офицера противников, ни степняком из «киргизского» аула, а человеком, носящим в себе все эти начала. Примирить их, соединить, угомонить в себе станет отныне главным его делом.

Так что вопрос из статьи Н. Анова «Сколько было Всеволодов Ивановых?» нужно толковать шире, чем только «красный» или «белый», революционер или колчаковец. В разные годы в нем пробуждался то один Иванов, то второй, то третий, и был ли им счет? Нет, почерк, стиль, язык автора «Бронепоезда 14–69» были узнаваемы в ряду лихого «конармейского» И. Бабеля, плотски-всеядного А. Толстого или даже мужицки-«хулиганского» С. Есенина. Но внутри, в содержании, в крови, все продолжало бурлить, выходить из берегов. Он никак не мог закончить, утихомирить созданное произведение, словно противящееся законченности. И он вновь и вновь переделывал, бросал, оставлял, спустя годы опять брался и опять откладывал. И вот мы имеем внушительный том «Неизвестного Всеволода Иванова». Одно произведение недописано, другое переделано позже так, что не узнаешь прототипа, третье ушло в небытие архива или домашнего книжного шкафа, не нужное советским издательствам, недопонятое самим же автором, стоящим над ним в недоумении. А о четвертых и вспоминать не хотелось, настолько другой – второй или третий по счету Иванов – далеко ушел от образа мыслей Иванова-первого или второго, стал, как ему казалось, чужд им. Так, «петроградский» Иванов и хотел бы родиться заново, с нуля, отрезать себя от Иванова «сибирского». Но увидел, что с Сибирью он связан навеки, и, что бы ни писал, сибиряки, сибирское так или иначе давало о себе знать. И даже украинец Пархоменко образца 1939 года оказался кровно, глубинно родственен Ваське Запусу, сложившему буйную голову в «голубых песках» «южной Сибири».

Так выясняется, что всех Ивановых разных эпох связывает воедино этот необычный для многих, тем более для столичных критиков и литературоведов, неизвестный им край. Это Сибирь. Но Сибирь особая, пограничная, крайняя, до такой степени, что эту ее часть можно уже и Казахстаном назвать (П. Косенко). Ибо сам Иванов в одной из автобиографий (1924) написал о месте своего рождения: «Родился в поселке Лебяжьем Семипалатинской области, на краю киргизской (т. е. казахской) степи – у Иртыша». И тут придется углубиться в историю. Ведь разрешить загадку рождения Иванова, приблизиться к тайне – тайному тайных! – его творчества, породы, расы, крови, его питавших, без этого нельзя. Дело же в том, что эту границу, этот «край степи», о котором говорит автобиография, установили казаки во время активного заселения – колонизации русскими «туземной» земли, чтобы более-менее четко обозначить границу Российской империи еще во времена Петра I. «Киргизы» же долго с этим не могли смириться, успокоиться, делали набеги на казачьи станицы Горькой линии вдоль Иртыша, поднимали восстания. Но со временем и те и другие поняли, что можно жить мирно как с границей, так и без нее. И то, что разделяло «Россию» и «Азию», могло и объединять, мирить народы и в итоге смешивать их в одну новую, сибирскую расу, «этнографический тип», по словам Н. Ядринцева. В его книге – библии сибирского патриотизма «Сибирь как колония» – дан прекрасный очерк формирования этого типа, когда «русская народность не могла, однако же, поглотить инородцев, не смешиваясь с ними, не купив свою победу слитием, то есть не окрасившись сама побежденным инородческим элементом». И если «в середине», то есть в глубине русского населения оно «быстро всасывает их и поглощает», то «около самых границ мы встречаем резко инородческие помеси». Возникавшие гибриды, или метисы, особенно на первых порах, могли быть чреваты проявлениями «разных резких изменений и уклонений физиологических и патологических, прогрессивных и регрессивных». Сторонний наблюдатель, путешественник и вовсе мог, пишет Ядринцев, «поражаться резкими контрастами и хаотическим смешением всевозможных противоречий и крайностей (…) с одной стороны, более или менее замечательные умственные дарования, с другой – микроцефалов, кретинов, идиотов или вообще, “дурачков”, как говорили в Сибири…»

Напомним, что речь идет о становлении данного «типа», первичной колонизации Сибири и «киргизских» степей. Поэтому не следует прямолинейно переносить эти слова на конец XIX века, когда в феврале 1895 г. родился Всеволод Иванов в поселке Лебяжье Семипалатинской губернии Павлодарского уезда. Или «на краю киргизской степи», о чем пишет он сам. В других автобиографиях он, правда, называет родной поселок «казачьим» (1925) или «поселком сибирских казаков» (1927). Далек тут, как видим, Иванов от определенности: то киргизские степи, то казачьи станицы, то Казахстан, то Сибирь. Это ли не пример «хаотического смешения противоречий и крайностей»? Но это же и симптом широты мышления, «замечательных умственных способностей», о которых далее пишет Н. Ядринцев. Оставим «кретинизм-идиотизм» медикам. А вот некое чудачество, юродство, как одно из проявлений сибирского «этнографического типа», почему бы и не отметить, не взять на заметку, если пишешь о Всеволоде Иванове. Тем легче понять и природу характера отца писателя Вячеслава Алексеевича, человека явно не устоявшихся взглядов и интересов, спонтанных поступков, крайне неуравновешенного. Настолько, что не знаешь, гениальностью это отмечено или чем-то нездоровым. И отделить одно от другого невозможно. Хотя в одном из эпизодов похождений Иванова-старшего, описанного Ивановым-младшим в его автобиографическом романе «Похождения факира», он попадает-таки в сумасшедший дом.

Вообще, весь маршрут и набор поступков и деяний отца писателя – клинический, готовая «история болезни». Вспомним начало «Похождений факира»: «решил стать ученым», «взялся составить словарь киргизского языка»; увидев замечательную форму студентов Лазаревского института восточных языков, уехал в Москву сдавать экзамены; потом надумал посетить Мекку, но из Одессы поплыл на пароходе в Иерусалим, только потому, что он отправлялся раньше других; работал сельским учителем в селе Волчиха, городах Колывань и Томск; будучи записанным в казаки, идет к «воинскому начальнику», чтобы отправиться на войну, но по пути заглядывает в публичный дом, где якобы должна находиться влюбленная в него учительница, и уже у «воинского начальника» устраивает скандал, портит саблей портрет Николая II, за что его и отправили в сумасшедший дом, признав белую горячку. Пьянство было повсеместным в Сибири в XIX веке и бытовало, по Н. Ядринцеву, «чаще всего среди ссыльных и приисковых рабочих, на почве психических расстройств и потрясений (несчастья, тоска по родине, наклонность к преступлению)». Отец же Иванова был как раз из приисковых рабочих, о чем он писал в своих автобиографиях. Но только ли алкоголь был причиной горячечного состояния Иванова-старшего, терявшего подчас ориентацию в пространстве и времени? Он не отменяет тот факт, что «сибирское русское население даровито, но поставлено в такие условия, что выдающаяся умственная сила, подавленная в своей среде, должна была непременно вырваться из нее и бежать из этого края», – писал Н. Ядринцев. К психопатологическому объяснению поступков сибиряков присоединялось и социальное. Но даровитость-то, этнографическая она или нет, все равно присутствует, побуждая к похождениям, странствиям, чудачествам.

Заметим, что в этой же художественной автобиографии Иванова – романе «Похождения факира» – странствия отца, хаотические и беспорядочные, переплетаются с приключениями сына, постепенно созревающего для собственных похождений, еще более хаотических и долгих. Да и как иначе, если, пишет Иванов в романе, он мог в течение двух недель рассказывать знакомому гимназисту «содержание сорока книг, которые тут же и придумывал, от заглавия, автора и до счастливого конца». Удивительно ли, что вскоре сам он, «Сиволот» (от «Всеволод»), захотел сказку сделать былью, иметь собственные приключения и авантюры.

И здесь нельзя избежать весьма щепетильного вопроса о том, насколько можно доверять «Похождениям факира» как биографическому источнику. Все-таки на книге значится: «роман», художественное произведение, и грань между реальностью и вымыслом в самоописаниях найти трудно, а то и невозможно. Но это хорошо вписывается в вышеизложенные соображения по поводу происхождения сибирского «этнографического типа», особенно на границе существования разных по языку, оседлости, традициям народов: смешались они на этой границе так, что порой не различишь, где тут русский или казах, из «благородных» он или из «плебеев», образован он, культурен, эрудирован или ко всему надо ставить приставку «псевдо-». Что тут говорить, если элементарное районирование, т. е. деление новоприобретенных Россией степных земель – мест кочевок казахов – проводили не раз и не два, тасуя соприкасающиеся южносибирские и североказахстанские области то в Степной край, то в Туркестан с новообразованными губерниями и уездами. Так что жители этих земель буквально теряли почву под ногами, думая-гадая, в Сибири они живут или в Казахстане, в России или в Азии, или еще где-нибудь. И потому Индия из сказки, легенды, мифа уже не казалась такой недоступной и таинственной, в условиях географического, так сказать, релятивизма. Она и далеко и близко, ее можно и «сочинить», но можно и дойти до нее, доехать. Поэтому так нередки в романе описания маршрутов героя и его друзей через вполне реальные города и веси Азии, Урала, Кавказа. Контрапункт же здесь в том, что постепенно Всеволод-Сиволот обретает эту Индию в себе, своем сознании и поведении, деяниях и поступках, а главное, знакомствах.

Не будь Петьки Захарова, Филиппинского, Пашки Ковалева и многих других, не профанировал бы он свою мечту, превратив ее в факирство и балаганство, не взял бы на вооружение иронию и анекдотизм, чтобы защититься от горестных обстоятельств своих скитаний, зачастую и гибельных. Кажется, что и сам роман – это творимое на глазах путешествие, когда писатель, отправляясь из поселка Лебяжьего в Павлодар, и сам не знает, что его ждет дальше, несмотря на уже известные ему «прожитые» факты собственной биографии. И он отклоняется. То в откровенное «горьковство» с его «босяцко»-человеческим реализмом, дорожащим любым, мало-мальски значимым человеком, встреченным по пути, то в авантюрно-психологическое повествование, где мистика Э. По переплетается с приключенческим пылом Ж. Верна (см. эпиграфы из их произведений к частям книги). Ибо что это, как не мистика, когда Иванов, загоревшись цирком, больше затем углубляется в себя, свои способности, чем вовне, чтобы испытать себя в профессиях борца, фокусника, клоуна, куплетиста, но и быстро для него обесценившихся.

Единственно подлинным, что дает опору биографу писателя и что поддерживало самого Иванова в эти бездомные шесть лет, это память о родных и близких ему Лебяжьем и Павлодаре. Неразлучной парой, они постоянно присутствуют в душе странствующего «рыцаря» Всеволода-Сиволота, неслучайно полюбившего эту версию своего имени: в нем есть что-то средневековое, эпическое вроде Ланселота или Дон Кихота. Вплоть до ощущения, что он на самом деле никуда из родных мест не уходил, а настоящей Индией для него было это Лебяжье-Павлодар. Есть и ярко переданные зрительные впечатления, «картинка», передающая облик и села, и города. И если вначале, еще до похождений, это «унылый городишко», скучный, желтого цвета: «желтый яр, желтый ветер, желтая река Иртыш», то затем, чем дольше разлука, тем милее он становится. Пока однажды, будучи уже в Кургане, он не разразился настоящим гимном селу и городу: «О, это Лебяжье! О, этот Павлодар! Я и посейчас вижу, как во сне, эти бесконечно пыльные улицы, по которым не спеша шагают люди, каждый из которых непременно самородок. Павлодар есть, в сущности, расширенное Лебяжье, с прогимназией, казачьим управлением, городской думой, с полицейскими участками. В Лебяжьем вместо полицейского – поселковый атаман, вместо прогимназии, городского училища и сельскохозяйственной школы – Вячеслав Иванов с его тремя десятками учеников. Но возле высокого песчаного берега в Лебяжьем такая же пристань, как и в Павлодаре, а за поселком несколько мельниц, курган, степь. Вдоль улицы ни одного дерева, и всегда, когда бы и сколько я там ни бывал, вдоль улицы идет теленок». Самородность лебяженцев при этом так велика, что они вполне могли жить в столице мировых, без преувеличения, наук и искусств. Список этих жителей огромен, невероятен и гомеричен, от Асмуса и античного Саллюстия до С. Витте и японского генерала Ноги, что, конечно, настраивает на восприятие юмористическое.

