Последний корифей
Часть I. Ночь
Глава первая
Завтра предстояло идти на митинг.
Так решил он ровно неделю назад, в прошлую субботу, и с тех пор принятое решение так сильно смущало и тревожило его, что лишило сна. Всю неделю он маялся беспокойством: часами лежал неподвижно на диване, закуривая одну сигарету за другой, пытаясь чем-то занять себя, дремал в кресле, тягостно ожидая, когда пройдет время, и теперь, немного очнувшись от этих мыслей, бросил взгляд на застывшие стрелки старинных часов на стене, и с крайним нетерпением ждал наступления утра…
Он пойдет в первом ряду шествия.
Да, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не обмолвившись словом, он пойдет впереди и будет стоять как можно ближе к полицейским; будет стоять с высоко поднятой головой до конца. До самого конца.
Его не только не устрашит полицейская дубинка, он вовсе забудет о страхе, даже не дрогнет.
Будут гнать – не побежит; будут бить – не обратит внимания. Не издавая ни звука, будет стоять как вкопанный на месте, и даже не попытается увернуться от ударов. Пусть ему рассекут голову, пусть разобьют нос, повалят наземь и примутся пинать, налетят как вороны и грифы на падаль и потащат израненный полутруп по асфальту, а затем бросят в салон какого-то автобуса и повезут в полицейский участок, или запрут в грязной, тесной, темной камере – неважно.
Если честно, он не имел четкого представления о дальнейшей судьбе задержанного на митинге, но, исходя из услышанного и прочитанного из газет, предположил, что его может ожидать полицейский участок, камера или больница. Как говорится, это будет видно по ситуации, то есть, по тяжести полученных травм, и по тому, насколько оппозиционное мышление представляет угрозу для органов государственной власти.
Что касается оппозиционно-мыслящих, то он, безусловно, один из них; просто его противостояние напоминало крепкий орешек, и никто – ни по ту сторону баррикад, ни по эту! – ни капли не сомневался в его упорстве, точнее, надеющиеся, устав от долгого ожидания, обиделись, а обиженные как всегда зря надеялись. Он так и не прикипел ни к одной из часто меняющейся власти, честно говоря, все они ему были противны; но и оппозиционером он не был, и до сих пор никогда не участвовал в митингах какой-либо из сторон.
Он не ходил ни на митинги, ни на демонстрации – не участвовал ни в одном мероприятии после того, как выступив с резкой речью на собрании в круглом конференц-зале Академии, где присутствовали как представители власти, так и оппозиции, гневно спустился с трибуны, и, хлопнув обтянутой кожей дверь, покинул переполненный зал. С тех пор официальные и неофициальные приглашения с разных адресов копились на нижней полке старого письменного стола – он не принял ни одно из них.
Он видел нынешнее правительство в их бытность в оппозиции, а также нынешнюю оппозицию у власти, и эти рокировки позволили многое узнать об игре: то есть, он понимал скрытые намерения тех, кто усердно рвался к власти, и тех, кто всеми силами цеплялся за власть. И понимал хорошо.
Квасные патриоты, с уст которых не сходило слово «Азербайджан», кричали «джан-джан» с высоких трибун, пели национальный гимн под трехцветным флагом. Но за этим рвением стояла не душевная боль; и эта борьба не была борьбой за Азербайджан – и райский Карабах, раскинувшийся на вершине зеленых холмов, и туманный Табриз, простирающийся к югу от Араза, скорее всего, были лишь поводом, лишь ширмой.
По сути, борьба властей с оппозицией – соответственно, и борьба оппозиции с властью! – была ничем иным, как борьбой за птицу в небе.
Разные конфессии, сборища, партии, правые и левые группы, которые не к месту и не ко времени собирали единомышленников и провозглашали справедливость, собирали сторонников и мнили себя большими католиками, чем Папа Римский, – не имеет значения: будь то тайные масоны или явные сионисты; неофашисты или архикоммунисты! – якобы все они искали путь к спасению. Он же давно пришел к выводу, что есть только один способ для спасения: мир должен принадлежать каждому, и каждый должен любить весь мир как единую родину.
Разделением цельного божьего мира на большие и малые страны, а также Его незримого существования на различные религии и секты, фактически, была заложена почва для кровопролитных войн; к тому же намеренно – для сохранения господства угнетателей над угнетенными!
Всяческие войны, сражения, преднамеренные очаги конфликтов – все это игры, известные на протяжении тысячелетий. У этой древней борьбы есть только одно название: война за хлеб насущный.
Подбили летящую в небе птицу – быстрый на ногу угнетенный схватил добычу, а сильный на руку угнетатель отнял ее.
В общем, все эти политические жесты – эти оранжевые революции, эти бархатные перевороты! – рассчитаны на птицу в небе, и, по сути, являются не чем иным, как цивилизованной формой борьбы за хлеб насущный.
Уничтожение мечети и возведение на ее месте церкви, снос церкви и сооружение на ее месте мечети, создание врага из светлокожего для темнокожего, из темнокожего для светлокожего, разделение земли на большие и малые страны, на разные штаты и провинции, манипулирование любовью к родине – все это преследует одну и ту же цель.
И неважно, как это интерпретируется, как трактуется – неважно, в какой песок засовываешь голову, в какой куст прячешь хвост! – именно такова проблема: борьба ведется за птицу, летящую в небе, вот и все дела.
Глава вторая
«Фашисты подожгли деревню. Все сгорело. Осталась лишь ненависть…»
…Напористый и скрипучий голос Корифея – этого фашистского негодяя! – который утверждал, что владеет секретом гениальности больше, чем кто-либо в мире, и знает перипетии пути к Нобелевской премии даже лучше самого Фолкнера, отдался эхом в его ушах и сбил с толку; он тут же встал и закурил…
Все уловки новейшей истории были перед его глазами: долгий путь Горбачева к Нобелевской премии прошел через распад СССР, а самый короткий путь к свержению системы – через резню в Баку. В итоге рухнула коммунистическая тюрьма, занимающая ровно одну шестую часть мира от Кельбаджара до Камчатки, а нейтральные обитатели были выпущены из социалистического плена в капиталистическую свободу.
Именно так и сказал Лец: допустим, ты прошиб лбом бетонную стену камеры – прекрасно, но что будешь делать в соседней камере?!
Как говорится: спаслись из огня да попали в полымя!
Особенно грузины и азербайджанцы, чьи великий Руставели и великий Низами всегда шли рука об руку; чьи древний Рустави и древняя Гянджа души друг в друге не чаяли.
В Тбилиси произошла апрельская драма, в Баку – январская трагедия.
Эдуард Шеварднадзе, коммунист номер один среди грузин, и Гейдар Алиев, коммунист номер один среди азербайджанцев – это пара кавказских орлов! – покорившие за семидесятилетнюю историю Империи Зла высочайшую вершину золотозвездного кремлевского Олимпа после Берии и Нариманова, не стерпев вопиющей несправедливости, покинули интернациональный Олимп, ничуть об этом не сожалея.
К счастью, эти политические жесты не остались без ответа – надежный грузинский народ подхватил батоно Эдуарда, а благодарный азербайджанский народ Гейдар-бека прямо в небе, не давая сойти наземь, подняли их как флаг над головой и водрузили на высшую точку национального Олимпа.
Пятнистый Горбачев, резвящийся на зеленых склонах райского Карабаха, мог обдурить Везирова или запутать Муталлибова; во всяком случае, после свержения с престола оба неудачника бежали в Москву. Однако Гейдар Алиев, давно вернулся с неблагодарного Кремля, куда только что обратились эти горемыки, и получи Горбачев не одну, а хоть пять Нобелевских премий, он все равно никогда не смог бы его провести; напротив, Гейдар Алиев мог бы усадить этого фальшивого нобелевского лауреата, этого доморощенного защитника мира перед собой, как школьника в красном галстуке, и обучить азбуке перестройки.
«У него семь миллионов овец!»
Камень, брошенный вслед, не больно ранит; этот камешек вслед ему был брошен из столицы Пионерлагеря рукой полиглота Жириновского.
В отличие от Ельцина, который спьяну излагал американские воспоминания только отборным русским матом, этот шалопай-полиглот, собравший вокруг себя постсоветских мнимых либерал-демократов и якобы ратующий за справедливость, хлебая русскую водку, материл англичан на английском, немцев на немецком, тюрков на тюркском. Порой, когда он, подобно Ельцину, смешивал вино с ракы, не скупился на проклятия в адрес евреев, а то и армян, поносил их последними словами на всех семи языках, которыми вроде четко владел.
Во всяком случае, в смешанном меню Горбачева, который предпочитал армянский коньяк турецкому ракы, грузинскому вину и даже русской водке, конечно же, свиная запеканка ценилась выше жареной баранины. По этой причине, дабы расширить глобальное свиноводство в регионе, в Устав ООН был включен специальный пункт, и от экологически чистого пастбища национальных ягнят, расположенного достаточно далеко от нефтяных скважин, был отделен участок и передан интернациональным свиньям.
Представители авторитетных международных организаций, региональных центров и миротворческих миссий во главе с небелорусскими сопредседателями Минской группы, которая была прикреплена к региону в качестве жандармерии, время от времени посещали пастбища, чтобы ягнята и свиньи мирно паслись бок о бок. Несмотря на эпизодические блеяния и хрюканье, ситуация на склонах, где разыгрывалось перемирие, была стабильной и неизменной – как звучало в устах Горбачева: «абсолютно и точно»!
Совершенно невозможны были изменения в механизме, где даже самый крошечный винтик вращался под контролем, и, с субъективной точки зрения Жириновского, единственное, что изменилось за минувший срок – это количество ягнят, а если мерить объективным аршином ОБСЕ – площадь пастбища. А вкратце: поголовье семи миллионов ягнят достигло девяти миллионов, а площадь пастбищ, некогда составлявшая 86,6 тысячи квадратных километров, сократилась примерно на 20 процентов.
Глава третья
…Он внезапно вспомнил знакомое лицо девочки, имени которой не мог вспомнить целую вечность. На этот раз в красном мареве, как красное дерево: как красную калину Шукшина, как красный тополь Чингиза Айтматова. Но почему она вдруг вспомнилась ему? – этого он не знал…
Он ненавидел торжество торга – давно испытывал отвращение к этой ярмарке, которую торгаши превратили в большой блошиный рынок, к этому миру спекулянтов, пропитанному сплошной фальшью.
Вспомнив знакомое лицо девочки, имени которой не мог вспомнить целую вечность, он подумал, что в веренице красных гробов самый маленький – ее гроб (как говорил поэт Вагиф Джабраилзаде: самая красивая звезда на небе была ее звездой!) и самое маленькое место на дорогой земле, стоимость которой зашкаливала в соответствии с текущими тарифами на рынке недвижимости, занимает гробик этой девчушки.
22 января 1990 года.
Он хорошо запомнил огромную процессию на похоронах январских шехидов-мучеников: в веренице красных гробов стоял гроб девочки, усыпанной красными гвоздиками, а Горбачев тогда еще не был удостоен Нобелевской премии.
Да, именно так: последний Генеральный секретарь Компартии СС Михаил Сергеевич Горбачев еще не был лауреатом Международной премии мира, но Гейдар Алиев, которого он поместил под домашний арест, накануне этих многолюдных похорон сделал жест, стоящий сотни нобелевских премий: вынул из левого кармана партбилет цвета крови шехида-мученика и швырнул в лицо Кремлю.
И где?! – в самом центре Москвы!
И как?! – без раздумий и без малейшего страха!
Демонстративно и на глазах у всего мира!
Как говорил Юсиф Самедоглу: ах ты, мир окаянный, плевать на твой престол!
Плевать на твой престол, ибо все твое существование – от звездной вершины Кремлевской башни до солнечного купола Белого дома! – на протяжении тысячелетий было основано на лжи, обмане и мошенничестве, и не стоит и слезинки смотрящего и плачущего из глубины веков ребенка, которого неустанно хоронят, но он непобедим как солнечный луч!
Плевать да плевать, ибо мизерный диплом Международной Нобелевской премии мира, чья слава непомерно раздута на весах международной политики, весит столько же, сколько капля крови шехида-мученика!
22 января 1990 года.
Нет, он никогда не забудет эту памятную дату.
Как и удивленные черные глаза той хрупкой, как цветок девчушки, ее немой, вопрошающий взгляд.
Эти черные глаза, уставившиеся на него с перетянутого черной лентой портрета, глядящие со странным удивлением посреди красных гвоздик, были живыми, а лицо прозрачно как слеза! Более того, и эти угольно-черные глаза, и этот невинный лик были ему знакомы – ей-богу, где-то он уже их видел.
Он знал ее наверняка, но не мог вспомнить; не мог припомнить ее имя, которое вертелось на языке.
…Теперь, будто во сне, он увидел вдалеке – в красном мареве, подобно красному дереву! – как девчушка подмигнула ему и сразу превратилась в красный мираж; потом появилась снова, помахала издали рукой и снова слилась с красным миражом, снова растаяла и исчезла; потом появилась заново, опять подмигнула и опять куда-то пропала…
– Тополек мой в красной косыночке! Калина моя красная!
Самой красивой из звезд на небе была ее звезда; кто же та девочка, рана которой краснее платья?! – он не мог вспомнить.
Он хорошо помнил девятилетнюю девочку-утопленницу в одном из произведений Акрама Айлисли. Это не был вымышленный образ: Акрам Айлисли написал о печальном событии, произошедшем в его деревне.
…Жарким августовским днем группа девчат разделась и вошла в воду, они радостно плескались в небольшом пруду и тут внезапно появились деревенские мальчишки. Девочки, заприметивщие их еще издали, быстро надели платья и разбежались кто куда, а девятилетняя девчушка замешкалась; ей не удалось выбраться из воды, схватить красное платье и быстренько убежать. Стыдясь своей наготы, она нырнула в глубину и больше не вынырнула; утонула.
Она утонула, но сберегла честь.
Чего стыдится незрелой девятилетней девочке?! Разве сложно было быстро выскочить и натянуть красное платье?!
Но нет, она так не думала. Она устыдилась мальчуганов-соседей. Ведь если ястребиные глаза хотя бы одного из шалунов, с которыми она училась в школе, увидели ее угловатое, незрелое тельце, как она могла бы продолжать жить в этой деревне? учиться в этом классе?
Стоило ли вообще жить после этого?
Нет, не стоило – так считала девятилетняя девочка, что не стоило!
И бедняжка осталась в воде; ее крохотное тельце свело судорогой и, в конце концов, она утонула.
Вспомнил он и трехлетнюю крошку Семаю, историю которой Анар описал в романе «Номер в отеле» так, как он услышал из уст свидетеля:
«Армяне дали срок – четыре дня, чтобы все покинули Ходжалы… Обманули нас. Через пару часов началась стрельба. Мы, женщины, решили пойти на минное поле, сами подорвемся, а танкам нашим дорогу откроем. Не пустили… Кемал велел мне с соседкой уйти из села, а мы, мол, останемся и будем биться до конца. Я воспротивилась. Кроху свою, Семаю, вверила соседке, а сама осталась… Сначала они убили Адиля, потом и Кемала. Потом дошел слух, что и соседку в лесу подстрелили, но ребёнок уцелел. Кинулась в лес, двое суток металась, искала… наконец, нашла… нашла трупик ее… Не от пули… Замерзла кровиночка моя. Ползла-ползла в снегу, окоченела – и все… Ручонки сплошь в колючках. Я их, колючки-то, по одной, по одной повытаскивала, могилку вырыла, похоронила деточку мою…»
«Эх моя проклятая Страна, пророк которой был купцом!..»
Когда строка юного поэта-бунтаря Эльдорадо пронзила его мозг, он подумал, что, и черноглазая девчонка, рана которой была краснее платья, и девятилетняя школьница, похороненная на отдаленном деревенском кладбище, и трехлетняя крошка, закопанная в Ходжалинском лесу (ее ножки в красных ботинках замерзли от ползания по снегу) в этом огромном торгашеском мире уместились всего-навсего на трех дюймах сырой земли, каждый квадратный сантиметр которой измеряется маклерскими линейками…
Какого цвета было платье утонувшей девчушки, похороненной на отдаленном сельском кладбище в Ордубаде – кажется, Акрам Айлисли не написал об этом ни слова; ботинки трехлетней крошки, закопанной в Ходжалинском лесу, вероятно, вовсе не были красными – во всяком случае, Анар об этом не упомянул.
Но ему почему-то всегда казалось, что и то платье, и те ботинки должны быть красными, непременно красными!
Точь-в-точь как красная гвоздика!
Как рана Ларисы, похороненной в самом сердце Баку 22 января 1990 года (наконец-то вспомнилось имя обладательницы крохотного гробика в веренице красных гробов!) – ярко-красная!
Точь-в-точь как выглаженный пионерский галстук двенадцатилетнего ставропольского школьника Миши Горбачева – темно-красный!
Как и партбилет, который Гейдар Алиев с ненавистью отшвырнул посреди Москвы – кроваво-красный!
Глава четвертая
…Он также вспомнил, что аналогичная история о красном цвете ему встречалась еще в книге Генриха Бёлля. Его матери очень нравилась повесть «Хлеб ранних лет», написанная с истинно немецкой честностью; она не знала немецкого языка и читала произведение на русском. После того, как подрос, он пару раз перечитал любимую повесть своей матери; точнее, он перечитал ее трижды: дважды на русском и один раз на азербайджанском, в переводе Акрама Айлисли…
«Хлеб ранних лет» – да, хороший перевод. Русский вариант тоже был хорош; на обоих языках он прочел на одном дыхании, выпил залпом произведение, от искренности которого на глаза наворачивались слезы.
Глубоко вздохнув, он подумал, что все, все, все в те годы было лучше – и книги, и писатели, и переводчики.
Тогда все было иначе, все было хорошо, к тому же очень хорошо – было чистым и прозрачным, как вода!
Теперь и город, и улица, и книга и даже вода стали седьмой водой на киселе, весь вкус пропал. Вот была бы возможность напоить этой водой тех, кто ее во все подливает; заставить режиссеров смотреть до полного изнеможения их бездарные передачи; принудить писателей, издающих по дюжине книг в год, в наказание читать свою же писанину от корки до корки.
Нет, нынешнее время нельзя сравнивать с минувшим; эти годы, которые он приговорен был прожить, и терпел как пожизненное наказание, были совсем непохожи на минувшие.
Те годы, которые простирались на том конце жизни как зеленый остров посреди моря разлуки, были иными, совершенно иными!
