Как мы жили в СССР
УДК 94(47+57)«19»
ББК 63.3(2)6
Т65
Редактор серии Д. Споров
Дмитрий Травин
Как мы жили в СССР / Дмитрий Травин. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Что такое Россия»).
Дискуссии о том, как люди жили в СССР, идут с момента распада Союза. Однако споры между теми, кто ностальгирует по советской действительности, и убежденными сторонниками реформ редко принимают аргументированный оборот. В своей книге Дмитрий Травин пытается это исправить и собирает большой объем фактического материала, свидетельствующего об ушедшей эпохе: от писем, дневников, мемуаров и анекдотов до экономической статистики и научных работ. В центре его исследования – жизнь простого советского человека: как он работал и учился, отдыхал и делал покупки, взаимодействовал с официальной идеологией и мечтал о зарубежных поездках. Автор ищет ответы на важнейшие для постсоветского сознания вопросы: почему мы и тоскуем по советскому прошлому, и проклинаем его одновременно? Что в нем определялось социальным строем, а что существовало независимо от него? От какой части советского «наследства» следует навсегда отказаться, а какую – взять с собой в будущее? Дмитрий Травин – кандидат экономических наук, специалист по экономической истории и исторической социологии, с 2008 по апрель 2024 года – научный руководитель Центра исследований модернизации Европейского университета в Санкт-Петербурге.
ISBN 978-5-4448-2464-1
© Д. Травин, 2024
© Л. Борисова, иллюстрации, 2024
© Д. Черногаев, дизайн серии, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
Памяти Бориса Максимовича Фирсова
«Ностальгия, тоска по чему‑то, чего не бывало»
В первой половине жизни человек мечтает о прекрасном будущем, которое ему предстоит. Во второй половине, когда особых надежд на будущее уже не остается, он вспоминает о прекрасном прошлом, которое когда-то было. Как говорится, хорошо там, где нас нет. Не только в пространстве, но и во времени. Наверное, такая идеализация времен, где нас нет, помогает человеку перенести унылое настоящее. Во всяком случае, писатель Александр Мелихов много лет уверяет меня как устно, так и письменно – в публицистике и в романе «И нет им воздаяния» [Мелихов 2012], – что без иллюзий ни один человек жить не может.
С тех пор как мне в голову стали порой приходить мысли о том, что в молодости солнце было ярче, трава зеленее и вода мокрее, я серьезно забеспокоился. Причем отнюдь не о том, что земную жизнь прошел до половины: с этим, увы, надо смиряться. Беспокойство было чисто профессиональным: не заблудился ли я в «сумрачном лесу» былых времен? Идеализация собственного прошлого обернулась для меня, появившегося на свет в 1961 году, идеализацией советской жизни. Сердце мое вдруг стало грустить по мелодичности старых песен, по турпоходам с гитарой у костра, по тем фильмам и книгам, на которых я когда-то учился жизни. Да и в широком смысле по той культуре 1960–1970‑х годов, что превратила меня из ребенка во взрослого человека.
Подобную идеализацию прошлого нетрудно найти во многих современных публикациях о советской жизни, причем их авторы увязывают теплое солнышко, светившее нам в детстве, с преимуществами социального строя [см., напр., Харин 2013: 9–10]. Мемуаристы пробуждают в себе яркие воспоминания, а затем, не погружаясь в анализ социально-экономической и политико-идеологической систем, начинают тосковать о трагедии, постигшей СССР. Порой в личных беседах и спорах я предлагал ностальгирующим людям серьезнее обсудить, скажем, советскую экономику, но сталкивался обычно со словами «Я ее плохо знаю, но как-нибудь обязательно изучу». Кажется, это обещание редко кто выполняет, поскольку изучение всегда сложно, а ностальгия всегда прекрасна.
В душе я порой даже сочувствую людям, ностальгирующим по советскому строю, но вместе с тем, как специалист, много лет занимающийся экономической историей, хорошо знаю, что 1970‑е годы были в нашей стране эпохой нарастания хозяйственных проблем и деградации политической элиты. Голова моя совершенно не стремится вместе с сердцем погрузиться в «прекрасное далеко» советского прошлого, отсеченного железным занавесом от культуры остального мира. Сердцем я оказываюсь с людьми, говорящими, как «хорошо в стране советской жить». А разумом – с теми, кто упирает на важность реформ, позволивших нам наконец избавиться от «совка».
Когда разум конфликтует с сердцем, необходимо основательно разобраться в причинах такого положения дел. Требуется отделить нормальную для любого человека ностальгию по ушедшим годам от критического анализа прошедших лет. Проще говоря, требуется понять, почему мы и тоскуем по 1960–1970‑м, и проклинаем их одновременно? Что в нашем прошлом определялось социальным строем, а что существовало независимо от него? От какого «наследства» мы должны были решительно отказаться ради движения вперед, а какое является той культурой, которая нас сформировала и перед которой мы в долгу?
Напрашивался, казалось бы, мемуарно-полемический текст с собственными воспоминаниями и рассуждениями, перемежаемыми ссылками на неправильно вспоминающих прошлое авторов, которых я подвергаю критике. Но мне такой подход с самого начала не понравился. Меня постоянно мучила мысль, что, может быть, я не прав, а мои оппоненты правы. Может, я вспоминаю прошлое неверно? Может, меня подводит память и на меня слишком воздействуют те реформаторские оценки советского прошлого, которые вырабатывались в кругу моих друзей и коллег? Мне хотелось выйти за пределы этого круга и получить оценки большого числа людей, по возможности независимых.
Традиционные научные подходы, применяемые экономической и политической историей, мало помогали прояснить поставленные вопросы. Я долго думал, с какой стороны к ним подступиться, и решение задачи оказалось неожиданным. К настоящему времени накоплен большой объем материалов мемуарного, дневникового и эпистолярного жанров об интересующей меня эпохе. В основной своей массе это тексты известных людей – писателей и поэтов, артистов и режиссеров, ученых и журналистов. Каждый автор пишет, конечно, о своем. Каждый вспоминает собственную жизнь, успехи и неудачи, людей, с которыми был знаком, и интересные события, которым он был свидетелем. Каждый работает на свою читательскую аудиторию. Крайне редко имеющиеся в нашем распоряжении тексты посвящены таким скучным материям, как экономика и политика. Но поскольку авторы – обычно люди культурные, не замыкающиеся лишь в своем узком кругу проблем, они так или иначе бросают взгляд на общие проблемы существования нашего общества, а не только на театр, литературу или науку. Работая с этими текстами, можно по крупицам выискивать в них интересующую нас информацию о состоянии потребительского рынка, о настроениях, царивших в обществе, об идеологических конфликтах и в целом о том, насколько совпадали желания и возможности советского человека.
Большое достоинство такого рода текстов состоит еще в том, что экономико-политические вопросы для авторов, как правило, второстепенны. Мемуарист может врать, фантазировать или продавливать свою личную позицию, затрагивая творческие вопросы или отношения с коллегами по цеху. Он может стремиться осознанно или неосознанно к тому, чтобы оставить по себе лишь хорошую память. Но то, что сейчас интересует нас, относится к побочной сфере, где у автора нет особых стимулов к искажению действительности. Советскую жизнь он описывает «попутно». Он рассказывает о том, что привлекло его внимание вне зависимости от главного. Ради этих деталей он вообще не стал бы писать мемуары или вести дневник, а современный читатель ради них не купил бы книгу. Но нам именно эти детали сейчас интересны. Именно их я старался по крупицам выискивать в толстенных томах, стоящих на библиотечных полках.
Конечно, въедливый критик может сказать, что я ведь работаю с текстами интеллигентов, а не пролетариев. Интеллигенты, мол, в принципе имеют критиканское мышление и обращают внимание на всякие гадости, вместо того чтобы наслаждаться прелестями. Думаю, подобная оценка наших источников неверна. Но, предполагая все же, что критиканское мышление у отдельных интеллигентов может существовать, я старался, прорабатывая том за томом, набрать как можно больше материала от самых разных авторов. Если взгляд на проблему схож у целого ряда не связанных друг с другом людей, то заподозрить искажение действительности может, наверное, лишь сторонник своеобразного конспирологического взгляда. Кроме того, у меня была в жизни возможность сопоставить свои личные представления о жизни в позднем Советском Союзе с представлениями широкого круга производственников: от инженерно-технических работников и служащих до простых рабочих. В перестроечные годы я много читал лекций на предприятиях (в системе общества «Знание»), а потому по вопросам и комментариям своей аудитории мог составить себе четкое представление о том, видят ли эти люди Советской Союз иначе, чем я, или примерно так же. Должен сказать, что взаимопонимание при общении с трудовыми коллективами было практически полным. По крайней мере, поклонников советского хозяйственного устройства я почти не встречал, и лишь раз после лекции для железнодорожных рабочих где-то на полустанке между Подпорожьем и Лодейным Полем столкнулся с жесткой оценкой одного из слушателей: Сталина нам надо, а не перестройку.
При работе над этой книгой я пользовался в основном текстами, написанными людьми из поколения шестидесятников. Ведь меня интересовал СССР эпохи моей молодости: так называемые долгие семидесятые, длившиеся примерно от подавления Пражской весны в 1968 году до начала перестройки в 1985‑м1. Тексты представителей старших поколений относятся в основном к более ранним эпохам, а мое поколение (семидесятники) еще не в полной мере «отписалось». Чтобы «выровнять ситуацию», я провел серию бесед с семидесятниками, стремясь получить их устные воспоминания. Это были незабываемые встречи, очень обогатившие меня знаниями, причем получил я гораздо больше, чем смог в этой книге процитировать. Среди моих собеседников были вице-премьеры российского правительства Борис Немцов, Анатолий Чубайс, Алексей Кудрин, Альфред Кох, министры и заместители министров Илья Южанов, Михаил Дмитриев, Дмитрий Васильев, Дмитрий Панкин, генерал Виктор Черкесов, председатель Ленсовета Александр Беляев, а также политики, профессора, журналисты, писатели. Естественно, в ходе этих бесед я возвращался в сравнительно узкий круг своего общения, но, думается, подобный недостаток работы вполне допустим, поскольку эти устные воспоминания у меня не доминируют, а скорее дополняют материалы, полученные из тех опубликованных текстов, что появились вне зависимости от моего желания и принадлежат людям, которых я лично не знал.
Конечно, в этой книге будут и мои личные воспоминания. Странно было бы совсем устранить себя из эпохи, играя в ложный объективизм. Но я старался избежать перекоса так, чтобы любые мои воспоминания о позднем Советском Союзе обязательно сочетались с материалом, полученным от других авторов. Кроме того, я старался не приписывать себе больше мудрости, чем у меня было в юные годы, и не убавлять у себя того конформизма, который в целом отличал мое поколение. Я не великий человек, пишущий мемуары для того, чтобы оставить по себе благоприятное впечатление у потомков. Я обычный человек, пишущий книгу для того, чтобы оставить у читателя реальное впечатление о прожитой мною эпохе. И сам я должен выглядеть столь же реально, как эпоха.
И еще по мере сил я старался не растекаться мыслью по древу, погружая читателя в личные проблемы, не имеющие отношения к теме данной книги. Эта книга не обо мне, а об эпохе. И я со своими воспоминаниями могу быть интересен читателю лишь в той мере, в какой дополняю собранный материал. Другое дело – та часть книги, которая идет не от разума, а от сердца. Здесь вряд ли возможен объективный анализ. Вряд ли возможно устранить из текста самого себя – свою личность, свое взросление, свои раздумья о жизни. Кто-то из моих читателей скажет, наверное, что все это сентиментальные сопли и не было в советской жизни вообще ничего ценного. А кто-то увидит ценность той культуры, в какой мы сформировались, совершенно иными, чем я, глазами. «Сердечная» часть книги вообще поначалу ускользала от моего сознания. Если методология исследования, описанная выше, нашла меня сама более десяти лет назад просто потому, что я читал мемуары, дневники и письма задолго до того, как решил написать эту книгу, то методология личного переживания эпохи моей молодости долгое время мне не давалась. В известной мере именно непонимание того, как взяться за изложение сути своей странной ностальгии, объясняет чрезвычайно продолжительную работу над этой книгой, начатой еще в 2010 году, но в какой-то момент почти переставшей продвигаться.
Возможно, кому-то это покажется странным, но я не мог с определенностью дать самому себе отчет в том, что представляет собой моя ностальгия. Не так просто проанализировать собственные чувства и понять, что же не дает покоя. Меня совершенно не устраивало стандартное представление, будто человек тоскует по своей молодости, поскольку молодость – это сила, здоровье, любовь, а старость – это болезни, потеря близких и утрата интереса к жизни. Я никогда не идеализировал свою молодость. Я уже в «долгие семидесятые» стал отчетливо осознавать, что перед любым молодым человеком стоят чрезвычайно серьезные проблемы, которые временами делают его несчастным. А сейчас я не впадаю в панику от старости, сохраняя по мере сил интерес к работе, к познанию мира, к стремлению определить свое место в нем. Напрашивается вывод о том, что феномен ностальгии значительно сложнее, чем принято порой считать. Мы часто ностальгируем по чему-то такому, что неочевидно даже для нас самих.
Последние десять лет я часто размышлял над этой проблемой, засунув текст почти написанной книги в долгий ящик, и постепенно приходил к выводу, что, скорее всего, моя ностальгия связана не с тоской по прошлому как таковому, а с тоской по тем мечтам, которые пронизывали это прошлое и которым не суждено было осуществиться. До определенного возраста мы мечтаем и надеемся, что мечты сбудутся. А когда они не сбываются, переносим «сбычу мечт» на все более дальний срок, благо жизнь ведь такая длинная. Но рано или поздно наступает момент, когда предельно ясно становится, что мечты молодости уже не осуществятся. Для кого-то – мечты о прекрасном принце. Для кого-то – мечты о всеобщем признании собственных талантов. Для кого-то – мечты о том таинственном месте на Земле, где наконец придет искомое счастье. Возможно, осознание невозможности «сбычи мечт» – самый трагический момент нашей жизни. Трагический и в то же время переломный. Когда уже невозможно обманывать себя пустыми надеждами, мечты вдруг невероятным образом трансформируются, превращаясь в ностальгию. Прекрасное будущее становится прекрасным прошлым, поскольку трудно ведь жить без прекрасного, хотя бы вымышленного. Иллюзии, которые невозможно засунуть в будущее, засовываются вдруг в прошлое, причем неожиданно для нас самих. Вот тогда-то давно утекшие воды и становятся мокрее, чем нынешние. А исследователь, пытающийся вывести нас на чистую воду в вопросе об искажении прошлого, становится лютым врагом.
Размышляя над всем этим, я однажды наткнулся на замечательные строки поэтессы Ларисы Миллер, выразившей мои мысли ярче, четче и лаконичнее:
- Ностальгия, тоска по чему-то, чего не бывало,
- По таким адресам, по которым я не проживала,
- По неведомой встрече, которая не состоялась,
- По не знаю кому, но кого потерять я боялась,
- По каким-то мирам, временам, по какому-то дому,
- Где вовек не жила, по небывшему, непрожитому.
Неясная ностальгия подобного рода может порой рационализироваться. Человек, полюбивший внезапно до боли свое прошлое неизвестно за что, пытается объяснить себе свои чувства. Ему кажется, что солнце тогда было ярче, хотя на самом деле ярче были надежды, которым он предавался под солнцем. Тут-то и выходит на сцену прекрасный Советский Союз с очень вкусным пломбиром, всеобщим равенством и высокими темпами экономического роста. Это, конечно, не полный самообман. Пломбир был и впрямь весьма неплох, равенства было больше, чем сейчас, если не брать во внимание номенклатурные привилегии, а рост ВВП был весьма впечатляющ, если не вдаваться в тонкости статистического учета. Самообман состоит в том, что почитатель пломбира, равенства и экономического роста закрывает глаза на целый комплекс осложнявших жизнь обстоятельств, о которых пойдет речь в этой книге. Но как же не закрыть на них глаза, если ты без всяких размышлений чувствуешь страшную ностальгию в душе и ищешь ей простое рациональное подтверждение?
Поразмыслив обо всем этом, я понял, что моей личной ностальгии в этой книге не место. Мало ли о чем я мечтал полвека назад и что не сбылось в моей жизни! Я напишу о том, почему «трава не была зеленее», и постараюсь обосновать это всем собранным материалом, а психологию ностальгии оставим психологам. Но если так, не будет ли моя книга носить исключительно критический характер? Не превратится ли она в «чернуху», если описать в ней лишь застойную экономику, убогую политическую систему и безыдейную идеологию? Не возникнет ли у читателя представление, будто наша жизнь была беспросветна и скрашивалась лишь теми мечтами, со «сбычей» которых дела не заладились?