Если же читатель не удовлетворится таким «фигурным» изображением Павлодара и его села-спутника Лебяжьего, то можно взять очерк старшего современника Иванова, блестящего писателя и будущего классика сибирской литературы Александра Новоселова (род. 1884), «Коряков-Кала». В нем Павлодар, возникший на месте казачьего Коряковского форпоста, дан во всей красе точно документированного и одновременно художественного текста, почти рассказа. Вырос Павлодар в город на «торговле со степью», «по инерции», а потом, «словно испугавшись такой дерзости, в недоумении застыл», «что-то оборвалось в его жизни, что-то наложило печать заброшенности, несуразности, апатии». Отсюда и безрадостная «физиология» города: «Несколько пристаней да плавучие мостки для прачек», «по краю яра серой линией тянутся одноэтажные дома», «тусклые, скучные», «на пристанях – солидные кирпичные амбары», «в грудах клади неуклюже копошатся грузчики-киргизы (…) в вывернутых наизнанку теплых шапках, даже малахаях или в повязанных по-бабьи засаленных платках (…) бронзовое жилистое тело играет на солнце каждым мускулом (…). На вершине работают русские. Киргизу там не доверяют»; «едят они плохо, кроме чая почти ничего». А вот «киргизы»-извозчики, они спешат к прибывающему пароходу на «дребезжащих, скверно кованных коробках», запряженных «типично степными» лошадями, в городе выглядящими убого, «внушая жалость и большое недоверие».

А вот и то, что Новоселов называет «примитивной эстетикой», но через что Иванов надеялся прийти к высотам духа – балаганно-цирковое искусство. Автор «Коряков-Калы» откровенно издевается над образчиками такого «искусства»: это и «китаец с обезьяной и змеями» (змей он «запускает в нос, а выпускает изо рта»), это и «захудалый фокусник», мистер Пип, объявляющий, что «залезет в обыкновенную пивную бутылку и в течение 15 минут высидит там из обыкновенных яиц дюжину цыплят», и после признания прямо на сцене в обмане («не обедал неделю», «есть хочу!») заслуживший от зрителей побои.

Очерк написан хотя и патриотом казахстанской Сибири, ее уроженцем, земляком Иванова (Новоселов родился в пос. Железинский Павлодарского уезда Семипалатинской губ.), но больше – интеллигентом, социал-демократом, революционером, неслучайно оказавшемся в 1918 г. министром внутренних дел Сибирского правительства, убитым в том же году «за политику». Для него его малая родина только «остров прошлого». А для Иванова и его отца Лебяжье-Павлодар – место необычное, с огромным потенциалом развития. Ярким образчиком такого типа жителя такого места и одновременно символом, эмблемой Лебяжьего-Павлодара, его «внезапно-тщеславного» мышления является отец писателя Вячеслав Алексеевич Иванов. В романе его сын Всеволод-Сиволот, где бы он ни был, чувствует неразрывную связь с ним и даже получает от него пространные письма – может быть, чисто романная придумка.

Но в том, что Вяч. Иванов является живым воплощением своих родных мест, нельзя усомниться: юный Всеволод уличает отца в том же пороке тщеславия, а уж «внезапностью» он просто болен. Чего стоит затея с Лебяжьим банком, для создания которого он уповает на клад, который вот-вот найдет в окрестностях села, а пока должно хватить доходов от алебастрового карьера. При этом он, несомненно, умен: читал «Шопенгауэра, Соловьева, Вундта», «Петрарку, Лукиана, Калидасу, Петрония», у него своеобразная для сельского учителя эрудиция. Но арифметику в школе он преподавал «с плясом», чистописание тоже: «Он играл на балалайке, а ученики плясали по кругу, вдоль которого были выведены по полу мелом правильно написанные буквы». А выучив арабский язык, правда, по «детскому учебнику», он читал «киргизам» Коран по-арабски, «объяснял будущее и настоящее», «врачевал».

Мечтал он и об основании в Лебяжьем «Объединенного Иртышско-Китайского банка» с филиалами вплоть до Пекина, который «способен осветить всю Сибирь». Это ли не факирство своего рода? Только отец не прокалывал себя женскими шпильками, подвешивая на них гирьки по три фунта весом, как сын в эпоху своего факирства, а все-таки радел о Сибири, хоть и по-своему, пусть и комически. Но и есть ли какая-то доля истины в семейной легенде о том, что Вяч. Иванов был незаконнорожденным сыном генерал-губернатора Туркестана К. Кауфмана? Человек этот был во второй половине XIX века весьма известным военным деятелем, участвовавшим в Кавказской войне с Шамилем, возглавлял военный округ в Литве и других местах. Его славные деяния и заслуги в Средней Азии – усмирение и покорение Кокандского и Хивинского ханств – приходятся на 1860–1870-е гг., когда, видимо, и родился Вяч. Иванов (точной даты его рождения нет). Как пишет Вс. Иванов, мать отца, Дарья Бундова, служившая «экономкой у знаменитого генерала Кауфмана», «завоевателя Туркестана», и «согрешила» с ним: «грех этот (т. е. Вяч. Иванов. – В. Я.) от Кауфмана». Почему тогда его отчество «Алексеевич», а фамилия «Иванов», годная и для нерусских? Да и материнская фамилия похожа на производную от немецкого «Бунд» или даже еврейского языка (была тогда, например, известная партия еврейских политиков «Бунд»). Да и внешность у отца была не очень-то русской: «желтое лицо», «карие узкие глаза», «весь стройный, ловкий, узкий». Посмотрим на его фото 1895–1897 гг.: узкое овальное лицо, прямой нос, бросающейся в глаза скуластости или раскосости не заметно.

В отличие от матери, в которой очевидно нечто «киргизское». Несмотря на ее вроде бы польские корни и девичью фамилию «Савицкая». Кстати, этой фамилией часто в своих скитаниях и после любил пользоваться Вс. Иванов. В то время как внешний вид выдавал в нем «киргизскую» кровь. Вспомним эпизод из «Похождений факира», когда в него, 15-летнего приказчика торгового каравана, влюбилась дочь степного султана, чистокровная «киргизка». «Она многим походила на меня: лунообразное лицо, коротенькие ручки, серые глаза, окаймленные припухлыми веками (…). На киргизский вкус я тогда был красив». Только сам султан углядел во Всеволоде недостаток: «Будь бы у этого приказчика черные глаза, он был бы совсем красив, а то словно капнули на лицо загрязненным молоком». Сам же Иванов часто переживал по поводу своего непородистого носа: «Это мякиш какой-то, бесскорлупное яйцо, выплывок, голыш! Мне казалось, что нос мой вытеснил подбородок, отталкивал щеки, стремился занять все мое лицо». Отец и тот ему однажды заметил: «Наши носы прямые. Откуда у тебя такой вынырнул, непонятно», притом что отцовское лицо, на его взгляд, было «замечательным». Может, этот неудавшийся нос был одной из причин занятий Иванова факирством, т. е., согласно толкованиям этого слова, экспериментами со своим телом. «Факир (арабск. буквально – «бедняк, нищий») – исполнитель номера, основанного на демонстрации нечувствительности тела к физической боли. Среди трюков, исполняемых Ф.: хождение босиком по лезвиям сабель, горящим углям, битому стеклу; Ф. протыкали острыми предметами руки, щеки, язык, глотали огонь, лягушек, рыб, шпаги и др.». Или их закапывали живыми в землю.

Мы неслучайно цитируем здесь определение факирства из энциклопедии «Цирковое искусство», ибо Иванов начинал работу над собой – сначала с телом, потом с духом – в цирке, точнее, балагане, превратив, таким образом, свое странствие в Индию в цирковое представление. Но и пытался изобрести свою «систему», почти философию, чтобы направить свое факирство в серьезное русло: выписывал из Петербурга книги по мистике и оккультизму, например Папюса, индийского йога Рамачараки. Но приобрел вместо «Волшебной библиотеки» магических знаний и навыков только очки. Хотя он и продолжал называть себя «Бен-Али-Бей, знаменитый факир и дервиш», вся «система» его сводилась к воспитанию «крепкой воли и неустрашимости», а также «взаимоуважения» при отсутствии тщеславия. Но воздействия на свою внешность тоже не получилось.

Так и пришел в итоге Иванов к тому, от чего ушел еще в Павлодаре, пустившись в странствия: к работе типографщика-наборщика, которую и нашел теперь уже в Кургане. Впоследствии этот чередовательный ритм: зима-осень в типографии, весна-лето в балаганных странствиях, станет для Иванова привычным. Приобрел он и внешность соответствующую. Сравним две фотографии разных лет. На первой, сделанной в Павлодаре и датированной 1910 годом, стоит еще мальчик-подросток, навытяжку, руки по швам, в костюме, похожем на форму, видимо, того же самого сельхозучилища. В позе и выражении лица, еще без очков, есть скованность, напряжение, но и выправка: чувствуется, мальчик воспитанный. Шесть лет спустя перед нами уже юный интеллектуал-демократ: пенсне, какая-то «эксклюзивная» шляпа набекрень, короткий галстук, что-то вроде толстовки – уже без всяких пиджаков. И поза с вызовом: одна рука на поясе, взгляд сосредоточенный, «факирский», без улыбки. «Цирк» здесь еще виден, но уже в меру. Так типография, книги, где они рождаются, литература, которая Ивановым уже пишется, становятся важным промежуточным пунктом на пути в Индию «физическую», т. е. географически-пространственную, и духовную. Пункт неожиданный, потому что от Павлодара через Курган в Индию не дойти, наоборот, только отдалиться от нее и Сибири так и не покинуть: все эти годы он только кружил по ее просторам. Почти, как в Библии, Ветхом Завете, где евреи в изгнании ходили 40 лет по маленькой Палестине, по сути, на одном месте.

И все-таки, оглядываясь на пройденный Ивановым путь, уточним «координаты» этого периода жизни Иванова: даты, села, города, где начинался Иванов, где зарождалось его будущее писательство. Итак, родился Всеволод Иванов в селе Лебяжьем Павлодарского уезда Семипалатинской губернии в феврале 1895 г. – хотя в романе о годе и дате рождения ничего не сказано. Около 1904 г. семья переехала в с. Волчиху Барнаульского уезда: дата опознается по словам автора, что «в начале Русско-японской войны отец мой служил учителем». Здесь же упоминаются два брата Иванова – Палладий и Андрей, последнему тогда, «наверное, лет пять». Затем все переезжают в «заштатный город Колывань», где они почему-то «должны были жить», также на Алтае (упоминается монетный завод – «колыванская медь»), отец здесь также учительствует и заготавливает «в тайге дрова для себя и для школы». В Волчихе Иванов поступает в церковно-приходскую школу, там служит и его отец. Село ему, однако, не нравилось из-за эпизода расправы с цыганом-конокрадом. Также там умер брат Андрей от укуса змеи. Потом семья переезжает в Томск, потому что туда в сумасшедший дом «отправили» отца: «у него нашли белую горячку». Если помнить, что попал он туда после инцидента с «военным специалистом», у которого отец записывался на Русско-японскую войну, то из слов Иванова «в Томске мы прожили два года», можно датировать томский период его жизни, как 1904/05 или 1906/07 год.

