Шепоток в избушках
Часть 1 Сказки на ночь
Ночь первая
Я сама не из этих мест, милок, не понимаю, почему зажилась на свете, когда от родного-то села никого и не осталось. Хотя, нет, поговаривают, что в Подгорном нашем ещё теплится жизнь, но все больше слухи.
Благодатное место было: меж тех сопок, которые от ветров да суровых зим оберегали. Позади лес, почитай тайга: зверя всякого, грибов и ягод столько, что ни собрать, ни съесть. От леса село рекой отгорожено. Странная река. Из-под горы одной вытекала, да под другую уходила. Говорят, что в самих горках старые штольни затоплены, только не ходил туда никто, во всяком случае, мне такие неведомы. Зато рыбы в этой реке было столько, что наших хариусов в район да в город возили. Добрые были хариусы, не чета нынешним. Так вот, река, хоть и короткая, была широкой глубокой и бурливой. Через нее мосток был хлипкий – в общем, зверь лесной нас не беспокоил, да и люди с дуру по лесу не шастали. Так и жили мирно. И жили бы долго, если бы все прахом не полетело.
В девяносто первом, когда народ из деревень в города потек, а из горячих точек на историческую родину хлынули беженцы, к нам тоже одна с дитем прибыла, да пустующую развалюху у самой реки-то и заняла. Красивая бабенка. Молодая, крепкая, волосы, как лен, – бери да пряди. А девчуха у нее пятнадцати годов, ну совершенно не ейная. Волос, как смоль, коса толщиной в руку до самых колен свисает. А глазищи какие. Отродясь таких глаз не видела. Огромные, как твои блюдца, слегка раскосые и темные, как пропасть. Как зыркнет, бывало, так сердце в пятки падает. Хотя девка добрая была. И трудяга не по годам. Мать-то на ферму сразу определили. Тогда ещё безработным быть было совестно, а девчонка по дому да огороду. И все у нее росло по ниточке, и ни одной травинки лишней – когда только успевала, непонятно. Это тебе не на даче в выходные граблёй помахать. Это ж каждый день в пять утра скотину напоить, накормить, выдоить, да в поле выгнать, потом на учебу сходить. Там не далеко, километров пять, но пешим ходом. Стирка, уборка всякая вообще за работу не считалась. Тем более, что у них, вон, речка под боком – воду таскать недалече.
Динкой, деваху звали. Точно не скажу, Диана ли, Динара ли, а может ещё как, но мать ейная, Маргарита, звала ее Динкой, как собачонку. От кого она ее нагуляла, нам не ведомо, как и из каких краев она к нам прибилась. Да только видать не пришлась по вкусу ни нашим, ни вашим. Оттуда, из Азии откуда-то, они бежали голыми да босыми, явно полукровка по душе не пришлась, а наши местные все с какой-то нелюбовью к ним сразу отнеслись, уж больно не по нраву им две такие разные красавицы. А может и наоборот, мужьям понравились, а бабы-то сразу всех на вилы поднять готовы. Но Маргариту косые взгляды не задевали, а вот Динка сама как глянет, так у всех языки отнимались на раз.
В общем, два года они в Подгорном прожили. Богатства особого не знали, но зато ели вдоволь. И что странно, это девчонка по лесу шастала в любую погоду и в любое время. Говорят даже ночью видели, как она по мосту бежала. И всегда что-то несёт из лесу: то бельчонка, то крысенка какого. Найдет хворого, подшаманит, да отпускает. А ещё все собаки деревенские ей руки лизали. Даже Комбат, пастуховый кавказец, который что волков, что чужаков, рвал за просто так, а к этой бежит, хвост поджамши, сам весь калачиком свернётся, а потом и вовсе пузой кверху ложится – мол, гладь да чеши, вот я весь твой. А собаки, это теперь я знаю точно, к темному человеку и шагу не сделают. Хорошая девка была.
По зиме беглые зэки к нам пришли. С автоматами да ружьями. Пятеро их было. А нас, между прочим, шестьдесят дворов. В каждом – по мужику, а то и по несколько. Да и ружья в каждом доме были, да только струхали все – никто под пулю лезть не хотел. Потому приняли их. Хлеб да соль дали, обогрели. Но только нечисть эта доброты не понимает. Хмельные стали девок требовать, но наши возьми да своих молодух по погребам попрятали и плечами пожимают. Тогда зэки мужиков к забору поставили, да ружбайки свои на них направили. Нам, говорят, много не надо. Одну дайте, мы потешимся, да отпустим. А что, говорят, с бабы разве убудет? А так не дадите, так мы силой возьмём. Всякую, на глазах у мужей да детей, да и мужикам вашим ноги передырявим – фашисты и есть, хоть и рожи нашинские.
И тогда Анка, чтобы она на том свете в гробу перевернулась, на крайнюю хату пальцем показывает, там, говорит, две девки живут, давно без мужика, сами рады вам будут.
А Динке уже семнадцать. Расцвела деваха, по ней все мужики до старых дедов в деревне сохли. Тонкая, гибкая, высокая, талия, как у тростиночки, а грудь, наоборот, наливная, высокая. В самом соку девка – мужики в след оборачивались, а бабы зубы точили да завидовали по-черному.
И вот хмельные ироды к им в хату зашли, да девчонку прям за косу в одном халате домашнем, босую на снег выволокли. А она не пискнёт, не крикнет, только глазами на мужиков наших смотрит и иногда головой качает.