И воздух тех лет был другим, и запахи, и вкусы; даже мороженое было совсем другим.
Но почему, почему, почему?! – ответа на это у него не было, точнее, он знал только то, что тогда все было гораздо лучше, вот и все дела!
Если честно, каждый месяц, каждый день тех лет был наполнен матерью, и он тосковал по ней, которая жила в его воспоминаниях и подобно матери Назыма Хикмета, говорила по-французски.
Да, каждая заря начиналась с матерью, каждый закат угасал с матерью, и ей-богу, все те дни, проведенные с матерью, были хорошими – все, все!
– Дни прошедшие верните мне…
Господи, как пламенно и страстно звал те минувшие дни Акиф Исламзаде, чей божественный голос тоже остался в прошлом!
– Дни прошедшие верните мне, я отдам грядущие без сожаления…
Отдал бы, конечно, отдал бы! А что бедному еще оставалось?!
Божественный голос, который был смыслом его жизни, вместе с достойной Нобелевской премии исполнением песни «Сары гялин»,[1]остался в днях минувших, на зеленом острове посреди моря разлуки, а сам он на сером берегу жизни, которую сносил как наказание! И теперь был осужден жить между двумя мирами – прямо как тот бедняга в известном фильме «Привидение»! – в виде тела без души и души без тела…
Что греха таить, кажется, и сам он находился не в лучшем состоянии, разница только в том, что в отличие от любимого певца, его «почему» было связано не с голосом, а с матерью!
На далеком зеленом острове давно минувших лет остался не голос, а мать, и именно ее он искал в прошедших днях; именно ее он пламенно и страстно звал – мать, по которой он страшно тосковал, а в эту ночь сильнее, чем когда-либо!
Увы, те дни, та пора жизни, когда рядом была мать, когда все было иначе, и воздух, и запахи, и вкусы, и даже мороженое уже не вернуть.
– Тополек мой в красной косыночке! Калина моя красная! Увидеть бы на миг твой прекрасный лик… Увидеть бы на миг… твой прекрасный лик… Увидеть бы на миг… увидеть бы на миг… Как быть мне, мама?! Как быть мне, Сары гялин?! Как быть мне, как?! Как?!
Минувших дней не воротить, хотя печальный голос Акифа Исламзаде шептал «Да рукой подать», их разделяла непреодолимая гора разлуки; а Джо Дассен, которого он слушал снова и снова, оживил в памяти только тоску по прекрасной матери, а не ее саму.
Хотя Назым Хикмет утверждал, что в двадцатом веке боль смерти длится не больше года, его боль длилась сто лет: его тоска пронеслась, как ветер через двадцатый век, и затопила как сель век двадцать первый, и эту горькую чашу, которую он пил снова и снова, как и до-минорный концерт № 1 Себастьяна Баха, все никак не удавалось испить до дна.
Как будто этого было мало, так еще со вчерашнего дня он долго ломал голову, сколько времени шел дождь в романе «Сто лет одиночества».
– Как я был счастлив когда-то, Боже!..
От этой строки, навевающей аромат тех лет, у него вставал ком в горле, а вторую строку – «Как жаль, что не ведал о том!» – он всегда душил в двух слезинках, утешая себя, что, во всяком случае, ему довелось испытать это счастье – жить в мире, где есть объятия матери; просто те счастливые дни продолжались недолго.
Да, в том мире, как писал поэт-любимец Али Керим, полном счастья, была его мать – незабвенная мать, роднее всех родных! – чей родной запах чудился всюду, а родной шепот всегда звучал в ушах:
– Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!
Глава пятая
…Ему ничего не оставалось, как подавить душевную горечь «отравой» – он закурил еще одну сигарету, снова посмотрел на старые часы на стене, и ему показалось, что стрелки вообще не двигались. Не только часы, но казалось, что кроме доносящегося издали до боли знакомого материнского шепота молчало все; совершенно никаких шумов ни снаружи, ни с лестницы. Как долго шел дождь в «Сто лет одиночества», о Боже?! – он снова не смог вспомнить. Прошел на кухню и открыл окно. Соседи давно уже спали, улица была пуста: ни пешеходов, ни проезжающих автомобилей. В тишине ночи он выкурил сигарету до фильтра, затем волоча ноги, вернулся в комнату и сел на прежнее место…
Цена каждой пяди земли возросла в пять раз, и потому, по меньшей мере, пять пар жадных глаз уставились на каждый ее сантиметр, и никто не хотел упустить из виду присвоенное место: так и стояли не двигаясь.
Опасаясь потерять свой пятачок, оппозиция уже годами топталась на месте, а власть, найдя кресло мягким, уселась поосновательнее. В конце концов, они кое-как привыкли друг к другу; поделили места у кормушки и теперь каждый чувствовал себя в безопасности: власть – на вершине небоскреба, оппозиция – в подвале пятиэтажки.
Примерно такова была картина независимой крохотной страны, высота которой измерялась небоскребами, а глубина – подвалами.
А еще и Эльчибей[2]с незавидной судьбой, составивший фон этому абстрактному пейзажу и пролетевший в миг на неимеющих стрелок настенных часах новейшей истории!
Но что было поделать несчастному? Он выбился из сил от проделок своих овечек, превратившихся в игривых коз: устал от боданий парочки самодельных полковников с погонами на плечах кожаных курток, один из которых хозяйничал в Гянджабасаре, другой в Ленкорани; его возмущали шекинские анекдоты самозванного министра обороны, не лезущие ни в какие ворота. Будь ты проклят, черт полосатый!
Хотя полосатый дьявол был проклят тысячу раз, на тысячу первый он снял трубку и позвонил Гейдар-беку – истинному Генералу в резерве! – рапортовал на одном дыхании о военной обстановке, затем отправил за ним специальный самолет и наконец, вздохнул с облегчением впервые за одиннадцать месяцев своего президентского срока.
Генерал пожаловал в столицу, чтобы организовать военную подготовку не только парочке мнимых полковников, но и зарвавшимся плюшевым маршалам и обнаглевшим пластмассовым адмиралам.
В мгновение ока президентский самолет, доставивший Гейдар-бека из Нахчывана в Баку, с той же скоростью унес Эльчибея на своих крыльях из Баку в Нахчыван, по свежему воздуху которого он истосковался; в родное село Келеки, спелые абрикосы которого он давно не пробовал.
Одним словом, в ту самую ночь «икс» Эльчибей, который так и не смог привыкнуть к президентскому креслу, ранним утром открыл усталые глаза в отчем краю уже в статусе «экс»; а его верные соратники, уснувшие в правительственных хоромах, проснулись у разбитого корыта оппозиции.
– Не переживайте, друзья, всему свое время!
Собравшимся вокруг Эльчибея единомышленникам осталась от него только эта утешительная фраза…
…и нестерпимо жарким августовским днем, в статусе экс-президента, он вернулся из анкаринской больницы Гюльхане на Аллею почётного захоронения в Баку, – которая отчетливо просматривалась через квадратное окно КГБ! – но не живым, а в гробу, покрытом трехцветным флагом!
В итоге, всенародно избранный президент в кровавую и славную историю своей страны вошел как Прекрасный Пень Обезглавленный, когда-то с душевной болью воспетый его любимым поэтом Рамизом Ровшаном.
Глава шестая
…Он хорошо помнил тот знойный августовский день, и, наверное, никогда его не забудет. Нет, не забудет, хотя бы потому, что в тот день впервые в жизни обратился к незнакомцу с просьбой – пересилив себя, попросил сигарету у постороннего человека…
Да, в тот августовский полдень – совсем как у Марчелло Вентури «невыносимое лето, которое никогда не забудется»! – он отправился в аэропорт, встречать гроб Эльчибея; поехал не один, а со своим давним знакомым Аскерли на его стареньком «Жигули».
Сидя на бетонном тротуаре, глядя на пустую площадку через железную решетку, он ждал, когда приземлится самолет из Анкары; куря одну сигарету за другой, вспомнил сначала новеллу Гранта Матевосяна «Август», а затем «Постороннего» Альбера Камю, точнее, образ убийцы в повести.
Как же там было?
Кажется, так: когда судья спросил, что именно стало причиной выстрела, убийца ошеломил присяжных, ответив «солнце». Но он не солгал, сказал правду. Что ему оставалось делать?! Полуденный жар так донимал его, солнце так довело до исступления беднягу, что он не смог выдержать, нажал на курок револьвера и прикончил идиота, который ему вконец надоел. Вот и все.
Он хорошо помнил, что пока самолет не приземлился на пустую площадку, жара достала и его самого, к тому же он терпеть не мог толпу: сигаретный дым ел глаза, голоса тонули в людском гуле.
Еще и солнце. Убийственное солнце. Августовское солнце.
Пачка сигарет была забыта на обратном пути к машине тоже из-за треклятого солнца: она так и осталась лежать на тротуаре.
Толпа. Масса людей. Толчея. И солнце. Августовское солнце.
Каравану автомобилей, лениво продвигавшемуся точно караван верблюдов в жаркой пустыне, предстояло проделать еще долгий путь, прежде чем достичь города, а пачка сигарет, как назло, осталась на бетонном тротуаре. У водителя роскошного автомобиля, который полз рядом, должны быть сигареты – он только что видел, как тот курит.
А как просить?! Ну как, как просить?!
Чтобы отвлечься, он посмотрел на толпы сновавших под солнцем машин, чтобы занять себя и подумал, что, если внезапно начнет задыхаться – как тогда в церкви Эчмиадзин! – то вероятно, не удастся даже открыть дверь.
Тут же вспомнил фельетон Мирзы Джалиля:[3]иностранный гость, увидев многолюдную церемонию прощания с усопшим, спрашивает, кем был покойник, раз весь город стремится на его похороны? Ему гордо сообщают, что покойный был отцом нации, радеющем о народе!
«Отчего же он умер?» – интересуется приезжий.
На этот раз ответ следует краткий: «От голода».
Хотя он и улыбнулся, вспомнив фельетон, бьющее справа солнце вывело его из терпения. Теперь он не помнил точной причины, но помнил, что повернулся влево и почему-то в очень раздраженной манере попросил у водителя роскошного автомобиля сигарету, а тот вежливо протянул пачку из открытого окна и, более того, сказал: «Оставьте, у меня еще есть…»
Вот так.
По пути он выкурил пять-шесть штук. Пачка с парой-тройкой сигарет все еще лежала на книжной полке. Каждый раз, когда она попадалась ему на глаза, он невольно вспоминал тот день: в первую очередь августовское солнце и образ убийцы, созданный нобелевским лауреатом Камю. Убийца был прав: во всем было виновно солнце. И судья принял правильное решение: наказал убийцу не за убийство, в котором было виновно солнце, а за вопиющее равнодушие. В любом случае, ужасная сцена: суд приговаривает к смерти сына, который не плакал на похоронах своей матери, устал сидеть рядом с телом усопшей и от скуки дымил сигаретами!
То, что сидя на бетонном тротуаре в ожидании самолета курил одну сигарету за другой – это само собой, но солнце было повинно в том, что он попросил сигареты у незнакомца.
Не мог унять раздражение, впервые в жизни обратился с просьбой к чужому человеку – нет, он никогда не забудет ни тот невыносимый летний день, ни то убийственное августовское солнце; к тому же, пачка с парой-тройкой сигарет так и лежала на полке, как живое напоминание.
…Да, он сидел один на заднем сиденье, измученный жарой, и давний знакомый за рулем всю дорогу то и дело вспоминал Эльчибея. Вспоминал и сокрушался. А что еще оставалось?! У него было двое детей, и Эльчибей, который гладил их по кудрявым макушкам, однажды сказал: «У вас настоя-шие тюркские имена, живите так, чтобы быть достойными своих имен…»
(Ровно семь лет спустя Аскерли снова поехал в аэропорт, погладив по кудрявым волосам Тунджера и Нурсель, у которых были действительно красивые имена, отправил их обоих на учебу в Турцию, с напутствием Эльчибея: «Не волнуйтесь, дети мои, время все расставит по местам!» Каждый год 28 мая, в День Независимости, дети посещают в Анкаре могилу Расулзаде,[4]а в самый жаркий августовский день их отец приходит на Аллею почётного захоренения в Баку и возлагает охапку гвоздик на могилу Эльчибея.)
…Однажды, смотря фильм Тарковского, он почему-то подумал об Аскерли, точнее, перед его взором внезапно возникло лицо давнего знакомого, с которым столько лет не виделись. На экране худой как тростинка мальчик поливал давным-давно засохшее дерево; каждый день тащил к дереву тяжелое ведро с водой. Это был один из тех фильмов гениального режиссёра, снятых на чужбине – то ли «Ностальгия», то ли «Жертвоприношение» – теперь он точно не помнил; но когда увидел с какой надеждой мальчик день за днем тащит тяжелое ведро, веря, что засохшее дерево однажды расцветет, перед его взором внезапно возникло лицо давнего знакомого, с которым столько лет не виделись…
Глава седьмая
Проклятие дьяволу!
Убийца Мерсо – главный герой Камю! – ей-богу, говорил правду, бедняга и не думал вводить в заблуждение почетных присяжных, и в мыслях не имел запутывать опытных судей: причиной всего произошедшего и в самом деле было солнце.
Позже, когда он вспомнил тот невыносимый августовский день, то ощутил на виске ствол убийцы-солнца, и все еще не понимал, как выстоял под солнцем среди огромной толпы; как так получилось, что продолжало биться сердце, и пульс стучал, хотя четко видел, что устроили дешевое шоу и что все было сфабриковано?!
Да, по-другому не скажешь – все тайны Эльчибей унес с собой, или же все это было с самого начала мифом, легендой, сказкой, вот и все. Если это не сказка, то, о чем все это время он думал в одноместной палате Гюльхане, напоминающей одиночный номер в турецком отеле, описанный Анаром?!
То, что легендарный эльчибейевский Народный Фронт за этот период отрастил пару крыльев – как легендарный конь Кероглу! – было понятно. И в тот ужасный августовский зной, ради завещания, представитель левого крыла шарил в левом, а представитель правого крыла шарил в правом кармане поношенного сюртука, благополучно прибывшего из Анкары.
Он же надеялся на другое: ожидал признания, всего лишь искреннего признания!
Но был сильно расстроен, осознав, что его последняя надежда рухнула, и понял, что ничего ждать не стоит – даже если вывернуть сюртук наизнанку, в карманах ничего не найдется.
И вправду ничего не нашлось.
Ничего не нашлось, и искренность, на которую он надеялся всей душой, растаяла как горький дым чужой сигареты.
Вот и всё. Как сказал поэт-любимец: точка, точка и точка!
Три точки. Да, троеточие и больше ничего.
…Черт побери! Он даже успел подумать, что Али Керим расставил трех своих сыновей в свои стихи, словно три точки. Нет, не так: ему пришло в голову, что Али Керим тремя сыновьями поставил многоточие в концовку своей тридцативосьмилетней короткой жизни. Лучшим другом Эльчибея был Паша, он это прекрасно знал, и, вынув третью сигарету из пачки незнакомца, вспомнил старшего сына любимого поэта, а точнее, как они встретились с Кадыром Рустамовым[5]в Агдаме…
Август и в то лето выдался невыносимо жарким, но не настолько. Нет, вовсе нет; там, где они сидели, было довольно прохладно.
Да, они сидели в чайхане, в тени платана. За столом было несколько задиристых агдамцев – все они удобно расселись и поддакивали смешным байкам наивного певца; еще он помнит, что сидевший рядом Паша шепнул ему на ухо: точь-в-точь Эльчибей!
– Знаешь, братец, если уж говорить, то правду. Сам-то я не особо образован, и слов особых не знаю, но скажу, как разумею: как ни крути, лучше русских не найти. Да заткнитесь вы, в конце концов, не лезьте, не видите, я с ученым разговариваю? Братец, не обращай внимания на болтовню этих хвастунов, ей-богу, мы сражаться не будем, бред все это. Если завтра нападут, ни одна сволочь здесь не останется. Я не других имею в виду, я говорю о своем дворе: кроме пяти-шести бедняков, все уже собрались. Говорят, Эльчибей честный человек, это правда?! Лучше бы это было не так! Если так, ей-богу, несладко ему придется. Вот ты его близкий друг, скажи своему другу, пусть держится за русских, да крепко держится. Этим делом заправляют русские, да и лучше они, чем другие. Что он там опять болтает? Эй ты, болван, хватит, закрой свою пасть! Говоришь, русские забрали нашу нефть, а что, англичане не заберут? Американцы не заберут? Что-то не верится! Мы всегда были под колпаком, и привыкли к оплеухам. Да уж не знаю почему, так уж повелось! Русские хотя бы на наших жен не засматривались. Ей-богу, правду говорю! Навидались мы и арабов, и персов. Хоть они мусульмане, глаз не сводили от наших жен. А русский сукин сын открывал школы, образование давал. Девушка могла спокойно уехать одна в Москву, учиться пять лет, не так ли? А куда сейчас можно отправить девушку без присмотра?! Да заткнись ты, не суйся! Тебе что, подробно изложить, чья жена под кем лежит в твоих любимых городах? Братец, ты уж прости ради Бога, не обращай внимания на их бредни. Твой покойный отец был хорошим человеком, да и сам ты вижу умный, образованный парень. Я в людях разбираюсь, достойного человека сразу видно. Ты вот как сделай: скажи Эльчибею, чтобы он особо не нянчился с турками. Не стесняйся, можешь сказать это даже от моего имени. Скажи, Кадыр сказал, что ему не следует следовать за другими, лучше держаться за русских. Да замолчи ты! Говорю ведь, русские нашу честь не оскорбляли, что тебе еще надо?!..
Глава восьмая
…Тогда в тени платана, в агдамской чайхане, где Кадыр Рустамов сначала налил в стакан коньяк, а сверху крепкий чай, он не сказал ни слова среди острых на язык карабахских ребят; набрав в рот воды, он выслушал этого странного человека, похожего на Эльчибея, а на обратном пути, прислонившись головой к окну автобуса, думал лишь об одном: может ли легендарный певец еще раз спеть так же пламенно песню «Соловьи»?
И когда он достал четвертую сигарету из чужой пачки на заднем сиденье «Жигули», внезапно нашел ответ на давний вопрос: никогда!
Подобно математику, который иногда находит решение сложного уравнения во сне, он был озадачен простотой ответа: как он мог до сих пор не найти его? Такое исполнение было возможно только раз, потому что это был чистый огонь, неуловимый как мираж в безводной пустыне, беспримесное пламя, которое погасло бы от любого стороннего вмешательства.