Там семья поселилась у одной из сестер матери, «бедной» Фелицаты Семеновны, в ее доме на берегу Иртыша. Мать работает прачкой у второй, «богатой» сестры Фиозы, муж которой, дядя Иванова, Василий Ефимович Петров, устроил племянника в сельскохозяйственную школу. Судя по упоминанию автора романа – «мне тринадцать лет» – произошло это в 1908 г., если считать его годом рождения 1895-й. При этом летом учащиеся жили и работали за городом: «Я пахал, боронил, сидел на косилке, гонял волов в город за лесом…» После окончания он должен был стать «сельскохозяйственным техником». Проучился, однако, в школе Иванов всего год, и в 1909-м его «пустили» из нее. Там же, видимо, и зародилась его мечта о путешествии в Индию морем. В том же году он летом работает приказчиком с Кузьмой Македоновым, «зав. лавкой купца Лыкошина в поселке Урлютюп», что вниз по Иртышу. Надо было возить лес, «менять мануфактуру и галантерею на киргизское масло». По словам писателя, ему в это время 15 лет, значит, работал он приказчиком также год, до 1910-го. Ибо вскоре он уходит от Македонова (инцидент с порчей кожи на купеческом складе), и все тот же Василий Ефимович устраивает его в павлодарскую типографию В. Владычкина. Сначала работает вертельщиком, затем учится профессии наборщика, с помощью г. Злобина.

Осенью 1910 г. в Павлодар приезжает цирк А. Коромыслова, Иванов учится канатоходству, борьбе, но останавливается на амплуа «факира и дервиша», берет имя Бен-Али-Бей, под которым хочет начать свою цирковую деятельность. Иванов прощается с домом в Лебяжьем и отплывает на пароходе из Павлодара в Омск, откуда хочет «добираться до Индии сухим путем» уже. Отсюда и начинается череда скитаний Иванова, у которых можно наметить только маршрут, но которые четко не датируешь. «Буфетный юноша» в «подворье» при церкви, наборщик в епархиальной типографии в Омске. В Петропавловске в здании школы состоялось первое выступление Бен-Али-Бея с глотанием шпаги, шпильками и проч. Здесь же складывается коллектив из четырех человек: Иванов и его сверстник Петька Захаров, Пашка Ковалев и Константин Филиппинский, взрослый сочинитель скучных анекдотов. Затем они пошли к Шадринску и Кургану через село Мокроусово, где попытались в помещении школы показать спектакль по пьесе Иванова. В Шадринске, уездном городе Курганской губернии, в театре Вольного пожарного общества он должен был выступить с «куплетами на злобу дня» под именем Всеволод Савицкий, но по вине конкурентов не выступил. По дороге из Шадринска в Челябинск Иванов поссорился с «труппой» и ушел один, «обратно в Сибирь», чуть не став «божьим нахлебником», богомольным странником-нищим. В Кургане поступил в типографию Кочешева набирать газету «Курганский вестник», сказав, что прибыл из Самары. В свободное время «придумывал фокусы»: «говорящая голова», «револьверный выстрел», «птица с магическим голосом» и т. д. Разрабатывал свою факирскую «систему». Здесь появляется первая полная дата – «16 /XII 1912», запись в дневнике. Можно сказать, что здесь, в Кургане, в 1912 г. закончился первый этап двухгодовых скитаний Иванова, больше похожих на испытания выносливости тела и духа, не зря затем мемуаристы постоянно отмечали, описывая внешность Иванова, плечистость его фигуры, плотной, крепко сбитой.

1913 год оказывается самым оккультным, мистическим. Иванов продолжал собирать «Волшебную библиотеку», в позе «киргиза или индийца» размышлял или медитировал, обдумывал фокусы, голодал, гордясь своим воздержанием, вырабатывал «волю и терпение», пробовал «приучать себя к змеям». Часто все это происходило в лесу, на особой поляне, где его охватывало «серебряное очарование». Зимой выходил голый в ночь и в пургу на мороз до двадцати минут (иногда и до часу), чтобы достичь «просветленного состояния», проводил с другом сеансы телепатии. В мае 1914 г. Иванов с вновь обретенными друзьями едет на товарном поезде на Запад, по маршруту до Баку, но доехали только до Екатеринбурга. Точнее, до пригорода – Березовского завода, где на 25 мая назначили большое представление. Иванов там должен был выступить раусным антре-клоуном, т. е. разговаривающим с публикой перед очередным номером, также работал капельдинером и билетером. После провала предприятия и скитаний по окрестностям устраивается в екатеринбургский ресторан куплетистом, по сути, в «шантан» с девицами легкого поведения. Уйдя оттуда со скандалом (не понравились его куплеты), устраивается в типографию, откуда, тоже со скандалом (хозяин не выплачивал зарплату), перебирается в чаеразвесочную компанию сортировщиком чая. В эти же дни врач прописывает ему очки: «Вдруг из тумана предо мною всплыл очень четкий и ясный мир», и тут же покупает пенсне «на черной ленте». Покинув чайную компанию и столицу Урала, идет пешком в Ирбит: там 21 июля объявляет о своем выступлении – «факира и дервиша Бен-Али-Бея». Начало Первой мировой войны отменяет все выступления, их балаганная компания распадается, Иванов возвращается в Екатеринбург, откуда едет на поезде в Тюмень. После долгих поисков устраивается в типографию «верстать и корректировать экстренные выпуски телеграмм» с фронта. Вскоре был уволен за грубую ошибку при наборе. Пишет пьесу на тему начавшейся войны, но ее признают антипатриотичной, и полиция требует покинуть Тюмень «в 24 часа». В селе Преображенском неудачно выступил антре-клоуном на балаганном представлении. Ишим становится последним пунктом романного повествования, обрываясь зимой 1915 г., когда Иванов без работы и дома живет где-то в ночлежке, сочиняя план будущего романа.

Этот второй этап похождений Иванова (первый начался в 1912 г.) оказывается еще менее успешным, превращая мнимое путешествие в Индию из трагикомедии почти в трагедию. Ибо обнаруживается фатальная неспособность героя ловчить и обманывать, применять силу, наглость, беспринципность, чтобы выжить в мире социального дна. Эту пустоту непонятости, невостребованности, одиночества Иванову все чаще заполняет его отец, чьи письма настигают его почти во всех пунктах скитаний. Было ли так в реальности, неизвестно. А если нет, то учащающиеся воспоминания о нем, несомненно, обозначали тоску по своей малой родине, по Лебяжьему, Павлодару. И все-таки Иванов в родные места не вернулся. В отличие от отца, который, по сути, скитался постоянно, начиная с ранних лет работы на приисках. Но чаще у него были «скитания» духа, фантазии. Апофеоз его романтической фантазии, устремленной к путешествиям – история о «бессмертном» морском капитане Лянгасове и его попугае Худаке. Например, о плавании на остров Яву, когда Худак просит его передать «поклон» местным попугаям, и далее в таком же роде. Любил он в письмах пересказывать разные «истории» из газет – о политике, «техническом перевороте» (новые корабли, автомобили, аэропланы и т. д.) и прочую всякую всячину. Фигура отца во второй половине романа становится все ярче, колоритнее, самостоятельнее и оказывается способной конкурировать с главным автобиографическим героем. Это заметил учитель Иванова А. М. Горький, написав ему: «…очень хороши страницы, где Вы пишете отца, и, если б Вы отнеслись к этой фигуре более внимательно, – наша литература получила бы своего Тиля, Тартарена, Кола Брюньона. Именно так, я знаю, что не преувеличиваю».

Однако было еще одно «лицо», один «персонаж», не менее важный для Иванова, чем его уникальный отец. В отличие от отца, воплощавшего в себе все-таки не столько отдельного человека, личность, тип, сколько его малую родину – Лебяжье-Павлодар, в минуты огорчений, разочарований, бед, он вспоминал «о горькой участи бедного, несчастного Пима!». Или «Бедный Артур Гордон Пим! Несчастный Артур Гордон Пим!». Можно согласиться с комментатором романа Иванова Е. Краснощековой, что «мотив “бедного Пима”» возникает почти каждый раз, когда герой оказывается в тяжелом положении, испытывает страдания, становясь завуалированным призывом посочувствовать ему». Но, помимо этого, есть и другой, весьма важный смысл незримого присутствия произведения Э. По в «Похождениях факира», важность которого Иванов подчеркнул, сделав цитату из него эпиграфом к роману. Это попытки изобразить себя именно в биографическом романе. Но важно и то, какое произведение он цитирует. Второй эпиграф дает читателю подсказку, проясняя сопоставительный смысл цитаты – она из романа Ж. Верна «Ледяной сфинкс». В нем великий фантаст, весьма почитавший Э. По, решил продолжить внезапно обрывавшуюся «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима».

Чтобы не запутаться, надо отвлечься от того, что «Ледяной сфинкс» – роман фантастический. Потому что весь этот роман Ж. Верна построен на том, что произведение об Артуре Г. Пиме не фантастика, а записки реального человека, побывавшего в опасной антарктической экспедиции в районе Южного полюса. В плавании другой экспедиции по следам «пимовской» и выясняется, что Пим действительно существовал. Тем более что герои романа встретили спутников его плавания и, наконец, нашли его самого, вернее, его останки.

Калейдоскоп анкет. Карым

А теперь давайте посмотрим на роман Иванова сквозь двойную призму этих романов Э. По и Ж. Верна, являющихся, по сути, записками путешественников. Ведь если отождествить героя «Похождений факира» с Пимом, что он и сам частенько делает, то автор романа, тоже Иванов, хочет, пытается, подобно Ж. Верну из «Ледяного сфинкса», доказать, что Всеволод / Сиволот эпохи сибирских скитаний 1910–1915 гг. был действительно таким и все происшествия, в том числе невероятные, были, существовали! Но только хочет доказать, а вот получится у него это или нет, он и сам не может понять. Ибо в одном интервью эпохи создания романа Иванов говорит, что твердо намерен в нем «рассказать настоящую, биографическую правду», сбросив «груз беллетристических навыков», приобретенный в начале 1930-х гг. А в «Истории моих книг» (далее – также «История») уже пишет, что «наиболее биографичен» роман «только в первой своей части», и весь он лишь «слегка автобиографический». Да и как иначе, если сами «Похождения факира», по словам писателя, должны были составлять единую трилогию с предыдущими романами «Кремль» и «У», где правил бал В. Шкловский и почти футуристический эксперимент. И все-таки к роману «Похождения факира» надо отнестись и как к достаточно серьезному источнику биографических сведений об Иванове. Об этом говорит и весьма требовательно о себе заявляющий биографический дискурс (при всем своем «захлебе», захваченности событиями и людьми, писатель не забывает ставить даты этих событий, вплоть до месяца и дня), и почти очерковая манера изображения персонажей (В. Е. Петрова, К. К. Македонова, Г. Заботина, владельца цирка), сыгравших важную роль в жизни Иванова. Есть фигуры, чья реальность кажется неполной, но придумать которые трудно. Это, во-первых, П. Захаров, главное «алиби» которого в том, что он павлодарец, курчавый, то есть с признаками метиса. Как у Э. По и Ж. Верна, в произведениях которых решающую роль сыграл индейско-американский метис Дирк Петерс. Именно Захаров нашел письменное послание учащегося павлодарского сельхозучилища Всеволода Иванова и, поддерживая его «волшебную» идею хождения в Индию, в то же время вовлек его в авантюру с балаганными представлениями и факирским трюкачеством.