А из толпы паренёк выбежал. В ноги им кинулся, совестить стал, да прикладом его огрели так, что он без сознания упал. Снег вокруг красный, а паренёк, Лехой звали, хрипит, мычит и не встаёт. Так ведь никто не рванул – даже своим помощь не оказали. Леха тот год как раз один остался, хоть и взрослый, лет двадцать ему тогда было, да все равно сирота. Отец по глупости под телегу попал – насмерть задавило, а мать сгорела от горя. Не могу, говорит, без соколика своего. Так и года не протянула. В общем, Леха хоть и свой, да только никто за него не впрягся – за себя да за своих тряслись.
Три дня над девкой измывались. Крики ее от горы до горы эхом разбивались. Бабы выли втихаря, мужики цигарки изо рта не вытаскивали – и ведь все рано никто ничего не сделал.
Ты вот спросишь, а почему на помощь не позвали, где милиция и всяко тому подобное? Так ведь зима. Дороги забуранило и пока трактор из района не приедет да не расчистит, так и будем сидеть. А телефон один у председателя дома. Только он как раз перед этим всем дня за три на какой-то митинг уехал. Кто же в чужой дом полезет, тем более, когда от страха в штаны наложили да языки проглотили?
А через три дня они ее отпустили. На улице мороз трещит, а они ее голую прям на снег, как вещь ненужную бросили. Тело синее, лицо распухшее, губы порваны, коса распущена, да в ней клок выдран. По ногам кровь бежит и каплями мерзлыми застывает.
Динка с полчаса пролежала на морозе, потом еле поднялась и, шатаясь, побрела к дому. Как есть нагишом. Ноги заплетаются, а за ней след кровавый. Только не пошла она в дом, а пошла на реку и там в прорубь с мостка и нырнула. Позже тело ее искали, да никаких следов, может в штольнях где и всплыла.
А Леха на берег пришёл. Говорить не может – у него челюсть выломана, на перевязи держится. А он голову задрал да волком воет. До самого утра выл, а собаки дворовые ему подпевают, да из лесу слышно стая тоже воет. Жуткий вой стоял.
Мужики Леху под руки тащат по утру, он окоченел совсем. Они его к Маргарите в хату занесли, да только хата остыла давно, а в ней и сама хозяйка. Горло у нее от уха до уха перерезано, да подол задрат. Ироды, одним словом.
А через день двоих пришлых собаки порвали. Те по нужде в ночи вышли, а их растащили на клочки по всему двору. Двор, кстати, Анки-то и был. Больше они даже по малой нужде не выходили. Да только и это не уберегло. Хата вдруг Анкина по среди ночи заполыхала. Хозяева выскочили в одних сорочках, двое из зэков тоже из пламя выпрыгнули – но хорошо их припекло, а третий – свечкой горел, и что интересно, ни водой, ни снегом пламя не сбивалось. Он орет, по снегу талому катается, да только бес толку. Так до самых головешек и орал. Долго она его терзала. Теперь все шептаться стали, что Динка была не простая, и беречь ее надо было, а теперь всем хана. Анку с семьёй на постой никто не пустил. Пришлось ей в пустую хату к Маргарите-покойнице идти. Само тело в сени положили, чтобы не портилось, а хоронить сейчас как? До мёрзлой земли не докопаешь, да и землю не разобьешь руками – техника нужна. А она, техника -то, когда придет никому не ведомо.
В общем, через день Анна пошла сугробами до района, не смогла она вместе с покойницей в одном дому жить. Так где-то в лесах и сгинула. Может и дошла куда, да только больше о ней никто не слыхивал.
А эти два бандита обожжённых тут же рядом в Маргариты дому по полу от боли катаются: ни помощи, ни лекарств, ни ухода какого – никто к ним близко не подходит. Только Анкин муж водкой поит, чтобы боль уменьшить. Да только боль-то, она не только в теле, она же ещё и в голове. А тут через стенку лежит баба тобой убиенная да тобой снасильная, тут уж точно не поправишься. Четвёртый богу душу отдал по утру третьего дня. Из крайней хаты крик такой был, что ротозеи, теперь осмелевшие все, решили посмотреть. А там ужас. Анкин мужик, Федор, на крыльце с бутылкой самогона насмерть замёрз – седой весь. Зэкан один лежит весь в своих отходах, а над ним мухи черные кружатся. Мухи, зимой, понимаешь, – такого быть не может. А второй за половицы цепляется, встать не может, и он пытается к выходу дотянуться, а за ним след кровавый тянется. И вот он почти до порога до полз, дверь открыть смог да заорал. Так его и нашли. Рукой дверь придерживает, а глазами в небо смотрит.
А уже через час было слышно, как трактор тарахтит да дорогу в нашу долину расчищает.
Тут и военные сразу, и милиция, и Леху на скорой в больницу отвезли. Бандитов тела да что от них осталось в район повезли. А для Маргариты и Федора ковшом могилы в мёрзлой земле вырыли, да схоронили по-быстрому.
А на девятый день Лешка с района с попом вернулся. Батюшка сначала сказал, что не отпевают самоубийц, а потом Алексею нашему в глаза посмотрел да сам и заплакал. Походил с кадилом вдоль речки. Читает слова из книжечки, а у самого слезы бегут.