Конечно, любой автор имеет право написать лишь о том, что ему ближе, оставив иные сферы иным авторам. Но я не хочу так поступать. Не хочу создавать у читателя представление о беспросветности, поскольку оно сильно исказило бы действительность. В нашей жизни всегда есть много такого, что не зависит от социального строя. И в СССР это тоже было. Были детские игры, была юношеская любовь, были открытия и впечатления. Ребенок не думает о дефиците товаров, он думает об игре в футбол с друзьями. Юноша мало думает о комсомольской работе, он больше думает о том, с кем пойдет в кино. И в принципе, книга о нашем прошлом может быть книгой об игре и о любви, но это опять-таки не моя тема. Ее я оставлю писателям. А вот о кино скажу.
Как для меня, так и для многих других людей важнейшим светлым пятном на мрачном экономико-политическом фоне была культура. И за прошедшие десятилетия мое представление о важности культуры «долгих семидесятых» лишь укрепилось. Специально опускаю перед словом «культура» напрашивающееся, казалось бы, слово «советская», поскольку, на мой взгляд, она скорее имела поколенческий характер, чем социальный. Интересно, что в свое время интервью для этой книги с Анатолием Чубайсом началось (несколько неожиданно для меня) именно с размышлений моего собеседника о роли поколений в культуре. Узнав, что я хочу составить представление о семидесятниках, Анатолий Борисович сказал, что относится к интеллектуальным достижениям нашего поколения весьма скептически, тогда как роль шестидесятников, сформировавшихся в сложный исторический период, считает чрезвычайно важной и видит в этом поколении целостность. Семидесятники создали бизнес, тогда как шестидесятники – это творческое поколение, многое нам оставившее: от абстрактной живописи и поэзии до экономической науки и косыгинской реформы [Чубайс, интервью]. Я, возможно, не столь скептически смотрю на семидесятников (хотя со времени той беседы мое мнение о нашем поколении ухудшилось), но признаю, что вырос на шестидесятнической культуре, являющейся частью большой русской культуры. Проще говоря, я вырос на произведениях шестидесятников (писателей и поэтов, режиссеров и артистов), в которых мне дорог был скорее их духовный поиск, чем попытка найти свое место в рамках советской идеологической системы. Я сопереживал скорее тем, кто шел за выхолощенными в советской школе Львом Толстым и Федором Достоевским, чем тем, кто шел за мифологизированным советской школой Лениным в надежде обрести идеальный мир раннего большевизма.
Кто-то, конечно, в этом месте сразу сыронизирует, что «в области балета мы впереди планеты всей». Но моя мысль состоит вовсе не в том, что культурные успехи оправдывают «неприглядный вид» социально-экономической сферы. Я полагаю, что, воспроизводя на этих страницах мир эпохи своей молодости, автор должен воспроизводить его без перекосов. Если наш день в конце 1970‑х годов включал работу, учебу, длинную очередь, переполненный автобус и унылое комсомольское собрание, то не следует забывать, что он включал также фильм, книгу, спектакль, горный поход и экскурсию по Золотому кольцу.
Несколько лет назад, вовсе не размышляя тогда ни о каком практическом применении своих записей, я решил вдруг сделать в соцсетях цикл воспоминаний о советском кино эпохи моей молодости. Цикл заинтересовал многих читателей, и это навело меня на мысль, что именно данного элемента не хватает в отложенной в долгий ящик книге. Главы, посвященные тому, как проживали мы дни советской жизни, должны дополняться впечатлениями, полученными вечерами, проведенными перед экраном. Так и сформировалась структура этой книги, состоящей из четырех глав и четырех «кинозалов».
В идеале, конечно, надо было бы писать не только о кино, но также о романах, поэмах, спектаклях, путешествиях. В свое время я ведь проглатывал книгу за книгой, журнал за журналом. Около десяти лет был завзятым театралом, охотившимся за лишним билетиком на улицах Ленинграда и Москвы. А летом отправлялся путешествовать по стране. Конечно, и о драматическом театре, и о художественной литературе, и о горных походах я обязательно здесь скажу, но основной упор все же сделаю на кино, поскольку каждый читатель может легко последовать за автором, отыскав нужный фильм в Сети. Он может вспомнить кино, увиденное сорок лет назад, или посмотреть его впервые, если мы с читателем принадлежим к разным поколениям. Спектакли советской эпохи в основном уже недоступны. Книги доступны, конечно, но – будем реалистами – лишь немногие осилят сегодня те романы, которые в свое время потрясали читателей. А «города и горы», которые я видел, должны быть темой совершенно иной книги. Зато кино в полной мере сюда вписывается. И вслед за мной в «кинозал» может отправиться каждый, кто хочет понять мир позднего СССР. Более того, может быть, я не прав (здесь не существует объективного критерия!), но думаю, что кино, созданное шестидесятниками, – это культурное чудо, вполне сопоставимое по значению с русской художественной литературой XIX века. Надеюсь, что когда-нибудь оно станет обязательной классикой для каждого интеллигентного человека, причем не только в России. И книга о нашей стране «долгих семидесятых» для меня непредставима без «кинозалов».
Завершая предисловие, хочу сказать, что наряду с описанием и анализом позднего Советского Союза я старался размышлять еще и о том, как ушедшая эпоха повлияла на формирование моего поколения – семидесятников, тех, кто вступил в сознательную жизнь на протяжении «долгих семидесятых», то есть после окончания хрущевской оттепели, но до начала горбачевской перестройки. Впрочем, размышления эти в данной книге не слишком подробны и обстоятельны, поскольку формированию семидесятников я посвятил специальное исследование, которое, надеюсь, будет опубликовано в ближайшее время. А пока можно читать препринт моего давнего доклада на эту тему [Травин 2011].
Конечно, я не смог бы подготовить эту книгу без моральной и научной поддержки моей жены Елены Травиной – автора важнейших текстов о семидесятнической ментальности [Травина 2009; Травина 2010]. Вместе с женой мы «долгими зимними вечерами» вспоминали давние годы, сортировали наши воспоминания, устраняли вкрадывавшиеся в память ошибки и даже вместе написали две статьи [Травина, Травин: 2010а; Травина, Травин: 2010б]. Некоторые разделы книги, связанные с советской торговлей, потребительским поведением и товарным дефицитом, я без ее помощи вообще не решился бы написать.
Особая благодарность – петербургскому «толстому» журналу «Звезда» (в первую очередь его главному редактору – историку и писателю Якову Аркадьевичу Гордину), проявившему интерес к моей работе задолго до ее завершения и принявшему к публикации серию статей, в которых мне удалось впервые дать связное изложение своего взгляда на эпоху застоя в СССР [Травин 2012а; Травин 2012б; Травин 2012в; Травин 2012г; Травин 2012д; Травин 2015]. «Звезда», только что отметившая столетие, является важнейшим культурным феноменом Санкт-Петербурга, и для меня большая честь публиковаться в этом журнале на протяжении тридцати с лишним лет.
Наконец, важно отметить, что эта книга появляется примерно через сорок лет после того, как старая советская система приказала долго жить. В 1985 году началась уже ее постепенная трансформация. Новую эпоху (горбачевскую перестройку и гайдаровские реформы) я здесь не затрагиваю, лишь изредка делая исключение для той информации, которая сущностно связана с эпохой старой. Большим переменам в жизни страны посвящена другая моя книга – «Очерки новейшей истории России. Кн. 1: 1985–1999 гг.» [Травин 2010]. Наверное, тот том, который сейчас лежит перед вами, может рассматриваться в качестве своеобразного приквела к «Очеркам». В совокупности эти две книги дают целостное представление о корнях того мира, в котором мы сейчас живем.
В те дни, когда над этой книгой уже работало издательство, скончался создатель Европейского университета в Санкт-Петербурге Борис Максимович Фирсов – великий человек, прошедший путь от первого секретаря райкома КПСС и директора студии Ленинградского телевидения до профессора-социолога и организатора совершенно новой, постсоветской науки. Когда Борису Максимовичу было уже сильно за восемьдесят, он начал работать над книгой об СССР 1964–1985 годов – о стране, которую он познал и в теории, и на практике, приобретя уникальный жизненный опыт. Мы обсудили его фундаментальный доклад [Фирсов 2016а; 2016б] на семинаре Центра исследований модернизации Европейского университета, научным руководителем которого я имел честь быть, но завершить свой труд Фирсову уже не удалось. Не хватило сил и здоровья.
Памяти Бориса Максимовича я посвящаю эту книгу.
Глава 1. «Дядя Ленин, открой глазки, нет ни мяса, ни колбаски»
Кто-то начинает рассказ о Советском Союзе с ГУЛАГа, а кто-то – с дружбы народов. Не будем сразу влезать в столь эпохальные темы. Начнем с того, что формировало день обычного человека. С еды, одежды, транспорта и жилья.
Куда пропал друг Вася?
Как-то раз выдающийся музыкант Мстислав Ростропович повез дочерей в Ярославль показывать русскую старину. Вечером они зашли в магазин купить что-то на ужин. Там не было ничего, кроме хлеба, сыра и масла. Но даже их добыть оказалось непросто.
– Давайте талон! – сказала продавщица.
– Какой талон? – удивился Ростропович.
– Как какой? На масло.
– Но у меня нет талона.
– Ну, так и масла нет.
– Да ведь вот оно, на прилавке…
– Вы что, приезжие, что ли? Откуда?
– Из Москвы…
– Видать, что из Москвы. У нас масло давно по карточкам, – пояснила продавщица непонятливым туристам [Вишневская 1994: 436].
А вот другая история. В самом конце 1970‑х замминистра внутренних дел Юрий Чурбанов оказался в узбекском городке Газли и заглянул там в рядовой магазинчик, снабжающий местных жителей продуктами. Заглянул и ужаснулся.
Чурбанов, надо заметить, был не просто высокопоставленным советским чиновником. По неформальному своему положению он являлся одним из первых лиц страны, поскольку имел честь быть зятем самого Леонида Брежнева. Понятно, что противником брежневской системы этот генерал не мог быть никак. Система его взрастила и дала возможность очень хорошо кормиться. Мысль «очернить» Брежнева Чурбанову не пришла бы даже во сне. Но тем не менее и такой человек вынужден был констатировать, что продовольственное положение в советской глубинке является поистине катастрофическим.
Мяса нет, продуктов раз-два и обчелся, даже сигарет, я помню, не было, только махорка <…>, – писал Чурбанов о тяжких впечатлениях того дня. – Спрашиваю у девушки-продавца: «Почему же даже сигарет нет?» Она отвечает: «Что привезут с базы, то и продаем». Тем временем к магазину стали стекаться местные жители. Собралась толпа порядка 150–200 человек. Поздоровавшись, спрашиваю, как они тут живут, какие у них есть вопросы. И тут одна женщина, по характеру, видно, бойкая особа, говорит: «Товарищ генерал, вас здесь обманывают, пускают пыль в глаза, с продуктами у нас плохо, мяса мы не видим, на рынке оно стоит дорого, молока тоже нет» [Чурбанов 2007: 8].
Может, Чурбанов случайно попал в то место, где было очень плохое продовольственное снабжение? Попробуем для анализа проблемы зайти с другого конца и почитать свидетельство не высокого московского гостя, а простого жителя глубинки – города Костромы, находящегося на Волге в самом центре России. Костромской журналист и литературный критик Игорь Дедков вел на протяжении многих лет дневник, куда записывал, помимо всего прочего, еще и бытовые впечатления. Дневник – не позднейшие мемуары, которые могут быть несколько искажены причудами памяти. Дневник – это документальное свидетельство текущей жизни. Более того, следует заметить, что шестидесятник Дедков, несмотря на свои демократические убеждения, абсолютно не принял рыночной России и морально страдал от хозяйственной системы, возникшей по итогам гайдаровской реформы. Незадолго до смерти он, сравнив старый советский мир с новым капиталистическим, высказался, скорее, в пользу первого [Дедков 2005: 553]. Совершенно очевидно, что Дедков не правил задним числом свои дневники, дабы сгустить краски, изображая Кострому 1970‑х.
Вот какая картина встает со страниц книги, собравшей его многолетние записи.
«В нашей семье мясо бывает раз в семь-десять дней» [там же: 129]. А ведь семья Дедкова совсем не бедная, даже сравнительно благополучная. Сам он был крупным по провинциальным меркам журналистом, которому не приходилось перебиваться случайными заработками. Проблема – не в отсутствии денег, а в том, что само мясо отсутствует в продаже. Даже за деньги его можно приобрести только у «частника» – на колхозном рынке. Но там оно сильно дороже, чем в государственной торговле. Да и за дорогим мясом – очередь.
Еще один человек, который вел в те годы дневник, – Анатолий Черняев. В отличие от Дедкова, он фигура высокопоставленная, сотрудник ЦК КПСС. Хорошо информированный Черняев фиксирует в записи от 1977 года, что средняя обеспеченность мясом по стране – не больше 7 кг на душу в год, если брать то, что поступает в продажу без учета яслей, детсадов, ресторанов и т. д. А в Ростове-на-Дону и некоторых других особо несчастных городах в розницу попадает порядка 1,5 кг на душу [Черняев 2008: 341]. Появился даже анекдот, основанный на чрезвычайно популярном мультике «Ну, погоди!». Волк собирается съесть зайца, но тот требует предъявить талон на мясо [Мельниченко 2014: 569].
Музыкант, генерал, журналист, партаппаратчик – все пишут о дефиците продуктов, все хорошо знают о нем: либо на основе собственного опыта, либо из рассказов других людей, либо из секретных документов. В типичном советском провинциальном городе дефицитом постоянно оказывалось не только мясо, но и колбаса, сало. Другие товары в государственной торговле то имелись, то отсутствовали. При таких условиях «поход в продуктовый магазин был авантюрой, – тонко подметил искусствовед Михаил Герман, – покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению» [Герман 2000: 420]. В ноябре 1977 года Дедков записывает, что уже больше недели в Костроме нет электрических лампочек [Дедков 2005: 182]. Те, кто не запасся ими заранее, сидят в полумраке. Но ладно лампочки. Опытный человек их при случае накупит про запас. В апреле 1980 года у Дедкова появляется запись: «давно уже нет сыра» (и это притом что костромской сыр является вроде бы одним из самых знаменитых сортов в стране!). Но тут же: «продают индийский лук» [там же: 324]. Видимо, даже с луком в обедневшей российской провинции дела обстояли неблагополучно, коли пришлось закупать его в Индии.
Иногда отсутствие в продаже товара, например кофе, приводит потребителя к попытке использовать его заменитель. «Сегодня впервые попробовал пить кофейный напиток производства ростовского (ярославского), – записывает Дедков в октябре 1977 года. – Состав: ячмень – 75%, овес – 15%, рожь – 10%. Пить можно, но действия никакого. Пахнет зерном» [там же: 176].
Некоторые товары, дефицитные для Костромы, автор дневника обнаруживал на прилавках при путешествии по Волге. Например, в Казани он видел в продаже масло и вареную колбасу (правда, лишь одного сорта). Но зато какая возникла схватка между покупателями, когда привезли вдруг молоко в бутылках! На отсутствие молока в Костроме Дедков ни разу не жалуется, но здесь возникает другая проблема. Молоко продается только пониженной жирности (1–1,4%). Вопрос, почему так происходит, задали как-то раз руководству города на встрече с костромской творческой интеллигенцией. В ответ было сказано, что так будет и впредь. Исключение (жирность 3,6%) сделано в стране лишь для Москвы, Ленинграда, Киева и еще нескольких городов [Дедков 2005: 315]. Таким образом, про жирность Дедков узнал. А вот про что он не знал, так это про качество. Начальство предпочитало не пугать простой народ излишней информацией, но на заседании Секретариата ЦК КПСС (в узком кругу) докладывалось о массовых отравлениях молочными продуктами из‑за плохого санитарно-гигиенического контроля [Секретариат… 2022: 168]. Подобное, впрочем, случалось нечасто.
Некоторое улучшение продовольственного снабжения Дедков отметил летом 1980 года в период проведения московской Олимпиады. На улицах города стали продавать финские яйца. Зимой, перед началом XXVI съезда КПСС, в костромских магазинах по вечерам появлялось масло – давали по 200 г на человека. Неплохо снабжался финскими товарами (мыло, сыр, костюмы, детское питание) город Сочи, где автор дневника отдыхал летом 1981 года [Дедков 2005: 291, 317, 332]. Но подобные «оптимистические» записи встречаются в дневнике редко.
К праздникам власти пытались подправить ситуацию, чтобы не было шуток, будто борьба с пьянством в СССР началась с ликвидации закуски [Мельниченко 2014: 554]. Но пустить мясо в свободную продажу костромские властители не могли даже два-три раза в год. Поэтому люди получали продовольственные талоны (точнее, приглашения для покупки). Впрочем, и здесь приходилось сталкиваться с трудностями. Вот предновогодняя запись середины 1970‑х:
Сегодня «Северная правда» (газета, где работал Дедков. – Д. Т.) отправила своих представителей в магазин, чтобы получить мясо (по 1 кг на работника). Именно так «дают» мясо трудовым коллективам. В магазине же сказали: берите тушу и рубите сами. Редакционные женщины возмутились и ушли. После телефонных переговоров с начальством мясо обещано завтра: и разрубленное, и высшего сорта. Сегодня жена Камазакова, член областного суда, целый день рубила мясо. Этому «коллективу» мясо выдали тушей. Рубили, взвешивали, торговали [Дедков 2005: 168].