Известные к настоящему времени автобиографии и анкета должны рассматриваться в неразрывном единстве с автобиографической канвой «Похождений факира». Автобиографизм беллетризованный, порой не хуже какого-нибудь рассказа. Так произошло с автобиографией Иванова 1922 г. (далее – А-1922). Можно согласиться с С. Поварцовым, что «автобиографического здесь мало», зато «очень (…) увлекательно». И затем строго судит писателя, что он «жутко кровавую трагедию» превращает «в смешной фарс, в приключенческую пустяковину». В доказательство исследователь приводит мемуары друга Иванова Б. Четверикова. Подавая ему книгу или журнал с напечатанной там А-1922, Иванов говорит: «Почитай-ка на сон грядущий автобиографию. Я тут малость приврал, но, по-моему, иногда полезно приукрасить, а то читать не будут». Однако речь тут идет о самом сложном и, может быть, ключевом моменте в жизни Иванова – 1919 годе. Тогда сознание и саму личность писателя вдруг постиг хаос и сумбур всероссийский, в котором каждый, по сути, оказался щепкой в водовороте событий. И то, что он счастливо – волшебно, по манию Горького – избежал гибели и безвестности, вызвало в нем на какое-то время настоящую эйфорию, отразившуюся на его творчестве и автобиографиях. Нельзя сбрасывать со счетов и роковой «фактор Сорокина», человека близкого Иванову склада, способствовавшего перевороту в творчестве писателя.

Самой первой по времени является анкета, датируемая июлем-августом 1920 г. Об интересующих нас годах здесь совсем мало. Но каждый пункт примечателен. В пункте «Возраст или год рождения» Иванов записывает кратко: «1895». Столь же кратко, но неверно указано место рождения: «г. Семипалатинск». Сознательная неточность. Возможно, Иванову просто не хотелось длинно писать: губерния, уезд, село Лебяжье. Комментаторы выдвигают правдоподобную версию, что Иванов устраивался на работу в омскую газету «Рабочий путь», редактор которой А. Оленич-Гнененко хорошо его знал и не придавал этой анкете серьезного значения. Далее Иванов ставит прочерк в пункте об отце, матери, сестре, брате и т. д. Но ведь мать-то была жива! Возможно, Ирина Семеновна не была столь привязана к сыну, как Вячеслав Алексеевич, который, по сути, задал «матрицу» жизни сына на долгие годы вперед, передал ему свой горячий темперамент, стал ориентиром в предпочтениях умственных и творческих. Со слов сына Вс. Иванова – Вячеслава Всеволодовича – известно, что они совместно переводили Коран и весьма преуспели в этом. Потому и путь в Индию как вектор географический и духовный мог быть плодом совместных дум и чаяний.

В пункте об образовании Иванов пишет, отвечая на подпункт: «С(ельско) – Х(озяйственная) школа». «Где и когда» и на кого учили – пропущено. Владеет только русским языком и является «литератором». Но из «Похождений факира» мы знаем, что Иванов знал казахский язык (см. в романе казахский стих для дочки султана), и основной профессией его до 1920 г. была «наборщик», «типографский рабочий». Крайняя скупость ответов по дореволюционному периоду несет на себе отпечаток тех лет, когда новая власть могла придраться к любой детали биографии. Но вряд ли кто тогда мог так глубоко копать. Другое дело, репутация монархиста у отца в годы Гражданской войны. Тут Иванов имел основание молчать. Через два года, в 1922 г., появляется первая автобиография, где отец уже «Из приисковых рабочих», с «пролетарским происхождением»; «самоучкой сдал на учителя сельской школы». Подчеркнул его талантливость, самородность – все пока в «плюс». А вот и «минус»: «Но учил, особенно меня, мало, все больше по монастырям и по бабам ходил. От водки сошел с ума, немного оправился», а через семь лет, когда после разлуки, в 1918 г. «приехал повидать» его, был «нечаянно» застрелен младшим братом Всеволода Палладием из дробовика. Пройдя через мытарства, герой, согласно «Истории», не возвращается в Курган, Омск или Павлодар, а направляется в Индию и почти добирается до нее. Но через границу его не пустили: необходим был заграничный паспорт.

В автобиографии 1925 г. (далее – А-1925) Иванов только добавляет подробности: из Павлодарского училища ушел из-за воровства заведующего, из приказчиков «хозяин прогнал» его за то, что не умел «надувать степных киргизов», а учителем в цирке был не курганец Галимов, а итальянец. Другая деталь: у него не все получалось в цирковых делах, потому что в раннем детстве он сломал руку. Есть и другие дополнения: оказывается, он мечтал стать еще и астрономом и выписал «из Германии трубу за двадцать пять рублей» – огромные для него деньги! А цирк был для него работой сезонной, т. е. служил там только летом, когда «в типографии работать трудно». Получается, что основной работой Иванов считал для себя все-таки типографскую, а цирк и факирство были чем-то вроде хобби. Кажется, что биография Иванова, сколько мы о ней ни говорили, все еще только в самом начале, и никак не может сдвинуться с места. Настолько неисчерпаем кладезь каких-то взаимоисключающих, противоречащих друг другу событий. А позже он принимал несбывшиеся планы, проекты, вымыслы за свершившийся факт. Не для того, чтобы улучшить биографию, а просто показать лучшие, желаемые ее варианты и возможности. Будь по-другому, не явился бы в автобиографии 1927 г. (далее – А-1927) китаец Син-Бин-У, который «научил (…) искусству факира». Вариант № 3, после предпринимателя из Кургана и итальянца, китаец с фамилией персонажа из «Бронепоезда 14–69» и «Иприта».

Нет, не хотел Иванов заурядной жизни, банальной биографии с самого ее начала. Хотя земля, почва, на которой он родился, казалось бы, склоняла к этому. А край этот, что с. Лебяжье, что Павлодар или Омск, был краем особым – «Горькой линией», славным местом сибирского казачества, взросшего, укрепившегося, создавшего свое войско, традиции, целые станицы и города в течение почти трех веков. Росло и крепло это казачество, от Тобольска и Оренбурга до Семипалатинска и Кузнецка в противостоянии кочевым народам – джунгарам и особенно казахам-«киргизам». Причем вражда эта не затихала вплоть до революции, и часто именно казаки, кичившиеся своей «цивилизованностью» перед «дикими» и «немаканными» «инородцами», были источником непрекращавшихся стычек, перераставших в восстания против завоевателей и колонизаторов, пришедших на исконные земли, помешавших их свободной, вольной жизни, занявших их угодья и кочевья. Иванов с юных лет все это видел и понимал и потому в казаки явно не стремился, хотя отца и мать числил по казачеству.

Но не лучше ли было бы, если бы Вячеслав Алексеевич происходил от П. Семенова-Тяншанского или Н. Пржевальского, чтобы бредить не военными доблестями, а славой землепроходца? Отец Иванова, несомненно, был одержим и этой сибирско-азиатской темой путешествий-открытий. Иначе не назвал бы своих сыновей столь экзотическими для того времени именами, схожими с именами известных ученых-путешественников. Так, имя Палладий, помимо уже упомянутого нами Э. По, его стихотворения «Ворон» и звучащего там имени Паллады, с той же вероятностью он мог взять и у видного исследователя-китаеведа Палладия Кафарова. Тот составил грандиозный китайско-русский словарь, где «было приведено и объяснено 11. 868 иероглифов». Не чуждый словарям (вспомним о его штудировании учебника арабского языка), отец Иванова вполне мог знать этот труд, изданный в 1888 г., т. е. незадолго до рождения его сыновей. И еще интереснейшая деталь, совпадение с Э. По: П. Кафаров «установил, что маньчжуры “почитают воронов, видя в них предков”». «Подобный культ воронов, как известно, существовал у индейцев Аляски» (С. Марков). У Э. По, правда, ворон – «птица, предвещающая зло» и смерть, но у всех этих представлений корень один – мифология. Как в некотором смысле мифологична и наша версия источника имен для сыновей Иванова-старшего.

Есть кое-что и по поводу «Всеволода». Неужто тоже взято у какого-нибудь известного китаеведа? Все-таки Сибирью, Азией и Евразией Вячеслав Алексеевич интересовался больше, чем американскими писателями. Имя же у Иванова-младшего достаточно редкое и уж явно не казачье. Откроем, например, роман И. Шухова «Горькая линия» о тех же примерно временах, в которые проходили детство и юность Всеволода. Спирька, Кирька, Трошка, Архип – то и дело встречаем мы на страницах романа. Знаменитого Н. Пржевальского знали тогда все и, наверное, знали имя его ученика и сподвижника Всеволода Роборовского. После смерти Н. Пржевальского он совершил большое путешествие-экспедицию в Восточный Тянь-Шань и прилегающие местности Тибета и Китая. Он прошел «шестнадцать тысяч верст, истратив на это тринадцать месяцев, собрал (в 1893 г.) огромную коллекцию животных, растений и их семян, образцов полезных ископаемых» (С. Марков). Так, предполагаем мы, назвав своего первенца именем славного землепроходца, не мечтал ли отец, что его Всеволод станет похожим на Роборовского, прославит и его, отца, и себя? Но Иванов избрал другой путь, и его путешествия по казачьим местам «Горькой линии» были не ради «огромных коллекций» и географических открытий, а странствием в поисках себя. Не зря он менял свои имя и фамилию, называл себя Бен-Али-Беем, Бедным Пимом, Савицким и, наконец, через несколько лет – Таракановым («Тараканов» – так он подписал свою первую книгу «Рогульки»). А простые люди звали его на свой лад – «Сиволот». Так что стать новым Потаниным, Пржевальским или Роборовским ему не было суждено. Да и маршрут его гипотетический лежал не в «Мекку» великих географов – Китай, а в Индию, страну факиров и чудес.

Вместо проторенных путей на выбор – стать линейным казаком, сельхозработником, учителем или все же знаменитым географом-этнографом и т. д. – Иванов вступил на стезю человека искусства, художника слова, пройдя через тернии балаганного циркачества и переступив через связанную с ней профессию типографского наборщика. А вместо волшебной Индии с ее экзотическими индийцами он получил бесценный опыт общения с казахскими аулами и казахами-«киргизами». Народ этот имел свои достоинства и свою историю, свой особый уклад жизни, характер, нрав, вид. В толстом томе из «Полного географического описания нашего Отечества», посвященного Туркестану и изданного в Санкт-Петербурге в 1913 г., как раз в год странствий Иванова, дано описание антропологических признаков «киргиз-казаков»: «Роста среднего (164 см), с хорошо развитой грудью; руки и ноги небольшие, телосложение крепкое, в старости склонные к ожирению; цвет кожи желтоватый; голова почти круглая, брахицефальная; волосы черные, прямые и жесткие, седеющие поздно; лицо широкое, скуластое (…); нос широкий, слегка приплюснутый». А вот признаки уже нетелесные: «Киргизы одарены хорошими умственными способностями, и учение дается им нетрудно (…). Способность к восприятию внешних впечатлений, в особенности же к запоминанию событий, людей и природы у киргизов весьма значительна, усвоение же отвлеченных понятий дается им гораздо труднее. Киргиз отличается живым, общительным и веселым характером; он находчив, сообразителен и сравнительно честен, но лукав и хитер». Он добр, гостеприимен, уважает стариков, но с другой стороны, ему присущи «любопытство, беспечность и склонность к лени, бражничеству и сплетням». Да и как иначе, если слово «казак» обозначает «бесприютных, вольных людей», и стали они отдельным народом, откочевав от родственных им «узбекских народов» (есть даже предание о происхождении казахов от узбеков).