Вот тогда он и выпустив горький дым из открытого окна советского автомобиля без кондиционера, сердито посмотрел на богато украшенную машину перед ним, везущую гроб с телом и подумал, что миф развеян.
Как теперь узнать, в чем суть сталкеровского желания, или же дикобразского намерения?!
Но Эльчибей, жаждущий быть похороненным как мученик, обернутый в красный флаг вместо белого савана, – умерший, как и его великий предшественник в Анкаре! – в любом случае заслужил равную Нобелевской премии высшую награду за те страдания, которые он перенес, чтобы достичь этой вершины!
Изволь, друг мой, изволь: вот тебе и красный флаг с полумесяцем, и могила на Аллее почётного захоронения, на которой и впредь всегда будут лежать цветы и которая станет местом всенародного поклонения!
И это еще не всё.
На завтрашних похоронах прозвучит бесподобная Увертюра Узеир-бека,[6]сотрясающая горы и камни; сюда пожалует и Кадыр Рустамов, возьмет пару высоких нот, пронизывающих до мозга костей!
Короче, будет все: и горькие слезы, и громовой залп – всё, кроме признания, которого никто никогда не увидит и не услышит.
Да, признание – которое не записано на диктофон, не увековечено на бумаге, не скопировано нигде и состоит из одного единственного экземпляра! – завтра будет похоронено с Эльчибеем в глубине его души.
Вот так! Вернее, такие вот дела.
Но, каким бы наивным он ни казался, почему бы такому душевному человеку, находящемуся во Дворце ровно одиннадцать месяцев, должно быть безразлично, сказать истину, вертящуюся у него на языке?! Ведь времени вполне хватило на то, чтобы разгадать все тайны в секретной камере Военно-медицинской академии, в закрытой одноместной палате Анкары, пахнущей валокордином! Неужели так трудно было вывести все на божий свет и избавить от веления абстрактного времени?!
Ведь возвращение в этом стиле, то есть, и пафосная шумиха автомобильного каравана, и впечатляющие прощальные речи на вечерних экранах, и телеграммы в заголовках завтрашних газет, и официальный некролог, уже написанный и отрепетированный перед зеркалом, и театрализованные похороны, сценарий которых давно утвержден – все! все! все! – не что иное, как обычные правила протокола!
Он же никогда не вписывался ни в какие формы и форматы, не якшался ни с какими бюрократическими нормами и спокойно мог бы развеять всю эту фальшь признанием в трех словах. Мог ведь, мог!
Признание в трех словах – всего-то три слова! – вот и все, чего он от души ждал, и, на что он искренно надеялся!
…Но Эльчибей, застрявший между истиной и самопожертвованием, пережив последние мучения на последнем дыхании и всё-таки выбрав второе, проглотил истину как ложку яда, и в самый жаркий день августа, обернувшись, будто озябнув, во флаг, оставил тайну на волю времени, а дух свой на волю вневременности…
– Не переживайте, друзья…
Как же не переживать?!
Он извивался на заднем сиденье как уж, метался как собака на цепи, и как только старый «Жигули» добрался до города, попросил остановить машину перед первой же лавкой, под поводом купить сигарет. Купить-то он их купил, но не вернулся на свое прежнее место на заднем сиденье.
– Прощай, Прекрасный Пень, прощай!
Высказав на узком тротуаре некролог из трех слов, он попрощался с Эльчибеем, затем остановил такси и поехал в келью Корифея.
Вернее, усаживаясь в такси, он еще не знал, куда поедет; а когда через некоторое время водитель в кепке обернулся и спросил: «Куда мы едем, брат?!» – он, очнувшись от мыслей, назвал адрес своего дома; чтобы чем-то занять мысли, промолвил «Брат мой, враг мой» и тут же попытался перевести сказанное. Вдруг почему-то передумал и на подъезде к своей квартире назвал адрес Корифея. На обратной дороге еще раз остановил такси, купил бутылку коньяка в магазине со странным названием «Мираж».
Он помнил каждый эпизод того жаркого августовского дня: водитель попросил у него сигарету, выдохнув дым, сказал об Эльчибее, который приснился ему ночью: «Покойный был очень хорошим, добрым, настояшим человеком. Как только проснулся утром, тут же побежал в мечеть и попросил прочитать за его упокой…»
После этих слов водитель растроганно умолк и до конца поездки больше не произнес ни слова. Когда они наконец-то добрались, он сказал таксисту: «Не горюй, брат!» и вышел из машины. Однако поднимаясь по лестнице, еще раз представил себе сильно расстроенного таксиста в кепке и подумал, что Корифей – брат ли, враг ли, черт его знает! – как всегда, прав: убить веру хуже, чем убить самого человека!
Глава девятая
– Не сбивай камнем птицу, брат, сжалься!..
Если честно, борьба Эльчибея не была борьбой за птицу в небе, а скорее, борьбой за камень, брошенный с земли.
Что бедному еще оставалось?!
Подобно птице в небе, несчастный, постоянно был вынужден защищаться от камней тех злодеев, что были на земле и прожил всю свою жизнь, загородившись щитом своего победоносного предка,[7]вместе того, чтобы атаковать его мечом.
Ну, в самом деле, что ему еще оставалось?!
Но это было знакомое зрелище: на пне расколют еще много поленьев, что и случилось; много будет тех, кто, схватив топоры да тесак, обрубят ветви упавшего дерева, и таковых действительно оказалось немало.
Да, как ни крути, траурное зрелище, описанное Мирзой Джалилом сто лет назад, и сто лет спустя выглядело так же, как тысячелетний мертвец: Велихан был тем же ханом, то есть, сильным на руку угнетателем, а Новрузали тем же подданным, то есть, быстрым на ноги угнетенным.
…На завтрашний митинг на Главной площади столицы, что состоится без разрешения мэрии ровно в 17.00 по бакинскому времени – «кровавый и решительный» бой, на который он собирался пойти с Джахангиром Фатихом[8] (провинциальным философом, собравшим вокруг себя единомышленников и проповедующим справедливость!), чье настоящее имя толком не знал – он отправлялся вовсе не затем, чтобы воскрешать каких-то мертвецов, нет конечно. У него давно иссякли все надежды, что в застывшей ультраравнодушной атмосфере что-нибудь да шевельнется; он был вменяем и не настолько наивным, чтобы, видя примитивную картину тысячелетия, как на ладони, предаваться глупым мечтам…
Сцена была та же: знакомая сцена, где каждый взял в руки камень, чтобы подбить птицу в небе!
Да и битва была той же тысячелетней битвой – за сытое брюхо!
Просто наступила некая «арабская весна», то и дело говорили о свежем революционном духе: из-за того, что с четырех сторон величайшей святыни мусульман царило настоящее безбожие, а безбожные деспоты попрали все рамки, вокруг священной территории полыхали кровавые сражения и многолюдные митинги распространились по всему миру. Вот и всё!
Как сказал Лец: чтобы закрывать на все глаза, надо иметь сто глаз!
Да, ничего не скажешь: у Леца действительно стальные нервы, остается только завидовать! Нужно бы иметь пятьдесят пар глаз – ни много ни мало! – чтобы закрыв их на каждое подобное безобразие стать слепым на сотню глаз!
А все это безобразие перед глазами – и горькая реальность, и уродливая сцена! – были абсолютно понятны; ясны для него как день!
…Сколько же шел дождь в «Сто лет одиночества», Боже?! Неделю?! Месяц?! Год?! Или сотню лет?! Когда он бросил окурок потухшей между пальцев сигареты в пепельницу и закурил новую, то снова услышал голос Корифея – трескучий и резкий голос со дна глубокого колодца: «Ясно, все ясно!..»
Но и о самом Корифее ему уже все было ясно, притом давно и окончательно. Неясным оставался вопрос лишь о мятежном юном поэте, с псевдонимом Эльдорадо – только Эльдорадо навсегда остался загадкой. Но как знать, может, у бедняги, написавшего за свою недолгую жизнь одну-единственную нерифмованную касыду,[9]вовсе не было никаких секретов?
Величайшая хитрость – честность; так и вся его хитрость была в искренности. У Эльдорадо, душевно сроднившись только с поэтом Вагифом Джабраилзаде, были свои странности, но тайн никаких не было, точь-в-точь как у мальчика, играющего в мяч, не переставая лить слезы.
Он узнал об этом мальчугане как раз-таки из касыды Эльдорадо; вспоминая чудесные нерифмованные строки, он видел этот невинный лик во всех подробностях: это был тот же кудрявый ребенок – дитя тысячелетий, которое вечно живо, сколько бы его ни хоронили!
Да, он был тем кудрявым ребенком, который плакал да плакал и плевал на тысячелетние непрекращающиеся войны, на бойни, которые катились друг за другом как слезы по его щекам.
Мальчуган, которого он знал из нерифмованной касыды, был близнецом Эльдорадо, казалось, даже что он был им самим.
Но нет, Эльдорадо был убит; был убит давным-давно. Беднягу убили и давно уже зарыли глубоко в землю за одно единственное стихотворение – за нерифмованную касыду о наглой лжи!
С того дня и Вагиф Джабраилзаде постепенно растаял и бесследно исчез: сначала поменял громкое прозвище, но безрезультатно; потом сменил зеленую рубашку, снова безуспешно; в конце, довел себя до состояния невесомости – словно бабочка, единственная ноша которой пара крыльев, и улетел как мотылек, не оставив ни следа.
Однако легкокрылому Эльдорадо не позволили взлететь в небеса: бросали в него камни, сбили наземь, вырыли глубокий колодец и крепко-накрепко закопали.
Да, Корифей, как всегда, был прав (все соответствовало тому, что писал этот сукин сын!) – фашисты сожгли село, все сгорело, сгорело дотла, осталась только ненависть!
Глава десятая
…От внезапной ярости он вытряхнул пепельницу не в мусорный ящик на кухне, а прямо в унитаз, спустил воду с такой злостью, словно таким образом косвенно отомстил другу-злодею Корифею…
А что ему оставалось?! Он и сам знал, что человек он упертый, и никто не в силах переубедить его!
А упорствовал он не без основания, то есть, давно и окончательно убедился в том, что мир может спасти только искренность – та красота, которую воспел Достоевский! – а управляемый политикой мир преследует одну цель: увековечить господство насилия над сопротивлением!
Ловушка, расставленная угнетателем против угнетенного, везде одинакова: будь то русско-чеченский конфликт; будь то Палестина или Карабах – в чем разница? Разница, может быть, только в противоположных сторонах, помеченных «x» и «y», а сценарий неизменный, и в любом случае – точь-в-точь как на до-минорном концерте № 1 Себастьяна Баха! – это повторение тысячелетней давности, вот и всё.
Да, ей-богу: как и тысячу лет назад проведена жирная черта, и несчастные угнетенные, по разные стороны баррикад, нацелив ржавые стволы старых винтовок друг другу в грудь, клянутся пролить кровь во имя Славной Родины, ищут малейшую возможность убить за Святую Землю.
Как и тысячу лет назад, Господи, как и тысячу лет назад: те же черные зрачки похожие на глазницы слепца на кирпичных стенах сожженных деревень, в полуразрушенных окнах дымящихся хижин; та же алая кровь на изрешеченных пулями грудях; то же голубое небо в распахнутых безжизненных глазах!
– Родина – земля лишь, если за нее не погибнешь!
Черт побери, звучит грандиозно!
Какой уникальный слоган, какой потрясающий гимн!
Глядите, какая поэтика, какой пафос! Обратите внимание на глубокий смысл и философию в подтексте!
А как же еще?! В самом деле, сырая земля становится Родиной, только если вы сносите ради нее голову с плеч, отрезаете уши и выкалываете глаза, проливаете кровь и убиваете, а в итоге умираете сами, даже не пикнув!
Однако никому не суждена эта земля, за которую они погибают: один угнетенный убивает другого угнетенного и оба отправляются в землю, а поверхность земли, со всеми богатствами и красотой, остается угнетателям по обе стороны баррикад. Так было всегда и всегда будет так – как может быть иначе в мире, где правит политика?!
Да, как ловушка угнетателя против угнетенного везде одинакова, так и толщина начертанной посредине полосы всегда неизменна, вдобавок угнетатели с обеих сторон, которым будто по праву достаются богатства над и под этой землей, никогда не наводят друг на друга стволы: наоборот, они по-дружески обнимаются на нейтральной территории, где встречаются без всякого оружия.
Так было с древних времен и так продолжается до сих пор!
…Да, он знал, очень хорошо знал, что существуют сатанинско-мистические законы, начертанные какой-то невидимой рукой; точнее, эти законы вводятся в протокол под диктатом той самой демонической силы, которая правит миром. Вот почему, как и в нерифмованной касыде Эльдорадо, войны не утихают тысячи лет, и бойни, следующие друг за другом, как льющиеся слезы по невинным щекам дитяти тысячелетий, не знают конца…
Да, шла война.
Тысячелетиями в Риме шла война, в Севастополе шла война, в Берлине шла война, в Иерусалиме шла война, в Варшаве шла война, в Хиросиме шла война, в Боснии шла война, в Афганистане шла война, в Палестине шла война, в Ходжалы – шла война.
Тысячелетиями в Багдаде Физули, в Париже Гюго, в Санкт-Петербурге Достоевского, во Флоренции Данте, в Штутгарте Шиллера, в Гранаде Лорки, в Стамбуле Назыма Хикмета – шла война.
Как в романе Чингиза Айтматова о кладбище Ана-Бейит, во всех пустынях, где поезда шли с запада на восток, с востока на запад, на всех высотах, где взлетали военные самолеты, на всех глубинах, где погружались подводные лодки – шла война.
У древних турков не осталось друзей на земле, кроме турков, и повсюду в Европе, которая не могла вынести существования шестисотлетней Османской империи – шла война.
Пятисотлетней юной Америке, вознамерившейся стать новым жандармом старого мира, интересы были гораздо важнее, чем друзья, и на всех шести континентах, где не соблюдались интересы Белого дома – шла война.
Умом буйную Россию понять было невозможно, и повсюду, где полагающийся на свои кулаки и никогда не прибегающий к своей буйной головушке Кремль не был понят – шла война.
Как бы тщательно ни были побелены стены Белого дома на той стороне океана, тень его по эту сторону океана все равно падала черной; как бы ни потускнела звезда с Кремлевской башни, но все равно свет ее лучей был ужасающ; несмотря на крохотную территорию, карлик-Ватикан все еще ясно просматривался на всех континентах, и везде, куда падала тень Белого дома, распространялось свечение Кремлевской звезды, просматривался карлик-Ватикан – шла война.
Из окон Елисейского дворца бескрайние африканские степи напоминают узкие камеры в Бастилии; палец, тянущийся из Букингемского дворца, дотягивается как указка учителя географии до самой маленькой деревни на политической карте мира; и повсюду, куда направлен палец англичанина, повсюду, куда уставился глаз француза – шла война.
За Церковь и Мечеть, за Нацию и Государство, за Землю и Флаг, за Богатство и Господство, за Славу и Верховенство – за все, кроме человека и человечества! – шла война.
Одинаковые, словно снежинки, выстрелы вспыхивали снова и снова, и во всех уголках мира с юга на север, с запада на восток – шла война.
Вдали от черных клавиш белого рояля, на котором звучал до-минорный концерт № 1 Себастьяна Баха, под трепетом пальцев прекрасной пианистки Татьяны Смирновой, порхающих подобно бабочке – шла война.
…Тысячи лет свирепствовали битвы и сражения, не утихая, словно льющиеся по невинным щекам дитяти тысячелетий, тысячи лет – шла война…
Глава одиннадцатая
Шла война.
Лица были серыми, как земля, а налитые кровью глаза неотличимы – в самой гуще сражения один и тот же глаз был поражен миллионом пуль из тысячи точек.
Шла война.
Деревья прижались к друг другу еще плотнее. Небеса отступили далеко ввысь, опоясывая пики недоступных вершин. Горизонт еще больше отгородил бесконечность вдали. Далеко, далеко белые бабочки сели на белые цветы, синие бабочки на синие цветы, желтые бабочки на желтые цветы.
Шла война.
Пули пробивали кости, крики раздирали душу. От грохота выстрелов и треска костей вздрагивали отвесные скалы, опадали листья на деревьях.
Шла война.
Одна из пуль попала невысокому сержанту прямо в лоб, и бедняга так и упал лицом вниз. У голубоглазой старухи в Воронеже никого не осталось на всем белом свете.
Шла война.
Одна из пуль впилась Исмаилу в кость.
В глухой горной деревушке появилась новая сказка: жила-была некая вдова Сюрьма. У нее был смуглый сыночек по имени Исмаил. Исмаил часто заглядывал по ту сторону ограды, отчего быстро вырос. Сыграли свадьбу и соседскую дочь с вишневыми губами перенесли на эту сторону ограды, приподняли фату и сделали ее невестой в своем доме. Исмаил зачал сыночка с девушкой с вишневыми губами и отправился на войну. Когда его смуглый сыночек распахнул свои черные глаза ясным апрельским утром, вдалеке вылетела пуля и впилась Исмаилу в кость. Тут и сказке конец…
Шла война.
Одна из пуль впилась Бахтияру в кость.
Еще одна сказка: жил-был некий Джебраил. У него рано умерла жена, остался сиротка без молока; одни кости да кожа. Прошел месяц, прошел год, и худощавый сыночек Джебраила вырос и окреп. Он бедный только начал радоваться жизни, но судьба не пощадила – попал в разгар сражения. Пуля из автомата угодила ему прямо в лоб, и он упал лицом вниз, как тот самый невысокий сержант из Воронежа. Тут и сказке конец…
Шла война.
Одна из пуль впилась Юнису в кость.
Тут и сказке конец… Юнис стал сказкой. Юнис стал песней. Юнис не вернулся в отчий дом. Мать Юниса днем перестала ходить на родник, по вечерам перестала глядеть на звезды, по ночам перестала мечтать о внуках; она навсегда перестала выбирать любимому сыну самую красивую невесту в деревне. А некая краснощекая девушка так и состарилась, не родив Юнису ни одного богатыря.
Шла война.
И кровь с рук крошки Семайи, ползущей по снегу, все еще капала и окрашивала красным белый снег Ходжалинского леса, а алая кровь, текущая из раны Ларисы, никак не прекращалась…
Таким образом, вот уже тысячи лет, угнетенные, по обе стороны толстой разделительной черты, проливали друг другу кровь, и тысячелетнее дитя плакало от отчаяния и плевало в лицо угнетателю.