А вот что наблюдал автор дневника через год перед ноябрьским революционным праздником:
…В эти дни повсюду по конторам собирают по 7–8 рублей (на колбасу и за курицу), чтобы можно было отметить 60-летие родного государства. Сам видел, как в отделе комплектования областной библиотеки среди стоп новых книг лежали грудами куры, и стоял густой запах. Все ходили и посмеивались [Мельниченко 2014: 174].
Впрочем, несмотря на то что курами библиотеку удалось более-менее укомплектовать, магазины поражали другими дефицитами: не было в продаже конфет (перед праздником-то!), туалетного мыла.
Это все, напомню, картина жизни в Костроме – областном центре. В районных центрах дела с продуктами обстояли еще хуже. Как-то раз газета «Северная правда» решила помочь своим сельским корреспондентам. Их вызвали на совещание, а заодно устроили в буфете продажу мяса. Довольные журналисты возвращались в районы с набитыми авоськами [там же: 220].
Мясная проблема стала излюбленной темой горького советского юмора от частушек до анекдотов. Как-то раз еще в 1950‑е композитор Родион Щедрин отправился с фольклорной экспедицией на Вологодчину и обнаружил там такой пример народного творчества: «Дядя Ленин, открой глазки, нет ни мяса, ни колбаски, яйца видим только в бане между ног у дяди Вани…» [Щедрин 2008: 69]. А вот анекдот 1970‑х. Партийный пропагандист рассказывает трудовому коллективу о достижениях советской власти. Под конец слушатель задает ему вопрос: куда пропало мясо? Лектор предлагает любопытствующему товарищу задержаться ненадолго, чтобы получить ответ. С тех пор этого человека никто не видел. Через год тот же лектор выступает в той же аудитории. Снова вопрос из зала. На этот раз в иной форме: «Я не хочу спросить, куда пропало мясо. Я хочу спросить, куда пропал мой друг Вася?»
Здесь намек не только на продовольственную нехватку, но и на карательные действия в отношении недовольных. Однако чаще анекдоты носили не столько политический, сколько бытовой характер:
– Как у вас в Тамбове с мясом?
– С мясом-то у нас хорошо. Вот без мяса плохо.
Вдвойне плохо приходилось районам Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера с суровыми климатическими условиями. Знаменитый артист Анатолий Равикович, работавший некоторое время в Комсомольске-на-Амуре, вспоминал, что зимой там вообще не было никаких овощей. «Во-первых, их мало производят, во-вторых, их негде хранить при таких морозах» [Равикович 2008: 127].
К началу 1980‑х нарастание продовольственных проблем стало уже настолько очевидно для советского руководства, что появился специальный партийный документ – Продовольственная программа. Студенты-семидесятники ее на уроках марксизма изучали, делали конспекты, выписки, вырезки. В соответствии с программой предполагалось накормить наконец всю страну, однако народ в возможности советской экономики уже не верил. Это отразилось в очередном анекдоте, совсем коротком: вместо мясной вырезки будет теперь вырезка… из Продовольственной программы. Перспектива питаться такого рода вырезками не привлекала семидесятников. При этом участвовать в развитии сельского хозяйства они не могли и не хотели. Если шестидесятники в годы молодости получили от советской власти программу освоения целины, вдохновившую многих отправиться покорять новые земли, то семидесятники уже не ждали от правящей в СССР геронтократии ни ярких идей, ни решительных прорывов. Брежневское руководство делало вид, что решает проблемы, а молодежь на экзаменах по истории КПСС или политэкономии делала вид, что этому верит.
Кому на Руси жрать хорошо?
В известной поэме Николая Алексеевича Некрасова крестьяне из деревень с говорящими названиями Заплатово, Дырявино, Разутово, Знобишино, Горелово, Неелово и Неурожайка поспорили о том, кому на Руси жить хорошо. Сто с лишним лет спустя этот вопрос по-прежнему оставался актуален, поскольку еда по стране размещалась крайне неравномерно.
В целом можно сказать, что продовольственная картина в СССР 1970‑х – начала 1980‑х была весьма невеселой. Если взять средние данные о душевом потреблении продуктов питания в нашей стране, то оно, по разным оценкам, колебалось в районе 43,8–53,7% от американского [Вишневский 2010: 69]. Однако Советский Союз не отличался равенством граждан, а потому доступ к продуктам питания сильно варьировался в зависимости от того, где человек работал, где проживал и насколько свободен был при осуществлении различных передвижений в поисках еды. Упрощенная схема, согласно которой партийные аппаратчики жили очень хорошо, а народ – чрезвычайно плохо, столь же мало соответствует действительности, как и ностальгически-коммунистическая схема продовольственного изобилия с дешевой общедоступной колбасой. Реальная картина была не черно-белой, а многоцветной. Доступ к продуктам можно, наверное, лучше всего представить себе в виде лестницы, на различных ступенях которой стояли различные группы советских граждан.
Начнем реконструировать эту лестницу с самой нижней ступени. На ней стояли не жители Костромы или Газли, а простые солдатики Советской армии. Такой вот получался парадокс: с одной стороны, система бросала огромные ресурсы на укрепление обороноспособности (чтобы не сказать на милитаризацию!), но с другой – не могла толком обеспечить нормального питания миллионов 18–20-летних парней, призываемых на действительную службу.
Естественно, советский солдат не голодал в прямом физиологическом смысле этого слова, как не голодали и жители тех многочисленных городов, где отсутствовали в свободной продаже мясо, колбаса, сыр или масло. Если вернуться к началу 1930‑х, то можно сказать, что тогда служба в Красной армии была весьма привлекательной для огромной массы крестьянских детей, страдавших от голода, связанного с коллективизацией и массовым экспортом зерна на Запад ради валюты, на которую закупались товары для индустриализации. Мой тесть, переживший этот голод ребенком в казачьем донском хуторе, рассказывал, как бегали голодные дети в поисках «колючки» – перекати-поля, как отец его промышлял рыбалкой, спасая этим семью от смерти, и как все собранное в этой «житнице России» зерно на глазах у вырастивших его людей уходило баржами по реке куда-то далеко-далеко. Детишки тогда не славили Сталина за свое счастливое детство, а повторяли за взрослыми неизвестно как родившийся стишок: «Рожь и пшеница – всё за границу. / „Колючка“ и кукуруза – всё Советскому Союзу». Понятно, что парень, призванный в армию после питания «колючками» или после коллективизации на Украине, где люди умирали от нехватки пищи, был просто счастлив, получив тарелку сытной каши. Но через 40–50 лет после страшных событий эпохи Сталина жизнь в СССР была уже другой, а жизнь в армии осталась в основном прежней: каша, каша и снова каша…
В принципе, сам по себе подобный рацион, может быть, был бы неплох, поскольку в кашу теоретически добавляли и мясо (хотя бы тушенку), и масло. Однако в действительности все складывалось несколько иначе. Армейские городки были окружены населенными пунктами российской провинции, где продуктов катастрофически не хватало. И это формировало почву для коррупции. Те, кто имел отношение к снабжению – командиры, завхозы, старшины, повара, – неплохо грели руки на воровстве. Дефицитные продукты (особенно подлежащие длительному хранению консервы) шли налево, а вырученные за них деньги пропивались, поскольку бедолагам-военнослужащим хотелось хоть как-то скрасить свои унылые гарнизонные будни. Какая-то часть продуктов шла, естественно, офицерским семьям, страдавшим, как и все другие семьи, от товарного дефицита [Кох 2003: 29].
Обнаружить масштабы воровства в армии трудно, поскольку солдат вынужден жрать, что дают. Поди проверь – была ли положена в котел с кашей одна банка тушенки или три. Особенно если коррупция охватывает всю армейскую вертикаль власти, включая ревизоров. Правда, во время моих военных сборов в 1983 году студенты-юристы умудрились все же устроить проверку. Тогда-то я и узнал впервые, что реально происходит в Советской армии. А через несколько лет увидел, как легко в обычной деревне выгодно сбыть консервы. В многодневный лыжный поход по Карельскому перешейку под Ленинградом инструктор нашей группы не взял картошку. Зачем тащить тяжесть, когда ее можно выменять на тушенку и сгущенку в любой деревне. Как-то раз я сам пошел «на дело» и легко совершил товарообмен в первой же избе.
При этом снабжение офицерских семей могло быть значительно лучше солдатского. Мой собеседник социолог Владимир Костюшев – сын летчика, выросший в военном городке под Семипалатинском, – отмечал, что детство его было по советским временам вполне сытным [Костюшев, интервью]. Неплохим могло быть и снабжение в тех особых городках, где размещались предприятия военно-промышленного комплекса. Государство стремилось к тому, чтобы ВПК работал эффективно. Но в целом малые города СССР представляли собой печальную картину. Глухая провинция с убогим продовольственным снабжением находилась на второй ступени нашей условной лестницы. Там кормились, чем бог послал, или, точнее, тем, что послала народу советская власть – в дополнение к собственным огородам, дарам леса и покупкам на колхозном рынке. Известный российский политик Владимир Рыжков, выросший в маленьком городке на Алтае, рассказывал мне, что в детстве бананы попробовал всего один раз, причем не знал, что они должны быть желтыми: съел зеленые, недозревшие. При этом надо сказать, что его мама принадлежала к местной номенклатуре [Рыжков, интервью]. Лауреат Нобелевской премии мира журналист Дмитрий Муратов2 отмечал в нашей беседе, что в заводском поселке под городом Куйбышев (Самара), где он провел детство, жизнь шла на фоне неизменного дефицита [Муратов, интервью]. Правда, отмечая все это, надо сказать и о том, что на Севере России люди зарабатывали значительно больше, чем в обычных провинциальных городках, а потому пользовались негосударственной торговлей, сильно переплачивая за дефицит. Такой была, например, ситуация у моего собеседника журналиста Андрея Радина, который в детстве жил со своими родителями на Колыме [Радин, интервью].
Несколько иной, чем в целом по стране, была ситуация в провинциальных городах, расположенных неподалеку от мегаполисов. Они имели возможность худо-бедно подкармливаться из магазинов Москвы, Ленинграда или Киева. Каким образом? Вот любопытная загадка-анекдот, известная в 1970‑х буквально каждому советскому человеку: что такое – «длинное, зеленое, пахнет колбасой»? Ответ: колбасная электричка. Существовали специальные поезда, которые утром отправлялись в мегаполис, где пассажиры отоваривались дефицитными продуктами, а вечером возвращались во Владимир, Ярославль или Новгород, где посланцев уже ждали друзья, родственники и коллеги, желавшие получить свою долю добытого. Провинциальный священник Михаил Ардов в своих мемуарах описал колбасную электричку «Ярославль – Москва» начала 1980‑х. Она была столь длинной (22 вагона), что для нее пришлось строить аж специальную платформу. К моменту прибытия поезда в Ярославль на привокзальной площади собирались десятки автобусов и легковушек, а также пешеходы с ручными тележками или (если зимой) с санками [Ардов 2004: 399].
Понятно, что таким жутким способом накормить провинцию было невозможно, однако масштабы вывозимой из крупных городов продукции оказывались огромными. Статистики на этот счет, естественно, не существует, но уже в период перестройки косвенные оценки удалось получить. По официальным данным выходило, что средний москвич съедал за год 148 кг мяса (это если поделить объем проданного на число жителей). Однако, согласно подсчетам экспертов, больше 100 кг на нос в столице не потреблялось. Значит, все остальное отправлялось на колбасных электричках в соседние регионы [Попов 1994: 96–97]. Сколько же человеческих сил, времени, здоровья, а также электроэнергии для многочисленных поездов растрачивалось при таком странном продовольственном снабжении! Замечу попутно, что лично для меня важнейшим плюсом рынка является возможность тратить время и силы на полезную работу, а потом на заработанные деньги покупать товары (пусть недешевые!), вместо того чтобы проводить долгие часы, добывая продукты правдами и неправдами.
И еще одно неприятное последствие было у отсутствия товаров. Провинциальные города, оставшиеся без продуктов, начинали сваливать вину за дефицит друг на друга. Один путешественник в уфимском аэропорту слышал жалобы на нехватку продуктов из‑за того, что их вывозят в Томск, а приехав в этот город, вдруг обнаружил, что томичи полагают, будто их еда отправляется на Урал и в Уфу [Сирота 2015: 134]. При этом провинция тихо ненавидела жирующую (по советским меркам) столицу. Одна женщина, проживавшая в Полтаве в середине 1980‑х, вспоминает такой случай.
Как-то раз, взглянув на витрины, заваленные большими говяжьими ушами и хвостами, я спросила у продавца: «А кто съел то, что посередине?» Опасливо оглядываясь по сторонам, он поднял указательный палец кверху: «Москва» [Дудаева 2003: 96].
Впрочем, крупные советские города хорошо смотрелись лишь на фоне малых провинциальных. В Москве или Ленинграде можно было до поры до времени купить колбасу, однако качество и ассортимент, мягко говоря, оставляли желать лучшего. Вот ситуация, описанная в мемуарах известного ленинградского артиста Олега Басилашвили:
Вхожу я с черного хода в мясной магазин (на вывеске – «Мясо», на прилавках – обглоданные кости, «суповой набор», более ничего) с бутылкой «Пшеничной» (тоже достать надо было) в директорский закуток. Говорю, что, дескать, выпить очень хочется, не разделят ли компанию, а закусь у меня найдется: вот хлеб, вот сырки «Дружба» плавленые, мятые, мягкие… а иногда и баночка шпрот (достать!!). А мясники – здоровые ребята – кобенятся: да нет, дескать, мы на работе, вон туша прибыла, рубить надо и прочее. Потом, как бы нехотя, надевают ватники (я тоже), и идем мы все в морозильную камеру <…> Садимся, разливаем, пьем – на морозе-то оно ох как хорошо! Идут в дело и сырки, и шпроты, потом мясники топором ххэ-эк! ххэ-эк! Отсекают мне вырезку, да еще и порубят ее на ломти [Басилашвили 2012: 98–99].
Характерная история. Но здесь надо оговорить, что бутылкой обычно все же от людей, «приставленных» к мясу или другим дефицитным продуктам, было не отделаться. Требовалось приплачивать. И совокупная приплата могла в целом сильно превышать официальный заработок продавца. В связи с этим даже появился анекдот о человеке, устроившемся на «мясную» работу с низким заработком. «А у вас за это еще и платят?» – удивился он, справедливо предположив, что его доход все равно будет формироваться благодаря торговле дефицитом через черный ход. Другой анекдот сравнивал положение дел до революции и после. Раньше господа ходили в магазин через парадный вход, а простой народ – через черный. Нынче же все наоборот [Мельниченко 2014: 486–487, 572].
В конце 1960‑х дела с продуктами в крупных городах обстояли лучше. В детстве, заглядывая с дедушкой в молочный магазин на Сенной, я изучал названия сыров – костромской, угличский, ярославский, пошехонский, советский, голландский, российский. Значительно меньше, чем сейчас, но все же… К началу 1980‑х ситуация была уже принципиально иной. Выбор резко сократился. Зато появился анекдот. Диктант в школе: «Вороне где-то Бог послал кусочек сыра». Ученик спрашивает учителя: «Вы же говорили, что Бога нет». Тот отвечает: «Ну, сыра тоже нет. Так что же теперь – диктант не писать?» [Мельниченко 2014: 540].
При такой ситуации быстро стали нарастать очереди за продуктами. И они превратились в своеобразную советскую форму коммуникации. Как столики во французских кафе [Герман 2000: 634]. Именно в очередях обсуждались многочисленные проблемы страны. Именно в очередях люди начинали чувствовать, что они не одиноки в неприятии социальной системы. Не исключено, что именно очередь в значительной степени «отомстила» системе в эпоху перестройки, когда вызревавшие за долгие часы стояния крамольные мысли власть позволила наконец оформить в политическое противостояние себе.
Очередь могла обсуждать, к примеру, судьбу магазина «Вологодское масло», что размещался в Москве на Кутузовском проспекте.
Задумывали его, – писал журналист Анатолий Рубинов, – как магазин, в котором будет продаваться лучшее на свете вологодское масло, которое, по слухам, мажет на хлеб вся заграница. Возможно, заграница и мажет. Но сначала масло пропало в Вологде, а потом вологодское масло исчезло в «Вологодском масле», а вскоре и всякое другое. Дирекции магазина пришлось переделывать вывеску. Оттого, что публика смеялась и писала в книгу жалоб: «Да какое же это „Вологодское масло“, когда кругом один маргарин, да и тот „Солнечный“» [Рубинов 2005: 250].