Выходит, что «казак», «киргиз-казак» («кайсак») отличается от русского казака только своим тюркским происхождением и внешностью. По характеру же и ментальности казах и русский – оба казаки, только казахи еще не отвыкли кочевать, «их еще мало коснулась цивилизация, они ближе к природе – степи и небу и населяющим их живым и вымышленным их фантазией существам». Существует даже легенда о происхождении названия их народа от белой гусыни Каз-Ак, которая напоила и воскресила к жизни смертельно раненого героя Колчан Кадыра, и от их брака произошло «великое потомство», названное в честь нее казахами. Причем персонаж романа И. Шухова «Горькая линия» пастух Сеимбет настаивает на том, что они именно казахи, а не киргизы, как называют их русские. Поэтому, читаем далее в книге 1913 г., «дикость и безграмотность не отменяют поэтичности казахов. Отличительной чертой казаха является любовь к поэзии и умение излагать свои мысли не только ясно и изящно, но и красноречиво. Отсюда развитие устной народной литературы, отличающейся богатством и разнообразием и слагающейся из пословиц, загадок, поучений в стихах, песен различного характера (…), заклинаний, легенд, сказок. Сказки чрезвычайно многочисленны и разнообразны по содержанию; обычными действующими лицами в них являются ханы, их приближенные, ведьмы, оборотни, змеи, медведи, лисицы, волки и другие животные, обладающие сверхъестественными свойствами». При этом фольклорные произведения, «как правило, не рассказываются, а поются», они «просты и безыскуственны».

Случайно ли поэтому, что Иванов начал именно со сказок и стихов. И, если верить роману «Похождения факира», одним из первых стихов, сложенных пятнадцатилетним Всеволодом, были стихи на казахском языке, посвященные казахской красавице Нюр-Таш, дочери степного султана. В таком вот виде, в оригинале, они и приведены в романе: «Кыздарай учун Юртуп нан базарнан…» и т. д. То есть: «Ради девушки ездил я в Урлютюп на ярмарку…». Причем девушка эта, как мы помним, первая призналась в любви, а сам он отметил их сходство, почти антропологическое: «лунообразное лицо, коротенькие ручки, серые глаза, окаймленные припухшими веками; впрочем, на киргизский вкус я тогда был красив». Но если у Иванова было чувство сходства с казахами физическое, то должно было быть и ментальное. Вспомним: «хорошие умственные способности», «общительный, веселый характер», находчивость, сообразительность при «сравнительной честности», лукавстве и хитрости. И еще доброта, любопытство, беспечность, лень, готовность к передвижению на любые расстояния. Разве все это нельзя отнести и к Иванову и разве все это не отражено в «Похождениях факира», отчего мы, несмотря ни на что, верим в автобиографичность этого произведения?

У казахов были основания относиться к русским как к пришлым, колонизаторам, захватившим их исконные земли. Царское же правительство поощряло, закрепляя этот захват для того, чтобы способствовать превращению казаков из военных в земледельцев. Но, поскольку линейные казаки без всякой охоты шли на это, сюда зазывали переселенцев из европейской России. Специальным постановлением правительства казахские степи объявлялись «открытыми» и «десятки тысяч изголодавшихся на родине, отчаявшихся мужиков (…) тронулись в неведомые акмолинские степи» (И. Шухов). И особенно «усиленный наплыв переселенцев» приходится как раз на ранние годы жизни Иванова – с 1890-х до начала Первой мировой войны. Это усиливало и без того большое напряжение в отношениях между казахами и казаками, конфликты на границе учащались, перерастая в восстания, как это было в 1916 г. В романе И. Шухова «Горькая линия», который мы уже не раз цитировали, нашлись казаки, которые сочувствовали казахам, в первую очередь бедноте.

Впрочем, и до И. Шухова дореволюционные сибирские писатели становились на сторону «инородцев», показывая картины эксплуатации сибирских народов русским населением. Например, джатаков-батраков, нанимавшихся к русским зажиточным казакам и крестьянам на работу за гроши. Типичную историю взаимоотношений самодура Василия Матвеича и его бесправного работника-казаха Исы-Исишки показал в рассказе «Исишкина мечта» Александр Новоселов. В рассказе В. Короленко «Сон Макара» главный герой был сибиряком-полукровкой, чьи русские предки, «женясь на якутках, перенимали якутский язык и якутские нравы». Выходит, В. Короленко проявлял гуманизм не только по социальным мотивам, но и по национальным, когда в плавильном котле необъятной Сибири выплавлялась новая «нация» – «сибиряки». Или метисы, подчеркивающие «пограничное» происхождение жителей Сибири, которая вся, по сути, состояла из границ соседствующих с русскими народов. И сибирский писатель тоже в основном метис, или «карым», как писал г. Потанин о П. Ершове, авторе «Конька-горбунка».

Иванов тоже в немалой степени «карым». Но сибирский период в его творчестве оказался только начальным. Он не был «областником» в своих первых произведениях. Нагляднее всего отношение к «областничеству» Иванов покажет в 1918–1919 гг., когда его одноименная программа восторжествует, пусть и ненадолго, в Сибири. Иванов будет откровенно смеяться над ним, вступив сразу в две партии, подделывать удостоверения, быть на стороне то белых, то красных. Был перед его глазами и печальный, трагический пример писателя, занявшегося политикой – А. Новоселова.

Первые рассказы. Кондратий Тупиков-Урманов

Но об этом – впереди, это будет еще через несколько лет. А пока Иванов в 1915–1916 гг. делает только первые шаги в литературе. И первые его рассказы и стихи мало чем отличаются от других, наполнявших сибирскую периодику. «Инородческие» по материалу, фольклорно-сказочному, «народнические» по сочувствию традиционной жизни и морали и нетерпимости к наступающей «цивилизации», реалистичные по запечатленным в них образам людей, очерковые, предназначенные для газет и «областнические» в целом, т. е. созданные на почве данной «области» – «Горькой линии», казахско-казацкого пограничья, Прииртышья, от Семипалатинска и Павлодара до Омска и Кургана – они были типично сибирскими для той поры. Не зря и первая его публикация состоялась в газете с таким «областным» названием – «Прииртышье» из Петропавловска. Как ни удивительно, это имело большое значение. Ибо у каждого из известных тогда писателей была «своя» территория: у Г. Гребенщикова, Вяч. Шишкова, А. Новоселова – Алтай и старообрядцы, у И. Гольдберга – эвенкийская тайга и эвенки (тунгусы), у Г. Вяткина и Ф. Березовского – город, интеллигенты, мещане, рабочие. В царившем тогда в сибирской литературе критическом реализме не очень-то было и развернуться, его «территорию» покидали редко, так как модернизм не был в чести. А то, что в творчестве некоторых писателей (И. Гольдберга, г. Вяткина, И. Тачалова, П. Драверта) и наблюдалось «декадентское влияние», доказывает, что дело тут не в «отсталости» (точнее, отдаленности от центра: «Пока дойдет до Сибири…»), а в неприятии всего надмирного. Но если это не влияния: у И. Гольдберга – Л. Андреева, у Г. Вяткина – К. Бальмонта и т. д., а мировоззрение, собственное понимание окружающего – природы и человека, глубины его психологии и психики? И если у Ф. Березовского, в будущем – большевистского, партийного писателя, все было гладко и ясно, то у Вяч. Шишкова были «Ватага» и «Угрюм-река» с явно выраженной близостью модернисту А. Ремизову, а Г. Гребенщиков, эмигрировав, ушел с головой в «Живую этику» Н. и Е. Рерихов. Так что реализм, в том числе критический, был только одной из «территорий», на которую заходили эти и другие писатели.

Но на то она и Сибирь, что все в ней зависит от географии, ландшафтов, климата, природы. Иванов был уроженцем южной части Горькой линии – верховий Иртыша и Семиречья, где «климат достигает высоты как под тропиками, где зреют дыни и арбузы и где (город Верный) растут прекрасные сорта винограда», – как писал Г. Гребенщиков в «Алтайской Сибири». Можно сказать, что у Иванова был врожденный южный темперамент. Все это необходимо для понимания того, что он не очень вписывался в традиционную сибирскую литературу начала ХХ века, уже в дореволюционном периоде своего творчества. Да, он не мог обойтись без влияний, и его ранние рассказы можно сравнить с рассказами А. Новоселова и Г. Гребенщикова, И. Гольдберга и Г. Вяткина. Но он уже тогда научился эти влияния как-то приглушать, сводить на нет какими-то неуловимыми приемами наполнения чужой формы собственным содержанием. Словно совершал кульбит или делал фокус. Это не значит, что все рассказы и стихи Иванова искрятся весельем. Напротив, среди них немало мрачных, пессимистических, в духе «народничества» / «областничества». Но о них нельзя сказать, что они только «народнические», «областнические», «переселенческие» или «инородческие», «под Гребенщикова», «под Новоселова» или «под Шишкова».

Так, в рассказе «Сны осени» историю о Палладии, заворожившем Русалку сказками, отчего она превратись в иву, рассказывает Константин – почти так же звали друга и соратника Иванова из Кургана. Речь о Кондратии Худякове, который «по умственному своему развитию (…) на добрых две головы был выше меня», вспоминал Иванов. Благодаря ему, Иванов начал писать регулярно, когда осел в Кургане в 1915 г., и творчество Худякова производило на начинающего писателя впечатление сказки. Творческое же своеволие его ученика останется и в «золотых» для него 1920-х годах. Принцип этот уясняется из очерка Иванова «Кондратий Худяков». С одной стороны, сочиняя стихи, он не смог усвоить «классический стих», так как у него «были свои собственные ритмы, и свое соответствующее понимание и взгляд на мир». А с другой стороны, он «во что бы то ни стало» хотел овладеть этим классическим стихом, «хотел приобрести чужую одежду». Получалось причудливое сочетание своего и чужого.

В тех же «Снах осени» Палладий, прототип его брата, больной малярией, часто галлюцинировал, «воображал» – есть Русалка по имени Ойляйли. А это уже след столичного поэта-символиста Ф. Сологуба и его знаменитого стихотворения о звезде Маир и «земле Ойле». Подобного рода «сологубовская» литература любила экзотику дальних стран, зачастую выдуманных. Сологуб, Блок, Бальмонт, Брюсов, Гумилев – все это популярное чтение любого провинциала. Вырывает себе сердце горный орел из цикла сказок «Великая река», захотевший «умереть внизу, чтобы видали, как умирают орлы (…) умереть в пыли, но как орел!». Но люди не оценили его героизма, и прохожий, вырвав его перья, «вставил себе в шляпу», тело бросил собаке. Возможно, в этой короткой сказке он использовал сюжет рассказа Г. Гребенщикова «Кызыл-Тас» (в переводе с алтайского – «красная гора»), где девушка, взбираясь на эту гору, спасает молодого орла от злобных крестьян и их детей (орлы часто таскали их ягнят и других домашних животных). Но орел разрывает ей когтями плечо и улетает, а она умирает. Фантазия у начинающего писателя, по сравнению с его старшим современником (Гребенщиков родился в 1882 г.), «пышнее», прихотливее.