Да, ребенок плакал и плевался. Просто плакал и плевался.
…Это был тот самый ребенок – тот мальчуган с кудрявыми волосами, которого он знал из нерифмованной касыды Эльдорадо…
Глава двенадцатая
– Родина – земля лишь, если за нее не погибнешь! И флаг станет флагом – лишь благодаря крови на нем!
Великолепно звучит, черт побери, ничего не скажешь! Да, настоящее тюркское джанги взмывает выше неба, как конь без стремени!
Вероятно, у армян тоже имеется подобное проникновенное выражение; не может быть, чтоб не было, конечно, что-то должно быть.
…Он почти наизусть знал Матевосяна; хотя силился вспомнить, ничего не вышло. Но кое-что можно было найти в пыльных архивах Нарекаци, написавшего гимн Эчмиадзинской церкви; если хорошенько покопаться, обязательно что-то найдется. Во всяком случае, Чингиз Айтматов отыскал эпиграф к своему лучшему произведению о кладбище Ана-Бейит именно у этого древнего армянского поэта, и он помнил этот эпиграф. Точнее, когда он переводил роман Чингиза-эке, пришлось перевести и стих X века, поэтому у него не было проблем с запоминанием двустишия: «И книга эта – вместо моего тела, И слово это – вместо души моей…»
Одному Богу известно, что написал Нарекаци тысячу лет назад – ровно тысячу лет назад, Господи, ровно тысячу лет назад! – и как звучали на древнем хайском диалекте те двустишия.
О чем же повествовала «Книга скорби» Нарекаци, которую древний мудрец оставил вместо тела?! – не читал; в чем заключалась душа заповедного слова, которое призраком носилось над головой хайского племени?! – понятия не имел. Но стоит немного углубиться, наверняка обнаружится связь между старой винтовкой, направленной на другую сторону жирной линии, и ржавой гильзой в ржавом стволе – хорошо зная армянскую натуру, он понимал, что без этого совершенно невозможно.
В фольклоре какого народа не найти пущенных в оборот патриотических строк – боевых выкриков, ставших лозунгами да гимнами?!
Если присмотреться, то можно отыскать огромное количество гимнов и лозунгов и у абхазца, сидящего на вершине гор и балагурившего с грузинами в русской манере, и у горстки евреев, помыкающих арабами в песчаной пустыне, и у русских с автоматами Калашникова в руках, одураченных горсткой чеченцев.
Да, они есть у всех, иначе быть не может.
Как говорится, опиум для народа – вернее, одурманивающее вещество, специально изготовляемое угнетателем для угнетенного.
– Мы все мелкие пешки в большой игре!
Нет, это выражение было не гимном, не лозунгом – это была тайна тайн невидимой руки, которая одним движением волшебного пальца превращала короля в ферзя, ферзя в короля, по своему желанию могла расставить вместо фигур лошадей фигуры ослов; тайна тайн, как зеница ока, хранимая на протяжении сотен столетий за толстыми стенами Белого дома, Кремля, карлика-Ватикана, Елисейского дворца, черт знает каких еще дворцов, монастырей, храмов, подземных катакомб, надземных пещер.
Это произошло недавно, поэтому он все хорошо помнил: свершился очередной дворцовый переворот или что-то в этом роде – первого президента независимой страны вспугнули, и бедняга умудрился бежать в Москву, официальные полномочия были переложены на какого-то Ректора, и хотя этот «без пяти минут Президент» упустил возможность пересесть с временной табуретки в постоянное кресло, он как первое лицо царского Дворца, смог познать кое-какие секреты.
Если бы ему удалось выбить себе место в период нахождения на временном посту, то, несомненно, магическая сила, лишившая Эльчибея дара речи, была бы немедленно активирована, и бедный Ректор был бы обречен проглотить то, что вертелось на языке. Но, когда он ненароком увидел, что к чему, то от удивления разинул рот и по своей наивности раскрыл один из секретных пунктов одной простой фразой: все мы мелкие пешки в большой игре!
Да, все пункты правил международной игры пишутся под диктовку таинственной десницы – кто знает, может быть, мифической силы, называемой «мафией» на старинном сицилийском жаргоне, или, может быть, магического существа, называемого «масон» на древнеарамейском диалекте! – и по этим правилам руководители враждебных стран, которые на виду у всех готовы растерзаться, просто обязаны посылать друг другу телеграммы с поздравлениями и соболезнованиями; военные министры, встречаясь на нейтральной территории, должны хлебосольничать за белоснежными банкетными столами, и непременно поднимать бокал в честь друг друга.
В тот момент угнетенные, расположившиеся за жирной линии и мочившие друг друга из двуствольного ружья, конечно, никого не тревожили – нет!
Вопли и крики, сотрясавшие скалы, конечно, никому не пронзали уши – нет!
Низкорослые сержанты, павшие замертво, несчастные сироты с пулей во лбу, конечно, никого не волновали – нет!
Непрерывно звенели хрустальные бокалы, один за другим звучали торжественные тосты, а белоснежная скатерть, на которую случайно пролилось красное вино, совершенно не напоминала красный от крови снег Ходжалинского леса.
И это еще не всё.
Можно было без всякого пренебрежения повесить орден Серебряного Креста – личный подарок от Архиепископа! – на тоненькую шейку мусульманского Шейха, да и в то же время торжественно отправить Римскому Папе священный Коран в золотой оправе из Мекки прямо в Ватикан!
– Тьфу, на твои уловки, насквозь лживый мир, еще раз тьфу!
Глава тринадцатая
…Юсиф Самедоглу был самым аристократичным из писателей, которых он знал; к сожалению, мать не увидела и не прочла его единственный роман «День казни». Но даже если бы она прочла, не обвинила бы в грубости благородного сына Самеда Вургуна[10]– как при таком раскладе удержаться писателю, как не чертыхаться, как не плеваться?!
Ну, конечно же! Как же изволите иначе поступить?!
Да, при виде подобных вещей, нужно поступить если не как старший сын-прозаик Самеда Вургуна, то, по крайней мере, как младший его сын-поэт Вагиф Самедоглу: остановить мир и сойти!
Нет, не сойти дождливым вечером из такси прямо в осень, просто сразу остановить сам мир и сойти – плюнуть на его зиму, весну, лето, осень и сойти; в крайнем случае, оплатить плату за проезд и велеть таксисту в кепке ехать на край света!
Да, ей-богу: заплатить вперед сполна и сказать: «Гони, брат, гони на край света!» А доехав, молча сойти и убраться ко всем чертям, вот и всё!
Или, как того желал юный поэт-бунтарь Эльдорадо: перепрыгнуть через высокий забор, а приземлившись обнаружить, что земли нет, что этот мир исчез с концами!
Никого не ругать, никого не проклинать – просто окончательно понять, что мир вовсе не существует. Нет такого мира, который такой утонченный писатель, как Юсиф Самедоглу, вынужден был проклинать и оплевывать!
Нет, и всё!
Однако такой мир имелся, и в этом мире все, все, все было давно запротоколировано – даже святая Тора Моисея! даже Святое Евангелие Иисуса! даже Священный Коран Мухаммеда! – всё!
Всё, что имелось на земном шаре!
Все было досконально опробовано, изучено по пунктам вплоть до запятых и точек, и аккуратно запротоколировано, взято на заметку.
…По словам Корифея, единственным исключением был его наставник Фолкнер, который не вписывался в протокол: хотя он получил специальное приглашение от Джона Ф. Кеннеди, но не принял участия на обеде в Белом доме, отклонив просьбу самого президента.
– Если бы он пошел, тогда не был бы Фолкнером! А был бы Алексеем Пешковым, делящим с Лениным большевицкий хлеб да соль. Или максимум как наш красавчик Молла Панах,[11]был бы визирем в ханском дворце и развлекался бы вовсю…
Фолкнер, известное дело, не пошел.
А если бы пошел?! Что было бы, если бы пошел?
Корифей говорит, что если бы пошел, то не был бы Фолкнером!
Однако, как знать?! Кто знает, что могло бы быть?!
У Корифея была привычка всегда все преувеличивать, сгущать краски.
Предугадать, что и как сложится – очень сложно.
Как знать, к чему все приведет?!
Пример тому некогда юный талант Сельджук, который будучи начинающим писателем творил чудеса и удивил всех своим потрясающим рассказом. Перо у него было острым, но он почему-то оставил все и стал простым чиновником, и надежды его мудрого наставника Акрама Айлисли не оправдались.
Корифей говорит, все напрасно, не выйдут из нас ни писатели, ни поэты, поскольку от Моллы Панаха до Самеда Вургуна, и даже до самого Сельджука, превратившегося в известного персонажа – чиновника Червякова! – все стоят смирно перед правителем, кормятся объедками с царского стола; да и литература подобострастных племен по форме состоит из справедливого падишаха, а по содержанию из своры подданых шутов.
– Массы склонны к шутовству, а падишах – к тирании. Простонародье всегда назначало главой того, кто сносил головы, а затем всем скопом кувыркался перед ним, чтоб рассмешить деспота-головореза.
Ай да, Корифей!
Глава четырнадцатая
Да нет, Корифей преувеличивал; даже если в его словах и была доля правды, он все же преувеличивал. Ведь бывают же исключения!
Какой орденоносный советский поэт не воспевал Сталина, которого Мандельштам называл кровопийцей?!
Ясно ведь, что обнаружится в сухом остатке, если убрать имя Великого Вождя из собрания сочинений именитых воспевателей, начинающих фразой «Я коммунист» и заканчивающих возгласом «Да здравствует…»
Но ведь есть и Джавид-эфенди, кого – точно, как «неорденоносный» Мандельштам! – вместо Нобелевской премии наградили ссылкой в Сибирь!
Да, не вернувшийся из Сибири, точнее, вернувшийся в черном гробу Джавид-эфенди, был из тех редких исключений, кто не произнес ни единого тоста в честь кровопийцы на имперском торжестве, простиравшимся от Нахичевана до Магадана!
Корифей, который всегда рубил сплеча, считался только с Мирза Джалилем, утверждая, что в повести «Пропажа осла»[12]создан образ самого региона, то есть, если объединить северную сторону реки Араз с южной стороной – получим маленькое село, всего лишь крохотная деревушка под названием Данабаш! А эта деревушка точь-в-точь похожа на вдову Зейнаб, чей дом и богатство подло разорили; на несчастную Зейнаб, оставшуюся совсем беспомощной; на бедную Зейнаб, беспощадно зажатую между двух стен; на жалостливую Зейнаб, ограбленную и изнасилованную мерзкими сельскими старшинами типа Худаяр-бека!
– На что нужен роман этим постыдным бекам, которые выбрали себе профессию развлекать имперских приставов?! Вот почему Мирза Джалил никогда не писал романов. Единственное, что ему оставалось сделать, это сменить имя на шутника «Молла Насреддина», оседлать осла дяди Мамедгасана, крутить четки и балагурить с крестьянами родного селения Данабаш.
Бог с ним, с Корифеем, но только вступивший на этот путь молодой Сельджук тоже рубил сплеча: «Что за народ, черт побери, всю вечность жил верхом на коне, а в фольклор вошел какой-то ерундой!»
Говоря «какой-то ерундой», Сельджук имел в виду пару ослов: то есть, изволь, друг мой, изволь – вечно гордились своими скакунами, а в конце получили двух ишаков!
…Он вспомнил странный сон несчастного героя Сельджука, описанный в его замечательном рассказе: фигуры лошадей на шахматной доске внезапно превратились в фигуры ослов (один в осла Моллы Насреддина, другой в осла дяди Мамедгасана!) и прототип автора, сидевший за шахматным столиком как победитель, неожиданно попал на патовое положение – у него вызывало недоумение то, что рыцарский народ, который испокон веков ездил на лошадях с мечом в руке, прославился на весь мир не своими легендарными конями, или как минимум породистыми карабахскими скакунами, а парой осликов, на подобие серого осла Санчо Пансы?!
Действительно сложно заранее предугадать, как все сложится. Ведь кто мог знать, что написанная Сельджуком стихийная история в итоге приключится с ним самим?!
Да, в концовке той печальной истории произошла катастрофа: машина перевернулась, не доехав до места назначения, и герой рассказа, начинаюший писатель – то есть, прототип автора! – умер, не написав задуманный пятисотстраничный роман.
К счастью, до автокатастрофы Сельджук успел написать свой бесподобный рассказ!
Подлинная трагедия случилась позже: наподобие того, как фигуры лошадей на шахматной доске каким-то чудом превратились в фигуры ослов, так и юный прозаик, воодушевивший Акрама Айлисли своим единственным рассказом, в конце концов, превратился в жалкого чеховского чиновника…
То, что Корифей хотел навязать Фолкнеру, было, по сути, предположением, не более того. Отказ Фолкнера принять предложение – это, конечно, факт, притом весьма серьезный. Тут надо отдать должное Корифею.
А что, если он пошел бы? – вот тут уже сложно утверждать чего-то окончательно. Как знать, вернее, если не пошел, то как предугадать что и как сложится?!
Только домыслы, только предположения.
Бог с ним, с Фолкнером, если ссылаться на всякие домысли, а ведь в кои веки позвали и его самого. Да-да, вызывали его – вызвали по особому адресу! Хотя и не к Джону Ф. Кеннеди, но это было тоже достаточно серьезное приглашение.
Однако он не пошел.
Нужно было пойти? Видимо, да.
Сожалел ли он, что не пошел? Видимо, нет.
Черт побери, это очень похоже на загадочный вопрос и ответ Рамиза Ровшана, которого Корифей называл «Поэт без кожи»:
«Тот мир лучше, чем этот? – Может да, а может и нет…»
Да, по словам неординарного Корифея, настоящий поэт рождается без кожи, и подобно Назыму Хикмету, чувствует не только дыхание ветра, дующий по ту сторону каменной стены камеры, но даже легкий трепет нежного листочка, приглаживаемой утренним ветерком.
Глава пятнадцатая
…Впервые он увидел его в шумной чайхане тех далеких лет; притом чисто случайно: «Поэт без кожи» то ли из непонятного любопытства, то ли просто из-за скуки среди коллег, зажигал одну спичку за другой, будто искал при их свете что-то важное… Теперь же он заново сопоставив его вероятности о том мире, подумал: в самом деле, как можно точно знать, раз ты не пошел, не увидел, не был там, вернее, не умер?!
Если честно, этим первым разом все и ограничилось. Позже он видел его фотографию в газетах, смотрел выступления по телевизору, но, как ни странно, «Поэт без кожи» остался в его памяти каким он видел его в шумной чайхане на Азнефте, от которой сейчас не осталось ни следа.
Вообще, почти каждая случайность за его сорокачетырехлетнюю жизнь превратилась в необходимость, и в итоге было совершенно неясно какой случайностью порождены эти необходимости или же какой необходимостью вызваны случайности.
Тогда – как давно это случилось, Господи! – также было совершенно неясно, какой необходимостью порождена случайная встреча в лесу Кёнигсберга с Алимом Касумовым, которого еще никто не знал, и что побудило юного певца воскликнуть «О Боже, зачем же Тобою создан я?»
И сколько бы он потом ни ломал голову, не мог найти ответа: почему Господь позволил услышать ему это божественное восклицание, не записанное ни на какую ленту и слышное лишь деревьям в этой глуши – как мимолетную радость или пожизненное страдание?
Он не знал, нет, он не знал.
Ведь как и откуда знать?!
Ведь как это возможно, что купленный вчера билет на рейс из одного города в другой все еще в кармане, но ты… опаздываешь на поезд!
Разве можно такого представить?!
Да, просто опаздываешь, – даже если потом сколько бы не ломал себе голову, никак не найти разумного оправдания! – ты опаздываешь на этот поезд, просто опаздываешь!
Это еще не всё.
Главная случайность (кто знает, может необходимость?!) накрывает тебя тогда, когда ты с сожалением смотришь на уходящий поезд, на который опоздал всего лишь на две минуты – вдруг чувствуешь какую-то руку у себя на плече, а оглядываясь, видишь человека, которого ты потерял за миллион верст тысячу лет назад и с которым отчаянно желал встретиться!
И это еще не всё.
Пять минут спустя, когда вы пьете крепкий кофе в привокзальном ресторанчике, этот раб Божий рассказывает о странной причине, по которой появился на этом несчастном вокзале – о причине даже более нелепой, чем причина, по которой ты опоздал на поезд! – и вот это, уже ни в какие ворота лезть не будет, и ты примешься толковать всё иначе: может, я опоздал на поезд из-за этой руки, которая упала на мое плечо как длань судьбы?
Затем, годы спустя, когда ты не найдешь никакого ответа на свой вопрос, от безысходности начнешь верить, что на этот вопрос ответа нет.
Просто нет ответа. Нет и всё!
Да, ты снова и снова примешься спрашивать себя: почему я опоздал на этот поезд; ведь в том городе меня так ждали; ведь я всем своим существом жаждал этой встречи!
Потом начнешь думать, что, если бы я не опоздал на тот поезд (боже мой, как я мог опоздать?!), если бы я занял свое законное место в том уютном вагоне и если бы в тот город доехало бы не пустое мое кресло, а я сам, сам, сам… как тогда сложилась бы моя последующая судьба?
Не знаешь, нет, ты не знаешь. Совсем не знаешь. Знаешь только одно: твоя судьба сложилась бы иначе – совершенно не так, как сейчас.
Вот так! Вернее, такие вот дела. «Тот мир лучше, чем этот? – Может да, а может и нет…»
В самом деле, откуда знать правду? Как узнать правильный ответ, если ты не умер, если там не был, если не увидел, точнее, если не пошел?!
Глава шестнадцатая
Нет, он не пошел; не откликнулся на приглашение, отправленное со специального адреса и это факт.
Что бы случилось, если бы пошел?
Он думал об этом и раньше. Не то, чтобы глубоко задумывался, просто думал, однако не нашел правильного ответа. Если бы серьезно подумал, возможно, нашел бы ответ. Да, нашел бы, наверняка нашел бы. Но раз он не пошел, не надо было о чем-то глубоко задумываться.
В последнее время он вообще редко выходил из дома, стараясь ни с кем не встречаться. В последний раз это случилось из-за Эльдорадо, иначе какого черта ему пришлось выйти на люди, оказаться черт знает где?!