Словом, несмотря на «Солнечный» маргарин, продовольственное положение в крупных городах СССР тоже было далеко не солнечным. В некоторых сферах – даже мрачным. Хуже всего, пожалуй, дело обстояло с овощами и фруктами, поскольку теоретически они имелись в достаточном количестве, но их не удавалось сохранить и довести до стола потребителя в приличном виде. Вот, например, что рассказывал об этом бывший мэр Москвы Юрий Лужков, которому в советское время довелось, как представителю власти, заниматься проблемой продовольственного обеспечения населения:
Склады превратились в склепы, содержимое которых не хранилось, а уничтожалось. Гниющие овощи затем развозились по государственным магазинам, где покупатели могли лишь возмущаться, глядя на почерневшую морковь, вялую зелень и гнилую картошку. Продавцы магазинов, торгуя гнилыми овощами, часто повторяли одно и то же: «Не нравится – не ешьте» [Хоффман 2008: 71–72].
Качественные фрукты и овощи советские люди покупали на рынках, но по высоким ценам.
При такой ситуации внутри «столиц» тоже неизбежно существовала своеобразная лестница потребления, на нижней ступени которой находились простые люди. Чуть выше располагались трудящиеся тех предприятий, где распределялись специальные продуктовые наборы. В них часто входили импортные товары – например, знаменитый индийский чай со слоном на этикетке. Он был гораздо вкуснее грузинского или краснодарского, где вместе с листками чая, почти не дававшими аромата, были намешаны палки, представлявшие собой, по-видимому, кусочки веточек. Наборы «со слоном» и прочими вкусностями редко попадали к учителям, врачам, библиотекарям. Чаще – к трудящимся «первого сорта»: управленцам, оборонщикам, творческой интеллигенции. Но еще чаще к гражданам «высшего сорта» – к номенклатуре, то есть самым высокопоставленным руководителям, о которых речь у нас пойдет дальше.
Отдельные возможности были у граждан, обладавших иностранной валютой. Моряков загранплавания, работников советских загранбанков, дипломатов, живших за рубежом, авторов, получавших зарубежные гонорары, а также технических специалистов, которые отправлялись в длительные зарубежные командировки (скажем, строить заводы, плотины и электростанции в странах социалистической ориентации). Эти счастливчики могли привозить дефицитные зарубежные товары и перепродавать их в СССР (в том числе легально, через комиссионные магазины) по высоким ценам. А могли привозить валюту и менять ее у государства на специальные сертификаты (чеки «Внешпосылторга»), по которым приобретали дефицит (от кооперативных квартир и автомобилей до бытовой техники, одежды, продуктов питания и даже не имевшихся тогда в СССР полиэтиленовых пакетов) в магазинах «Березка» (в России), «Капитан» (в Украине) и «Ивушка» (в Белоруссии), не торговавших на рубли. Возможен был и промежуточный вариант: купить товары на чеки в «Березке» и тут же сдать по значительно более высокой цене в комиссионный магазин [Иванова 2017].
Простых советских людей в «Березку» не пускали. Однажды артист Валерий Золотухин (не совсем уж простой обыватель) попытался припасть к родной «Березке», чтобы просто взглянуть на прилавки, и был жестко отшит охранником со словами «Товарищ, не добивайтесь себе неприятностей» [Золотухин 2007: 37].
Источник валюты при обмене на чеки, естественно, проверяли в целях борьбы со спекуляцией. На этот счет был сочинен даже садистский стишок: «Маленький мальчик доллар нашел, / Спрятал в карман и в „Березку“ пошел, / Долго папаша ходил в Комитет, / Деньги вернули, а мальчика – нет» [Иванова 2017: 210]. На деле было все же не так страшно. Один мемуарист описывает, как зашел в «Березку» с маленьким сыном, случайно нашедшим мелкую индийскую банкноту возле ленинградской интуристовской гостиницы «Прибалтийская». Швейцар и милиционеры тут же потребовали покинуть помещение, а увидев валюту, стали еще и угрожать наказанием за ее незаконное хранение. Неудачливым покупателям пришлось ретироваться, благо «добрые» служители закона не настаивали на возбуждении уголовного дела [Сирота 2015: 140–141].
Но тем, кто имел законные валютные доходы, эти заработки позволяли жить лучше, чем основной массе населения. Например, отец председателя Ленсовета Александра Беляева был механиком Балтийского морского пароходства, ходил за рубеж и в итоге очень много зарабатывал. Он подарил своему сыну автомобиль, когда тот был еще только на втором курсе (по тем временам – немыслимая роскошь для студента). Семья имела все необходимое и жила настолько хорошо, что друзья спрашивали Александра: «Почему ты не любишь социализм? Ты же с ним в жизни никогда не сталкиваешься» [Беляев, интервью].
Впрочем, некоторые известные человечеству продукты не были доступны вообще никому, поскольку СССР их не производил и не импортировал. Как-то раз поэта Пригова, оказавшегося в Америке, хозяева поразили неким диковинным фруктом.
– Дмитрий Александрович, вы, наверное, не знаете, что это такое?
– Вот это… такое… генитальное?
– Если вам угодно так выразиться. Это плод авокадо [Жолковский 2000: 144].
Столь же диковинным плодом для жителей СССР являлось киви. Один крупный российский менеджер вспоминал, что впервые услышал про него лишь в конце 1980‑х [Хоффман 2008: 89]. Не то чтобы попробовать, даже узнать о существовании этих заморских чудес в Советском Союзе было трудно. Я тоже тогда ни про киви, ни про авокадо не слышал. Но однажды в книжке прочел о существовании такого продукта, как йогурт. Понял, что он, по-видимому, из «племени» молочнокислых. Но получил возможность попробовать лишь много лет спустя.
«Пирожок дешевый и лечение бесплатное»
Первым самостоятельным действием у меня, как, наверное, у многих московских и ленинградских детей рубежа 1960–1970‑х, был поход в булочную с зажатыми в кулачок копейками, выданными отцом на покупку батона. За 25 копеек… Или за 22… Эти получше, повкуснее. Были еще за 18, 16, 15, 13, 11, 9 и за 7… Хотя у каждого батона имелось название, советские люди в быту использовали его редко. Характерная для СССР той эпохи стабильность цен порождала бытовой прагматизм. Быстрый переход к делу:
– Тетенька, мне батон за двадцать две и полбуханки за шестнадцать.
Нет смысла запоминать название и цену продукта одновременно. Голова сама освобождалась от лишней информации. Поскольку про необходимое для оплаты число копеек покупателю знать обязательно, безликое словосочетание «батон городской» исчезает из обихода.
Впервые в жизни с необходимостью использовать при покупке торговую марку я столкнулся лишь после тридцати: в 1993 году в Стокгольме, когда покупал в ларьке мороженое. Попытался было сказать продавцу что-то типа «мороженое за двадцать две», но тот не понял. И лишь тогда для меня открылся богатый, разнообразный мир брендов, характерных для рыночной экономики с ценами, меняющимися в зависимости от времени и места продажи.
У нас в 1960‑х были стабильные цены, но еще не было супермаркетов. Первый супермаркет я увидел в эстонском курортном поселке Усть-Нарва, причем строили его буквально на наших глазах. Жизнь менялась. «Торговая точка» западного типа казалась непривычной и огромной в сравнении с обычными продуктовыми магазинчиками. В пореформенные годы, бывая порой в Нарва-Йыэсуу (так название поселка звучит по-эстонски), я удивлялся, как же на самом деле мал тот супермаркет в сравнении с современными питерскими.
Отец посылал меня за батоном (по-питерски – булкой) в маленькую хрущобу, идти до которой было примерно минут пять. И сами мы жили в хрущобе, построенной на южной окраине Ленинграда в самом начале 1960‑х, то есть при правлении Никиты Сергеевича Хрущева, запомнившегося народу малогабаритным строительством. «Хрущоба продовольственная», в отличие от обычной, жилой, кроме квартир, имела в двух торцах первого этажа по магазинчику – булочную и молочный. В них продавались так называемые товары первой необходимости. В булочную я и топал, зажав в кулачке копейки. Признаком «новой жизни» в продовольственной хрущобе было самообслуживание. Если в центре Ленинграда, согласно старой традиции, продукты, как правило, еще «отпускали» через прилавок с помощью продавца, то здесь хлеб был разложен по сортам на полках, к которым покупатели по очереди подходили сами. Щупали батон большими двузубыми вилками (крепко привязанными, чтоб не сперли) и, если свежесть удовлетворяла, накалывали и забирали. Я, правда, не накалывал, а сразу лапал рукой: мальчишка – что с такого взять? Полиэтиленовых упаковок для хлеба еще не существовало. Лежал он «голышом». И если вдруг падал на пол, то возвращался затем на полку «слегка запыленным», про что покупатель, появившийся через пару минут после падения, уже не догадывался. А уносил я батон из булочной в авоське – специальной сеточке, сплетенной в виде сумки, которую по дороге в магазин удобно прятать в карман. Больших полиэтиленовых пакетов не существовало так же, как и малых. Советский «продуктовый мир» легко подвергался экологически верной утилизации, однако не соответствовал, увы, элементарным правилам гигиены.
Мне очень нравились походы в булочную. По дороге домой можно было отщипнуть горбушку, попробовав вкусный, ароматный хлебушек раньше, чем он ляжет на стол к обеду. Мир был ясен и светел, хлеб – свеж и душист. Свежим он, правда, являлся не всегда. Отправляя меня в магазин, папа не доверял способности сына вилкой прощупать продукт, поэтому инструктировал: подойдешь к кассирше и спросишь, какой батон самый свежий. Я, правда, инструкции эти выполнять не очень любил, поскольку солидная дама, едва снисходившая к мальчишке, отвечала таинственной фразой: «Завоз ночной». И я не вполне понимал, как правильно на это реагировать.
Где-то на другом конце города, на Петроградской стороне, моя будущая жена ходила с мамой за более солидными покупками. В более солидный магазин, где продавались и сыр, и колбаса, и сладости, и хлеб с булкой, и макароны с крупами, и молоко со сметаной. Тот магазин был разбит на отделы, в каждом из которых стоял продавец и взвешивал продукты: триста «Докторской», двести «Российского», полтораста «Мишки на севере». А взвесив и завернув в оберточную бумагу (здесь тоже обходились, естественно, без полиэтиленовых пакетиков), говорил, сколько конкретно копеек (реже – рублей: товаров на большие суммы советские обыватели накупали лишь к праздникам) надо пробить в кассе. Собрав информацию, покупатель оказывался в длинной очереди на оплату и должен был, пока в ней стоял, не забыть цену купленного товара. Потом, взяв чеки на разные отделы, он шел вновь к продавцам и получал от них ранее взвешенные, а затем отложенные в сторонку продукты.
На базаре у продавцов не имелось даже бумаги, используемой для расфасовки продуктов в магазинах. Джигиты умело сворачивали кульки из газеты и щедро насыпали туда плодов родной земли за не менее щедрое вознаграждение.
За сметаной в магазин приходили со своей тарой. Была, понятно, фасованная – в маленьких стеклянных баночках. Но развесная считалась свежее. Ее при тебе большим черпаком доставали из большого бидона. Затем продавщица протирала тряпкой (одной на всех покупателей) закапанные края банки, прикрывала бумагой и затягивала толстой черной резинкой, чтобы содержимое не расплескалось по дороге. Про такую торговлю ходил анекдот: одна продавщица кричит другой: «Таня, сметану не разбавляй, я уже разбавила!» При активном разбавлении продукта водой никакая свежесть уже не окупала волшебное превращение жирной густой сметаны в жиденький водянистый кефирчик.
Стеклянную тару, оставшуюся от фасованной продукции и не востребованную по второму разу внутри семьи, сдавали за небольшие деньги государству в специальных приемных пунктах. Мужики тащили туда переполненные авоськи с винными бутылками, и выручки хватало на новый портвейн. А на меня смотрели косо: что за парень такой явился с баночками из-под сметаны. Впрочем, не всегда тару удавалось успешно сдать, поскольку, если у приемщика кончались свободные ящики, авоськи приходилось тащить обратно. До лучших времен.
Таре вообще уделялось мало внимания. И обществом, и государством. Был бы продукт, а в чем унести – найдется! Поэтому стеклянные банки и бутылки раза в два утяжеляли ношу домохозяйки, прежде чем наша промышленность разработала доморощенные картонные упаковки для молока. Яйца развозили по магазинам в ячеистых лотках, но покупатель должен был перегружать их в какую-то свою тару и тащить домой с риском раскокать по дороге. Мой папа иногда их до дома в целости не доносил, за что подвергался маминой критике. Как-то раз, помню, донес с гордостью, достал на кухне и спросил с иронией: «Ну, поглядим, сколько разбитых?» Тут-то пакет у него из рук выскользнул, и яйца грохнулись на пол. Ни одного не уцелело, но смеху хватило на всех.
Мало внимания уделялось и заводской подготовке продукта, который традиционно обрабатывала хозяйка у себя на кухне. Куру покупали целиком. Иногда с торчащими из разных мест волосками, которые приходилось опалять над газовой плитой. Грудка, окорочка, крылышки и всякие прочие куриные части находились при социализме именно там, где им природой положено, а не в отдельных пакетиках, как при капитализме. Если любишь, скажем, есть курью грудку, то изволь и курьи ножки слопать в придачу. Отдельно взятые курьи ножки существовали лишь в сказке: на них, как известно, стояла избушка Бабы-яги. Появление в начале 1990‑х такого феномена, как «ножки Буша», сформировало у нас целую мифологию, поскольку отдельно взятые окорочка казались явлением странным: то ли они в Америке так и появляются на свет без курицы, то ли все остальные курьи части съедает мировая закулиса.
Мороженым лакомились обычно на улице, и это был праздник. Очень большой – если за 28 копеек с шоколадной глазурью и орешками. Просто большой – брикет в глазури за 22. Стандартный праздник, если так можно сказать, случался при покупке стаканчика за 19 копеек в бумажной упаковке, откуда содержимое требовалось доставать специальной палочкой. Но лучше него была сахарная трубочка в вафле. Всего за 15 копеек. Дешевле – лишь эскимо в шоколаде (слишком маленькое) и мороженое фруктовое (слишком водянистое).
На улице же пили из автомата газированную воду с сиропом по 3 копейки. Граненый стеклянный стакан к автомату прилагался. Но не привязывался. Порой его крали алкаши, чтобы разливать за углом портвейн. Но если напасть сия эту чудо-технику миновала, стакан можно было помыть мощной струей, вытекавшей из автомата, а затем наполнить живительной влагой, бросив медяк в специальную щелку. В плане гигиены «мощная струя» вряд ли помогала, но об этом никто не думал. Очень уж вкусно было.
Мороженое и газвода – это летом. А зимой – пирожки. Горячие. Прямо на морозе. Завернутые в обрывок странной бумаги типа длинной ленты для кассовых чеков. Именно про такую торговлю шутил на концертах Михаил Жванецкий, что в СССР, мол, пирожки дешевые и лечение бесплатное. Зрители всегда смеялись. Не говорили сатирику про злобную клевету на советскую действительность, поскольку знали, что лечение живота и впрямь может за потреблением пирожков последовать. Ржали и ели. Ели и ржали. Я тоже ел. Поскольку нравилось. Еще больше нравились ленинградские пышки (по-московски – пончики), которые запивали стаканом своеобразного кофе, в просторечии именуемого бочковым. В пышечных всегда стояла большая бочка, из которой этот напиток наливался, а пополняла сей сосуд тетя в белом халате, выходившая время от времени из кухни с ведром. Как попадал кофе в это ведро и как его варили, никто толком не знал.
Важной особенностью советской продовольственной торговли было плановое «оптимальное» распределение магазинов по территориям. Если в центре Ленинграда гастрономы и булочные могли еще «исторически» находиться неподалеку друг от друга, то в спальных районах их целенаправленно строили на расстоянии. Конкуренции ведь все равно нет. Ни по ценам, ни по ассортименту. Так зачем лепить магазины друг на друга? Особенно когда продавцов, кассиров и грузчиков не хватает. В результате каждый окраинный обыватель ходил обычно в свою определенную торговую точку. Ходить в иную было далековато.
Вплоть до начала эпохи реформ такая система не составляла особых проблем (особенно на фоне прочих проблем советской торговли – дефицита и плохого обслуживания), но затем сильно осложнила демонополизацию. Искусственно созданный микрорайонный магазин-монополист какое-то время пренебрегал конкурентами и начинал нормально работать лишь под сильным давлением расплодившихся в 1990‑е ларьков – убогих, но худо-бедно заставлявших своих привилегированных собратьев уделять внимание покупателям.
Советские магазины в спальных районах были безликими. «Наш молочный», «наша булочная», «наш гастроном». Различались они по номерам – но зачем помнить номер, если даже торговую марку нет смысла держать в голове? В центре же магазины имели порой свое индивидуальное лицо. Тщательно скрытое, правда, под советской маской. Я знал от деда, что булочная, куда мы иногда с ним заглядывали после прогулки в Юсуповском саду, называлась до революции филипповской (сад, кстати, назывался Юсуповым!). А на Невском существует большой «Елисеевский магазин». В переводе на советский новояз – «Гастроном центральный».
Зебристость в жизни советской женщины
О питании при социализме мы сказали немало. Теперь подойдем к этой проблеме с обратной стороны. В самом буквальном смысле. Известный советский диссидент Владимир Буковский описал в мемуарах совершенно анекдотическую историю. Наблюдал он ее в семье своих знакомых.