Традиционных тем сибирской прозы начала ХХ века о «злых машинах» Иванов лишь касается: это и «черные муравейники – бездушные города», над которыми «стлались гиблые туманы злобы и похоти» – в «Ненависти»; и убивающие «подданных Лесного Царя» люди городской цивилизации – в «Нио»; это и «машины», которые «поглотили» у людей «истинно человеческое» – в «Сыне человечества». Есть этот мотив и в других рассказах – «Сон Ермака», «Зеленое пламя». Но это уже другой, новый период в жизни и творчестве Иванова, ибо ознаменованы они 1917-м годом и последующими годами взлета сибирского патриотизма, недолгого, которому и он отдал некоторую дань.

Пока же, в эти печальные 1915–1916 гг. Иванов вырабатывал свой тип повествования, свой жанр рассказа. Он учитывал опыт современных ему, более опытных писателей, но не подражал им в обычном смысле слова. Их следы заметны, но влияние трудно уловимо. Главное, что достигал Иванов на таком пути – узком, как горная тропа, как трос канатоходца – оригинальности, сродни артистическому номеру. Потенциально же он мог идти сразу многими путями: бытописателя или символиста-аллегориста, лирического прозаика, автора социальной, тенденциозной прозы («областнической», революционной и т. д.) или авантюрно-приключенческой (вплоть до фантастики); мог окунуться в национальную тематику (казахскую, алтайскую) или в кондово-русскую (казачью, старообрядческую). Но вовремя понял, может, даже интуитивно нащупал, что выходом из этого «сада разбегающихся тропок» является опора на человека. Надо только уметь уловить человека живого, а не «литературного». И уже первые его герои – мнимый ненавистник людей, молодой мудрец Рао, даже букашка Нио из одноименного рассказа, пожертвовавшая собой ради девочки, вопреки Лесному Царю, или волк Хромоногий, также из одноименного рассказа, так похожий на героев «областнических» рассказов, не жалующих «чужаков»-пришельцев – все не «картонные», а живые. Мешают только условности и штампы расхожих мифов, фольклорных и символистских, декадентский язык пейзажей и обрисовки героев. Иванова здесь иногда и не узнать: «Седая трава плакала перед ним»; «опрокинутая звездная бесконечность»; «золотые улыбки солнца»; «обнялись две шальных сосеночки и улыбаются над чем-то лукаво (…). В их зеленые кудри луна запустила серебряные пальцы». Но рядом с этими красивостями появляются рассказы на взятые из жизни темы и сюжеты, с увиденными в жизни людьми. Их уже трудно отнести только к литературным влияниям Г. Гребенщикова или А. Новоселова.

Свою роль сыграло здесь сотрудничество Иванова с газетами Кургана и других городов, начавшееся еще в 1915 г. И там он мог увидеть рассказы своего земляка, настоящего степняка и такого же бродяги, как он, Кондратия Тупикова, впоследствии Урманова. И заметить, что его рассказы сугубо реалистичные, приземленные, даже суровые. Скорее, даже безрадостны, как и его жизнь и скитания. И настроение было соответствующим, хоть вешайся. Так и поступает герой явно автобиографического рассказа «На Иртыше» Василий Несмелов, доведенный до отчаяния нескончаемыми страданиями. Самого писателя спасало творчество, сублимировавшее в себе горькие думы и настроения. Свою роль тут, в спасении земляка, несомненно, сыграл и Иванов, и газета «Приишимье», в которой оба публиковались. Два рассказа, опубликованные в «Приишимье» – «Сны осени» в сентябре, «Божий цветок» в марте, – подружили двух ровесников и начинающих писателей. Об этом можно узнать из воспоминаний Тупикова-Урманова, сообщающего, что встретились они «в Омске, в квартире Антона Сорокина той же осенью», сразу после публикации рассказа Иванова. Сорокин, не пропускавший дебюты ни одного мало-мальски талантливого, особенно молодого сибирского писателя, удостаивавший их своим вниманием, вполне мог их свести, познакомить. «Божий цветок» сыграл здесь не последнюю роль. Сорокин, обожавший, мягко говоря, нестандартные поступки, использовал сюжет рассказа в своих целях, представив «божьим цветком» себя, а свиньей – сибирскую прессу, «заглушающую его голос». Через некоторое время Сорокин, заимствуя образ Тупикова, придумал цветок «Тююн-Боот», и к его одноименной книге цветистое предисловие написал Иванов. Вообще, эти мемуары Урманова-Тупикова, напечатанные в 1965 г., к 70-летию со дня рождения Иванова, очень сдержанны, порой холодны. Особенно там, где он пишет о сотрудничестве писателя с колчаковской газетой «Вперед», об отъезде с армией Верховного Правителя и попытке удержать Всеволода от необдуманного решения и т. д. Но Иванов все сделал по-своему. И дружбу с Тупиковым сохранил. Только этот «Кондратище», со своей стороны, дружбу не поддержал. Последняя их встреча в 1955 г. была сухой и мимолетной.

А тогда осенью 1916 г. оба были еще начинающими писателями, разными по мировосприятию, как Пьеро и Арлекин, но с одинаковыми «стартовыми условиями». И есть совпадения поразительные: почти сверстники (1894 и 1895 гг. рождения), они учились в сельскохозяйственных школах, и тот и другой их не окончили, и возвращению домой предпочли самостоятельную жизнь, в поисках которой прочертили замысловатые траектории скитаний-странствий. Но и различия тоже удивительные: Иванов еще в той же школе поставил целью своего пути Индию, и постепенно из понятия географического она превратилась в понятие мировоззренческое, обозначая движение внутрь себя, к познанию души своей, а следовательно, и окружавших его людей. У Тупикова-Урманова такой глобальной цели не было, и разброс в «бродячих» профессиях был слишком пестрый, от маляра и дворника до босяка и конторщика-счетовода. Тогда как Иванов, еще перед скитаниями получив профессию типографского наборщика, служил в ней почти десятилетие, до отъезда в Петроград. И если начало литературной карьеры Тупикова знаменует напечатанный в якутской газете «Ленские волны», но тут же запрещенный цензурой (текст рассказа был «забит разнородным шрифтом и поперек страниц (…) стояли тяжелые слова “НЕ ДОЗВОЛЕНО ЦЕНЗУРОЙ”») рассказ о кровавом двойном убийстве, то дебютом Иванова был цензурой нетронутый рассказ «В святую ночь». Там Ангел Смерти убедил Ангела Мира в необходимости войны: счастье должно быть «достигнуто слезами и рядом горьких испытаний (…), зачем людям мир». У Тупикова рассказ был «репортажный», от лица очевидца кровавой картины: два трупа, в луже крови которых «ползал ребенок»; у Иванова – аллегорический, с двойным смыслом – с одной стороны, антивоенным, с другой стороны, как будто в русле официальной идеологии страны, ведущей кровавую войну с Германией. А с «третьей» стороны, как отзвук произведений Сорокина, особенно «Хохота Желтого дьявола», слишком прямолинейно, с подражанием «Красному смеху» Л. Андреева, пацифистский.

И все эти годы с ним рядом был отец и его родные места – в письмах, воспоминаниях, фантазиях. Оказавшись в Кургане и начав писать в газеты, Иванов и здесь сохранил этот веселый дух Лебяжьего-Павлодара. Его небольшие очерки – корреспонденции «с места» «По краю. Курган» блистают остроумием, их язык легок, ироничен, это сатира на грани анекдота. Первые три оказались театральными, о постановке по «Ревизору» и «софокловскому “Царю Эдипу”» – как попало и в чем попало («костюмы и бутафория 20 века»). Остальные два очерка – для последней газетной полосы: один – о гниющих прямо во дворе отбросах мясоторговли: «Так дышит целый квартал города»; другой – о грязи на улицах, в которой буквально тонут извозчики, их телеги, их лошади и они сами, «по пояс». С ролью уличного репортера он справляется блестяще. Тон задают первые две строки, в абзац: «Тонем в грязи. // В городе – грязь, грязь, азиатчина», и закругляет небольшой текст, как стихотворение, повтор начала: «Тонем!»

Стихи, стихотворная техника, синтаксис, подбор / выбор слов, несомненно, помогали Иванову-прозаику. Тем более что в стихах он был врагом шаблона, как и в прозе. Серьезно увлекаясь поэзией, он оставил несколько образцов своего стихотворчества, показав разнообразие и формальное, и содержательное, и ритмическое. Есть тут и о природе: «Боль, тоску и горечь слез – / Все сковал седой мороз» («Зимой»); о душе, не ведающей покоя: «Я, одинокий, умру на вершинах (…). Здесь я товарищ орлу» («На Урале»); «На снегах клянусь я вновь – / Птице каменных туманов». Но вообще, поэзия – удел одиноких мечтаний – была актуальна для Иванова в самом начале литературного пути. Все это «декадентство», часто декоративное, порой манерное, останется позади и только, извлеченное из архивов, расскажет нам о том, через что прошел будущий автор «Бронепоезда 14–69», «Тайного тайных», «У», чтобы стать собой. Этот будущий Иванов хорошо виден, пожалуй, в цикле «Самокладки киргизские». Здесь поражает знание всего «киргизского», того, как они ухаживают за своими девушками («Таразы»), как пьют кумыс («Ольген-кумыс»), как празднуют («Той»). Особенно хорош стих о кумысе – полное впечатление того, что писал, точнее, рассказывал, пел все это природный «киргиз». Финал оптимистический: «Верблюды, колыхая горбами, / Уходят довольные. / Высоко над ними / Беркуты режут небесное всполье. / Чолым босын – путь добром. / В сытую степь. / Опять кумыс пьем. / Эй, бала!»

Здесь только люди, только жизнь, только радость души, веселой простыми радостями. Тут мы, заключая эту главу, подчеркиваем еще раз сказанное в ее начале. Пограничность русско-казацкого и казахско-степного народов не только разделяла их до вражды, но и создавала новый тип человека, новый народ, «расу», «метисов», сочетавших русскую деловитость, культуру, оседлость и казахско-азиатскую естественность, близость к природе, чувство природы, наивность ребенка, непосредственность, яркость впечатлений. «Самоделки» Иванова – весомое доказательство этому. Лебяжье-Павлодар, «Лебяжий Павлодар» оставался не только в воспоминаниях, но и в творчестве, придавая ему какую-то весело-беззаботную ноту, во многом определял это творчество, был ключом к нему. И потому неслучайно среди курганских очерков вдруг явился «лебяжинский». Это «похожий на анекдот, но факт» продажи тестем своего дома зятю впридачу с его «бабой», т. е. женой. И сделка была зафиксирована в волостном управлении! Такие вот чудеса случаются в родном селе, а мы еще удивляемся, откуда у Иванова такой редкий дар изображения живой жизни без натуги и без оглядки на ее тяжелые моменты. Это ведь дар природный, почвенный. Тупиков впечатлился кровавым убийством свекра и снохи, дебютировал с рассказом на эту тему. Мимо которой Иванов бы, на наш взгляд, прошел. У него был иммунитет на такие «факты», привитый своей чудаковатой родиной.

И только Гражданская война, сделавшая кровавые убийства нормой, гиперболически увеличившая количество трупов, сводившая с ума размахом, эпидемией самоуничтожения, внесла коррективы в творчество Иванова. И Павлодар, побратим Лебяжьего, предстает странным гибридом обывательского «Пыледара» и битвы разнонаправленных сил, начавших убивать друг друга. Но до 1923 г., когда роман «Голубые пески» будет написан и напечатан, пройдут семь лет. Целая вечность! И начнется она в 1917 г.