Думаете на этом все закончилось? Как бы не так. С тех пор каждый день что-нибудь да в Подгорном происходило. То хата задымит, то корова пропадет, то топором кто себе ногу прорубит – каждый день беда. Стал народ потихоньку вещички складывать да перебираться в другие деревни. Только продать свои дома никто не мог, слухи разлетелись быстро, и в Подгорное никто ни ногой. Так и уезжали, погрузив только самое ценное да заколотив дома. Только не спасло это никого. Каждый, от мала до велика, сгинул. Никого не осталось. Только Леха, да я.
Леха в дом у реки перебрался и там обжился. Хозяйством оброс, каждый день на реку ходил да цветы приносил, а когда цветов не было, то венки из еловых веток делал. А потом за гору ходил, все искал, куда венки да цветы выносит – ни одного не нашел,
Так и остался он одиноким бобылем у ведьминой реки. А потом, лет так десять прошло, к нему наведался олигарх не из местных. Говорит, хочу в этом месте базу отдыха для друзей построить, чтобы баня у реки, да пансионат на пять звёзд. Охота да рыбалка на закрытой территории. А Леха его в речку купаться повел, а потом в лес по грибы. Да только, как заговоренный, олигарх стал. Забыл напрочь зачем приехал. Руку Алексею пожал и уехал. Вот только говорят, что олигарх этот, сказал, что не один Алексей живёт, а с семьёй. Что дочь у него подрастает, красива, как Шамаханская царица. Жены не видел, но коли дочь есть, значит и баба где-то быть должна.
Одного не пойму, почему меня оставила? Я же в то время уже старухой была – видать, мое наказание – небо коптить до последнего. Может, только ради того, чтобы я тебе все это передала? Память людская коротка, особенно, когда свидетелей не осталось, а у меня видать судьба такая – всех пережить, да рассказать про село, которого уже и на карте нет давно. И сгинули все, потому что друг за друга горой стоять надо, цепляться за своих, да не бояться первым под пулю лезть, чтобы родного защитить, даже если он тебе не по крови родной, а по земле
Ночь вторая
Вот ты меня спрашиваешь, сколько мне лет? Да бог его знает. И не потому, как я из ума выжила, а просто в доме этом день похож на день, и теряешь им счёт, и время как бы уже не течет, а остановилось, стало тугим, и тянется каждая минута уже годами. Вот сейчас какой год – отсель и считай.
Я в одиннадцатом родилась. Не попутай – тысяча девятьсот одиннадцатом. И родилась уже в Подгорном.
Как крепостное право-то отменили, прабабка моя сына на задок посадила, да с худой коровенкой побрела искать вольные земли. Долго шла. За это время и мужик хороший нашелся. И не посмотрел, что с дитем да невенчана – знаешь сколько таких было? Это ныне про чистоту того времени сказки бают, а тогда баба за человека не считалась. Хоть барину в постель приведут, хошь гостю какому на ублажь подарят – всяко бывало. А бывало, как у прабабки моей: любовь небесная. Хотели они пожениться, да барин не дал, больно нравилось ему изводить народ. Нет, не бил, ну а если и бил, то только за дело и не сильно, а вот души корежил сильно. Не давал молодым счастья, вот они по полям да сеновала и прятались. А когда барин проведовал про шашни всякие, то тогда в бешенстве был. Вот прадеда моего в солдаты забрили. Но у бога своя дорога, и след он после себя оставить смог, а мы его след приумножили и по миру разнесли, так что считай, он бессмертен ныне.
Ну не про это речь вести хотела. Что же ты не остановишь меня старую, я ж могу тебе без конца рассказывать – жизнь вон каку длинную прошла.
В общем, две сестры у меня старших было: Софья да Дуняша. Одна за одной родились, и шустрые обе, и на язык острые, только совершенно непохожие друг на дружку. Дуняша чернявенькая, а Софья – рыжая, как пламя. И очень они обе до приключений охочи были. Все норовили в старые штольни залезть да сокровища несметные отыскать.
А про штольни только шептались по углам, а самого входу никто никогда не видывал. Пришлые мы – на чистое место пришли, то ли не было тут до нас никого, то ли забросили – уж это нам не ведомо.
Ну а теперь к делу. Мне восьмой годик шел, когда революция до нас докатилась. Мы то поначалу все обрадовались – вот оно, счастье всеобщее, а потом к нам люди форменные наведываться стали. Планы ставили по провизии, да отбирали подчистую.
Нам, кстати, корову оставили. Семья у нас большая была, хоть и хаты у всех отдельные, но общим кругом и столовались вместе – дед так велел и перечить ему никто не смел – потому как в корнях и единстве сила.
А тут один начальник поведался и покою не даёт – по какому, говорит, праву, буржуи и единоличники среди пролетариев живут. Потом дед ему шматок сала втихую сунул, да гуся самого жирного завернул – начальник с тем в район и уехал.
Знаешь, милок, есть такие люди, которые с рождения с гнильцой. Такие готовые на любые поступки, лишь бы власть свою над человеком почуять, а как только нюхнут власти этой, то хочется больше и больше, и нет этой жажде утоления. И ведь что характерно, они же рождаются такими, будто их при родах головой вниз уронили и место, которое за совесть в ответе повредили ненароком.
Отож у нас такая беда в Подгорном появилась. Васяткой кликали. Самому десяти лет ещё не было, а он только сплетни да пересуды собирал, да писульки карякал, благо научили грамоте какой-никакой.