Однажды я неожиданно застал их в ожесточенном споре, – писал Буковский. — Вся семья, включая старую бабку, спорила о Ленине. У каждого было свое представление о том, чего же хотел Ленин, во что верил и какие принципы исповедовал. Но что меня больше всего поразило – они цитировали Ленина, и каждая цитата опровергала другую <…> И так две недели. Я уже стал из терпения выходить: о чем ни заговорю, их все на Ленина сносит… Внезапно все разъяснилось анекдотическим образом. Оказалось, что за отсутствием туалетной бумаги снесли они в туалет Полное собрание сочинений Ленина. Естественно, каждый из них видел разные страницы этого собрания, с различными статьями, а иногда и разных периодов, и, конечно, они не могли прийти к единому мнению, что же он проповедовал [Буковский 2007: 97–98].
Случай с трудами Ленина, конечно же, экстраординарный, не исключаю, что выдуманный. Но вообще-то в советский туалет и впрямь приходилось идти с печатной продукцией. Туалетная бумага являлась товаром остродефицитным. Пользовался народ по большей части газетками, причем в общественные уборные их даже приходилось нести с собой. Туалеты были бесплатными и, соответственно, «необорудованными». Одним из самых известных проявлений советского черного юмора стал анекдот на эту тему. Человек идет по улице, надев на шею огромную связку с рулонами туалетной бумаги. Все встречные спрашивают его, где достал. Тот уже устал отвечать. Наконец, не выдержав, он срывается: «Из химчистки несу». А вот реальная история, пересказанная в дневниках артиста Ролана Быкова. Некая дама вдруг увидела, как навстречу один за другим идут люди, увешанные туалетной бумагой. Она бросилась искать источник дефицита и нашла его в соседнем дворе. Увы, продавщица, желая скорее закончить работу, потребовала от покупателей приобретать бумагу не связками даже, а ящиками. И вот людям пришлось с ходу искать партнеров и скидываться по шесть рублей. «Вижу, мужчина одинокий со своими шестью рублями. Я ему: „Вам нужна туалетная бумага?“ Он мне с радостью: „Родная! Дорогая! Какое счастье!..“» [Быков 2011: 160–161].
Похожая ситуация складывалась во многих сферах советского быта. Нельзя сказать, что в стране отсутствовали одежда, обувь, мебель, детские игрушки и т. д. Наоборот, порой всего этого было столь много, что магазины подолгу не могли реализовать товары. В 1930‑е годы или сразу после войны люди, наверное, радовались бы подобному изобилию. Однако к эпохе 1970‑х потребности стали уже иными, а товарное предложение качественно не менялось. Михаил Герман в своих мемуарах вспоминает, как в 1963 году купил удобную портативную пишущую машинку «Колибри». Ее пришлось в Ленинград привозить из Москвы, но даже не это стало главной проблемой. Машинку с русским шрифтом и в столице-то свободно было не купить. Пришлось приобретать «испанскую», а затем кустарным способом устанавливать на нее русские литеры. Так «в нетворческих муках» писались в Советском Союзе книги и диссертации [Герман 2000: 401].
Но что там машинка! Главной проблемой и главной мечтой советского человека была машина. Автомобиль – ключевая покупка жизни, если не считать кооперативной квартиры. Свою историю с приобретением машины в Москве начала 1970‑х подробно описала Ирэн Андреева:
В общедоступном автомагазине, кажется, на Бакунинской, существовала открытая многотысячная очередь частников, которая не только не убывала, а, наоборот, прирастала с каждым днем. В нее, кроме новеньких жаждущих, записывались и счастливчики, уже дождавшиеся нового автомобиля, – на приобретение следующего. В тот же день, не теряя времени. Потому что пройдет несколько лет, пока список дойдет до тебя. А ведь надо, чтоб предыдущий автомобиль еще не развалился и его можно было бы прилично продать. Иначе, где же взять деньги, ведь цены на машины растут так же быстро, как и сама очередь. Надо еще не забыть, что автомагазины были далеко не во всех городах. Поэтому в Москву стекались со всех концов страны покупатели, которые через подставных лиц – знакомых или спекулянтов – тоже протискивались в эту несусветную очередь. Чтобы получить новую машину, очередник должен был представить справку о продаже прежней, так как две машины одному лицу иметь не разрешалось [Андреева 2009: 24–25].
Забирать купленную машину нужно было не в автосалоне, какие мемуарист к тому времени уже видела за границей, а на окраине города, в грязи. С раннего утра «там уже шевелилась густая темная толпа беспокойных людей, напиравших на грубое бревно, преграждавшее, как шлагбаум, вход на огромную площадку <…> Мы простояли перед бревном часа три, продрогли» [там же: 27]. Цена «Жигулей» была тогда 5500 рублей. Зарплата мемуариста – 225 в месяц (неплохая по меркам того времени). Купить машину удалось за счет займов и приработков. Понятно, что это удовольствие было тогда доступно лишь крайне небольшой части советского общества.
В 1971 году на вопрос социологов о наличии автомобиля лишь чуть больше 2% респондентов ответили положительно. Для сравнения: холодильником обладали почти 30% [Грушин 2003а: 324]. В 1973 году на один из московских заводов попала английская делегация. Гости сразу: «Какая у вас средняя зарплата? 150? Ага… Надо три года не есть и не пить, чтобы купить автомобиль» [Черняев 2008: 39]. Но даже при столь жутком соотношении цена/зарплата дефицит был страшный. Своих машин производилось мало. Импорта автомобилей, способного удовлетворить дефицит, не было. На улицах чрезвычайно редко можно было увидеть иномарки. Да и вообще города не были перегружены транспортом. Возле факультета, где я учился, обычно была припаркована лишь одна профессорская «Волга». Профессора ездили на метро, хоть были по меркам рубежа 1970‑х весьма не бедными людьми.
Но вернемся к мемуарам Андреевой. Следующие «Жигули» она покупала через шесть лет.
К этому времени уже во многих организациях профкомы, конечно вместе с парткомами, составляли списки «соискателей» на получение автомобилей. Начал действовать новый порядок. Министерство получало квоту и делило ее по подчиненным организациям. В первую очередь себе. Затем заводам и фабрикам. В последнюю очередь – всяким там НИИ [Андреева 2009: 29].
Правда, в министерство каждый очередник за своей машиной ходил сам. И давал взятку. Но размер ее был просто смехотворным – бутылка хорошего коньяка. Нерыночные механизмы распределения тут явно доминировали над рыночными.
В закрытых городках, работавших на военно-промышленный комплекс, снабжение автомобилями, как и продовольствием, было значительно лучше, чем в остальной стране. Скажем, отец моего собеседника Аркадия Гутникова – начальник конструкторского бюро в ЛОМО (Ленинградском оптико-механическом объединении) – смог приобрести «Запорожец» во время командировки из Ленинграда в таинственный Арзамас-16 [Гутников, интервью].
Товарный дефицит советского времени охватывал буквально все возможные сферы. Сегодня порой только из мемуаров и дневников узнаёшь о том, что еще нельзя было тогда свободно купить. Например, известный музыкант Андрей Макаревич3 рассказывал, как однажды в молодости сделал ремень для своей гитары из ремня от отцовского протеза:
Очень уж мне нравилась эта кожа, ничего подобного нигде нельзя было взять. Я вообще не устаю удивляться, как быстро человек привыкает к хорошему – ведь ничего нельзя было купить, кроме товаров, необходимых для кое-какого поддержания жизни на биологическом уровне [Макаревич 2007: 51].
Другой пример – железнодорожные билеты. Обычно я всегда, так или иначе, их покупал. Но в отпускной сезон на ключевых направлениях непосредственно перед выездом могли возникнуть проблемы. Вот зарисовка лета 1978 года:
Появляется парень (поездной электрик) и предлагает желающим поездку без билета: «Деньги – мне» <…> От очереди отделяются еще три парня, и мы всей толпой шествуем к поезду. Там нас распихивают по вагонам [Ронкин 2003: 387].
Городское такси. Заказать машину на дом было нетрудно. Правда, долгим мог оказаться срок ожидания (да и телефон имелся далеко не в каждой квартире), но такси приезжало. А вот «поймать» машину на улице зачастую было проблематично. Водитель почему-то всегда оказывался занят. «Еду в парк», «Беру заказ», «Не по пути» – таковы были типичные ответы, поскольку и здесь спрос превышал предложение. Лишняя работа шоферу не требовалась.
Только весной 1977 года, когда такси внезапно подорожало вдвое, на добрые полгода таксисты стали улыбчивыми и перестали спешить в парк [Герман 2000: 422].
Стиральный порошок.
Помню, как у станции метро «Коломенская», – пишет журналист Анатолий Рубинов, — остановился грузовик, и с него сверху вниз стали продавать пестрые коробки <…> Брали по десять коробок, по двадцать. Вагоны от метро «Коломенская» до «Сокола» запахли «Лотосом». Лиц многих пассажиров не было видно – их заслоняли красивые коробки [Рубинов 1988: 17].
Детские товары. Вот официальное письмо, направленное журналом «Коммунист» в московский универмаг «Детский мир» в феврале 1963 года:
В связи с рождением ребенка у сотрудника журнала местком просит разрешить приобрести в вашем универмаге детскую кровать (или колясочку) и ванночку [Бовин 2003: 91].
Самый страшный случай дефицита – лекарства. У кинорежиссера Георгия Данелии случилась клиническая смерть. Потребовались лекарства, достать которые не мог даже министр здравоохранения. Тогда позвонили в Германию журналисту Норберту Кухинке, который снимался у Данелии в «Осеннем марафоне» (лохматый литературовед, переводивший Достоевского). Тот мигом купил, что нужно, и передал знакомому пилоту, летевшему в Москву. Однако потребовалась еще помощь академика Евгения Примакова, который со знакомым генералом КГБ приехал в «Шереметьево» убеждать таможенников срочно пропустить этот необычный «груз» [Данелия 2006: 353].
Много еще можно приводить примеров советского дефицита. Но главной проблемой для большинства населения, конечно, была одежда. До какого-то времени покупатели удовлетворялись тем, что можно купить хоть какие-то вещи. Поколения, пережившие войну или перебравшиеся в города из нищей, разоренной коллективизацией деревни, были терпимы к низкому качеству, радуясь самому наличию товара. Однако и среди них порой зрело недовольство.
Как-то раз еще в 1950‑х слесарь-стахановец подарил любимой жене три пары шелковых чулок. На следующий день жена спросила: «Ваня, и тебе не стыдно? За что ты меня обидел?» Чулки оказались полосатые, рябые. Верх цвета загара, а низ – бурого оттенка. Вроде бы налицо явный брак, однако на самом деле он вполне соответствовал стандартам, установленным в советской трикотажной промышленности. На бюрократическом языке это деликатно называлось «зебристостью» [Гурова 2008: 89]. Может, предполагалось, что грациозная зебра является идеалом красоты для советской женщины?
Впрочем, к 1970‑м, когда зарубежная легкая промышленность резко рванула вперед, обеспечивая массовый спрос сформировавшегося общества потребления на одежду и обувь разных цветов, фасонов и стилей, проблема «зебристости» стала для советской экономики далеко не главной. Подраставший семидесятник, изредка просматривавший зарубежные модные журналы и постоянно просматривавший зарубежные кинофильмы с модно одетыми людьми, начинал понимать, что мы живем в каком-то ином мире.
Среди шестидесятников в годы их молодости стиляги были лишь малой группой, противопоставлявшей себя общей массе и за это порой получавшей «по заднице» от настоящих комсомольцев. Стилягам, например, прямо на улице резали их слишком узкие модные брючки (сегодня, мол, танцует джаз, а завтра родину продаст). В 1970‑е такое уже трудно было представить. Стремление к западным стандартам потребления могло вызывать недовольство родителей или бабушек, но в самом подрастающем поколении оно было практически всеобщим. Точнее, тот, кто лично проявлял равнодушие к одежде (я был среди них), смотрел на увлечение других как на совершенно нормальное явление. Отсутствие всеобщей «светлой мечты» поощряло толерантность в быту. Семидесятнику было по большому счету плевать на то, как выглядит сосед, поскольку каждый выживает, как может. Для кого-то важнее карьера, для кого-то джинсы… Но как то, так и другое имеет право на существование.
Характерно, что советское руководство прекрасно понимало, как сильно мы отстаем от Запада. К примеру, Брежнев в 1972 году устроил разнос министру легкой промышленности: «Товарищ Тарасов – у вас на складах… млн пар обуви валяется (мемуарист не приводит конкретную цифру. – Д. Т.). Их уже никто никогда не купит, потому что фасоны лапотные» [Черняев 2008: 30]. Лишняя продукция составляла, по имеющимся оценкам, порядка четверти всего производства. Особенно по обуви и одежде. Нереализованные запасы уничтожались в огромном количестве [Кудров 2007: 420]. Но советскому человеку о «лапотном производстве» ничего не рассказывали. Нашему покупателю втюхивали мысль, что налицо просто временные трудности.
«Ни у кого нет – у тебя есть»
Советский человек ходил по улицам одетым. Я это не к тому, что он отличался от африканского дикаря, сидящего на пальме в набедренной повязке, а к тому, что он имел пальто, куртки, шляпы, костюмы, ботинки, платья, юбки, блузки, рубашки, трусы, носки, часы и даже галстуки во вполне достаточном количестве. Когда говорят, что в СССР был дефицит одежды и бытовых товаров, это вовсе не означает их полного отсутствия. СССР производил огромное количество одежды и тканей (в отличие от автомобилей и многих видов лекарств эти товары были вполне доступны), но при этом сильно отставал по качеству [Ханин 2008: 432–433]. Шмоток на всех хватало, порой даже с избытком. Например, как-то раз Глуховский хлопчатобумажный комбинат выяснил, какие конкретно виды тканей нужны его потребителям, заключил прямые договоры с ними и готовился уже порадовать советских трудящихся своей продукцией, но получил вдруг из министерства «наряд-заказ» на производство совершенно других видов тканей (не пользовавшихся спросом), чтобы их реализация шла через министерскую оптовую базу, которая при прямых связях предприятий теряла свои отчисления [Белоусов 2006: 47]. Нетрудно догадаться, какая судьба постигла в конечном счете запланированное министерством барахло. В общем, характерное для советской экономики понятие «дефицит» означало не полное отсутствие товаров, а то, что люди 1970‑х не могли приобрести их в соответствии со своими резко возросшими за пару десятилетий потребностями.
Когда умирал Сталин в марте 1953 года, советский народ и впрямь испытывал недостаток многих товаров, поскольку «отец народов» уделял первостепенное внимание милитаризации экономики, а вовсе не производству потребительской продукции. Но преемники Сталина стали постепенно менять структуру экономики, налегая на синтетические ткани, бытовую технику и жилищное строительство. Расселиться нормально удалось, правда, лишь меньшинству, но тканей и одежды хватило на всех. Другое дело, что за то время, пока мы догоняли передовые страны по общему числу носков, штанов и башмаков, на Западе произошла потребительская революция. Там приоделись все, кроме самых уж бедных, и средний обыватель стал выбирать одежду в соответствии с личным стилем, господствующей модой и высокими требованиями к качеству.
В СССР стареющие руководители партии, страны и промышленности не уделяли этим происходящим на Западе переменам серьезного внимания, поскольку их взгляды сформировались еще в 1930‑е годы – во времена социалистической индустриализации и буржуазной Великой депрессии, когда на Западе и впрямь нищета была широко распространена. Памятуя про ужасы нерегулируемого капитализма, советские старики 1970‑х гордились тем, что у нас-то наконец все приоделись. А про тех, кто по-прежнему был недоволен, говорили, что он, мол, с жиру бесится. Но бесились на самом деле не жирные, а, наоборот, преимущественно те, кто отличался красивым телосложением и хотел свою красоту одеть во что-то ее подчеркивающее, а не уродующее. С этим-то как раз и возникали серьезные проблемы, породившие представление о дефиците.
Помимо западных кинофильмов, демонстрирующих, как может выглядеть хорошо одетый человек, в СССР (в Прибалтике) появились модные журналы, детально описывающие, что представляет собой хорошая одежда. Наши журналы и те, что порой проникали из‑за рубежа, порождали спрос, который никак уже не способна была удовлетворить советская швейная и обувная промышленность.
При этом надо заметить, что импортная продукция в принципе не могла свободно поступать на советские прилавки. Если сегодня торговля обычно предлагает отечественные и зарубежные товары «вперемешку», то в 1970‑х импорт был жестко отделен от всего производимого нашими заводами и фабриками. Ни один магазин (даже самый крупный, фирменный) не мог приобретать зарубежные товары по собственному желанию, ориентируясь на спрос покупателей. В СССР существовала монополия внешней торговли, то есть импортные закупки планировало государство, и для них специально выделялась валюта. Иногда поговаривали, что если престарелая супруга министра внешней торговли сочтет тот или иной зарубежный товар слишком вызывающим и не вполне соответствующим идеалам социализма, то он уже не сможет появиться ни на одном прилавке страны. Возможно, роль VIP-супруги молва несколько преувеличивала. Но нет сомнения в том, что принципиальная возможность купить за рубежом для миллионов советских потребителей джинсы, колготки или виниловые пластинки с записями модных групп зависела в первую очередь от воли и желания очень узкой группы пожилых высокопоставленных персон, а даже не от наличия у страны соответствующих валютных доходов и не от цен мирового рынка. Внук Алексея Косыгина рассказывает, что его дедушка съездил однажды в Италию, обнаружил там плащи «Болонья», купил для всей своей семьи, и так ему эта одежда понравилась, что через некоторое время он купил для страны завод по производству ткани, из которой эти плащи делались [Гвишиани 2004: 96].