Глава 2

Сорокин или Горький

Горький воспитывает

1917 год начался для Иванова осенью 1916 г. С отправки письма Горькому. Для начинающего 21-летнего писателя поступок был дерзким, революционным. Сам ли он пришел к этой идее или его надоумили, сказать трудно. Но можно догадаться по фразе его второго письма Горькому: «…прочитаешь знакомым, хорошо, – говорят. А что хорошо?» Иванов, выходит, хотел получить компетентную оценку своих рассказов, которые он еще учился писать. И кто еще мог научить его: Гребенщиков, Новоселов, Вяткин, Шишков? Но они сами еще были далеко не мэтрами, для них таковыми являлся как раз он, Горький. Они и переписывались с ним, еще с тех пор, как Иванов только-только начал «шляться» по Сибири, т. е. с 1911–1913 гг. И Новоселов, например, получал от него такое письмо: «Вам, Александр Ефремович, необходимо обратить серьезное внимание на язык, на стиль – это у вас совершенно невыработано. Приемы письма староваты, теперь уже так не пишут». А Гребенщиков в том же году так благодарил Горького: «Вы единственный, кто так любит литературу и ее хрупкие побеги, а я оказался сорной, сухой, колючей веткой, которую следовало бы бросить наотмашь прочь (…). И учиться буду и работать, и внимательно слушать все, что разумно и красиво» (22 июля 1913 г.).

Советовать Иванову мог лишь Кондратий Худяков, ближайший к нему литератор со стажем. Но с тех пор, как он оказался в Кургане и, прослышав о нем, захотел познакомиться, прошел уже год, и все, что можно было взять у него и его знакомых, он уже взял. Да и много ли можно было взять? Как вспоминал Иванов, «мы собирались у кого-нибудь из его знакомых, читали стихи или прозу». Большей частью таких же писателей-самоучек, каким был Худяков, но особенно талантливых не было. Тогда читали вслух Блока, Горького, Чапыгина и мечтали о своем издательстве, журнале и своих книгах. Мог ли он, уже вкусивший первые радости от написанного и похвалы, удовлетвориться участью писателя-«самоучки»? Его уже раздражали эти худяковские собрания, и это прорвалось в одном из рассказов с красноречивым названием «Сумерки жизни», который, судя по подзаголовку, должен был перерасти в повесть с названием еще более характерным – «Мертвые петли»: «Сегодня я ненавидел эту атмосферу приветов, рукопожатий, полузнакомых лиц, разговоров о том, о сем, чересчур нагих признаний. Говорили много, но это злило меня. И с губ моих готова была сорваться желчная речь». Такая обстановка, вернее, такое отношение к ней могло и до самоубийства довести, как это и произошло в рассказе с молодым Гребневым, «моим (т. е. Вс. Иванова. – В. Я.) портретом в юности». Об этом же автор проговаривается в рассказе «Над Ледовитым океаном» (1917): «Когда-то я мечтал о самоубийстве, и мысли об этом веселят меня». И если рассказ «Сумерки жизни» действительно передает впечатления Иванова от курганского литературного кружка, то ясно, что надо было что-то с этим делать. Кроме того, сначала Иванов видел себя поэтом, как и большинство подопечных Худякова. И уже напечатал в газете первые стихи: «Зимой», «На Урале». Как он писал позже в мемуарной «Сентиментальной трилогии», «мне всегда хотелось писать нежные лирические стихи, а они не получались, ибо я стыдился многих своих чувств». Но тот же Худяков, тщетно пытавшийся научить Иванова писать «правильные» стихи, вскоре отступился: «Скоро поняв, что это совершенно бесполезно, посоветовал мне перейти на прозу».

И он перешел. Да так, что и сам, наверное, испугался столь резвого начала. И дело даже не в количестве – около двух десятков рассказов, очерков – и не в интенсивности (в течение года – по две-три публикации каждый месяц), а в качестве и разнообразии. Фактически Иванов мог писать на любую тему и в любых жанрах: о старой и новой Сибири, сказки и очерки, о мятежных и гордых натурах, бродягах, кочевниках, крестьянах, писателях, шаманах, врачах. И это не было графоманством, литературными упражнениями на заданную тему; это было вживанием, когда реалистическое описание – природы, человека, социума – срасталось с вымышленным, но по-своему достоверным. И веришь и в волшебную русалку («Сны осени»), и в плачущего после своей смерти Ермака («Сон Ермака»).

Но почему все-таки Горький? Спору нет, автор «Буревестника» и пьесы «На дне» имел колоссальную популярность. Лучшие писатели молодой Сибири глубоко почитали его, вольно или невольно следовали его реализму, взошедшему на почве собственного жизненного опыта, долголетних скитаний «по Руси». Иванов тоже немало постранствовал, и курганская, а вскоре и омская оседлость не стали препятствием к знакомому занятию. Напротив, благодаря революции и Гражданской войне, Иванов добрался до Дальнего Востока (это утверждение Иванова не имеет, однако, документального подтверждения), Средней Азии и т. д. И во многих его ранних рассказах легко найти известную схему горьковских рассказов: вступление-беседа автора-рассказчика с бывалым человеком и основная часть – легенда в его исполнении. Эта сюжетная схема легко опознается в нескольких рассказах Иванова 1916 г.: «Золото», «Рао», «Сны осени». Но почему же так мало пиетета в первых его письмах Горькому? Первое его письмо, даже толком не датированное – «сентябрь 1916 г.», вообще лишено обращения, начинается сразу: «Одновременно с этим письмом посылаю рассказ…» Если, конечно, это не дефект оригинала (например, утрачена начальная страница). Но вот еще факт из поздних воспоминаний: рассказ, приложенный к этому первому письму («По Иртышу»), был написан «на обороте корректурных гранок карандашом» и послан не только Горькому, но и в журнал «Летопись»: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там “Приишимье”?» И также, карандашом, а не пером, будто неторопливо разговаривает на кухне с Худяковым, пишет Иванов о своей нищей жизни, как сосал от голода «листик травы», а однажды хватал куски из корыта для поросят. Далее следует отрывок из письма брата с просьбой выслать денег и, наконец, о главном, что он вынес из своих странствий: «Мне кажется, любовь к жизни и смысл ее можно понять через страдания? Разве есть другие пути?»

Горький ответит не сразу. То ли некогда было, то ли вопрос был слишком «в лоб», или еще не был убежден, стоит ли длить отношения с дерзким юнцом, из которого еще неизвестно, что выйдет. И потому в ответном письме ограничился комплиментом рассказу «По Иртышу» (у Горького: «На Иртыше»): «Славная вещица, будет напечатана (…) в декабре» и пожеланиями учиться и больше работать. А также беречь себя. Будто понимал Горький, что за таким эпистолярным запанибратством кроется неуравновешенная, а может, и разухабистая жизнь. И не очень-то ошибся, ибо уже после первого своего письма Горькому Иванов озаботился покупкой одежды, соответствующей новой профессии («я чувствовал себя писателем…»): «Приобрел себе сапоги с лаковыми голенищами, синие бархатные широкие штаны, которые носят у нас приискатели, и розовую шелковую рубаху». А уж после ответного «заказного» письма Горького закатили в типографии целый банкет. Причем, дожидаясь ушедшего обедать заведующего, пропили срезанные с сапог лаковые голенища: «Типография перепилась, орала песни», автору, пьяному не от вина, а от славы, хотелось написать теперь что-то такое «огромное и радостное», чтобы Горький сказал: «Боже мой, как хорошо написано! Боже мой, как красиво!» Второе письмо еще было под стать первому, о том, как сибиряк не смог даже молитве научиться у переселенца: «Фу, какая она длинная, ладно уж, так я – без нее». Нет, учиться он, Иванов, конечно, будет, но и писать все-таки не бросит. «Оно все будет понемногу прилипать, и, может, что-нибудь и вылеплю». О грамоте он тут пишет или о своих будущих рассказах, не ясно. Ясно же пока, что Иванов здесь в роли этакого бывалого сибиряка-«областника», который должен удивить столичного писателя чем-то таким, очень сибирским. Но в следующем, третьем письме (конец октября – ноябрь 1916 г.) Иванов посылает всего лишь «Деда Антона», бытовой, деревенский, с драматической концовкой рассказ, вместо чего-то «огромного и радостного». Не уверенный, что Горькому этот «Дед» может понравиться, он обещает и впредь посылать «не избранное, а все рядовое». Почему? А дабы, продолжает Иванов, «Вы могли указать мне худые стороны моего письма». Ибо, без тени смущения, пишет он далее: «Пишу я, как Бог на душу положит». То есть посылает средние рассказы специально, чтобы Горький указывал на его просчеты. Да еще с какой-то развязностью признается, что пишет без старания, без усилий, без особой грамоты.

Почему Иванов в таком тоне писал признанному мэтру русской литературы, не очень понятно. Может, все-таки в душе не почитал его за такого уж корифея, раз мог, считай с ходу, написать такие «горькообразные» рассказы, как «По Иртышу» и «Дед Антон», чувствуя нечто вроде превосходства над «пролетарским» литератором. Вполне возможно, что были у него тогда и более «продвинутые» кумиры, и на одного из них можно с уверенностью указать – Антон Сорокин. С которым, кстати, уже тогда, осенью 1916 г., переписывался. Кумир больше был, правда, не литературный, а так сказать, поведенческий, с точки зрения жизнестроения, моду на которое впервые продиктовали символисты, а затем, с еще большим шумом, футуристы. Причем один такой «футуристический» поступок Иванов уже совершил: набрал с друзьями в своей типографии книгу стихов учителя Худякова, назвал ее «Сибирь», указав: «Издание Всеволода Иванова». На дорогу в Петроград, где автор свою «Сибирь» хотел продать, собрали мешок свежих кренделей, пригодившихся затем для оплаты обратного пути. Между прочим, он упоминает о своем письме, которое передал Худякову для Горького (он «зашел в редакцию газеты “Новая жизнь”», редактировавшейся Горьким). Может быть, это и было тем, третьим письмом, о котором мы сейчас говорим. И которое тоже было каким-то «футуристическо»-эпатажным, в стиле Сорокина. Узнается даже его беспардонный язык в следующих строках: «Вот Вы пишете – читать, а что я буду читать, когда каждая черточка у автора влепляется мне в память и торчит там. Так я, пожалуй, нахватаюсь чужих образов и мыслей – поэтому я читаю мало, а если что прочитаю, так с неделю не пишу – чтобы из головы выветрилось». И насчет языка – таким же ерническим языком пишет Горькому Иванов. И уж совсем неприлично, по поводу самообразования: «Географию я знаю, по крайней мере, сибирскую, потому что половину ее собственными пятками измерил». А «воля у меня есть. С какой бы это стороны узубатить науку за бок?» – заканчивает это поистине ухарское письмо Иванов, за которое потом, наверное, приходилось краснеть. Горький ответил только в феврале 1917 г. после очередных наставлений учиться и читать классиков, весьма строго приписав: «В Ваших рассказах много удальства, но это дешевое удальство, пустое удальство. Молодыми и телята удалы – понимаете?»