К сентябрю приезжает энтот начальник: сапоги хромовые скрипят, лошадь сытая лоснится, форма выглажена, на рукаве звезда красная. А у самого пузо перетянуть ремнем, что по бокам складки свисают. Так вот, он наган на батю наставил и корову нашу, Марту, из сарая гонит. Говорит, что нечего нам буржуям потокать, когда мы от партии рабочих и крестьян богатства прячем. Матушка крестится – побойся, мол, бога, какие такие богатства, коли одна корова на все село осталась. А он бумажку какую-то из кармана достает, перед лицом машет, обыск, говорит, у вас делать будем.
А чего обыскивать? Вон хата, печка, да лавки. Тюки с соломой да горшки из глины. А тут отряд человек десять скачет, такие же холеные да сытые. Штыки да шпоры на солнце поблескивают. И все хором к нам в дом. Все перевернули: и в сарай, и в погреб залезли. Чего искали не знаю, но нашли.
Вытаскивает из тюка, на котором Софья спала бусинки да сережки к ним. Камни зелёные, яркие, солнышко через себя пропускают, да по всей округи радугой разливаются.
Начальник этими бусами перед родителями трясет, а отряд его уже ружья передёргивает да на отца с матерью штыками идут. Родители белы, у матери слезы катятся, а сказать никто не может, чье это и откуда.
Тут Сонечка наша на колени падает, дяденька прости, это я виноватая, клад в горе нашла и никому не сказала.
Тот сначала не поверил, но Соня рукой в сторону махала, пойдем, говорит, покажу, там ещё много.
И пошли. И выволокли шкатулку резную. А там самоцветы всякие в бусы да браслеты сплетённые, были, и белые жемчуга, и прозрачные капли горного хрусталя. Набита коробочка добром по самую крышку. Стали Софью нашу допрашивать, как нашла, может кто показал. А она оказывается каждое утро гору простукивала, все искала вход в подземные пещеры. А пещеры точно были. Каблуком по камню топнешь, а тебе из-под земли эхом звук возвращается, да ещё слышно, как вода журчит. В общем, за труды ейные земля матушка тайну свою и приоткрыла. По весне, как снег сошел, да река в берега свои воротилася, оголился кусочек шкатулки, Софья его и заприметила, подкопала немного, да ахнула. Ржавые замки в ее руках рассыпались, крышечка приоткрылась и все вокруг как засияло, как заиграло светом солнечным, Соня аж зажмурилась, до того ярко было.
Листвой да ветками закидала и каждый день смотреть приходила, по началу даже в руки брать боялась, потом осмелела, кое-что примеряла, да в ручье любовалась.
А тут дожди зачастили, очень ей не хотелось по сырости на гору идти, так она и взяла серьги да бусики с зелёными камнями. Очень уж ей шли эти камни.
А родителям такое показать боязно, вот и положила в тюфяк, чтобы на сердце радостнее было.
А оказывается, Васятка этот, чёртово отродье, уже несколько раз следил за нашей Соней, все ему было интересно, куда она по утру убегает, только, сестра хитрая, всегда петляла да пряталась – не видел всего клада Васятка. А вот как она серьги надевала, да перед окном в отражение свое любовалась – видел, и как в солому драгоценности прятала, тоже подсмотрел. Тут же написал бумажку, что буржуи недобитые народное богатство в матрасах прячут и отправил с обозом, который урожай в закрома сдавал.
Забрали значит шкатулку, да повезли в район, но не довезли. Да и не доехал никто. Что там приключилось – никто так толком и не понял. То ли от жадности перестреляли друг друга, то ли напал на них кто. Только следов никаких не было. Просто люди на дороге лежат, кровушка в пыли спеклась, да лошадки мирно в поле пасутся. А шкатулки нет. Да и не найдет ее теперь пока никто. До тех пор, пока кто любопытством да норовом своим земле не приглянется.
Клады, оно как, не всякому показываются, а кто нашел, тот и владеть должен, а коли украл или забрал без спросу, то добра тебе от чужого не будет.
Дознаватели приезжали, пытались края найти, да только Васятку отец так выпорол, что тот ещё три дня сидеть не мог, ну и понял он что на своих наговор держать не стоит, что свой своему поневоле брат, а чужой хвост лизать только хилые собаки могут.
А солдатики те были молоды да глупы, никто ведь даже не подумал Софью обыскать или Дуняшу. А у каждой под рубахой по бусам висело. Это потом уже внуки, когда мои увидели эти цацки да по специалистам понесли, бусинки те назвали колье. У Софьи зелёный гранат в золотом плетении, а у Дуняши – красные рубины. Дорогой цены вещи оказались. И ведь сколько бед было – никто и камня не продал. Софья сказала, что ей гора нашептала: владей или дари. Так до сих пор в семье и храню.
И только мне ведомо, где эти барские цацки. А найду кого доброго, то подарю, да хочешь, даже тебе? Только если просьбу одну выполнишь.
Ночь третья
В середине тридцатых это было. Тоська рябая ногу сломала, как раз в там, где к причинному месту нога и крепится. Это сейчас можно сустав тазовый заменить – и всего делов-то, а в то время – это смерть. Смерть и мучения. Ни сесть, ни перевернуться самостоятельно, я уж не говорю про нужду. Тоська – баба молодая ещё была, трое сынов имела и так вот неудачно со скирды скатилась в самый разгар работ. А впереди делов ещё столько, что она лежачая только обузой всем была. Но ни сыны, ни мужик ейный виду не подавали. Да только руки до нее не доходили. Сам представь: сено нужно, дров нужно, хлеба нужно, масла из подсолнухов надавить нужно – зима здесь длинная, и если все это ради одной хворой сейчас бросить, то почитай все за зиму и сгинут. А тут ещё и еённые обязанности на мужские плечи легли: корова, свинки, птица разная, да по дому чего сделать, рубахи подлатать. Говорят, что бабе без мужика на селе не выжить, а тут получается четыре мужика, а без одной бабы руки опустили. За все хватаются – а деланного не видать.