Да, он не принимал участия ни в каких мероприятиях после того, как выступил с резкой речью в круглом конференц-зале Академии (где собрались как представители власти, так и оппозиции) и гневно, раздраженно покинул переполненный зал; всевозможные телеграммы, письма и приглашения, которые он получал с разных адресов, пылились в нижнем ящике его старого письменного стола – он не принял ни одно из них.
– Не иди, mon cher,[13] если не хочешь, не иди…
…Снова задумался о том, как долго шел дождь в «Сто лет одиночества»: не неделю, и не месяц; должно быть не меньше года, но, сколько именно?! – он не мог вспомнить. Книга стояла на полке, ему иногда хотелось пойти и взять ее, однако ноги не слушались…
Он помнил, как Аурелиано Второй годы спустя вспомнил на смертном одре тот дождливый летний день, когда взглянул на своего новорожденного первенца, но главный вопрос – сколько лил никак непрекрашаюшайся дождь в романе – оставался без ответа.
Проклятье! Разве и ему надо сидеть и ждать того дня и как Аурелиано Второй вспомнить лишь на смертном одре то, что забыл?! Сколько же времени шел этот проклятый дождь?!
Какой же он всё-таки упрямец: не вставал, не поднялся с места, надеясь вспомнить, как это иногда бывает, неожиданно.
На самом деле, в этом и было удовольствие – когда на ум внезапно приходит забытое слово, чувствуешь себя так, будто нашел то, что искал целую вечность. Это как, заблудившись в столпотворении чужого города, встретить давно забытого знакомого; или же увидеть облако, похожее на те, в которых ты, будучи ребенком, видел то кошку, то рояль, то трамвай.
Чтобы занять голову, прошептал строки Вагифа Самедоглу: «Наши уши запечатаны разлукой в два года и семь месяцев, да еще дождь – даже наскальные быки Гобустана слив голоса, ревут под этим дождем…»
Он знал наизусть все, что нравилось его матери; дождливыми ночами он неспроста вспоминал ее – она очень любила это стихотворение. Хотя уши были запечатаны долгой разлукой, ему казалось, что его голос быстрее доходил до матери в уединении дождливых ночей – из-за сильной тоски, которую он испытывал пока старый патефон безостановочно крутил пластинку Джо Дассена, он вливался в хор наскальных быков Гобустана и ревел чуть ли не до утра. А как ему быть?!
«Et si tu n’existais pas, dis-moi pour qui j’existerais?!»
Этот голос, запавший в душу – сокровенный шепот Джо Дассена, пронизанный тоской тех лет! – всю ночь вопрошал: «Если б не было тебя, для чего бы тогда я жил?», а ему оставалось только реветь как одинокому быку, промокшему с головы до пят под дождем жуткой ночи, и думать, как жить дальше. Действительно, для кого же, для кого же он жил все эти тридцать три года без матери?!
Подумать только: ему было одиннадцать лет, когда он потерял мать, и теперь годы, прожитые без нее, равнялись земному веку матери – 33 года.
33 осени, 33 зимы, 33 весны, 33 лета.
Сколько всего времен года? Сто тридцать два!
Сколько всего месяцев? Триста девяносто шесть!
Сколько всего недель? Кажется, одна тысяча пятьсот восемьдесят четыре. Да, верно: одна тысяча пятьсот восемьдесят четыре!
Сколько всего дней? Сейчас посчитаем: значит, одиннадцать тысяч восемьдесят восемь!
А сколько всего часов?
Он обернулся и посмотрел на стрелки: Господи, он прожил тысячу пятьсот восемьдесят четыре недели без матери, но эта последняя неделя тянулась до изнеможения; он прожил одиннадцать тысяч восемьдесят восемь дней без матери, но этот последний день никак не заканчивался, казалось, эта злополучная, эта роковая ночь не обернется рассветом. До утра еще целая вечность! Черт побери, сколько же лил дождь у Маркеса?!
Он встал и направился в спальню, к книжной полке, но в последний момент остановился в коридоре и не вошел в комнату.
– Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…
Это был голос матери: она всегда говорила то, что у него на душе.
Да, мама всегда видела его насквозь – когда он терял интерес к игре, когда не мог отказать ребятам и заставлял себя спуститься во двор, она сразу это чувствовала: «Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…»
А возвратиться домой промокшим с головы до пят под весенним дождем – это было какое-то особое удовольствие: мама быстро заворачивала своего единственного в полотенце, вытирала волосы, лицо, плечи и крепко прижимала к груди, всегда шепча одни и те же слова.
Одни и те же слова – самая красивая песня в мире, состояшая лишь из одного припева:
– Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!
На мгновение мечты унесли его далеко, и он вспомнил ночь, когда вернулся в Баку поездом из Грузии, и с какой тоской спешил в эту квартиру, где вечно жил родной запах матери. Колеса на бледно-серебряных рельсах в лунном свете, как старый патефон, повторяя один и тот же припев, всю дорогу пели самую прекрасную песню в мире: «Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!»
Глава семнадцатая
…Он прошел из коридора не в спальню, а на кухню, открыл окно и закурил. Комья земли посреди улицы напомнили ему о милых детях в соседнем доме, и он подумал, что краснощекая девчушка, вероятно, и завтра придет сюда с братиком, и они снова начнут копать палкой этот ком земли. Да, завтра в половине пятого он выйдет из дома и пойдет на митинг, а дети придут и продолжат свои игры. Как в стихотворении Лорки…
«Когда умру, не закрывайте балкона – я хочу посмотреть на детей, едящих апельсин во дворе…» Кажется, так. Да, как-то так.
Он подумал, что Лорка совершенно прав, видимо, это и есть философия жизни, вернее, самая сложная вещь, над которой ломали голову на протяжении веков, на самом деле так проста: взрослые умирают на балконах, а дети кушая апельсины во дворе, играют в прятки. Точно так же, как эти два милых ребенка из соседного дома, придут и примутся играть на улице, размахивая своими красными шарфами на ветру, когда он завтра днем пойдет на митинг…
– Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…
– Пардон, мадам, дети обидятся, если я не пойду.
– Я же вижу, что ты не хочешь идти.
– Нет, хочу.
– Ну, тогда возвращайся скорее. Поиграй немного, а потом иди домой.
– А чем будете заниматься вы, мадам?
– Я буду смотреть на вас с балкона.
– Тогда я пойду.
– Подожди, я дам тебе мандарины.
– Не хочу. Поем, когда приду домой.
– Нет, возьми. Один съешь сам, а другим угостишь Серёжу, ладно?
– Ладно, я побежал…
Он почувствовал, как глаза наполнились слезами; курил сигарету и смотрел, как серый дым тает в темноте ночи. Подумал, что так и растаял душевный крик подростка, которого он встретил в лесу Кёнигсберга тысячу лет назад, и вероятно, остался в памяти высоких зеленых лип. Тот никому не известный подросток, на чьи плечи опустилась Божья длань, не был даже наполовину нынешним Алимом Касумовым, хотя тот плач его был чем-то мистическим, на что далеко не каждый способен.
Нет, он точно знал, что нынешний Алим Касумов, чья слава разнеслась по миру, больше не сможет так петь; ни за что не сможет! Поэтому он никогда не напоминал ему об этом исполнении, и даже когда они были одни, никогда не просил его повторить те рулады, снова выразить ту боль.
…Он снова вспомнил мать, стоящей на балконе, подперевшей рукой подбородок, и охотно наблюдавшей за их игрой – за тем как они делили с Серёжей мандарин! – и грустно подумал, что, если действительно в том и заключается философия жизни, если вкус одиннадцати долек мандарина, который ты в последний раз съел со своим единственным другом детства, в конечном итоге превратится в горькое воспоминание и останется в памяти на тридцать три года, тогда разве никому неизвестный подросток, который страстно пел в кёнигсбергском лесу, не прав ли в тысячу раз больше, чем Лорка: «О Боже, зачем же Тобою создан я? Пора уже, дай мне горемычному уйти!»
Однако не время отдаваться во власть чувств – ему надо было пережить эту последнюю ночь точно так же, как в последние несколько дней. Было бы неплохо взять что-нибудь из книг матери, или пролистать выученный наизусть роман Маркеса. Он с закрытыми глазами мог найти каждую книгу в библиотеке из семи полок – порядок не нарушался; всё лежало так, как своими руками разложила мать.
Большую часть книг они покупали вместе; он хорошо помнил, куда с мамой ходил каждое воскресенье. Да, он четко помнил двести восемнадцать ступенек, по которым охотно поднимался, плоские крыши домов, на которые с интересом смотрел сверху, стоя на каменном возвышении, и шелест маленьких листьев на вершинах высоких деревьев. Теперь большая часть того, что он видел, исчезла, а остальное изменилось до неузнаваемости.
Повсюду все менялось; менялось почти каждый день. Только в квартире матери ничего не изменилось: как все книги на узорчатых полках были строго на прежнем месте, так и черное фортепиано стояло там же, где стояло раньше, и старый патефон покоился в том же углу, и старинные часы так же отстукивали время на стене.
А с внешней стороны стены ничего не оставалось неизменным, вернее, все непрестанно менялось. Город – его город, его родной город! – то и дело менял свой исконный облик, менял постепенно, но продолжительно, стал вроде каким-то чужим и как будто исчез вдали.
Столица была полна чужих лиц и чужих запахов.
Люди с чужими лицами и чужими запахами пытались все изменить и стереть оригинальность, якобы сделать город похожим на себя. Со старинных зданий снимали темный налет и высветляли их, а белые стены древних крепостей покрывали темной краской; переименовывали названия улиц, переставляли памятные плиты; меняли расписание поездов на вокзале, порядок месяцев в календаре.
И от скрипучего трамвая, на котором мать каждое воскресенье возила его кататься на карусели, не осталось ни рельсов, ни остановок; давно разобрали и ступеньки, ведущие к маленькому книжному рынку; срубили даже деревья, на которые он с интересом смотрел сверху.
Все менялось, все обновлялось каждый день.
Хуже всего было то, что город, изменивший цвет и ставший безликим, окончательно потерял запах и стал совершенно бездушным, а он, задыхаясь в душной атмосфере этого чуждо-нового города, спрятался в углу старой квартиры, где еще ощущалось родное дыхание матери.
Это был тот же город – но в странном обличье, чужом наряде.
Представь, что посещаешь могилу знакомого, похороненного всего-навсего сорок дней назад, и он улыбается тебе с мраморного надгробия отретушированным, совершенно незнакомым лицом с неестественной улыбкой, нарисованной неопытным художником.
Точь-в-точь как портрет старухи Гюльбадам в шляпе!
Глава восемнадцатая
Да, ей-богу: он слышал эту невероятную историю из уст своей многосведущей бабули в Грузии; любопытства ради даже не поленился пойти на сельское кладбище и воочию увидеть портрет старухи в модной шляпе.
Бабуля говорила, что соседка Гюльбадам изводилась тоской по двум своим сыновьям. Близнецы Билендар и Гелендар оставили свою мать в деревне и отправились в Россию на заработки. Им повезло, у них завелись хорошие деньги, но разгильдяи, развлекаясь сутки напролет, забыли родную мать.
– Да, сынок, бедная женщина целых семь лет жила в нишете, и, хотя голодала, ни разу не заикнулась об этом, да и не жаловалась никогда, и в конце концов, ведро с водой утянуло ее в колодец. Соседи узнали о ее смерти лишь на следующий день и вытащили тело из старого колодца. Да что там вытаскивать – ее отощавшее тело весило легче полведра воды. Бог знает, сколько раз телеграфировали в Россию, сколько весточек отправили через односельчан и с каким трудом нашли близнецов. Наконец эти неблагодарные твари заявились таки в село, еле-еле успели к сороковинам, и у каждого рядом по бабе. Да, сынок, что тебе рассказывать, сплошной позор. Ни стыда, ни совести. Оказывается, они еще на несколько дней застряли в Тбилиси. Как навеселе приехали, так не просыхая и занялись похоронами…
Бабуля была хорошо осведомлена обо всем, и он подумал, что сверхлюбопытная старуха наверняка месяц просидела у забора, чтобы подстеречь накрашенных красоток. Однако бабуля оказалась не только весьма осведемленной, но и проницательной: заранее знала, что спросит петербуржский внук-умница, на что именно будет намекать.
– Нет, сынок, я не пряталась под забором, ей-богу. Да какой там забор, они ведь не за забором жили. Они даже на порог родного дома не ступили, сынок, похабным стервам не понравилась избушка Гюльбадам. Близнецы тут же сняли двухэтажку лавочника Давуда и гуляли там целый месяц; заставляли сельского ашуга каждый вечер до полуночи играть им на сазе, а сами творили черт знает, что. В конце концов, они привезли скульптора из самого Тбилиси, установили матери надгробие в три раза выше ее роста, еще и купол в придачу. Собрались все соседи и пошли посмотреть, но как не старались, не смогли узнать ее портрет на мраморе. Как будто это была не та самая согбенная в три погибели Гюльбадам, которую мы знали сто лет, а одна из порочных женщин из фильмов – шляпа на голове и очки на глазах. Только сигареты в зубах не хватало…
То, что он слышал от хорошо осведомленной бабули, подтвердил и сельский молла, еще и охотно пересказал все по-своему.
Да, после того, когда он, выслушав бабулю, отправился на кладбище на окраине деревни, худощавый мужик, который протирая пыль, крутился возле черного мрамора, тут же оказался рядом и от души попрекнул его.
– Ну что ты так хлопаешь глазами?! А чего ты ждал от братанов-миллионеров?! Ты же учился не где-нибудь в дешевом интернате, а в самом Ленинграде, и даже их не знаешь?!
И следующее нарекание он услышал именно из уст этого карикатурного моллы, который целился своим кривым кальяном на вершину купола, на квадратную доску с золотистой надписью «Вечная память незабвенной матери от братьев-близнецов»:
– Какой Билендар?! Какой Гелендар?! Да вся Россия восхищается этими нашими близнецами, называя их братанами-миллионерами, а ты все проспал! Ты же грамотный, читай!
…Молла Гияс, осудивший ленинградского студента за неграмотность, оказывается в прошлом был известен как «шоферюга Гияс», но о том, как будущий молла получил водительские права, ходили всякие слухи. Об этом он слышал также от многосведущей бабули, которая ровно неделю учила его грузинскому алфавиту, когда он после завершения университета прилетел не в Баку, а в Тбилиси, чтобы навестить своих близких…
Тоже забавная история: во время медицинского осмотра окулист должен бы заподозрить слепоту у этого болвана, потому что взрослый мужик перепутал букву «Ш» с буквой «М», букву «М» с буквой «Т», и даже букву «А» его острый глаз принял за букву «У». Окулист, который сначала был сбит с толку, внезапно понял, что происходит: мужчина был зорким, точно ястреб. Со зрением как раз проблем не было, просто он был неучем, не знавшим ни одной буквы.
Бабуля говорила, что батюшка моллы Гияса был и того смешнее, еще более потешным типом.
– Ей-богу, сынок, никто в деревне не знал, сколько лет этому хрычу, он пережил и всех родственников, и всех сверстников. А когда настал отдавать концы, молла Гияс сел рядом с ним, чтобы почитать Йасин. Почувствовав, что дела плохи, старый хитрец приподнял голову с подушки и сказал, что молиться незачем, надо срочно позвать Немую Телли. Он говорил о бедной женщине, которой каждый раз давал подаяние, когда шел красть дыню из колхозного огорода. И что же этот хрыч выкинул, когда пришла глухонемая? Вынул платок, который прятал под подушкой, и отдал бедняжке со словами: у нее легкая нога, всякий раз, когда встречаю ее, отправляясь на важное дело, мне везет. Да, сынок, этот ненасытный скупердяй, даже уходя в мир иной, хотел купить билет в рай за какой-то пестрый платок…
Глава девятнадцатая
…Теперь, когда он посреди ночи до мельчайших подробностей вспомнил упрек сельского моллы, забавные истории своей бабули, и убедившись, что после нескольких дней бессонницы и сознание, и память его были в порядке, напряжение немного спало. Он закрыл окно, вернулся в комнату, и подумал, что этот настрой надо постараться удержать подольше, да и полезно занимать голову такими мелочами: и время проходит быстро, и настроение улучшается…
Зачем напрасно портить себе настроение?!
Он всё равно пойдет на митинг, даже если мир рухнет. Еще бы! Он ни перед кем не в долгу, ему ни от кого ничего не надо. Его уважали за принцип, то есть, за верность слову; почти все уважали. А то, что остался один, на это есть свои причины: просто он не поддерживал ни одну из сторон. Да и на завтрашний митинг он пойдет только по велению сердца, поэтому ему все равно, что с ним там будет – пусть забирают куда угодно. Пусть хоть бросят в подвал КГБ.
Когда он подумал об этом, немного развеселился тому, что окажись рядом Джахангир Фатих, который долгие годы обитал в подвале, наверно, внес бы поправку в это заявление, подобно молле Гиясу: не подвал КГБ, а подвал Министерства Национальной Безопасности!
Да не наверняка, а точно: капитан нового спартаковского движения – как настоящий солдат, который всегда бдителен на страже чистоты национального лексикона! – не упустил бы такой возможности, обязательно высказал бы свое мнение.
Почему-то в последнее время этот будуший Покоритель упорно настаивал, чтобы и он принял участие в «кровавых и решительных» митингах спартаковцев, и зная, что не присоединится, как назло, не отставал.
По сравнению с капитаном рядовые спартанцы жили как адмиралы. Да и пусть! Сам капитан, как классический пролетарий, которому нечего терять, кроме ржавых цепей, до победы революции мог спать в подвале с одним одеялом, а дружки пусть по-прежнему продают дешевую телятину на Ясамальском рынке, протирают окна ресторанов и моют шины дорогих автомобилей; или же продают газеты на улицах, готовят джыз-быз в замызганных забегаловках – пусть держатся за какую-никакую работу и не особо лезут на рожон. Осталось совсем немного времени до дня игрек месяца икс – все может совпасть с многолюдным митингом в очередное воскресенье, и вопрос решится раз и навсегда в «кровавой и решающей» битве.
…Нет, капитан – этот провинциальный философ! – вовсе не был глуп, просто учился с пятого на десятое: бросал одно, начинал другое. Да и говорил так же, как учился, перескакивая с темы на тему, и мешая одно с другим. Одним словом, был величайшим прохиндеем, который нес любую ахинею, что придет на ум. Как и большинство пустобрехов слушать, конечно, не умел – когда язык его молчал, казалось, он лишался и слуха. А мозолистые ноги его обивали пороги, как оппозиционеров, так и власть имущих.