Если относительно необходимости закупок зерна или, скажем, важнейшего производственного оборудования при Брежневе в основном не возникало сильных сомнений и ради этого даже осваивались нефтеносные земли Западной Сибири, то относительно импорта модных товаров консерватизм старшего поколения и монополия узкой группы лиц при принятии решений оказывались судьбоносными. Целое поколение советской молодежи должно было искать вожделенные джинсы у спекулянтов, а не в государственной торговле. Исключения были связаны с теми случаями, когда братские социалистические страны осваивали у себя импортозамещение, а затем от щедрот своих (точнее, для сбалансирования внешней торговли) продавали свой модный товар Советскому Союзу. Наши внешнеторговые старцы брали, грубо говоря, джинсы за нефть не потому, что хотели удовлетворить спрос советской молодежи, а потому, что надо же было с «братушек» за наши ресурсы хоть что-то брать.
Советская одежда была не только внешне, но и «внутренне» чрезвычайно консервативной. В том смысле, что использовала старые традиционные материалы, из‑за которых порой становилась очень тяжелой и сильно помятой. Проявлялось это во многих случаях, но ярче всего с чрезвычайно модными в 1970‑е дубленками. Помнится, как-то я подавал такую дубленку однокурснице, и от неожиданно большого веса чуть не выронил ее одежду из рук. Средневековые рыцарские латы, наверное, были не тяжелее. «Как ты такое носишь, бедная?» – поинтересовался я. Хотя на самом деле она была не бедная, а сравнительно богатая, поскольку могла позволить себе дорогую дефицитную дубленку. Стремление выделиться из серой людской массы обрекало людей порой на дополнительные неудобства сверх тех, которые они и так претерпевали в общении с нашей своеобразной торговлей.
Знакомиться с одеждой советский человек 1960–1970‑х начинал, естественно, в детстве, облачившись в не допускавшую разнообразия школьную форму. Поначалу она была серенькой и чрезвычайно унылой. Хотя обладала одним важным достоинством: на ней не видна была грязь, активно собираемая мальчишками, елозившими по полу на переменах. За время моей учебы форму реформировали, и нас облачили в синие костюмы, выглядевшие наряднее, но не скрывавшие собранной за учебный день пыли. Только количество пыли на одежде и оставалось признаком мальчишеской индивидуальности. Иного разнообразия учителя не допускали. Мы, впрочем, от этого не слишком страдали, поскольку о том, чтобы хорошо выглядеть, думали не мы, а в основном девочки, наряженные в однообразные коричневые платьица. Возможно, на их взгляд убогость школьной формы была ужасающей, но мне казалось, что это не самая страшная черта уравнительного общества, поскольку в 1970‑е советское ханжество понемногу отступало и длина платья моими одноклассницами активно варьировалась. А когда взгляду мальчишек открывались вдруг красивые ножки, все недостатки расцветки и покроя одежды отходили на задний план.
Почти столь же однообразной, как одежда школьников, была одежда пенсионеров, которые часто просто донашивали вещи, купленные в годы активной трудовой жизни. Одна моя знакомая старшего возраста, выходя на пенсию в начале 1980‑х, купила новую одежду со словами: «Это, наверное, последнее пальто в моей жизни». А было ей тогда, естественно, лишь 55 лет. Советские старики выглядели единообразно в силу общей для всех поношенности и затертости одежды минувших эпох. В принципе, никто не мешал им «модничать», и даже размер пенсии иногда позволял обновки, но редко кто на это решался. Не принято было. Возможно, поэтому одним из самых шокировавших советского человека впечатлений от западного мира становилась со временем хорошо одетая, ухоженная и моложавая пенсионерка, сидящая в кафе или даже путешествующая по миру.
В промежутке между детством и старостью «борьба за шмотки» шла у советских людей чрезвычайно интенсивно. По окончании школы вопрос одежды и обуви вставал для юношей (и особенно для девушек) всерьез. Стандартный набор товаров был во всех магазинах примерно одинаков, как и набор продуктов питания. Но в «охоте на шмотки» имелись свои характерные особенности, определявшие поведение советского человека.
Во-первых, товары, представлявшие повышенный интерес, вмиг могли сметаться с прилавков возбужденной толпой покупателей, а могли случайно (особенно в малых торговых точках, затерянных в переулках большого города) залеживаться в течение нескольких дней или часов. Поэтому нормальным элементом образа жизни советской женщины (значительно реже – мужчины) было регулярное прочесывание всех доступных магазинов в надежде вдруг обнаружить что-нибудь приличное. При обычных прогулках, при походах с работы и на работу, при встречах с друзьями и подругами надо было не забывать о шопинге. И тогда временами отыскивался какой-то товар. Возможно, не тот, что был очень нужен, но тот, что все равно покупали, поскольку в другой раз не будет и его.
Во-вторых, залежавшиеся товары могли обнаруживаться с большей вероятностью в сельских магазинах или в торговле небольших провинциальных городков, поскольку там царили еще нравы прошлых десятилетий, когда покупали одежду, чтобы прикрыть тело, а к вычурным, непривычным одеяниям «стиляг» относились с подозрением. То, что не покупало местное население, с радостью расхватывали туристки, приехавшие на выходной смотреть местные достопримечательности, командированные, случайно занесенные в провинцию по долгу службы, или горожане, направленные своим предприятием в деревню на уборку урожая.
В-третьих, модные товары иногда завозили в магазины в последние дни месяца, если того, что наторговали в предыдущие дни, не хватало для выполнения государственного плана по реализации продукции. Иными словами, если за 29 дней не удавалось правдами и неправдами втюхать советскому обывателю достаточное количество советской продукции, необходимой для того, чтобы прикрыть тело, то на тридцатый день в магазине мог появиться дефицитный импорт для модников. Поэтому в конце месяца люди отпрашивались с работы, опаздывали на службу, брали отгулы или просто прогуливали для того, чтобы занять с утра очередь там, где на прилавки, возможно, что-нибудь «выбросят» (это слово имело в эпоху дефицита двойной смысл!). Хотя, возможно, и не «выбросят». Заранее ведь было не узнать.
В-четвертых, были, конечно, и такие люди, которые узнавали про планирующийся «выброс» с вечера. Например, от знакомых работников магазина. К утру вовремя проинформированные люди занимали очередь и оказывались первыми у прилавков. Если очередь была невелика, они успевали два-три раза достигнуть прилавка и потом отправить «излишек» в перепродажу. Одна дама, промышлявшая у дверей московского ГУМа, шла для приобретения дефицита на специфическую хитрость.
Достав себе пару костылей, она к открытию магазина подходила, опираясь на них. Толпа молча пропускала ее вперед. Как только двери открывались, она бросала костыли и устремлялась вперед, к заветному прилавку. Уверяла, что костыли ни разу не украли. А входы в ГУМ ей приходилось менять, чтобы ее не опознали [Андреева 2009: 153].
В-пятых, для тех, кто готов был платить больше, существовали ателье индивидуального пошива одежды. Модные журналы помогали определиться с тем, что конкретно сегодня следует шить, а хороший закройщик мог сымитировать вещь «под импорт». Однако этих услуг хватало не на всех. Требовалось ожидать в очереди или записываться к мастеру на более-менее отдаленный период. Поэтому в 1970‑е среди значительной части советских женщин процветало самообслуживание. В разнообразных домах культуры открывались кружки кройки и шитья, выпускницы которых обзаводились швейными машинками, а также модными журналами с выкройками. По вечерам они строчили себе одежду в одиночестве, пытаясь собственными руками закрыть «зияющие высоты» советской хозяйственной системы. Это было что-то вроде пригородного хозяйства (садоводства), только вместо выращивания картошки и яблок для собственного пропитания граждане шили штаны и платья для собственного одевания. Моя жена как-то в юности сработала себе брюки с вышивкой под итальянку из фильма «Необыкновенные приключения итальянцев в России». И очень этим гордилась.
Наконец, в-шестых, «столицы» обзавелись в 1970‑е фирменными магазинами, продающими товары из братских стран социализма. В Ленинграде, например, большой популярностью пользовался польский магазин «Ванда», в который неизменно стояли длинные очереди за неплохой (по тем временам) косметикой. Причем дамы, которые не готовы были стоять подолгу за духами «Пани Валевская», могли дождаться, пока дамы, страждущие ароматов Запада, всё раскупят, и тогда спокойно зайти в опустевший магазин и приобрести, скажем, приличный шампунь, что тоже по тем временам было весьма неплохо.
В общем, можно сказать, что стандартные товары приобретались тогда стандартным образом без особых проблем и без всякого удовольствия, а, скажем, платье «на выход» надо было искать всю жизнь. В будни и в праздники. В родном городе и в поездках. Когда надо и когда вроде бы даже не надо. Поскольку потом не будет. И главное – потому, что добыча в «охоте за шмотками» доставляла советскому человеку огромное удовольствие. Приобретение дефицитного товара давало уникальный психотерапевтический эффект, несоизмеримо больший, чем тот, что дает шопинг в обществе массового потребления. Добывший себе товар советский человек какое-то время ощущал, что нашел смысл жизни и, самое главное, сумел совершить подвиг, выделивший его из серой толпы. Выделивший даже не расцветкой модной куртки, а самим фактом обладания дефицитом. Хорошо знаю это по собственному опыту, поскольку, хотя за дефицитной одеждой никогда не охотился, обожал охотиться за лишним билетиком на дефицитный спектакль в московских и ленинградских театрах. В этой охоте надо было обойти многочисленных конкурентов, хорошо рассчитать исходную позицию и, конечно, произвести положительное впечатление на обладателя дефицита. Когда билетик удавалось купить у какого-то человека за два или три квартала от здания театра, я получал удовольствие чуть ли не большее, чем от самого просмотра спектакля. «Ни у кого нет – у тебя есть», как говорил в популярном сатирическом монологе артист Аркадий Райкин словами писателя Михаила Жванецкого.
Более того, определенный психотерапевтический эффект имела даже не только добыча, но и сама «охота за шмотками». Она наполняла жизнь азартом ожидания будущего. Предвкушением нового, неожиданного, интересного. Советский человек общался в очередях с другими советскими людьми, получал информацию, комментировал слухи, социализировался. В погоне за дефицитом он ощущал себя личностью, способной воспарить над унылой действительностью. В итоге часы, дни, месяцы, годы и даже десятилетия поиска нужных товаров формировали у него специфический образ жизни, про который нельзя было прочесть ни у классиков марксизма, ни в учебниках по научному коммунизму. Что-то было в этой сумасшедшей жизни такое, по чему скучают сейчас старики. Но только не было в ней созидания, творчества и наслаждения от истинного жизненного успеха. Поскольку ни стояние в длинной очереди, ни «прочесывание» сельских магазинов, ни путешествия на колбасных электричках не способны были породить те истинные ценности, ради которых человек существует.
Тайна шляпы Андрея Громыко
Зрители конца 1970‑х, которые видели по телевизору партийных лидеров, выстраивавшихся в дни больших рабоче-крестьянских праздников на трибуне Мавзолея Ленина, наверняка запомнили их серо-мышиные шляпы – практически неотличимые друг от друга. Как будто существовала некая униформа, введенная решением съезда КПСС для всех без исключения членов политбюро. Мне представлялось тогда, что шляпы, костюмы и все прочее есть продукт какой-нибудь швейной фабрики имени кепки Ильича, расположенной в тщательно засекреченном месте под одной из башен Кремля. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что шляпы для соратников и сподвижников закупал раз в год министр иностранных дел Андрей Громыко во время своих деловых визитов в Нью-Йорк. Делал он это с помощью переводчика в одном из лучших магазинов на Мэдисон-авеню. По-видимому, наследники Ильича не могли толком организовать даже производство наследниц знаменитой кепки.
Шляпы тщательно отбирались. Цвет, фасон и размер согласовывались непосредственно с руководителем советской внешней политики. Затем купленный товар специально размечался, чтобы не перепутался в дороге. На подкладке ставились буквы: Л. И. Б., А. Н. К., Ю. В. А., А. А. Г. и т. д. (позволю читателю самому догадаться, что означает каждая аббревиатура). Экономный Громыко сильно нервничал, когда выяснялось, что «супершляпа» с прошлого года подорожала на несколько долларов. Переводчик вынужден был давать министру объяснения на понятном марксисту языке: мол, ничего удивительного, Андрей Андреевич, у них тут инфляция, уровень жизни трудящихся падает и т. д. На шляпы для верных ленинцев Громыко в любом случае раскошеливался – вопрос все же государственный. Но вот дубленку для сына как-то раз не купил: счел, что дороговато дерут акулы империализма [Суходрев 2008: 430–434].
В общем, получается, что даже представители высшей советской номенклатуры не упускали возможности отовариваться за рубежом, восполняя нехватку приличных отечественных товаров. Тем более к данному способу решения проблемы дефицита вынуждены были прибегать простые люди, дополняя таким образом способы добычи дефицита, о которых говорилось выше.
Знатоки хорошо себе представляли, что и где следует приобретать с наибольшей выгодой. Анатолий Рубинов, много лет писавший статьи о проблемах отечественной торговли, обобщил представления советских людей об успехах социализма в Восточной Европе.
В Югославии дешевый мохер, в Болгарии можно купить замшевую куртку, в ГДР следует покупать обувь «Саламандер» <…> А в Венгрии лучше всего купить «феррарку» – шерстяную кофточку, на которой написано «Феррара», «Стар», «Лорд» [Рубинов 2005: 234].
Я первый раз оказался за рубежом в 1977 году – еще школьником, с родителями. Поездка была на 16 дней – Румыния, Болгария. Папа с мамой знали, что из Болгарии можно привозить недорогие ковры. И парочку купили, благо рабсила (в моем лице) была бесплатной. Помню, как гордо шел я по Варне, рассекая толпу, со здоровенным рулоном на плече: расступись, народ, «старший брат» следует. И болгарские «братушки» вежливо уступали дорогу. Примерно так же, наверное, как уступали чехи в 1968 году дорогу советским танкам.
Болгария с Румынией, в общем-то, считались бедными странами. Настоящий шопинг шел в других местах. Сотрудник ЦК Черняев, объездивший по долгу службы чуть ли не весь мир, полагал, что столицы Чехословакии и Венгрии беднее товарами, нежели Париж, Лондон и города ФРГ. Но при этом считал, что контраст с Западом все же гораздо меньше, чем контраст между Прагой и Будапештом, с одной стороны, и Варшавой, Москвой и Софией – с другой [Черняев 2008: 289, 305].
Впрочем, что и где покупать, знали многие. Сложнее было решить, на какие деньги. Рядовой турист мог обменять у государства на иностранную валюту лишь фиксированный (относительно небольшой) объем советских денег. Свободного рынка валюты тогда не существовало.
Для того чтобы привозить необходимые товары из стран социализма, советские люди уже в 1970‑х активно приступили к спекуляции. Вывозили в большом количестве то немногое из отечественных товаров, что было конкурентоспособно (в первую очередь фотоаппараты), продавали за гроши (конкурентоспособность именно в дешевизне и состояла), но затем на эти «гроши» могли приобрести много вещей, которые за большие деньги реализовывались в СССР. Один путешественник в мемуарах вспоминает, как ехал с такими «челноками» на поезде в Венгрию. При пересечении границы в городе Чопе их нещадно шмонали таможенники, откуда и произошла модификация старой поговорки. Теперь она звучала так: «Не говори „гоп“, не проехав Чоп» [Розенталь 2000: 271].
Другой случай добычи валюты описала в мемуарах балерина Майя Плисецкая. На гастролях в Италии к ней был приставлен специальный сопровождающий (помочь в пути, в отеле, деньги пересчитать, от докучливых поклонников оградить). Помогать этот парень особо не помогал, зато активно занимался реализацией большого числа баночек черной икры, провезенных через таможню по специальной справке, выданной Министерством культуры. Когда сей ответственный товарищ возвращался в Россию, через специальный дипломатический выход он пер одиннадцать громоздких коробов почти в человеческий рост. Обычно в таких коробах ввозилась дефицитная импортная видеотехника [Плисецкая 2008: 264–266]. Судя по всему, этот «челнок» под государственным прикрытием делился доходами с теми, кто посылал его в такие поездки и снабжал необходимыми документами.