Мне тогда уже лет пятнадцать было. Мать меня в работницы к ним отправила. Опять же не за просто так, а за несушку в декаду, за десять дней, значится.
Опять представь хорошенько, своей работы меня никто не лишал и в колхозное поле так же всех гнали. А урывками, в перерывах, да если встать пораньше, то можно все успеть – добрая курица в хозяйстве лишней не будет. Вот я вставала до солнца, бежала к ним, по-быстрому харчей наварю. Пока горшок в печи хлюпает – корову подою, свинку да птиц покормлю. А за конем своим, Бурым, хозяин сам смотрел, никого не подпускал, уж больно норовистый конь был. И ещё за темно домой возвращалась, успевала в хате и полы помыть и квашню поставить, чтобы к обеду хлеб свежий был. А в обед крынками нагружусь, каравай с собой подмышку и меду чашку – иду кормить и своих и сиротелых. Без бабы мужики сироты, как дети малые. А потом бегом уже к Тоське – пеленки ссаные менять, кормить, поить, да спину камфорой тереть, чтобы язвы не поползли. А она стонет, слезы текут, жить не хочет, говорит, что лучше смерть, чем такое вот житие. А кто ж спорит, смерть завсегда лучше, она от всякого страдания избавляет, да только не нашего ума это дело – сколько бог отвел, столько и скрипи.
Получила я курицу свою за первую декаду – счастья было – это ж моя первая собственность. Красивая была, пестрая, как лес под осень, нажористая, мягкая, теплая. Так я ее полюбила, что спать в сени уходила и ее с собой на тюфяк брала. Тут она, кстати, на яйца и села. В общем, счастливый у меня тюфяк был. А когда цыплята вылупились, так к нам со всего района бабы неплодные приходили на моем матрасе ночь на новой луне полежать, и за это мамке рупь давали.
Опять отвлеклась. Однажды в поле обед несу, а Тоськин муж, Петром звали, меня и спрашивает, когда это я успеваю его Буяну гриву плести? Окстись, дядь Петро, какие косы, у меня на свою косу времени нет, да и боязно к вашему коню даже близко подойти. Он затылок под фуражкой почесал, да пошел думку думать.
Повадился, в общем, у ним в сарай анчутка. Каждый день у Буяна грива плетена в тонки косы, да узоры разные. А Тоська тем временем совсем плоха. Не ест ничего, это она специально, чтобы по большой нужде не ходить. А ногу раздуло, да синяя стала.
А я ее мою да про коня рассказываю, говорю, что если анчутку привлечь, то он может желание исполнить. Смотрю, у нее глаза заблестели, как будто сказать чего хочет, но боится.
Тоська силами собралась, да мужикам своим приказала снести ее в сарай, там в ясли у коня положить и три дня чтобы никто не заходил. Петр плечами пожал. Сена да воды Буяну поболе оставил, коровенку вывел – нам на постой отдали, да птицу в сенцы закрыли. А Тоська в сарае одна осталась. Огарок свечи ей дали чтобы не боялась.
И как солнце село, она песню затянула. Надо сказать, что была она голосистая, песни ее послушать со всей деревни сходились. Колокольцами лилась-стелилась песня ее. И вот она поет, поет, потом тишина – заснула видать. Потом среди ночи сон прервется – слышим опять запела – значит, живая еще. Но как указано было, никто в сарайку не входил.
А на треть ночь к ее песни голос мужской подключился, скрипучий такой, как наждаком по ржавому полозью, аж мурашки по коже у всех, а дале тишина.
По утру выходит Тоська на свои ногах, в волосах пряди седые, а ещё петь она больше никогда не смогла. Поменяла, знать, голос на ноги.
Ты, милок, скажешь, что все хорошо закончилось, да только не так все. Анчутка, черт и есть, и хитёр, как оный, его не проведешь и свое всегда возьмёт. Тоська дуреха, просила, чтобы сыны ее смерти ее молодухой не узрели, да внуков хотела увидеть. Так все и случилось. Женились, дитев успели нарожать. Да только пришла война окаянная, и все трое на ней и сгинули. Один за одним. Каждый год в сентябре по похоронке получала. Сначала на мужа, потом на сынов. И все в один день, как раз в тот самый день, когда она на ноги поднялась.
Так что почитай с нечистью всякой делов иметь не стоит, на то и нечисть она. Завсегда свою сторону клонит, даже когда ты ей в обмен что-то доброе даёшь.
А ещё с тех пор в ночи по лесу песни раздаются, как раз Тоськиным голосом. В это время в лес лучше не ходить – нечисть лесная в болото затянет. Когда песня льется – даже волки молчат и собаки уши поджимают. Вот таких делов наделала, всю жизнь себя корила да грехи отмаливала, да только не вернуть сделанного.
Это я к чему все, ты на ус мотай, чуток позже тебе пригодится, если костлявая про меня ещё на годок забудет.
Ночь четвертая
Когда война пришла, совсем тяжко стало – всяка мужикова работа на бабьи плечи легла. Да и спросу с нас больше стало. Хлеб да гречу сеяли – все подчистую на фронт уходило, сами из обмолота да лебеды умудрялись печь. Лес выручал. Он как чуял, что беда пришла большая – щедрый был.