Да, он только и делал, что читал от корки до корки все газеты, а потом приходил и рассказывал прочитанное; заодно выкладывал всё увиденное и услышанное за неделю. Не секрет, что получал особое наслаждение от этой пропагандистской работы, которая растекалась бальзамом по его душонке, ибо раз в неделю – как правило, по воскресеньям! – он был совершенно раскован в этой квартире: никто не перебивал его, пока он нес всякую чепуху, при этом не страдал за пустую болтовню, наоборот, изливая всю наполненную душу за обеденным столом, взамен он всегда набивал свой пустой желудок до отказа.
Короче: типичный новоиспеченный пролетарий, который ни на что не тратил ни гроша и в то же время постоянно жаловался на нищету; типичный новоиспеченный большевик, который рассматривал всех квартирантов как «потенциальных союзников», а всех хозяев – как «потенциальных соперников»!
Ему были ненавистны мужчины с роскошными виллами и дорогими автомобилями, а курящих городских женщин, он считал всего-навсего обычными…
…но о таких женщинах при нем ему приходилось молчать. На то была особая причина: однажды заняв у него сотню долларов – хотел погулять, и городскую красотку, которую встретил чисто случайно, привел не в подвал, где ужасно скрипела железный кровать (будь проклят, Хозяин!), а в эту самую квартиру. Однако женщина, – Красотка в Черном! – которая скрестив неприкрытые ноги, курила одну сигарету за другой, оказалась, представь себе: вдовой милиционера, бесследно пропавшего в карабахской войне…
Глава двадцатая
– Каждому мужику полагается дырка!
Это выражение, которое будуший Покоритель услышал в деревне от Кысыр-Йенге,[14]было запечатлено как ценный афоризм в 96-страничной записной книжке, а позже стало основным тезисом его знаменитого трактата «Теория дыр».
…Подобно гениальному вождю мирового пролетариата этот провинциальный философ – капитан нового спартаковского движения! – мечтал совершить революцию на карликовом острове Земного шара, который будто облупился как бильярдный шар из-за этих прохождений через дыры, и устранить все несправедливости, бытующие в мире со времен Ноя. Однако его глупые амбиции напоминали грохот пустой бочки или грохот барабана, да и сам он напоминал игрушечный просвечивающий барабан…
Да, хотя он и убелил сединами бороду в честь победы национальной революции международного содержания, начавшейся предупредительным выстрелом по куполу Зимнего Дворца, к счастью его труды оказались не напрасны: преклонив колени он полтора года соскабливал позолоту, пока руки не увязли в дерьме; тогда и очнулся.
Это было беспрецедентное совпадение, как яблоко, случайно упавшее на голову самого Ньютона.
Ай да, Ньютон!
Каких еще пакостей не стали случайными свидетелями его ослепшие глаза, пока он не приехал в город, чтобы свести счеты со столицей, подобно Растиньяку?! На какие еще мерзости не ступали его треклятые ноги, пока он не снял в самом центре похожий на гроб подвал, напоминающий тесную каморку Раскольникова?!
Одним словом, навострив вислые уши, он крепко ухватился за хвост измены, спрятавшейся в кустах, и открыл долгожданную тайну.
…Основная гипотеза трактата, написанная в течение полутора лет, из-за которой провинциальный философ не вставал с деревянного пола сумрачного подвала, подтвердилась, и не было никаких сомнений в том, что бренный мир, опустошаемый с одного конца и заполняемый с другого, зависел от важной щели. В 150-страничном трактате он ветром прошел через тридцать девять дверей, как в волшебных сказках, и застрял только у последней двери, но, к счастью, ему удалось разрушить чары сороковой двери, поднять хвост и приготовиться раскрыть сокровенный секрет – сомнительную связь между проушиной топора и топорищем!..
Те, кто чуть, что прятал шило в мешке с фольклором, впечатлили толпу сказкой о дубовом топоре: старый дуб при виде куска железа размером с ладонь, который срубает ветки, дрожит от страха, говоря: этот кусок железа и меня прикончит, потому что его топорище дубовое!
Сказка, придуманная двумя враждующими лагерями, на самом деле была весьма трогательной, а лицемерное представление подпитано той же сказкой. В итоге митинги, составлявшие ядро национальной борьбы, проваливались каждый раз, когда топор притуплялся, и искра не превращалась в пламя.
Но вот и особый секрет был не за семью печатями, а в потной, грязной руке, которой велись необходимые записи черными чернилами.
Слава твоей милости, Боже!
К счастью, самые мрачные подозрения, похожие на паутину в разных углах сумрачного подвала, подтвердились.
Конечно, корыстные соперники, завидующие его лидерской харизме, посчитав это открытие простым совпадением, могли просто отрицать факт или приписать его другому.
Это не шутка какая-нибудь: нить революции на карликовом острове была обречена пройти через скрытое ушко, обнаруженное им в результате адского и кропотливого труда. Это гениальное открытие, достойное Нобелевской премии, было в силах разоблачить все коварные игры, сорвать маски с лицемерных лидеров, которые показательно воевали друг с другом, а за кулисами выкидывали сотни коленец.
Оказывается, с самого начала борьбы, правящий лагерь незаметно внедрял предателей в вакуум лагеря оппозиции. Термин «оппозист», который он использовал в качестве пароля, призван был отделить одно от другого: таким образом он собирал единомышленников внутри оппозиции, думал, что создает тайное ядро в ядре, и рискуя жизнью борется не на жизнь, а на смерть – бросается в «кровавые и решительные» митинги!
Но почему-то ни один митинг не был решающим, да и сам он всегда выходил из кровопролитных сражений живым – участвовал в кровавых баталиях, но не пролил в них капли крови.
Это было неспроста: капитан нового спартаковского движения заходил в гущу сражения былинным богатырем, а выбирался оттуда без единой царапины, поджав хвост, словно побитый пес, а главное направление ускользания – в какую сторону дул ветер! – чуял с точностью флюгера на крыше, потому брошенные вслед камни не доходили до его сверкающих пяток, копья не вонзались в Ахилесову пяту…
Глава двадцать первая
– Можно ли его простить?
Это был любимый вопрос Джахангира Фатиха, чье настоящее имя он забыл в первый же день их знакомства (и больше никогда не спрашивал!).
В самом деле, этот грандиозный вопрос должен был озвучен сразу же после победы грандиозной революции, на грандиозном судилище, проводимом под открытым небом, да и с участием всего простонародья. Пока что, провинциальный философ просто тренировался: задавал вопрос, словно обращаясь к кому-то, но всегда отвечал сам. Если честно, он хорошо знал, что ответа не последует, и вообще не ради ответа задавал вопрос – просто хотел потрепать языком, а вопрос был лишь предлогом, чтобы начать очередной монолог и выговорить все, что накопилось в душе.
Да, этот пустобрех просто был уверен, что его не перебьют, поэтому ему было очень удобно задавать вопрос, на который сам же должен был ответить: можно ли его простить?
«…Почему бы и нет?! Я тебя спрашиваю: почему бы и нет?! Знааешь о ком я говорю? Да нет, я не говорю о Назыме Хикмете, я говорю об Орхане Памуке, да-да, о нашем нобелисте.
Назыму Хикмету ответил сам покойный Ататюрк, притом здорово ответил: я повесил бы этого прохиндея как коммуниста, но не могу поднять руку на поэта! Короче, усадил на место как следует. Покойный пару раз даже хотел привезти его из Москвы, повесить на ореховом дереве в парке Гюльхане и собрать народ на потеху, но передумал и сказал, что придет время, и заблудший сам поймет свою ошибку.
А как поступить с Орхан-беком, как думаешь, можно его простить?
Если это зависит от меня лично, я скажу: да, конечно можно!
Но нам нужно найти убедительные доводы, придумать подобные уловки, чтобы мир не поднял нас на смех. Плохой или хороший, он все равно наш, свой! Да и награду эту чертову получил! Может я не прав?! Всё-таки не хрен собачий, а Нобелевская премия!
Как говорил покойный Джаббарлы, в былые времена за столом была сотня способов почистить один мандарин. Но, высшее то общество осталось в прошлом, сейчас надо иметь современные мещанские манеры. Если поднатореем в этом, сможем закрыть глаза на то, как Памук ловко обставил дела!
Может я не прав?! Разве ради одной чертовой награды он не стал таскать свой талый прошлогодний снег тяжелыми ведрами и лить на дряхлую мельницу армян? Стал!
Ладно, оставлю это, продолжу другое.
Спасибо тому человеку, что прямо сказал: открытие Америки вовсе не заслуга американцев – позорище! Да, именно сволочи американцы поставили мир в неловкое положение. Разве нет? Если бы не посудина Колумба, где сейчас оказались эти бесстыжие?! Вместо того, чтобы запугивать Бен Ладена, пусть лучше о своей стыдобище подумают.
Вот почему я лично не прощаю Колумба, а еще Володьку Ильича!
Вот, я тебя спрашиваю: ты бы его простил?
Да не о Колумбе я говорю, а об Ильиче: как можно простить этого мерзавца, который опрокинул трон и отомстил несчастному Николаю за брата? Лично я ни за что не простил бы.
Но кидаться в него камнями рано. Знаешь почему? Мне нужна идея карликового острова, как воздух и вода. Вот почему я все еще терпелив. Не сомневайся, когда придет время, его логово завалят камнями.
Да что там камнями?! Его обстреляют снарядами, камня на камне не оставят. Пусть Максима Горького заботит дед Архип, или любимый внук Лёнька – революция не по его части. Когда придет время, высокий купол Зимнего дворца обязательно будет обстрелян и разрушен.
Да, отдельный карликовый остров. Неплохая идея для первого этапа. Революция должна начаться с малого, дальше пойдет само по себе. Разве трудно из искры раздуть пламя?! Вот тогда и настанет пора расплачиваться.
Я всё-таки хочу возвратиться к разговору о Памуке, не возражаешь? Мне очень нужен твой совет: что, если мы отберем у него премию? Ведь он не дороже Пастернака, верно? Если я что-то не то говорю, дай мне по губам – не возражу.
Да помилует Бог христианоязычного наставника!
Честно скажи: ты о ком подумал? Да нет, не угадал: я вовсе не про Пастернака, я про Чингиза-эке. Когда звучало название этой треклятой награды, покойный слюнками истекал, и что? Награду дали не ему, а этому. Что ж, они оба нам, как-никак кровные братья, свои тюрки, мусульмане. Но теперь надо прикинуть, как бы выкрутиться по-умному.
С чего бы нам не взять за основу пресловутую поговорку «не та, так эта»? То есть, теперь приз наш, захотим, отберем его у Орхан-бека и передадим Чингизу-эке!
А ты спроси: как мы можем отобрать? Ведь интересно, почему не спрашиваешь?! Ну ладно, отвечаю: отберем как полагается!
Как я уже говорил: Орхан-бек разве дороже Пастернака?! Мы хорошенечко прижмем его к стене, как уважаемого Бориса Леонидовича, и заставим в принудительно-добровольном порядке отказаться от премии.
Ну, что думаешь? Нормальная идея?
Я к тому, что это не только порадует душу покойного Чингиза-эке, но и избавит Орхан-бека от упреков и пересудов.
Ладно, с твоего позволения, перейду на другое…»
…Всю эту чушь – а порой и в сто раз хуже! – он слышал от провинциального философа сотни раз. Завтра, за обеденным столом перед митингом, он, наверное, услышит то же самое в очередной раз, да-да, как минимум сто первый раз, и скорее всего, ничего не ответит: будет молча слушать, слушая молчать…
Если честно, у него уже давно – особенно после Корифея! – не было вопросов, которые можно было бы задать кому-то, кроме как себе, вернее, он ленился пошевелить языком, четко зная, какой ответ услышит от других.
Единственный неизвестный ему ответ он мог услышать лишь от самого себя, поэтому тот единственный вопрос втайне задавал одному лишь себе. Но на этот вопрос не было ответа – язык его не озвучивал, уши его не слышали! – потому и воцарилась тишина.
Хотя после Корифея он ни с кем и не встречался, тем не менее, встречался почти со всеми: и с писателем, и с читателем, и с ученым, и с журналистом, и с депутатом, и с чиновником! Да-да, он ясно видел их всех и хорошенько наблюдал каждого в отдельности в лице Джахангира Фатиха, который каждое воскресенье приходил на сытный обед и выкладывал всё услышанное и увиденное за неделю.
Иногда он замечал, что по какой-то причине все эти карикатурные типы, которые старались выглядеть честными, в целом не были похожи на Джахангира Фатиха, но каждый из них той или иной чертой или повадкой напоминал его. А крестьянину-оболтусу и в голову бы не пришло, что он собирает стольких дармоедов и приводит их с собой прямо на его кухню каждое воскресенье, и они становятся его гостями на несколько часов – едят, пьют, веселятся, болтают, изливают душу, а затем мирно расходятся.
И в итоге вот что получалось: в последнее время он никуда не ходил, никого не встречал, но при этом повсюду ходит и встречается со всеми. Только вот никому не задашь вопроса, ни от кого не получишь ответа.
А что ему оставалось делать?!
Он знал, как облупленных и власть, и оппозицию, и давно уже махнул рукой на тех и других. После этого пусть ворчат (по крайней мере, устами Джахангира Фатиха) сколько хотят – он молча выслушает каждого, и не ответит ни одному из них.
Что касается самого Джахангира Фатиха – и вопросы его и ответы заранее известны. Он слышал по меньшей мере пятьдесят раз его постыдный трактат, состоящий из ста пятидесяти страниц, в котором утверждалось, что похожий на дуршлаг мир состоит из одних дыр, и в конце бесчисленные повторения «дыр и отверстий» наконец превратили его голову в настоящее дырявое сито…
Глава двадцать вторая
…Он с горькой усмешкой подумал, что завтрашний визит вечно голодного спартаковца, который еще на прошлой неделе знал, что он наконец-то идет на митинг, не будет лезть ни в какие ворота: как говорится, хотел одно, получил другое. Да, завтра днем новоиспеченный пролетарий – ярый сторонник революции! – просто примчится сюда, а он молча услышит в сто первый раз, услышанное уже раз сто за обедом, после чего в половине пятого встанет и отправится на «кровавую и решающую» битву…
Если бы только он смог выйти из завтрашнего митинга с ожидаемым результатом! Если бы только он мог получить настрой, который для него важен, как воздух и вода!
Все могло случиться, но многое зависело от него самого. Вернее, если честно, главная причина была в нем самом; все остальное – будь то побои или арест! – его не заботили.
То есть, его, скорее всего, побьют, вероятно, арестуют. Он не исключал и оскорбления, и даже пытки. В том числе, предполагал, что его могли арестовать на основании ложного показания; что судебный процесс мог тянуться сколько угодно; что его все это время могли содержать в одиночной камере следственного изолятора, и, наконец, после того, как толстобрюхий судья в черной мантии, – похожий на пингвина в очках! – каверкая двухэатажные шаблонные термины огласит приговор, и его отправят в тюрьму прямо из зала суда.
Словом, он учел все грозящие ему «казни египетские», вроде ничего не упустил из виду, то есть, он имел ясное представление обо всем, что могло произойти и что могло его ожидать.
Конечно, и версия о смерти посреди толпы, то есть, прямо на месте происшествия, не была исключением – на всякий случай, он учел и ее, хотя просто так, не совсем углубленно.
В общем, за последнюю неделю после приятия решения об участии в митинге, все было продумано. Всё равно других дел не имелось, вернее, с того дня он потерял вкус ко всей работе.
Да, если так посмотреть, человек может умереть даже от малейшего толчка. Предположим, тебя толкают на землю и ты оказываешься затоптан бегущими. Или падая, неудачно ударяешься виском о заплеванный бордюр, тут же умираешь. Тогда грузят твой семидесятисеми килограммовый труп в шикарную карету Ambulance, на которой ты никогда в жизни не ездил, и везут в морг; после тщательного осмотра медицинские эксперты выдают весьма важную бумажку, то есть, заключение о смерти и конец всему. Твое уже начавшееся разлагаться тело брезгливо снимают с носилок, промывают из резинового шланга, заворачивают в трехслойный саван в какой-то мечети; и, в конце концов, хоронят на одном из отдаленных кладбищ, и всё, дело закрыто.
Если бы он решился углубиться в мысли об этом, то раскрыл бы и другие подробности того, как будет похоронен гражданин, погибший в ходе протеста, признанного властями незаконным, или какие письма будут отправлены в ООН, Европейский Союз и международные правозащитные организации. Но он даже близко не подпускал подобных мыслей, – не дай Бог! – ему чуждо было и ложное мужество, и ложное мученичество.
Честно говоря, два часа назад он представил себе простейший вариант смерти на митинге, а точнее, самый благородный из всех возможных вариантов, и тот час же сердце сдавило в груди – выходило, что «случайная смерть» даже в самой безобидной версии, вредит сути. И сразу побежав на кухню, приставил лед ко лбу, потом долго и усердно мыл лицо холодной водой из-под крана и как можно дальше прогнал это тошнотворное впечатление.
На самом деле, вопрос сам собой дошел до критической точки, и как бы он крепко не держался, тем не менее, всё осознавал.
Да, вероятность случайной смерти, которая позавчера, и даже вчера почему-то выглядела не так серьезно, все портила. Так оно и было, то есть, факт был на виду, но он все еще пытался обмануть себя, отвлечься, так как у него не хватило смелости добраться до корня этого навязчивого чувства.
…Завтра, после митинга, начнется новый день его сорокачетырехлетней жизни, другой день, хотя он не мог вполне представить, на что это будет похоже. Но если эта мерзкая версия «случайной смерти» осуществится, ни на что другое шансов не останется.
То есть, если бы он умер, проблема решилась бы раз и навсегда – это понятно. Хуже было то, что в этом случае все становилось не только с ног на голову, но и по-идиотски завершалось, и это беспокоило его больше всего последние два часа.
Хорошо, что, у этого вопроса была и другая сторона, то есть, был вариант вернуться с митинга к настрою, который он считал важным, как воздух и вода. Фактически, это было именно то, чего он хотел, точнее, единственная надежда была на это, и именно этого он и ждал – тот иной день, который не мог полностью представить!
Но, как назло, время было заколдовано: старые часы напрасно тикали на стене, стрелки не двигались.