Плисецкая вспоминает также популярную в актерской среде московскую предпринимательницу Клару, ходившую по домам с огромной сумкой, вмещавшей в себя целый гардероб. Там лежали платья обычные и вечерние, пальто, пелерины, туфли, кофты, нижнее белье, сумочки… Клара была торговой посредницей между женами советских дипломатов, регулярно скупавшими в большом количестве дефицитные вещи на солидную зарплату своих мужей, и актерами, никогда не выезжавшими за границу, но желавшими одеваться соответственно своей профессии [там же: 206–207]. Некоторые актеры, правда, регулярно бывали на зарубежных гастролях и тоже скупали в большом количестве товары – как для себя, так и для последующей перепродажи на родине. Танцовщик Владимир Шубарин видел за рубежом, как один мощный советский хорист, неся огромный тюк только что приобретенного тюля, протаранил стеклянную дверь отеля. Через пару дней вставили новое стекло, и этот же человек умудрился вновь разнести его на осколки [Шубарин 2007: 94].
Для зарубежных отелей советский гость вообще был бедствием. Артисты получали на руки лишь малую часть тех денег, которые Советское государство выручало от концертов. Некоторые вообще ничего не получали и вынуждены были экономить на грошовых суточных («шуточных»), которые им выдавало государство на прокорм. Деньги тратили на покупку дефицитных товаров, а кормились консервами, копчеными колбасами и плавлеными сырками, привезенными из СССР. Когда кончались консервы, скупали дешевые полуфабрикаты, а то и корм для собак.
Между двух стиснутых казенных гостиничных утюгов аппетитно жарили собачьи бифштексы. В ванной в кипятке варили сосиски. Из-под дверей по этажам начинал струиться пар. Запотевали окна. Гостиничное начальство приходило в паническое смятение. От дружно включенных кипятильников вылетали пробки, останавливались лифты [Плисецкая 2008: 256].
Несчастный артист – гордость советской культуры – часто боялся пойти в кафе:
«Не могу, кусок застревает, — признавался один из таких бедолаг. — Ем салат, а чувствую, как дожевываю ботинок сына» [Плисецкая 2008: 256–258].
Впрочем, порой трагизм «съеденного ботинка» оборачивался полушутливым тоном: «Один сувенир съел на завтрак, другой – на ужин» [Соснов 2023: 92].
А вот картинка из воспоминаний Галины Вишневской:
Когда наш советский авиалайнер спускался на чужую землю, из него вываливалась ватага, всем своим видом напоминающая цыганский табор: мешки, сумки, набитые до отказа кастрюлями, электроплитками, продуктами, сухарями, консервами и прочим, вплоть до картошки. Задача у труппы была четкой и ясной – не больше одного доллара в день на еду, – и выполнялась она свято. Поэтому, когда Большой театр приехал в 1969 г. на гастроли в Париж, из отеля недалеко от Оперы, куда всех поселили, пахло щами и луком на весь бульвар Осман. Через несколько дней оттуда сбежали постояльцы [Вишневская 1994: 304].
Самым известным «кулинаром» среди артистов считался Спартак Мишулин (Саид из «Белого солнца пустыни», пан Директор из «Кабачка „13 стульев“» и т. д.). В своем номере он тщательно закрывал все шторы, клал асбест для изоляции, а затем с помощью сухого спирта разжигал в санузле костер, на котором варил, к примеру, уху из консервированной сайры [Поюровский, Ширвиндт 1994: 136–137].
Чтобы артисты не обессилели с голодухи, гостеприимным хозяевам приходилось порой устраивать что-то вроде походно-полевой кухни, куда обязаны были ходить все участники гастролей. Наверное, подобная ситуация гораздо больше говорила иностранцам о «величии и мощи Советского Союза», нежели добытые ЦРУ разведданные о числе наших ракет и ядерных боеголовок.
Еще один способ проникновения импортных товаров в Россию был связан не с поездками наших людей за рубеж, а с поездками иностранных туристов к нам. Например, в Ленинграде соседей-финнов, приезжающих на «водочный тур», быстро подхватывали местные фарцовщики, меняя бутылки на галстуки, рубашки или туфли, которые потом перепродавались втридорога. Об этом советском бизнесе можно прочесть у писателя Михаила Веллера4.
Ботинок для Бенджамина Бриттена
Как-то раз великий музыкант Мстислав Ростропович и его жена великая оперная певица Галина Вишневская пригласили погостить в СССР своего друга великого-превеликого английского композитора Бенджамина Бриттена. Главной проблемой при этом, естественно, была кормежка: чем угощать гостя, привыкшего к магазинам страны с рыночной экономикой и не знающего, что такое советская торговля? Эту проблему, впрочем, находчивый Ростропович сумел решить. Бриттен вместе с хозяевами отправился в Армению, где с мясом (не говоря уж о коньяке) дела обстояли получше, чем в Москве, а с гостеприимством – так и просто отлично. Однако внезапно возникла иная трудность.
Наивный британский лорд продырявил ботинок и, выбросив негодную пару, решил купить себе новую. К счастью, Ростропович успел перехватить старый хлам и припрятать его на время. Ведь купить что-то приличное в магазине нельзя было ни за какие деньги. Но как объяснить это гостю? И как уговорить его сохранить старые башмаки, абсолютно негодные по лондонским меркам?
Созвали «совет старейшин» армянских композиторов. Стали думать, как не ударить в грязь лицом. В качестве крайней меры Мстислав Леопольдович пригрозил, что, если не придумают, он обратится за поддержкой к грузинам, у которых всегда всё есть. Этого гордые армяне перенести не смогли и в итоге нашли сапожника, замечательно починившего ботинок Бриттена. А затем Ростропович уговорил гостя отказаться от сомнительной покупки. Армянского сапожника звали Отелло. Эта приятная для любого английского сердца подробность в конечном счете решила дело. Репутация советской экономики была спасена [Вишневская 1994: 383–384].
На самом деле проблема состояла отнюдь не в отсутствии ботинок на прилавках. В СССР 1960–1970‑х годах они были часто завалены обувью, но качество оставляло желать лучшего (не говоря уж о соответствии моде). О том, что могло ждать неосторожно доверившегося советской обувной промышленности лорда, свидетельствует история, случившаяся в 1965 г. с И. Андреевой. Она собиралась ехать за границу, и для путешествия (где, естественно, много ходят пешком) нужна была мягкая, удобная обувь. Конечно, не на шпильках. В магазинах найти ничего подходящего не удалось, и Андреева обратилась (по знакомству) к директору Общесоюзного (!) дома моделей. Туфли ей быстро подобрали, однако, надев их как-то раз во Франции, несчастная жертва Общесоюзного дома моделей с трудом дотянула до обеда.
Мои ноги распухли, горели, как на сковороде, и стонали от нестерпимой боли, как скрипка на похоронах. У одного фонтана я наконец просто их (туфли. – Д. Т.) сняла, опустила ноги в воду, а затем пошла к автобусу босиком [Андреева 2009: 151].
Я во время путешествий подобных страданий не испытывал. Для похода в горы в 1984 году купил специальные ботинки с рифленой подошвой – не скользящие в опасных местах. Они были тяжелыми и жесткими, но обеспечивали безопасность. Приобрести что-то вроде современных кроссовок одновременно для безопасности и удобства не удавалось.
Такая же ситуация была с одеждой. Плохо пошитых советской промышленностью костюмов хватало на всех, но модные импортные вещи чрезвычайно ценились даже элитой, которая, казалось бы, ни в чем не нуждалась. Как-то раз главный режиссер БДТ Товстоногов приобрел финский костюм. Георгий Александрович был, как отмечал внимательный наблюдатель, узкоплеч и широкозад [Равикович 2008: 260]. Поэтому пиджак от костюма ему подошел, а брюки – нет. В итоге Товстоногов уступил их своему актеру Владимиру Рецептеру, причем явно не из скупости, а потому что нельзя же пропадать столь хорошей одежде. Так и носили они один костюм на двоих [Рецептер 2006: 40–42].
Самым страшным для руководителей советской легкой промышленности было то, что их зарубежные коллеги временами добивались качественных прорывов в технологиях, угнаться за которыми наши труженики не могли. Например, за границей чулки, известные женщинам с незапамятных времен и худо-бедно (порой с зебристостью) производимые в СССР, стали вдруг дополняться колготками. Наши
фабрики встали насмерть: не будем делать! Ведь это почти три пары чулок по расходу сырья и затраты времени в два раза больше! Как план по валу выполнять? Нет, нет и нет. Так и не было советских колготок почти двадцать лет 5 . Из-за границы все оркестры, ансамбли, спортивные команды везли их чемоданами – и прямо в комиссионные магазины. Самые же модные, цветные, рисунчатые, можно было достать только у спекулянток. Цены сумасшедшие. Колготки были в это время богатым подарком, как шелковые чулки для королей в XVI–XVIII веках. Нашим манекенщицам выдавали всего по две пары колготок на месяц. А показы в Доме моделей шли всю неделю по три сеанса в день [Андреева 2009: 148].
Популярный советский анекдот гласил, что для американки верх роскоши – это шофер-негр под цвет машины, для француженки – поводок собаки под цвет перчаток, а для советской женщины – незаштопанные колготки под брюками [Мельниченко 2014: 561].
Как-то раз Георгий Данелия приобретал в Италии этот диковинный товар, не владея итальянским языком и не зная еще даже толком, что такое колготки. Для начала он со свойственной южанам экспрессией стал на себе демонстрировать примерный размер той женщины, которую предполагалось осчастливить покупкой. Продавец, не врубившийся в тонкости положения советского человека, предложил покупателю брюки. Данелия продолжил свою пляску. Тогда «сообразительный» торговец вынес кальсоны. Когда же и это не устроило кинорежиссера, продавец сильно напрягся, подозревая, по-видимому, некую не вполне традиционную ориентацию советского гостя, столь страстно желающего обрести колготки. Но вот наконец товар оказался подобран. Проблема обострилась, однако, тем, что покупатель не подозревал о присущем данному товару свойстве растягиваться, а потому требовал от хозяина магазинчика колготок, которые впору пришлись бы, наверное, лишь великанше [Данелия 2006: 192–193].
О том, почему дело с производством модных товаров складывалось подобным образом, пойдет речь в другом очерке. Но даже без таких тонкостей, как «план по валу» и «расход сырья», хватало причин для консервации старых традиций. Менталитет советского начальства не принимал никаких новшеств, а поскольку в СССР безгранично господствовал принцип «Я начальник – ты дурак», возникали порой совершенно дикие истории. В середине 1960‑х советская торговля, например, категорически отказывалась закупать в Чехословакии мужские трусы с гульфиком (в просторечии – ширинкой). «Куда же в таких трусах мужчина может пойти? – кричала на совещании по данному вопросу директор крупного московского универмага. – Это ведь срам в них на пляже показываться. И в бане засмеют» [Андреева 2009: 160]. А вот другая история. Как-то раз в конце 1960‑х Андреева появилась в сапогах-чулках, являвшихся тогда последней новинкой моды, на семинаре, где председательствовал замминистра легкой промышленности. Стоило моднице двинуться к трибуне для доклада, как тот, не стесняясь зала, где сидели 600–700 человек, заорал во включенный микрофон:
– Что это на тебе напялено?
– Где?
– Да на ногах, я спрашиваю!
– Сапоги-чулки. Разве вы еще таких не видели?
– Вон со сцены! Иди переодень что-нибудь приличное, тогда и будешь доклад делать! – Так отчитывал начальник известного дизайнера, квалифицированного специалиста, да к тому же далеко уже не девочку по возрасту.
Зал при этом хохотал, не останавливаясь. Ситуация, впрочем, была скорее грустной, нежели смешной, поскольку в административной хозяйственной системе именно от таких людей, как этот заместитель министра, зависело, будет ли советская промышленность выпускать новую продукцию. После окончания заседания, когда начальник слегка поостыл да к тому же понял, каким идиотом выглядел в глазах многих людей, он попытался рационально объяснить причины своего консерватизма: «Что ты себе позволяешь? Ведь на тебя люди смотрят. Значит, завтра они ко мне придут – давай и нам такие сапоги. А где я их возьму? На каждую пару нужно кожи больше, чем на пять пар туфель. Ты сама подумай, что ты на себе пропагандируешь» [Андреева 2009: 136–137].
Это, впрочем, был разовый случай начальственного идиотизма. Но через пару лет, в начале 1970‑х, при попытке пройти в здание одного из крупных советских министерств Андреева столкнулась с иным проявлением консерватизма. Охранник, проверявший пропуска, загородил вход и сказал: «В штанах не пущу». Выяснилось, что запрет на брючные костюмы для женщин был вовсе не личной инициативой бдительного стража, а письменным приказом коменданта здания. Весь персонал этого и некоторых других министерств был вынужден следовать инструкциям начальства, считавшего по какой-то причине, что «штаны» являются одеждой недостаточно приличной [там же: 135–136]. Точно такая же история случилась с кинорежиссером Аллой Суриковой в 1976 году в здании ЦК компартии Украины: ее не пустили туда в брюках [Сурикова 2002: 38]. А вот чешская аспирантка ленинградского Института культуры в аналогичном случае все же прошла в здание, несмотря на претензии стоявшего в дверях ректора. Она сняла «неправильные» брюки, дала их ему в руки и двинулась дальше в одних колготках [Тульчинский 2007: 152]. В Чехословакии дефицита колготок не наблюдалось. Я это видел сам, когда был в Праге в 1981 году и выбирал подарки.
Кстати, не следует думать, будто лютовало в отношении веяний моды одно начальство. Простой советский обыватель часто считал свое мнение эталоном для всех и активно стремился его навязать иной части общества. Вот, например, «шедевр» народного поэтического творчества, который «Литературная газета» опубликовала в октябре 1969 года: «И чтобы мода не позорила нас, / Надо эту импортную моду ликвидировать как класс». Так высказался о мини-юбках один из консервативно настроенных читателей [Геллер 1999: 30]. А вот впечатление Майи Плисецкой, которая в 1966 году осмелилась выйти на центральную улицу Москвы в каракулевой черной макси-шубке, прошитой кожаными аппликациями: «Первая же взбаламученная видом моим москвичка окрестила себя православным знамением и гневно взвизгнула: „О Господи, греховница-то…“» [Плисецкая 2008: 208]. Относительно новшеств мужского гардероба советский обыватель был не менее строг. Например, летом 1973 году писатель Юрий Нагибин прошелся по сельской местности в шортах. «Ишь, срамотища! – крикнула вахтерша Дома отдыха. – Старый мужик, а бесстыжий! Чего задницу заголил?» [Нагибин 2005: 349]. Со сменой поколений, однако, ситуация начинала меняться. Консерватизм 1960‑х уходил в прошлое.
Новое поколение сформировалось в борьбе за свои права на мини-юбки, женские брючные костюмы, модные сапоги, шорты и, естественно, джинсы – «Райфлы» и «Ливайсы», покорившие в то время даже юного Дмитрия Медведева – будущего президента России [Сванидзе 2008: 149–150]. А у будущего бизнесмена Олега Тинькова6 был «роман» не с «Ливайсами», а с «Монтаной». Причем любовь была взаимной. Как-то раз в Таджикистане в небольшом поселке он обнаружил магазинчик, где на прилавке свободно лежали дефицитные джинсы. На ценнике значилось «35 рублей». Но при попытке купить их обнаружилось, что на самом деле стоят они полсотни. Продавать дешевле таджик отказывался, убирая джинсы под прилавок. В итоге Тиньков купил четыре пары по 50 рублей, и у себя дома (в Ленинске-Кузнецком) перепродал по 200, заложив тем самым основы своего будущего большого бизнеса [Тиньков 2010: 49].
Так или иначе, джинсы прорывались в массы. К концу эпохи запреты и прямые консервативные выпады «отцов» и «дедов» в адрес «детей» практически повсюду исчезли. Товары на прилавках, естественно, до наступления эпохи рыночной экономики не появились, однако моральную победу семидесятники одержали.
Правда, эта моральная победа потребовала и невероятных моральных усилий. Юность, проведенная в борьбе за дефицитные вещи, не могла не сказаться на менталитете поколения. Вещь стала для семидесятника чрезвычайно значимой ценностью. Возможно, большей ценностью, чем все остальное, что есть в человеческой жизни. И уж всяко большей, чем, скажем, такая непрактичная вещь, как демократия, мода на которую для семидесятников так и не наступила.
Общество товарного изобилия стало, в конце концов, непосредственным итогом работы семидесятников. И никакой дефицит свобод не может поколебать глубокой удовлетворенности этого поколения достигнутой победой.
Заметки по пищеварительному вопросу
В начале 1970‑х физик Жорес Алферов (будущий нобелевский лауреат) принимал у себя в ленинградском институте крупного бразильского ученого. Вежливость требовала после рабочего дня угостить коллегу ужином. Алферов попросил куратора, представлявшего «известную организацию», забронировать на вечер столик по соседству от института в ресторане гостиницы «Спутник», поскольку свободных мест даже там (на окраине города!) могло не оказаться. Куратор задание провалил: никто ученых в ресторане не ждал. Тогда они поехали искать столик где придется и нашли лишь в курортном поселке Солнечное, да и то лишь потому, что Алферов предъявил директору удостоверение лауреата Ленинской премии и объяснил ситуацию [Калитка 2020: 98–99].