Ну и мы к нему по-людски – лишнего не брали. Дрова берегли, пару домов топили да вповалку спали. Да и не спали почти. От работы падали, но вклад свой в победу сделали. Вечерами при лучине носки вязали, да песни пели; овечий сыр делали – сами не пробовали даже. Нынче-то внук припер этого сыру – воняет, как твой носок, а наши головки молоком да теплой хатой пахли – всё на фронте о доме вспомнят, когда куснут. Лен трясли да ткали, из него же портки да рубахи шили – все при деле были.
Знаешь самое богатство какое было? Нет, не хлеб, хотя и этого вдоволь не было. Соль, милок. Вот её не было. В городе была, да купить не на что, мы же за палочки в тетради работали – денег отродясь не видали. Но и здесь выход находили. Софья, сестра моя, в районе учителкой работала, так она нам соль посылала. И вот возьмёшь в щепоть пару крупинок, на язык положишь и рассасываешь, аж лицо от удовольствия светится.
Но не про это речь. В студеных хатах хозяева оставались – домовые по-вашему, так и о них не забывали, приносили, чем богаты, в пояс кланялись и извинялись. Ты не лыбься, все вам, городским, смешно да весело. Только смотри, как вышло -то.
В сорок втором по весне голодуха началась, животы пухли, колени как кругляшки надувались – никто не думал, что затянется война окаянная – всё сразу сдали подчистую, за зиму подъели, что осталось – а весна все не приходит. Вот по хатам очередной раз пошли, может, что пропустили, может где картошка подмерзшая осталась. И ты посмотри, на колхозное добро никто не зарился, хотя могли тайком и овцу стащить и корову выдоить.
И вот по сарайкам да баням ходим, половицами скрипим – пусто все. А я в хату к Михлычу, бывшему председателю нашему заглядываю, а там свеча горит. Горит да не сгорает. Воск с нее не тает, а огонек теплится. У меня морозец по спине пробежал, но я виду не показываю. До пола поклонилась, валенки скинула и босыми ногами по студентам полу иду. А холодно, аж пальцы ломит, кажись на снегу теплее бы было.
А возле свечи на столе мужичок сидит. Весь в лохмотьях, бороденка всклочена, а на голове сквозь густую шевелюру рожки проглядывают. Я ему ещё раз поклонилась, поздоровались и извинилась, что покой потревожила. А он в ответ молчит, глазками махонькими на меня зыркает, да в зубах соломинкой ковыряет.
А я ни жива, ни мертва стою, рука так и тянется перекреститься – стою молча, не знаю, что и сказать больше. А тут в животе у меня как заурчит, да громко так этот от угла к углу по хате разносится. Мужичок головой качнул, руку вперёд вытянул да на печь показывает. Я за рукой его слежу, но там темно, не видать ничего, тут осмелела, откуда только силы взялись – не знаю, да и спрашиваю, чего на печи холодной быть может? А он мне голоском тоненьким, старческим говорит, что печь не топлена. А дровишки прям здесь у печи лежат. Руки сами дрова в печь затолкли, от свечи его лучину подожгла да затопила.
Пламя жаркое занялось, сразу тепло стало – ажно в пот бросило. Ты, говорит, посиди со мной, да расскажи, что вокруг происходит. Так я с ним всю ночь и просидела. Что говорила – не помню, только ни на миг не замолкла. За окнами буран завьюжил, собаки от голода воют, а мне тепло так и спокойно, будто и нет ничего вокруг плохого.
А как петухи пропели, так исчез старичок и свеча пропала и печь холодная. А по левую руку от меня мешок овса стоит. Целый мешок с пуд весом – еле до дома доперла.
Матушка в слезах, говорит обыскались меня, всю ночь кликали, везде заходили, но найти не могли. Я ничего рассказывать не стала, сказала только, что в председательском доме прикопана была находка, а матушка головой качает: овес сухой, теплый да отборный такой – у нас отродясь такого не было.
Я в тот дом каждый день ходила да кланялась, но не показывался боле старичок.
До лета, аккурат перед тем, как на отца похоронка пришла. Захожу, значит как обычно, до пола кланяюсь, а сама ничего и не жду уже. Как вдруг свеча в дальнем углу зажигается и голосок старика мне прям в уши шепчет: не верь, девка, ничему не верь и горя в дом не пущай. И все, снова темень и тишина. Я головой кивнула, а сама думаю, о чем это он?
А назавтра, к обеду, гонец пришел. И мне в руки конверт прямоугольный даёт. Похоронку, значит. А у меня ни слезинки, ни страха. Врёте, говорю вы все. Так никому и не сказала и конверт в печи сожгла. А по осени батя вернулся. Без руки и хромый, но живой.
Вот он и рассказывает, как его какой-то дед из окопа вытащил, несколько верст тянул, да все про какую-то девку добрую сказывал. Про корову пятнистую, что чуть после отела не околела, да выкарабкалась, про овечьи варежки да носки, которые бабы при лучине прядут, про колоски по полям подъеденные – целую ночь тащил, да все мне про бытье деревенское сказывал.
Во какое чудо получается. Батя мне слово в слово пересказал все то, что я тогда у печи говорила. И по времени выходит – как раз та ночь.
Получается, домовые не только сам дом в порядке держат, а мир и покой берегут, от слез и горя спасают. Если ты к ним с благодарностью и уважением, конечно.