Очевидно, Иванов понял. И особенно то, что речь идет об «удальстве» не только в рассказах, но и в письмах. Да и в жизни его хватило на целых три года, видимо, промелькнувших перед ним, как дурной сон, калейдоскопом невиданных доселе событий. Так что Горькому он написал только на исходе этого бурного трехлетия. Ну а той поздней осенью 1916 г., после того, как Горький обмолвился в своем первом письме: «Пишите больше и присылайте рукописи мне», он и начал строчить. Как вспоминал Иванов позже, «в течение двух недель я написал, по крайней мере, штук десять рассказов, и всю эту огромную кипу отправил сразу Горькому». Ответом и было то февральское письмо 1917 г. При этом Горький веско, афористично вразумил курганского «удальца», что «всем нам, знающим жизнь, кроме человека, верить не во что. Значит, надо верить в себя, надо знать, что Вы не только судья людям, но и кровный их друг». И посоветовал: «Не грубите очень-то», намекая, наверное, на его предыдущее письмо.

Но, если вспомнить, Иванов в начале их переписки писал о значимости страдания, познании смысла жизни «через страдания». И вот через месяц мы уличаем его в «футуризме», увлечении Сорокиным и его шутовством, а Горький разглядел в этом еще и «удальство», «грубость», неверие в человека. Хотя мы помним, разбирая первые рассказы Иванова, что опора на человека, желание разглядеть его душу, в каких бы условиях и обстоятельствах он ни находился, помогала ему преодолеть искусственность, схематизм, «картонность» рассказываемого. Будь то «киргизские» сказки и легенды, модернистские аллегории или реалистические рассказы о том, что видел своими глазами, наблюдал, слышал от кого-нибудь, читал в газетах. Очевидно, успех двух рассказов «из жизни» «По Иртышу» и «Дед Антон», понравившихся Горькому, подтолкнул его писать преимущественно в таком же роде. Так появились рассказы «На горе Йык», «Вертельщик Семен», «Черт», «Писатель». Не все они написаны в «горьковском» ключе, т. е. в духе рассказов, понравившихся Горькому. Есть в них натяжки, допущения, несообразности, странности, какие-то перебои смысла. Рассказ «Писатель» – об исписавшемся литераторе-«мэтре», которого от творческого бесплодия спасает только участие в карточной игре с детьми слуг – кучера и повара. Все дело в том, что до этого он стал писать о том, чего сам «не испытал», и уже не замечал лжи, как и его читатели, верившие ему. И вот впервые за много лет что-то «испытал»: его взбодрили дети, обращавшиеся с ним, как с равным, без пиетета, порой и грубо: «Врешь, поди?», «Сыпь», «Давай». Скорее всего, на том тут все и держится, на грубости и шоке, который испытывает знаменитость, не встречая привычной лести. Но Горького рассказ не впечатлил. Может быть, он почувствовал здесь намек на себя и ему, знаменитому, показалось вдруг, что ему дерзит «мальчишка» Иванов, «кучеренок-поваренок», призванный вновь сделать Горького «гениальным».

А что могло не устроить Горького в рассказе «Вертельщик Семен», который в «придуманности» не обвинишь, ибо написан он на материале прекрасно известной Иванову жизни типографских рабочих? Конечно же, ненавистное Горькому страдание, которое претерпевает деревенский Семен среди молодых типографских мужиков. Не получив от него привычный «магарыч» на выпивку, они всячески мучают Семена, издеваются, как над гоголевским Акакием Акакиевичем. Семен бредет по улице и плачет то ли он, то ли тающие сугробы: «И были ль то слезы радости об измучившемся и нашедшем покой или же слезы о горе, горе, творившем самого себя – это было неведомо…». Кроме того, такой мистический финал, в духе модернизма, которого Горький не выносил. И совсем уж должен был быть непереносимым для Горького рассказ «Черт», явно отдававший Л. Андреевым. Пациента психиатра мучит мысль о лживости проповедников добра, талантливых только благодаря трусости в борьбе со злом. Относя борющиеся в нем «черное» и «белое» мировоззрения на счет засевшего в нем черта, пациент уже переключается на другое – на то, что он воплощает в себе «веселие» как отсутствие добра и зла и в конечном счете ту же ложь. Врач Носов проницательно видит, что все это досужие мысли обычного путаника, книжника, хаотически, неряшливо начитанного. Черт же легко лечится кружкой молока.

В чем же «горьковство» этих рассказов Иванова? Все оно – в герое рассказа «По Иртышу» бродяге по прозвищу Буран. В нем есть та сила, которая бывает от нереализованности, потенциал богатыря. И потому его вранье: «Из дворян города Семипалатинска», «учился в гимназии», «поступил в сельскохозяйственную школу в Павлодаре», «ездил с экспедицией в Тибет с восьми лет», «посвящен в чин ламы», «сделался техником сельского хозяйства» – несбывшаяся мечта о должном. Но мы-то знаем то, чего не знал тогда Горький: что в этом Буране соединились две личности – отца Иванова и самого Иванова. Задор и взбалмошность жадного до жизни Вячеслава Алексеевича, его казацкое удальство (вспомним саблю за джигитовку) отразились в Буране больше, чем в горьковском Челкаше, с которым поначалу тянет его сравнить. Так, наверное, подумал и сам Горький. Но Иванов здесь ностальгировал по своему Лебяжьему, любовно, поэтически описывая прииртышскую природу. Была у этого рассказа, по всей видимости, и еще одна задача – спор и состязание с почти одноименным рассказом Тупикова «На Иртыше». Это тот самый рассказ, где неприкаянный юноша Василий Несмелов повесился в приступе отчаяния. Была в этом не очень собранном, рыхлом рассказе вставная история о недолгой и неравной любви Василия к дочери начальника пристани Лизе, отравившейся без всяких объяснений. Собственно, так же, без повода, накладывает на себя руки и вконец осиротевший Василий. А в рассказе Иванова Буран влюбившуюся в него казашку, дочь бия, увозит с собой. Но их настигают, и девушка травится сулемой. Для Бурана это только эпизод, он и учительницу, которая нравится герою-рассказчику, тоже пытается соблазнить, но страдает от этого юноша (чуть не тонет), и спасает его все тот же Буран. Вот это лабиринт событий! Иванов не ищет простых решений, он от них, наоборот, уходит. Потому и «По Иртышу», т. е. по жизни, быстротекущей, изменчивой, а не «На Иртыше», как у Тупикова, где все статично, локально, узко, обречено на застой. Горький же почему-то переиначил его авторское название – сделав «На Иртыше». Муки беспочвенности Бурана (не был тем-то, не был там-то) – временные, Иртыш все унесет, все смоет. «Дед Антон» – рассказ тоже лебяженский, с родины, из родных краев, с самого дна этой милой провинциальной жизни. Тут и старый дед, мастерящий игрушечные кораблики, и дети, роящиеся вокруг старика, и местный богатей-лавочник, и молодая красавица, посватанная за атаманова сынка, и парни с гармошкой, задиристые, драчливые. Но стоило переругнуться деду накануне с лавочником, как его убили. Вот и сын, которому дед отписал свое имущество, тоже отца не любит. Но дед Антон не унывает, не жалуется, как вертельщик Семен, и все же погибает. И возможно, рассказ этот написан для Горького, для печати, для известности. А исходным стал похожий по названию рассказ Горького «Дед Архип и Ленька» (1894) из раннего творчества писателя. Действительно, сходство есть, но у Иванова как-то все ловко перекомбинировано. Дед Архип тут тоже умирает, но от того, что Ленька уличил его в воровстве и тем больно ранил: дед ведь для него воровал, «на жизнь твою… на всю… почил…» – говорит Архип. Мальчик его прощает, умирают оба, но в каких-то театральных декорациях.

А Иванов, окрыленный, строчил новые рассказы. Тем более что Горький обмолвился о том, что первый рассказ пойдет во втором сборнике произведений писателей-пролетариев. И Иванову хотелось увидеть напечатанным в Петрограде хотя бы один из двух одобренных Горьким рассказов. Сколько же можно для этого петропавловского «Приишимья»! Как характеризовал ее Иванов позже, «газета (…) бедная, прогрессивная, и (…) не платила мне ни копейки». Наоборот, он сам помогал ей, посылая туда, кроме рассказов, и «много корреспонденций»; «вел даже целый отдел, который назывался “Курганская жизнь” или что-то в этом роде». Заметим: для другого, казахстанского города давал сообщения о жизни своего, приуральского. Обещанный Горьким сборник вышел только в феврале 1918 г. вместо декабря 1916 г., и сильно ли он обрадовал Иванова, если в том же Петрограде уже произошло много событий невероятных? Как типографский работник, имеющий дело с газетными новостями, он узнал о свержении самодержавия одним из первых и как представитель того же рабочего класса вскоре вступил в политику. Еще не зная, во что это для него выльется. А было это чистое «удальство», по Горькому, молодечество! Но ему ли говорить: сам был хорош, и Иванов вполне мог брать пример с него.

Свои «университеты» Горький проходит в лавке Деренкова, излюбленном месте революционных народников, дружит с одним из самых отчаянных из них – М. Ромасем, затем с народовольцем А. Калюжным, попадает в тюрьму за протест и демонстрацию против насилия. С 1905 г. все еще серьезнее: сближается с большевиками, арестовывается, бежит в Америку, потом на о. Капри. А потом покатилось: знакомство с В. Лениным, роман «Мать», участие в партийной школе с А. Богдановым и А. Луначарским, выступление вместе с ними против Ленина – писатель стремительно политизировался. Основал сначала журнал «Летопись», открыто выступая против войны, к неудовольствию правительства. Потом возглавил газету «Новая жизнь», о которой Иванов уже знал (см. воспоминания о К. Худякове) и которая стала целым явлением, даже движением и в революционной России, и в ее партийной жизни. Февральская революция 1917 г. дала волю прежде немыслимому; для Горького она стала исполнением его давней мечты – культа культуры, образованности, знания для всех, а не для элиты. При этом подлинным «творцом культуры» являлся для него рабочий класс, его лучшая, передовая часть. В союзе с народной или вышедшей из народа демократической интеллигенцией, как сам Горький, писатель-самоучка, не имевший образования. Как и Иванов тоже.

Неслучаен поэтому интерес Горького к писателям – выходцам из народа, самоучкам. Еще на Капри, сразу после революции 1905 г., он получал письма и рукописи с немудрящими сочинениями самых что ни на есть простых людей. Все их прочитывал, часто и отвечал, обдумывал. А потом, когда их накопилось много, взял и написал статью «О писателях-самоучках». И не просто статью – целое исследование, настолько все это близким ему было. Любопытно в этой статье увидеть самую большую цитату – выписку из письма одного, не названного сибиряка, «человека страшной жизни», и узнать, что он «ходил в Семипалатинск на Святой ключ Абалакской Божьей Матери просить исцеления от глухоты». Те же места, где «ходил» и Иванов! В пору отступления колчаковской армии он увидит, как проносили эту икону по Омску, и напишет лучшие свои стихи. Помогли ли они ему тогда, мы узнаем позже. И хотя таких ужасов Иванов не испытал (пьянство родителей и сестер, мужья, зверски их бившие, младшая сестра, попавшая в публичный дом и т. д.), страсть к литературе у них оказалась общей, спасшей их от горькой участи бродяг. И оба не прошли мимо политики, и Иван Тачалов (так звали того сибиряка) тоже плохо знал участвовавшие в революции 1905 г. партии. А Иванов после февраля 1917 г. знал политику и того меньше. Вот что значит «самоучки»! И первые свои рассказы Иванов увидел напечатанными также в сборнике самоучек – втором «Сборнике пролетарских писателей», редактировавшемся Горьким. Иванов писал: «Мы вовсе не собирались быть петербургскими или московскими писателями, и высшей нашей мечтой была мечта открыть где-нибудь в большом сибирском городе издательство, которое печатало бы журнал с нашими произведениями, а может быть, и книги».

Продолжить чтение