Словно этого было мало, он провел еще и всю неделю в таком беспокойстве, что сначала засыпал с трудом, а потом вовсе не мог уснуть – он не спал уже на протяжении 54 часов с позавчерашнего вечера, когда внезапно проснулся от тревожного сна; хотя иногда пытался вздремнуть в кресле или лечь на диван и унять жжение в глазах, нормально поспать не удавалось.
Если честно, сейчас ему даже и дремать не хотелось, он ясно понимал, что больше не уснет после того, как возникла версия случайной смерти; нет, он не заснул бы при всем желании.
Ему просто нужно было восстановить силы и прийти в равновесие, найти способ атаковать, притом решительно – другого выхода не было.
А какой еще может быть другой выход?!
Напрасно истощая себя, искать не существующего и не найти его; и достаточно дурить себе голову – он, как мужчина, должен был решительно ввязаться в рукопашный бой, вот и всё.
Вот тебе и выход, притом другой!
Да, ей-богу: не ты ли искал выхода – пожалуйста!
…Хотя непреклонная упертость иногда мешала ему, к счастью, теперь она пришлась очень кстати!
Он не имел никаких притязаний на славу или что-то подобное, но в нем жило эго – какая-то твердая, неподдатливая гордость! – хуже любого вида славы. Вот почему он много думал, когда принимал решение, и долго не решался принять окончательное – почти как перед вынесением приговора о смертной казни! Но как только решение прозвучит, на том все кончалось: он никогда, ни при каких обстоятельствах не изменял его.
Вот и штамп в решение о митинге им был поставлен после изучения всех деталей, ровно неделю назад, а целую неделю, тянущуюся словно месяц – а может и год! – он искромсал похожими на ножницы стрелками древних часов, висящих на стене.
Только вот неделя никак не хотела заканчиваться – не завершалась, еще оставалась ее последняя ночь, еще не наступил ее рассвет! – и он сидел один в старой квартире, где всегда ощущался родной запах матери, ожидая конца последней ночи недели и начала последнего утра…
Часть II. Полковник
Глава первая
– Ты будешь отличным писателем!
Эти слова ни с того ни с сего сказал ему Корифей; сумасбродный Корифей, знающий всё, как пять пальцев! Сказал, как припечатал.
Он никогда в жизни не писал; хотя много лет назад в Ереване даже дал обещание самому Гранту Матевосяну, но так и не написал ни строчки.
Читать он читал, даже слишком много читал, только вот не писал, и Корифей прекрасно знал об этом. Ну, что с того, что знал?! Отвесил слово, как пощечину, и даже не спросил, пишет ли он вообще.
Хорошо, что, сказал это лишь однажды, и сказанное было пропущено мимо ушей; больше они не возвращались к этому разговору.
А зачем ему сказать это на ровном месте внезапно и без причины? Он никак не разобрал, но и углубляться не стал – у Корифея было столько уловок, которые оставляли оппонента в дураках!
Он действительно много читал: был одним из лучших в школе, где мама преподавала французский язык; к одиннадцати годам мать уже научила его и французскому, и английскому. А когда вырос, он брал с семи полок библиотеки книги, которые мать специально отобрала, и читал их одну за другой. Некоторые из них даже перечитывал – ощущая родной мамин запах из каждой книги, на каждой странице; как и мать, он читал любимого ею Чехова по-русски, Мопассана по-французски, Сэлинджера по-английски.
…Покупка книг каждое воскресенье запомнилась ему как ритуал: после завтрака он под руку с матерью поднимался по высокой лестнице, отсчитывая двести восемнадцать ступенек к маленькому книжному рынку, к тем, кого мать называла не «торговцами», а «книжниками». Сверху их двор казался крохотным; он помнил, что ему нравилось смотреть на плоские крыши домов далеко внизу и дрожащие листья на верхушке высоких деревьев. Несколько книготорговцев, хорошо знавших маму, казалось, ждали их прихода – они быстро открывали кожаные сумки и показывали им разные книги, а мать отбирала то, что ей нравилось. Она никогда не справлялась о цене: молча платила сумму, которую мужчины называли почему-то слишком тихо, и заказывала новые книги на следующую неделю. Так заканчивался поход за книгами…
Ему понравились все девять из девяти рассказов в книге Сэлинджера, которую мать, кажется, купила в то время за пятьдесят манатов у «книжника», но ему не понравился любимый всеми роман, и он не знал, почему.
Почему ему не понравился роман, который ходил по рукам?!
Он действительно не знал причину, пока не услышал это от Корифея и хотя понятия не имел, что ляпнет по этому поводу Корифей, ожидал что угодно. Но так как давно привык к его выходкам, смирился и с этой.
– Что тебе там не понравилось? Посмотрел в зеркало и расстроился?
– Какое еще зеркало?! Я тебе про роман рассказываю…
– А я о чем?! Говорю, ты себя в зеркале не узнал?
– Что ты заладил о зеркале? Я говорю, дважды перечитал, но мне не понравилось, что-то не легло на душу…
– Что не понравилось?! Ты и есть Холден! Тебе другое не понравилось!
– Например, что?
– Ты словно выпал из того романа. Чего глазами хлопаешь?! Ты точно выпал из той книги!
– Что это значит?
– Это значит, ты не живой человек.
– Ничего себе! А кто я?
– Кто же? Тип, образ, подросший герой Сэлинджера!
– Чего ты несешь?
– Еще бы! Да ты Холден, один в один Холден Колфилд! Я знаю, как долго ты разобрался в себе. Ну что, теперь успокился?! Наконец-то узнал себя?
– Опять твои заскоки…
– Я серьезно, не шучу.
– Молодец! Браво!
– А что не так?
– Если это твое серьезное слово, то страшно представить твои шутки!
– Послушай: разве то, к чему просто не лежит душа, может вызывать такое беспокойство? Неужели человек станет дважды перечитывать херню, которая ему не нравится?! Это твой роман, просто ты боишься своего отражения в зеркале. Если не веришь, перечитай его еще раз, а потом мы с тобой серьезно поговорим.
…Он не вернулся к разговору, хотя перечитал роман еще раз, то есть, третий раз, вернее, заново перечитал, чтобы доказать Корифею его неправоту, но разве это вероятно? Да нет, конечно, переубедить его было просто немыслимо. Однако сейчас ситуация была совсем не в его пользу – кажется, Корифей в чем-то был прав…
Суть претензии Корифея заключалась в том, что ты жаждешь того же, что и Холден, ищешь то, что отыскивает герой Сэлинджера; и если когда-нибудь напишешь о себе – выйдет что-то похожее.
Да, Корифей болтал что-то в этом роде, без сомнения, немного сгустив краски, как обычно.
Глава вторая
Но, в любом случае, Корифей ошибался в одном – он будет писать о матери, а не о себе!
Хотя точно не знал, когда, но четко представлял, о чем собирается писать. Вот почему не вернулся к разговору о Сэлинджере – раз он собирается писать не о себе, какой смысл спорить?!
Только он сам знал, почему не писал до сих пор, и почему будет писать в будущем; он также знал, что вопреки догадке Корифея, он напишет не о себе, как Сэлинджер, а о своей матери. И решение было принято давно, и точка была поставлена давно – оставался только один темный момент.
И всё это время он ждал, когда осветится эта тьма.
Ждал день за днем, час за часом, минута за минутой.
Чего именно ждал?! – этого он точно не знал.
Просто догадывался: что-то преграждает ему путь, а что скрывается в корне этой догадки – четкого понятия не имел.
Ложь, похожая на правду хотя бы чуть-чуть, в тысячу раз лучше, чем правда, которая выглядит как ложь – кажется, так сказал великий мудрец Низами.
Но действительно ли имелась правда в обличье лжи, или ложь в обличье правды? Может, все это шутка Корифея, вот и всё?
– В тебе дремлет тайная амбиция Гения; хотя мать родила тебя от твоего отца, на самом деле, ты несешь в себе дух того несчастного!
Разве такое можно сказать только шутки ради?!
В крайнем случае, даже если допустить, что это чистая ложь, и переварить злую шутку Корифея, то почему его мать, ни разу не взглянувшая в лицо дяди Гены на улице, не отрывала глаз от этого безжизненного лица в черном гробу?
На самом деле это была шутка, и это было правдой. Но беда в том, что это не было похоже на шутку, и не было похоже на правду.
Подобно тому, как в шутке иногда выявляется самая настояшая суть слова, бывают и очень страшные шутки, которые, в конце концов, сбываются – как в знаменитом фильме Тарковского «Сталкер»!
…Хотя странное название фильма, который они с Корифеем смотрели в кинотеатре «Араз», создавало длинную очередь перед кассами, сама картина через полчаса стала всех утомлять – лишь нескольким зрителям хватило терпения усидеть в зале. В тот вечер, как и всем, ему тоже было скучно, но, когда он во второй раз пошел на сеанс один, кажется, всё понял. Дело в том, что ночью Корифей толковал о главном – рассказывал ему не о самом Сталкере, а о его прототипе, то есть, о Дикобразе; и на следующий день он пересмотрел сеанс почти в пустом зале.
Оказывается, в картине таилось иное: Дикобраз чудом добрался до легендарного места, где сбываются заветные мечты и пожелал выздоровления своему единственному смертельно больному ребенку, а когда вернулся домой с радостью в глазах, то увидел, что сын умер, а сам он стал чрезвычайно богат!
Да, зона Сталкера отсеивала каждую мелочь, не оставив место даже малейшему осадку: она осуществляла лишь истинное, самое сокровенное желание человека – настоящую мечту, даже неведомую ему самому!
…Вот о чем толковал ему Корифей той ночью: по его словам, Дикобраз ужаснулся, узнав о своем тайном желании, без его ведомо давным-давно скрывавшим в самой глубине души; о том, что самая настоящая мечта его – это оказывается стать богатым, в итоге повесился…
Вот и попался, притом здорово!
Всё было не просто плохо, а ужасно! Ведь как он мог писать о матери, не прояснив эту темную точку внутри себя?!
И когда не нашлось другого способа решить эту туманную догадку, окончательным решением стал митинг – в конце концов, завтрашний митинг должен был прояснить что-то и положить конец одолевающем его сомнениям. По крайней мере, он хотел убедить себя, что избавится от момента сомнения в себе. Он может написать и будет писать только после этого, именно после этого. Или кто знает, может, повесится как Дикобраз?!
Невольно улыбнулся, и, хотя был расстроен, утешил себя тем, что у него все еще осталось чувство юмора.
Непостижимый Корифей устроил ему настояшее приключение!
Все это – проделки этого безумца: взял да сказал ему прямо в лицо, что в твоем подсознании скрывается тайное притязание Гения; хотя мать родила тебя от твоего отца…
Он так и сказал, а точнее, выстрелил и спрятался. Да, пришлось из-за этого поспорить, они даже повздорили. Но толку что?! Разве легко заставить Корифея передумать?
Конечно, было бы лучше с ним не возиться, игнорировать сказанное им, или списать на выпитую водку. Но ведь рана не заживала! Каким бы пьяным ни был, сколько бы ни ёрничал, Корифей никогда не говорил напрасно – раз он так сказал, значит, там действительно было «второе дно», подобно подсознанию.
Он знал своего друга-злодея как облупленного, потому был уверен, что Корифей ничего не скажет наобум, не произнесет ни слова, пока не обмозгует. И душераздирающую историю Гения – его любимого дяди Гены! – как и историю Полковника, этот «тайник» не зря вытянул у него слово за словом, выяснив даже самые мелкие детали; по своей старой привычке, наблюдал за пламенем спички, долго и внимательно смотрел, как догорали еще несколько палочек, пока он закуривал, наконец, выпустил дым от сигареты, которой глубоко затянулся, и произнес знакомую фразу хриплым голосом:
– Ясно, все ясно как день!
Какая-то непонятная сущность, которая была ясна Корифею как день, была ему совершенно неясна; непонятна и по сей день.
«Ты несешь в себе дух этого Гения, который жил в сердце твоей матери» – что имел в виду Корифей?!
Только Бог знает.
Глава третья
…Была только догадка, вернее, он мог только предполагать и строить версии, а все остальное тоже было предположением – как говорится, авось да небось. В конце концов, он устал от всех этих «авось да небось» и забыл обо всем, пока Джахангир Фатих не постучал в дверь в полночь. Да, именно постучал, а не нажал на звонок; тихонько постучал в дверь кончиком пальца и когда он открыл, то увидел, что фраер нарисовался не один, рядом с ним стоит какая-то странная незнакомка…
Красотка в Черном…
Да, кажется, она была той женщиной, которая вернула давно забытое им чувство.
При виде нее он словно опешил – это точно. Не испугался, нет, просто у него внутри что-то напряглось и треснуло, как будто вдруг какая-то струна натянулась и лопнула.
Собственно, когда он открыл дверь, то прежде Джахангира Фатиха увидел грустные – слишком грустные! – глаза женщины, во взгляде которой сквозило глубокое отчаяние. При виде этого печального взгляда он будто замер, но, к счастью, оцепенение длилось недолго, потому что, он сразу нашел причину своего трепета: печаль в глазах незнакомой женщины была точь-в-точь как у его матери!
Затем незнакомка, сидя на диване, раздраженно курила одну сигарету за другой, не глядя никому в лицо. Скурила три сигареты подряд ровно за пять минут, недокурив и наполовину она быстро тушила их в пепельнице, а потом вдруг вскочила, хлопнула дверью и ушла.
Не зная, что делать, растерянный Джахангир Фатих тоже выскочил за дверь, но передумав, сразу вернулся: положил на полку сотенную купюру, которую занимал три дня назад, и молча – возможно, впервые в своей жизни, не сказав ни слова! – вышел сконфуженный из комнаты.
Сам он тоже не знал, что делать и закрыв дверь, уставился на пепельницу, полную тонких окурков. Сначала хотел вытряхнуть ее, но закурил сигарету и сел в кресло, вновь перед глазами предстала мать, и на этот раз он без всякого труда вспомнил знакомую печаль в глазах незнакомки.
Да, точно: в глазах его матери, когда она молча провожала подругу к дверям, всегда была такая – именно такая! – усталая и беспомощная печаль.
– Уходишь?! – спрашивала мать.
– А что остается?! – отвечала Дарья Самойловна.
Да, точно: так оно и было, так и происходило всегда!
То, что он сразу разобрался и так быстро избавился от внезапного беспокойства, было очень кстати: встал с кресла, прошел на кухню, вытряхнул пепельницу и поставил чайник на огонь – собирался наконец-то завершить незаконченный перевод «Килиманджаро».
…У него была привычка поздно ложиться, да и вставал он поздно, но ему и в голову бы не пришло, что он вообще не будет спать сегодня ночью.
Ну откуда ему знать, что в дверь, которую он закрыл за «незваным должником», снова постучат спустя пятнадцать минут; и на этот раз будут стучать не тихонько, а слишком сильно.
В тишине безветренной осенней ночи такой сильный стук испугал бы любого, но он, не вздрогнув подошел к двери и, открыв ее, не стушевался. Да и незнакомка не выглядела испуганной; учитывая, что она сама пришла в чужую квартиру, постучала в дверь постороннего мужчины и, вошла без приглашения, едва открылась дверь – как можно назвать такую, трусливой?!
Да, ей-богу: как только дверь открылась, женщина сразу вошла в комнату и села на прежнее место; вынула из сумки пачку сигарет и положила перед собой на низенький журнальный столик точно так же, как пятнадцать минут тому назад; снова скрестила ноги, словно не замечая, что они совсем неприкрыты; потом долго пытаясь решить с чего начать, вынула сигарету из пачки и, закурив, наконец, заговорила.
Но обещанный ей заранее пятиминутный разговор оказался таким долгим, что всю оставшуюся ночь она провела в чужой комнате с чужим мужчиной – пила чай и курила…
Глава четвертая
…Тетива «лука», которую хорошенько припрятал Корифей, выпустивший стрелу, – тайна, связанная с его матерью! – кажется, была напряжена с тех пор. В любом случае, тоска в дальнем углу его памяти встрепенулась и начала сверлить мозг, точно колючка. Черт побери, почему у матери всегда ухудшалось настроение при упоминании Гения, почему она всегда отворачивалась при встрече с ним? Ведь мать знала, как он привязан к дяде Гене! Но в чем же секрет, на который намекнул Корифей; что это за тайна, из-за которой мать не договаривала даже своему единственному?! Будь проклят, Корифей – неужели такая загадка и вправду была?!
Да, будто бы, все началось той ночью, похожей на сон; возможно, он обнаружил наличие в нем осадка во сне, который видел дважды подряд; и, казалось, именно это удерживало его от написания романа!
Однако:
все это догадки! все предположения! все вероятности!
Более того, он не спал всю ту ночь: из-за того, что разговор действительно красивой незнакомки не уместился на пять минут, а длился три часа (так-как женщина пропустила момент прощаться и уйти) – ему не оставалось ничего другого, как молча слушать в ожидании утра.
Рано утром он, наконец, проводил ее и лег на кровать, а вскоре в ужасе проснулся. Снова заснул, и снова тот же кошмар: случилось то же самое, то есть, та же сцена во сне повторилась снова.
Тот же сон, та же сцена! Как говорил Корифей: «один к одному!»
Он горько усмехнулся: кажется, Джахангир Фатих на удивление точно подобрал эпитет – Красотка в Черном, мимо которой «невозможно равнодушно пройти»!
Кто знает, может, она тут ни при чем?!
В самом деле, в чем же она провинилась?
Даже если дважды приснится одна и та же обнаженная сцена – почему бы и нет?! Пусть приснится хоть трижды, это снова не имеет значения: в любом случае, в любой интерпретации сон – это сон, а не реальность.
Просто сны были настолько красочными, что он даже усомнился: а сон ли это? Именно этот аспект вопроса вызвал у него тревогу, то есть, действительно ли той ночью в его абсурдном «подсознании» возникло такое желание?
Кто знает, может, это тайное желание ему внушила сама женщина?!
Во всяком случае, он с первого взгляда угадал, что понравился ей, и она была вовсе не против, даже в какой-то момент почти была готова выразить то, что хочет – это, само собой. Но ведь у него самого не было такого намерения!
Не было подобного намерения, потому и вышло замешательство: в таком случае, что означают эти сны, почему одна и та же обнаженная сцена повторяется дважды?!
Конечно, сцена кошмарного сновидения, вся эта греза могла осушествиться и в реальности – по крайней мере, женщина сама вернулась назад, притом добровольно, как говориться, своими ногами, и вряд ли не имела такого желания. Нет, такое желание было, каким бы неведением женщина ни прикрывалась, было это желание, было!