Я ж после этого в кажду хату заходила, то лучину зажгу, то пару веток сухих в печь положу, а потом за мной и другие повторять стали: кто яичко на стол, кто печива кусочек. Мало того, что жить сытнее начали, так почитай, всех мужиков уберегли. Все пришли живыми, кроме Тоськиных. Но там другая история была, поди сказывала уже, ты кивни, коли так, а то я и не помню совсем.
Ночь пятая
Софья в город за год перед самой войной уехала. Малышей грамоте учила – самая толковая среди нас была. Дуняша тоже сначала поехала – она на счетах считала, как дятел отстукивала, ее в казённую бухгалтерию позвали, да не смогла она в городе, все ее к лесу тянуло. А Соня осталась. И ожерелье свое с собой забрала.
Однажды на танцы пошла да на себя эту красоту напялила. Ей тогда годов уже много было, да все одна куковала – никак не хотела с жизнью вольной расстаться да под мужика прогнуться. Идёт, значит, красуется, взгляды завидущие на себе ловит, да только от этого ей ещё приятнее становится.
А тут кавалер подскакивает, на танец приглашает. И Соня-то наша в вальсе кружится, щеки от радости зарумянились, глазки засияли, а камни заветные лучами своими ее подсвечивают.
Кавалер, Михайлой звали, под ручку белую до общежития проводил, да каждый день ее с букетиком возле школы встречал. А она вот ни в какую, не мой, говорит, вы человечек, товарищ Петренко, не лежит, говорит, к вам душа. А тот настырничает, продолжает цветами да взглядом провожать. И попривыкли все к ухажеру ейному, здороваться стали, да на чай приглашать, если Соня за тетрадками в школе засидится.
И вот день теплый, майский был, она там зал украшала, да песни с ребятней учила, когда Михайло этот в гости к ней наведался. В комнату зашёл, да все вещи повыворачивал – бусики зелёные ему больше нашей Сони приглянулись. Нашел шкатулку, ожерелье вытащил, да как заорёт.
На крики соседки прибежали, смотрят, а тот в одной руке бусы держит, а второй глаза прикрывает, а по щеке слеза кровавая течёт.
Девки от страха обомлели, что делать не знают, а мужик криком кричит, волчком по полу кататься стал, хочет с руки бусы скинуть, они припеклись-то к ладони. Орет, по матери всех называет, но от того ещё больше по полу катается.
Одна из девок очухалась от страха, полотенец водой смочила да зенки ему протирать давай. А он руку от лица убирает, а глаза у него зелёными бельмами затягиваться стали.
А когда ожерелье -то с руки сняли, то до самых белых костей след полосой через всю ладошку. Во какая силища в этих бусах была.
Волшебство, не иначе. С тех пор даже примерить никто не просил, а вот украсть пытались ещё раз несколько. Но всегда это бедой для воров заканчивалось.
Потом Софья мне их в деревню привезла, схоронить от глаз лихих поручила. Я припрятала. Только и меня тянуло покрасоваться, да шибко боязно было. Не поверишь, ни разу на шею не повесила, только издали любовалась, как камни сияют да переливаются.
Вот в такой раз дверь позади меня скрипнула, да шаги по половицам тяжёлые каблуками коваными стучат. Оборачиваюсь – стоит мужик в шубе козлиной, а в руках топор, что твоя нога. Он на меня смотрит, зубы кривые жёлтые скалит. Сопю рукавом утер да обухом на меня замахнулся.
А потом темнота непроглядная, а где-то вдали крик мужской и удар такой гулкий, что послышался треск костей.
Я глаза открываю, а вокруг все зелено да радугой переливается. И голос женский, глубокий такой, томный, говорит, здесь храни, а то беды не миновать, а коли нужда будет слова заветные скажи, и прям в ухо мне трижды слова эти сказала. А потом, раз, и снова я в светелке своей, а на полу этот мужик сидит кровью истекает – он топором своим себе же ногу и подрубил по самое колено.
Тут на ор его вся деревня сбежалась. Мужики сначала ногу перетянули, а как прознали суть, ещё и батогами отходили по спине, потом председатель его в район повез – да пропали оба.
Слухи потом пошли, что это наш Василий Михалыч, председатель то бишь, этого мужика и нанял, чтобы богатством завладеть. А это тот Васятко и был, коли помнишь, который за эти бусы нас чуть комиссарам не отдал. Это ж надо столько лет вожделеть камнями зелёными, все выжидать, когда поближе к рукам придут.
Вот и получается, что с тех пор только я место да слово знаю. Чувствую, что помирать скоро, да передать все некому. Ты вроде человек добрый, но пока испытаю тебя, потом видно будет.
Ночь шестая
Дуняша свое ожерелье вообще никогда не снимала. Оберегом от бед считала. Даже в бане в бусах была.
Раз один припозднилась в субботу с работ, да почти в стылую баню пошла. Рубаху да юбку скинула, заходит в парную, а там баба толстая на полке сидит. Салом на ляжках по полку растекается, груди тяжёлые в ноги упираются сосцами, как у козы, – отродясь таких баб не было в наших краях.
А лицо маленькое, сморщенное, нос крючковатый до самой губы висит – страшная баба.
Дуняша шаг назад делает, а дверь не поддается, будто кто снаружи подпёр. А баба та глазами зыркает, носом ведёт, губою шлёпает, да веник в лохане мочет.