Возможно, она поступила неправильно, вернувшись; но по мере того, как ее бедственное положение стало очевидным, ее тайное желание тоже стало понятным. То есть, ее можно было понять: для женщины, столкнувшейся с такой ситуацией, не могло считаться предосудительным неумение совладать в какой-то момент с подобным чувством.
А что ей несчастной оставалось?!
По ее словам, выскочив во двор, она готова была взорваться от ярости; стоя под деревом, от безысходности проклинала весь мир: не хотела уходить с таким настроением, но ей не хватило смелости вернуться, чтобы высказать все. К счастью, в это время она увидела, как «Дурень» вышел из подъезда, убрался к чертовой матери, и это прибавило ей решимости.
Но, это было не единственное, что придало ей смелости вернуться: оказывается, чисто женской интуицией – «ни разу не обманывающим ее даром от Бога»! – она почувствовала, что стоит открыть свое сердце этому мужчине, к которому она всё-таки вернулась!
Еще одна вероятность: бедняжка с одной стороны хотела выговориться, а с другой стороны, страдала от сильного стеснения – была вынуждена подавлять непристойные слова в своих фразах, потому часто осекалась на полуслове, краснея от смущения. Может, если бы между ними случилось, то самое, все было бы проще.
В чем именно была главная причина? – теперь уже трудно угадать. Как знать, может она из чистого любопытства хотела испытать его волю или, может быть, отплатить свой долг?
Да и что за долг, черт, проклятье! Как-никак она оставила молодого мужчину, вполне симпатичного мужчину, в конце концов, холостого мужчину в его собственном доме без сна до самого утра.
Короче говоря, каждый вариант был разумным, и ни в одном из вариантов у нее не отсутствовало «алиби»: как по-другому поступить молодой женщине, вполне симпатичной женщине, в конце концов, «безмужней» женщине в такой глупой ситуации?!
…Оказывается о муже этой «безмужней» женщины поговаривали разное: сперва говорили он погиб на фронте; ходил еще один слух, что его геройская смерть в Карабахе – чушь; он якобы присоединился к банде Ровшана Джавадова и был жестоко убит во время бунта. Хотя его удалось поймать живым, он не сдался, ругал всех до седьмого колена. В приступе ярости ему вырезали язык, выкололи глаза, на том не успокоились и восемь раз выстрелили в его уже бездыханное тело. Кто говорил восемь раз, кто восемнадцать. Другие говорили, что всё это басни, не погиб, живёхонек, даже не воевал на фронте; оставил жену с ребенком и гуляет теперь в России. Никто не знал правды, даже сама женщина. Не зная правды, она и попалась на крючок Лысого Шефа. Спасибо им, ее сына взяли в полицию, и образование он получил за счет государства. Но, когда слухи обострились, Лысый Шеф вызвал женщину в кабинет и сказал, что есть любопытные люди, которые, похоже, знают кое-что об этих делишках, и, если всплывут документы, горе вам – карьере парнишки конец. Женщина принялась умолять: раз есть такой документ, запрячьте подальше, я дам вам взамен что угодно…
Но, как говорят французы, даже самая красивая женщина может дать только то, что имеет. А у нее не было ничего, кроме пышных бедер, от которых Лысый Шеф не отводил вороватого взгляда. К счастью, Лысый Шеф оказался честным малым и больше ничего не потребовал…
…В ту ночь бедняжка то плача, то нервно улыбаясь, бледнея от ярости и краснея со стыда, выложила все до мелочей – выговорилась, не упустив подробностей того, что и как требовал от нее омерзительный Лысый Шеф, и как она, в конце концов, встретилась с настоящим «дурнем» Джахангиром Фатихом…
Глава пятая
…Нет, он точно не знал, то есть, непонятно было, что именно не дает ему писать, какое невидимое препятствие заблокировало его письмо. В том числе, Красотка в Черном также была не причиной, а одним из предположений, и он не приступит к работе, не изучив их всех досконально. Даже если мир рухнет, он должен положить конец своим сомнениям и за все это зря истраченное время, в действительности, он выходил на охоту за штукой, которую понятия не имел, где искать и как найти. Другой проблемы вроде не существовало: было понятно, о чем писать и как писать…
Да, хотя он успел забыть данное Гранту Матевосяну обещание, за все эти упущенные годы изучил один за другим стиль всех понравившихся ему мастеров. Многому набрался у своего друга-злодея. Каким бы сумасбродным ни был, нужно признать: в письме Корифею не было равных, он был настоящим художником! А странный карандаш его, острее стрелы, был очень жестоким и безжалостным – перечеркивал почти каждое написанное им слово. Хотя его выходки иногда сильно утомляли, но, этот сукин сын во всех смыслах слова был великолепен.
Как хорошо, что они познакомились, как хорошо, что подружились; хотя эта дружба ему дорого обошлась – почти ценой жизни! – он подумал, что в любом случае это дело было бы невозможно без Корифея.
Сказать «невозможно», конечно, не совсем верно, он все равно написал бы задуманное, но после трагической судьбы Корифея понял, что пути назад уже окончательно закрылись, другого выбора нет – он должен написать роман сам, и это должен быть лучший роман в мире!
…Да, роман будет лучшим из лучших – в этом нет никаких сомнений. Фактически, это был его секрет, да какой там секрет, скорее всего, простое убеждение, вроде математического уравнения или формулы: произведение, написанное искренне на искреннюю тему!
Он был совершенно убежден в искренности темы. Оставалось только познать себя самого: если в нем была хоть крупинка сомнения, если на дне сердца загнездилась хоть малейшая муть, ее нужно было удалить, притом немедленно. Он мог приступить к самому важному делу своей жизни только после того, как разворошит гнездо этой стервы, которая слишком тревожила его в последнее время.
Написать роман не составит труда. Пусть даже толщиной с роман Толстого, пусть!
Сколько раз Толстой переписывал свои романы? Многие до сих пор считают, что граф терпел адские муки. Но что это были за муки?!
Эту ношу можно было нести не с болью, а только с любовью, и Толстой, играя с каждой фразой, оттачивая и доводя её до совершенства, в действительности испытывал райское наслаждение, а не адские муки.
Верно сказано Джеком Лондоном, что самое большое удовольствие в мире – это радость творчества, и в этом смысле Толстой испытал его больше, чем кто-либо другой.
…Он подумал, что Бог дал графу, который больше всех заслуживал Нобелевской премии, высшую награду в виде грандиозного таланта. Ведь каким талантом нужно обладать, чтобы это не надоело тебе, и коль скоро граф не уставал переписывать эти романы по три, по пять, по семь раз, то остается лишь восхищаться силой Божьего дара, и еще раз убедиться, что удовольствие, полученное ценой упорного труда, для графа, поистине являющегося львом среди мастеров слов, было предпочтительней сотни Нобелевских премий…
А высшей наградой его самого, несомненно, будет роман, который он напишет о матери – о наивысшем существе!
Даже если он перепишет его сто раз, с тем же удовольствием напишет набело в сто первый раз, и в сто первый раз испытает то же удовольствие.
Прямо как граф Толстой!
Нет, он не собирался, как Толстой, написать семь романов и переписывать каждый из них по семь раз. Он напишет один-единственный роман и за все это время вспомнит свою маму до мельчайших подробностей; да, все это время он будет думать только о своей матери, которой ему так не хватает тридцать три года! Матери, которая является самым дорогим в мире, как бёллевский скудный хлеб в годы ужасной войны!
Он будет писать, и вспоминать о тех далеких днях, настроится на свою былую жизнь с матерью, которая длилась всего одиннадцать лет, и каждый миг будет ощущать этот родной запах и слышать этот незабываемый шепот:
– Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!
Пусть Корифей прав, пусть он похож на Холдена Колфилда – лишь он сам знал, что ищет в этом мире!
Да, лишь он сам знал, чего ждет от мира, и, хотя не исполнил обещания, данного Гранту Матевосяну, никогда не сожалел о том, что до сих пор не взялся за дело, то есть, не писал.
Он жаждал искренности как глотка горного воздуха; он жаждал бескорыстной любви, как глотка родниковой воды, и эта гора, этот источник, этот воздух, эта вода были матерью – той матерью, которую Бог послал как высшую награду и которая в сто раз, тысячу раз превосходила всякую Нобелевскую премию!
Глава шестая
…Какое раскаянье, он и не думал браться за перо, пока не найдет отыскиваемое. Если бы дело было только за горным воздухом, только родниковой водой! Он давно знал об источниках, которые воспел Акрам Айлисли, горный воздух, воспетый Грантом Матевосяном, чье первое произведение «Мы и наши горы» он прочел еще в Кёнигсберге, и только однажды испытал угрызения совести от того, что не писал – получив известие о его смерти. Было бы неправильно называть это раскаянием: легкая досада задержавшего долг, или опоздавшего на поезд, вот и все. Но он был глубоко тронут этой печальной новостью, всю ночь вспоминал писателя, с которым познакомился много лет назад в Ереване и был в гостях полтора часа…
Название романа уже было готово: «Нобелевская премия»!
Это название засело в его голове давно, но теперь он обратил внимание и на то, что по неизвестной причине, назвал задуманную работу о своей матери, не «Божьим даром», а «Нобелевской премией».
Во всяком случае, это было неспроста. Вероятно, потому, что одним из главных персонажей романа должен был стать Писатель, – сумасброд вроде Корифея! – задавшийся целью написать произведение, достойное Нобелевской награды.
…Да, Бог заранее послал свой дар этому Писателю, – напоминающему то ли сумасброда Корифея, то ли несчастного Сельджука! – но судьба оказалась корыстной: она безжалостно разлучила его с матерью. Писателю тогда было одиннадцать, всего одиннадцать лет! Злодейка-судьба забрала мать, оставив ему одни воспоминания. Только воспоминания! Больше ничего у него и не было, и Писатель собирался отомстить этими мемуарами, поставить судьбу на колени, написав отменное произведение, достойное Нобелевской премии…
Сюжет был прост: почти как в пятисотстраничном романе, который задумал, но так и не написал молодой Сельджук.
Конечно, сюжет мог измениться. Если бы он захотел, без всякого труда мог бы придумать пять новых сюжетных линий, найти неслыханную форму, но после трагической судьбы Корифея он решил, что сюжетная линия должна быть именно такой.
Примерно так: однажды Писатель наконец-то сядет на желанный автобус и отправится в деревню к матери – в глухую деревушку, похожую на деревню Сельджука или Корифея! – прислонившись головой к стеклу, всю дорогу будет думать о фрагментах романа. Кого здесь только нет: рослый Полковник, поступь которого сотрясает все вокруг… единственная мамина подруга Дарья Самойловна… единственный друг его детства Серёжа… Анна Аркадьевна, которая всегда выглядела нервной, раздраженной, и, конечно, дядя Гена – любимец всех соседских детей Геннадий Моисеевич, которого взрослые почему-то называли Гением…
На самом деле детали были у Писателя в голове давно, он просто хотел написать роман в родном селе, с которым был разлучен, чувствуя при этом дыхание матери, которую не видел целую вечность.
Таким образом, Писатель, прислонившись головой к толстому стеклу автобуса, примется вспоминать, и различные эпизоды станут проноситься перед ним, как кинолента. Но, точно, как в случае с Сельджуком, роман не будет написан, потому что водитель не заметит в вечерних сумерках глубокий канал, который только что вырыли при въезде в деревню; автобус скатится в канал, и Писатель умрет. Короче, случится катастрофа и ненаписаный роман – единственный экземпляр, которого был в его мозгу! – отправится вместе с Писателем на тот свет.
Да, ударившись головой о толстое стекло автобуса, Писатель погибнет в мгновение ока. Несчастный случай, то есть, катастрофа была неизбежна; просто неизбежна! Потому что на самом деле у Писателя не было матери, точнее, она умерла давным-давно, и то, что Писатель всю дорогу думал о ней как о живом существе, а также о том, как сесть на автобус и отправиться в деревню – все это мираж.
Эта иллюзия была изобретена самим Писателем, и за последние пять лет он полностью убедил себя в ее реальности, сочиняя в уме роман; убедил настолько, что, в конце концов, фрагменты его фантазии смешались с реальностью жизни, и потому он совсем запутался в том, что реально, а что нет.
А реальность была такова: ровно тридцать три года назад мать оставила его одного в этом огромном мире, а сама куда-то исчезла, и с тех пор несчастный сын искал ее повсюду. Но матери не было; и в деревне, куда Писатель ехал на автобусе, могла быть только ее могила.
Была ли в действительности эта могила или нет? знал или не знал об этом несчастный Писатель? – все это уже не имело значения, потому что произошла катастрофа, и Писатель погиб.
Вернее… если честно… по правде говоря… да черт побери, смерть Писателя в конце романа была неминуема. Вот так.
Вот так! Вот так! Вот так!
…Он в ярости подумал, что и завтрашний митинг неизбежен: точно так же, как скатывание автобуса в канал, как случившаяся катастрофа, как и смерть Писателя! Все, буквально все зависело от завтрашнего митинга! Как бы он ни пытался занять себя, на самом деле сильно волновался, хотя бы потому, что все еще гадал: будет ли роман написан или нет; точнее, это был всего лишь предположением, и он не владел ситуацией – многое вышло из-под контроля и все зависело от ауры нового дня после митинга…
Он не имел точного представления, каким будет этот новый день, но очень хотел его увидеть, слишком сильно хотел!
Пусть даже это будет день, который поменяет все в корне, словно день из любимой повести Генриха Бёлля; пусть даже это будет день, длившийся дольше века, который Чингиз Айтматов провел на кладбище Ана-Бейит; пусть даже это будет таким же ужасным днем, прожитым Джеймсом Джойсом в Дублине 16 июня 1904 года!
Пусть будет жутким, пусть будет сложным, пусть будет тяжелым, пусть будет невыносимым – но пусть будет! пусть придет! пусть настанет!
По этой причине он не спускал глаз со старинных часов на стене: время от времени смотрел на стрелки, с тревогой ожидая конца недели, которая длилась чуть ли не месяц – ждал конца ночи, начала утра.
Видимо из-за бессонницы ему казалось, что неделя тянулась как месяц. Не видимо, а так и есть на самом деле!
Он знал, что тревожное состояние – препротивная вещь и не стоит особенно чего-то ожидать. Он также знал, что самый надежный способ убить время – это забыть об ожидаемом и занять себя чем-то.
Но, честно говоря, с того дня работа не ладилась, вернее, всё валилось из рук – может, потому что прекрасно понимал: он делает эту работу только для того, чтобы забыть о том, чего ждёт…
Глава седьмая
А в самом деле, чего же он ждал? – По большому счету ничего.
Если человек, не умеющий считать, найдет пятилепестковую сирень, имеет ли он право на счастье? – Может да, а может и нет.
Чего он ждал? – Ничего, просто предположение.
Верю ли я в Бога? – Бог знает.
«Если бы Бога не было, рано или поздно его следовало бы выдумать…» – Кто это сказал? Дед Пихто.
Очень глупая мысль, Дед Пихто явно накуролесил. Ну и ну: если бы Бога не было… А разве он есть? Даже если он есть, разве Дед Пихто его видел?
В Коране четко сказано, что только Аллах знает о том, что скрыто от глаз!
Раз Бог невидим, то есть, скрыт от глаз, значит, о существовании Бога может знать только сам Бог, а не какой-то пустозвон.
Ладно. А в самом деле: что же он искал? Ну что, что именно?
(Он знал, что намеренно оставался в безысходности с этим повторно звучавшим безответным вопросом.)
Да, это было похоже на то, как Джавид-эфенди прижимал к стенке назойливых атеистов, сражающихся против Бога: «С кем вы здесь сражаетесь?» «С Богом!» «А есть ли Бог?» «Конечно, нет!» «Как же можно сражаться с тем, чего нет?»
Существовало ли то, что он хотел найти?
Если его не существует, то зачем он искал? В самом деле, за что боролись те идиоты-атеисты, раз по их мнению Бога не существовало?
Да, сложно поймать черного кота в темной комнате.
Что дальше? Вроде так: особенно если его там нет. Да, так сказано у Конфуция.
Но если этого черного кота на самом деле нет в этой темной комнате… тогда ведь рушится логика!
Хотя самая четкая логика была именно про кота, даже имеется известный анекдот об этом: жена накормила любовника жареным мясом, весом пять фунтов, присланным мужем, а когда тот спрашивает, где мясо, она винит кота. Почувствовавший подвох муж взвешивает кота, который также весил ровно пять фунтов, и спрашивает жену: «Если это мясо, где же кот, если это кот, где же мясо?»
Нет, логика вещь упрямая, надо просто иметь характер, быть мужчиной и бить кулаком не куда попадя, а прямо по макушке неверной жены: да, черную кошку можно поймать в темной комнате – даже если ее там нет!
По этой логике он догадывался, чего ожидал, но не был уверен в результате. Нет, уверенность не то слово; просто он понятия не имел, каким будет результат.
Вот это уже другое, это намного ближе к истине – отсутствие четкого представления о том, каким будет результат.
Прекрасно, очень прекрасно!
Более того, фраза Леца все не выходила у него из головы: если не знающему счета бедолаге попадется сирень с пятью лепестками, стоит ли ему надеяться на счастье?
Другими словами, допустим, что он преодолеет свой страх, но после этого триумфа, что останется на месте преодоленного, что заполнит эту пустоту, – вот какая мысль уже несколько дней изводила его как загадка.
Может, Хемингуэй?!
Неужели и на этот раз не обойтись без него?
Его кумиром – а может и талисманом! – был Хемингуэй; он больше всех доверял именно Хемингуэю, да еще и симпатизировал нескольким другим писателям, покончившим с собой.
Честно говоря, судьба Корифея, который прочитал ему один за другим все написаное, а затем безжалостно разорвал все это на части – трагическая судьба друга-злодея с жалким концом, который он не мог ни забыть, ни переварить! – вызывала в его сердце особую симпатию к писателям, покончившим жизнь самоубийством; Хемингуэя же он постоянно перечитывал и считал более надежным.
Именно Хемингуэй открыл замысел его амбициозного друга, который собирался потрясти мир восьмистраничной притчей, достойной Нобелевской премии; именно у Хемингуэя он позже нашел ответ на беспокоящий его вопрос о загадке Корифея, которого все единодушно называли «мастером»: он слишком сильно любил, слишком много требовал и, в конце концов, остался ни с чем.