Дуняша-то наша, хорошенькая, как солнышко светлая, личико беленькое, волосы копной огненной по плечам рассыпались, от пара уже намокли да на грудь легли рыжими змеями, а на шее яркими искрами красные камни блестят.
Баба эта руку свою тянет прям к шее, но не нужны ей камни красные, тянет костлявые пальцы, да сжимает горло сестрице моей. Дуняша хрипит, воздуху глотнуть хочет, а сил сопротивляться нет – нисколечко не может. Руки плетьми повисли, ноги деревянные, а тело мягкое, вон как эта подушка будет. В глазищи это баннице смотрит, а у той рыжее пламя волос в черных зенках отражается. Баба губами шлёпает, языком змеиным их облизывается и тянется к Дуняше рожей своей корявой. Вот-вот в поцелуе затянет да душу высосет.
А тут пламя в печи вдруг колыхнулось, да свет упал прям на красный камень. Дуняше шею жаром обожгло, а банница, как завизжит по-поросячьи, рукой трясет, а из пальцев зелёная слизь на полки капает и шипит, дерево насквозь прожигает. Заюлила бабища, визжит, пузырями покрывается. Дуняшу оцепь отпустила, она ногой за порог – дверь в лёгкую отворилась. Так голая выскочила и стоит, хочет на помощь позвать, а горло до сих пор, как веревкой стянуто. Бревно какое схватила, дверь подперла и голяком бежит в хату.
Батя сразу понял – из дому выскочил да к баньке. А там дверь ходуном ходит, будто кто вышибить хочет и визг стоит на всю улицу.
В общем, спалили баньку. Вонь да копоть такие стояли, что носы ещё неделю воротили.
А у Дуняшки шея синяя, а где пальцы крепче сжимали, там черные глубокие пятна. Надолго осталась эта память, почитай, полгода шею платком оборачивала.
Вот только все потом друг на дружку косились, да искали, кто банницу приворожил. Она ж запросто по своей воле не появится, но концов не нашли.
Другой раз в лес Дуняша пошла, уже на сносях была тогда. Поначалу сама заплутала, хотя как заплутать можно, когда каждую берёзу в лицо знаешь. А потом стемнело и от страха в самую глушь ушла.
Темень вокруг, ветки под ногами хрустят, совы ухают, крыльями мягкими над самой головой проводят, волки песню свою затянули, а она все бредёт, остановиться боится.
Видит вдруг дорожка светится – к самому болоту вышла. А болото у нас топкое – сколько скотины втянуло – и не счесть. Да и людей за все время тоже утопло немало.
Тут Дуняша струхнула окончательно, под сосну залезла и ревом ревёт – с жизнью да дитем не рождённым прощается.
А болото бульк, да бульк – пузыри свои зловонные выпускает, хлюпает, да к себе манит светом гнилушек.
Дуняша уже готова на свет идти, как ее кто за плечо цепко ухватил и держит. Она орет, дитё в животе пинается, а цепкая рука крепче плечо сжимает.
Ветер кронами шепчет: что взамен отдашь, коли дорогу покажу? А что у нее есть – корзинка с грибами да ожерелье на шее.
Сестрица руками бусы потрогала – видно время пришло подарить нечисти оберег свой.
Есть, говорит, у меня бусы с камнями алыми, коли отпустишь, то твои будут. Рука расцепились, а вдали послышались голоса – то вся деревня на поиски пошла.
Вот она на поляну выходит, мы ее все обнимаем, целуем, радуемся. А Дуняша к пню трухлявому подходит, ожерелье свое снимает, на пень кладет и кланяется.
Ночью сон тревожный у нее был, плечо саднило, да дитё трепыхалось. Только приходит к ней во сне леший – глаза добрые, старые, уставшие. Говорит, не обманула ты меня девка, за то тебе благодарен, и подарок твой возвращаю. Носи доколе надобности не станет, а до тех пор добро делай да дележки не допускай.
Дуняша по утру проснулась, вся мокрая, плечо синюшное, а на шее бусы с красными камнями. Но мы ведь всей деревней видели, как она их сняла и на пень положила. Вот чудеса какие.
А через пару месяцев родила она двойню. Два крепких парня получилось. Вот тогда она ко мне с ожерельем этим и пришла. Негоже, говорит, между братьями сор разводить. Не смогу выбрать, кому такой подарок сделать, схорони, говорит, у себя, рядом с Софьиными камнями. А мне, говорит, послужили хорошо, может и кому потом сгодятся.
Я-то припрятала в месте заветном, да только слухи вперёд бегут. Расползались по миру слова, что в Подгорном камни волшебные есть, и потекла к нам река людская охотников за богатствами да чудесами.
Ночь седьмая
Софья-то наша в старых девах долго засиделась. А потому как жизни вольной хотела. Все по горам лазила, тайны какие-то выискивала, в районной библиотеке бывала чаще, чем дома, архивы поднимала царские ещё. Очень ей любопытно было, кто здесь, в Подгорном, жил до того, как прабабка с дедом малым сюда пришли. Говорят, вроде пустошь была, да только шахты сами собой не появляются, явно люди были, да тогда вопрос появлялся – куда делись, почему не обжились, где хаты иховы? А ответов-то и не было. Но Софья упрямая, все копалась в картах старых, говорит, под горами цельные лабиринты, даже чертежи, говорит, видывала. Да только не людьми все делано или другими людьми, которые от таких, как мы, под землю ушли. Так же сказывала, что чудеса тут творились всякие, и хорошие, и плохие.