Место в кафе и ресторанах советских времен могло быть дефицитным, как и все прочее. Конечно, не всюду, не всегда и не при каждом случае. Ситуацию с богемными заведениями Ленинграда хорошо выразил артист Сергей Юрский, познавший ситуацию как снаружи, так и изнутри. «В шесть место у дверей занимает швейцар в форме. Барьер закрыт. Вход только по мере возможности. И по пропускам. И по блату. Еще по пять рублей в руку. А также по договоренности. Ну и, естественно, по нахалке» [Юрский 2002: 181]. Писатель Илья Штемлер в романе позднесоветских времен «Универмаг» рисует похожую картину, уточняя, правда, что табличка «Свободных мест, к сожалению, нет» висела на дверях бара ресторана «Созвездие» и днем, и ночью. У входа толпилась очередь, рассчитывавшая на удачу, а внутри оставалось много свободных мест, резервируемых для особой публики. Фильм «Еще раз про любовь» (1968) начинается со сцены длинной очереди у входа в московский ресторан: до того, как отдохнуть, поесть и потанцевать, люди должны стоять, ожидая освободившиеся места. Вдруг выходит швейцар и говорит, что есть лишь одно место. Тогда из‑за спин разнообразных влюбленных пар выскакивает героиня Татьяны Дорониной, поскольку она одна и может его занять.
Еще один барьер конца 1970‑х состоял в том, что лучшие рестораны Ленинграда находились в интуристовских гостиницах, а вход туда разрешался лишь по пропускам.
Зачем это сделали? – удивлялся Нагибин. – Чтоб не общались с иностранцами? Чтоб не спекулировали? Чтоб не жрали приличную еду, которой едва хватает для валютных гостей? [Нагибин 2005: 451].
Юный Олег Тиньков7 преодолевал интуристовский барьер с помощью взятки. При входе в гостиницу он давал швейцару трешку. Затем, правда, доплачивал в баре, где пиво официально продавалось по 55 копеек, но реально стоило рубль. Иначе бармен говорил: «Пива нет» [Тиньков 2010: 96].
Впрочем, днем попасть в не интуристовское, не элитное и не богемное заведение было вполне возможно. А некоторые ленинградские кафе стали в 1970‑х даже культовым местом общения, о чем шестидесятники ныне вспоминают с пиететом. Например, о «Сайгоне», что размещался на углу Невского и Владимирского проспектов. Посещение «Сайгона» оставляло неизгладимый след эпохи социализма. Заведение напоминало скорее забегаловку, а не современное уютное кафе со столиками и мягкими креслами. Пить кофе приходилось за стойками, присесть удавалось в лучшем случае лишь на подоконник. Те, кто хотел покурить, просто прислонялись к стене и так стояли. Если душа просила алкоголя, надо было бежать в один из соседних гастрономов, а затем распивать в мороженице за углом, где некая бабка, промышлявшая сдачей бутылок, давала для этой цели стакан [Кузьминский 2009: 14]. В самом «Сайгоне» для кофепития использовались
…чашки – вернее, фаянсовые стаканчики – без ручек, края часто чуть побиты, а уж трещинки – почти на всех. Брать невозможно – горячо! Смотрю, как другие берут, кто как. Потом увидела, что некоторые манжет вытягивают и через него чашку-бокальчик прихватывают [Старовойтова 2009: 83].
После принятия жидкости возникала проблема мочеиспускания, которую в «Сайгоне» решить было нельзя из‑за отсутствия туалета. В итоге пользовались либо рестораном «Москва» – близко, но грязно и за деньги, либо рестораном ВТО (Всесоюзного театрального общества) – чисто, бесплатно, но через дорогу [Здравомыслова 2010: 142].
Выпить дешевого портвейна, не выходя из кафе, можно было, к примеру, в «Севере». Зато в «Сайгоне» давали поесть. Однако завсегдатаи чаще питались все же в пельменных или у себя дома [Кривулин 2009: 15–16]. «Тех, кто ел, мы презирали: в „Сайгон“ не ходят, чтоб есть» [Белкин 2009: 192].
Я не ходил в «Сайгон» ни есть, ни пить. Бывал в пельменных, пирожковых, котлетных и в обычных столовых, где можно было нормально перекусить, выстаивая, правда, в обеденное время изрядные очереди. Качество еды сильно разнилось. Скажем, ленинградскую котлетную на Мойке доктор Сорокин описывает так:
Субстрат котлет был преимущественно хлебным, но на столиках была замечательная горчица, с которой можно было съесть все! Как врач скорой помощи, замечу, что такого рода горчица вообще отличала ленинградский общепит того времени и позволяла съесть любую еду [Сорокин 2023: 49].
Но больше всего в системе советского общепита (общественного питания) запомнились не очереди и не качество питания (для молодого желудка обычно вполне приемлемое), а неизменные алюминиевые ложки-вилки, которые перед едой надо было обязательно протирать бумажками, лежавшими на столах вместо дефицитных салфеток. Ложка-вилка всегда оставляла на бумаге жирный черный след. Нож не оставлял, поскольку его в столовых не бывало вообще. Один мой приятель, чтобы разрезать мясо, носил с собой перочинный. Я же обычно грыз мясо с куска, не слишком заботясь о том, как моя некультурность выглядит со стороны.
Ресторан мне первый раз довелось посетить лет в десять. Вообще-то, семья наша хоть и жила в достатке, но праздники отмечала дома – с салатом оливье, дефицитными шпротами, которые доставал папа, и длительным стоянием у плиты, выпадавшим на мамину долю. Звать гостей в ресторан было бы слишком накладно, да, в общем-то, и не соответствовало бы духу времени. Каждый советский человек 1970‑х знал, что демонстративное потребление, столь характерное для стремящейся подчеркнуть свою успешность буржуазии [Веблен 1984], может обернуться не ростом твоей репутации, а, наоборот, проблемами. «Наши люди в булочную на такси не ездят», – говорила неприятная героиня-управдом в кинофильме Леонида Гайдая «Бриллиантовая рука».
Но разок-другой тряхнуть кошельком для просвещения ребенка можно было, и папа сводил меня в ресторан ленинградской гостиницы «Россия», что возле парка Победы на Московском проспекте. Выбора не имелось, поскольку в новостройках, где жила наша семья, это был единственный ресторан. Угощались мы тогда котлетой по-киевски, которую отец очень любил. Второй раз папа сводил меня в подобное заведение лишь через несколько лет. Мы жили уже на Васильевском острове. А в «островных» новостройках не имелось вообще ни одного ресторана. Зато с Васильевского было ближе ехать до центра, а потому отправились мы аж в «Метрополь», где в помпезном зале кушать было как-то неловко. Казалось, ты совершенно неуместен здесь со своим вульгарным пищеварительным процессом. В «Метрополе» надо петь стоя «Боже, царя храни» с бокалом «Вдовы Клико» в руке, поздравлять передовиков производства от имени нашего дорогого Леонида Ильича или же, на худой конец, проводить торжественные заседания руководства партии «Единая Россия». Я был тогда настолько подавлен торжественностью обстановки и официантами, которые в моей личной детской иерархии были явно главнее школьных учителей, что даже не запомнил отведанных блюд. Из просмотренного бегло меню остались в памяти таинственные шнельклопсы. Сочетание моих скромных языковых познаний с нулевыми гастрономическими наводило на мысль, что это клопы, сготовленные по-быстрому. Недавно из интернета я наконец узнал, как сильно ошибался, однако попробовать шнельклопсы за много лет мне как-то не довелось.
«Метрополь» был вершиной ресторанной помпезности, но выше «Метрополя» в личной иерархии моего отца значился «Кавказский». Там можно было отведать люля-кебаб, а он для папы являлся образцом кулинарного искусства. В последний раз я был в «Кавказском» со своим однокурсником Алексеем Кудриным где-то в конце 1980‑х. У Алексея, который жил практически на одну аспирантскую стипендию, было тогда очень мало денег. И он грустно рассуждал о каком-то тусовщике, который мог зайти в изысканный ресторан, обаять магическим образом официантов и попросить: «Сварите-ка нам картошечки».
Я подобным талантом никогда не обладал. Неуверенность, видно, была написана у меня на лице даже тогда, когда в кармане имелось достаточное число денежных знаков. Поэтому советский ресторан был для меня всегда формой внутренней борьбы с официантом. Тот обычно плохо скрывал свое презрение к посетителю, а так как при ограниченности общего числа ресторанов выбора особого не имелось, приходилось брать это презрение в качестве «нагрузки» к заказу.
Лишь однажды, уже на закате «совка», в перестроечные годы, я решился дать системе отпор. Да и то использовав для этого свое «служебное» положение. Дело было в Киришах – одном из райцентров Ленинградской области, куда я приехал в качестве лектора. Приехал с вечера. Поселился в гостинице и спустился в ресторан поужинать, так как столовые в это время суток были уже закрыты. Есть хотелось сильно. Однако официантка меня упорно игнорировала. То ли для демонстрации своего морального превосходства. То ли просто потому, что за другими столиками сидели клиенты более выгодные. Ждать пришлось около часа. Официантка даже не принимала заказ. Попытки как-то привлечь ее внимание обернулись лишь издевательским: «Ничего, мальчик, подождешь». Это переполнило чашу моего терпения. Еще с утра, выезжая из Ленинграда, я был счастлив как лектор, перешедший с районного масштаба на областной. А тут меня вновь опустили до «мальчика».
Ужинать пришлось в кафе возле вокзала, до которого от гостиницы топать минут двадцать быстрым шагом. Но пока я туда шел, пока закусывал и пока возвращался обратно, в душе моей вызревал план изощренной мести. Достойный не мальчика, но мужа. С утра я и впрямь ненадолго превращался в значительного мужа, поскольку должен был читать лекцию на партхозактиве района, где собирались все местные начальники под председательством секретаря райкома КПСС. Этого несчастная официантка знать не могла. Этого она не прочла в моих глазах. И это, по всей видимости, ее погубило. Наутро в помпезном здании стиля райкомовский (в)ампир я читал свою лекцию. Времена тогда были еще весьма аморфные. Гласность уже существовала, но видимость пока доминировала. Конкретных реформ не осуществлялось, однако критиковать недостатки советской хозяйственной системы было можно. Более того, партхозактивисты, еще не подозревавшие, что скоро им кранты, с радостью откликались на критику, поскольку лучше других понимали дурость централизованного администрирования. И вот, рассказав им немного о намерениях партии расширить самостоятельность директоров, поднять материальное стимулирование и ослабить министерский контроль, я вдруг сделал рискованный ход. «Вместе с тем сами предприятия должны соревноваться друг с другом за рубль потребителя, чтобы не случалось такой истории, с какой я столкнулся вчера». И дальше последовал краткий рассказ о безобразном обслуживании в ресторане гостиницы.
Живые примеры из жизни в то время еще были редкостью. Лекторы и телеведущие обычно тупо бубнили по написанному. Поэтому моим вчерашним мытарствам киришский партхозактив уделил большее внимание, нежели последней речи Горбачева. Народ оживился, заулыбался, стал одобрительно перешептываться, явно приветствуя новые веяния в экономике. И лишь один руководящий товарищ – типаж с условным названием «морда шире плеч» – стал по мере движения моего рассказа медленно наливаться краской. Не знаю, был ли это директор гостиницы, ресторана или кто-то еще, связанный со сферой обслуживания, но, судя по тому, как глядел секретарь райкома, этого дядю ждало несколько душевных матюгов в приятной обстановке начальственного кабинета.
Впрочем, маленькая месть меня не порадовала. Приятнее дать чаевые за хороший сервис, чем наказать за хамство. О Киришах у меня остались тяжелые воспоминания. Но зато они уравновешиваются впечатлениями, полученными на противоположном конце Ленинградской области. Осенью 1980 года я копал с однокурсниками картошку в деревне Токарево на сырых, холодных полях Выборгского района. Копали мы по шесть дней в неделю от рассвета до заката. На душе было так мерзко, что даже чтение «Капитала» Маркса вспоминалось порой как светлый праздник, как победа свободного человеческого духа над выраженной в гнилой картошке природной необходимостью.
Однако в воскресенье полагался отдых. Что означало работу лишь до обеда. И от «идиотизма деревенской жизни», на который сетовали в «Манифесте коммунистической партии» еще Маркс с Энгельсом [Маркс, Энгельс 1948: 13], росло стремление к безумным поступкам. Однажды мы с однокурсниками Андреем Илларионовым8 и Вадимом Солдатовым после обеда рванули вдруг в Выборг. Пешком пять километров до шоссе. Затем километров тридцать на автобусе. Когда выходили, уже смеркалось, а надо было еще добраться до Выборга, повеселиться и вернуться назад. Но главной проблемой для проведения вечера в приличном обществе стала даже не удаленность Выборга, а размещение бараков, где мы проживали. Стояли они в непролазной грязи. Поэтому наш выход в свет состоялся в больших резиновых сапогах типа «Красный говнодав». Именно так мы и завалились в кафе «Бригантина». Взяли по бифштексу и бутылочку «Фраги». Вольный воздух русской Финляндии с молдавским вином и белорусской музыкой («Малиновки заслышав голосок…») сотворили чудо. Пир брюха перешел в пир духа. Мы плясали, как заведенные, в своих говнодавах, несмотря на неделю, проведенную в борозде. И все удовольствие на троих обошлось лишь в пять сорок. До сих пор поверить не могу, что так дешево! Случались порой отдельные успехи и в эпоху развитого социализма.
«Мы поедем, мы помчимся…»
Транспортная тематика была чрезвычайно популярна в советских песнях, начиная с Гражданской войны. «Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка…», «Эх, тачанка-ростовчанка – наша гордость и краса». К 1960‑м акцент был перенесен с пролетарских паровозов и тачанок на более романтичные виды транспорта. «Как провожают пароходы? Совсем не так, как поезда. Морские медленные воды – не то что рельсы в два ряда», «Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним», «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги». И наконец, «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы».
Транспорт был не простым средством потребления, как колбаса или штаны. Про колбасу и штаны песен, насколько я знаю, не складывали. Или складывали, но весьма специфические, шпионские. «А пуговки-то нету у левого кармана, и сшиты не по-русски короткие штаны, а в глубине кармана – патроны от нагана и карта укреплений советской стороны». Эту песню петь почему-то не хотелось. Или хотелось, но сильно выпив и закусив водочку колбасой.
Другое дело – транспорт. В одной из чудных, светлых, духоподъемных песен 1960‑х, запомнившейся мне с раннего детства, утверждалось, что советский человек должен ехать куда-то далеко-далеко «за мечтами, за туманом и за запахом тайги». Песню эту сочинил знаменитый бард-шестидесятник Юрий Кукин. Правда, его герой был скорее нонконформистом, чем обычным советским человеком. Обычные люди, по Кукину, «едут за деньгами, убегают от обиды и тоски», в то время как правильный герой реализует в путешествиях по диким лесам и высоким горам свою романтическую натуру. Романтика романтикой, но любопытно, что советская система организации транспорта стимулировала дальние поездки по родной стране, то ли откликаясь на призыв шестидесятников к путешествиям, то ли следуя высочайшему повелению, согласно которому передвижение почему-то должно наряду с хлебом, мясом, крупами, молоком и макаронными изделиями относиться к числу важнейших потребительских приоритетов, дотируемых государством.
Будучи молодым преподавателем с ничтожной зарплатой, я как-то раз летом съездил из родного Ленинграда в путешествие на Алтай – почти к самой китайской границе (в закрытую пограничную зону, для въезда в которую требовалось получать специальное разрешение властей). Запросто мог съездить в Среднюю Азию или на Байкал. Даже на Камчатку. Все это было простому советскому человеку по карману, если, конечно, не иметь детей, не тратиться на модную одежду, автомобиль или кооперативную квартиру и копить потихоньку денежки в течение целого года. Не съездил я в места столь отдаленные лишь потому, что СССР рухнул раньше, чем созрели мои планы. Казалось, все еще будет… Но после гибели Советского Союза открылись более привлекательные возможности разнообразных поездок на Запад. Тем не менее до распада СССР я успел несколько раз побывать на Кавказе, а также в Карпатах, в Крыму и в городах российского Золотого кольца. О республиках Прибалтики, расположенных неподалеку от Ленинграда, даже не говорю.
Таллин находился буквально в шаговой доступности. А в эстонский курортный поселок Усть-Нарва (Нарва-Йыэсуу) ежедневно ходили из Ленинграда четыре автобуса. При этом по воскресным вечерам билетов обратно все равно не хватало. Желающие вернуться домой к началу рабочего дня заранее записывались в стихийно возникавшие списки отъезжающих.
Если бы ту нефть, что перерабатывалась в топливо для явно не окупавшихся дешевых поездок по стране, продать за рубеж, можно было бы на вырученные деньги импортировать джинсы, колготки, сапожки и всякие прочие молодежные радости, находившиеся у нас в дефиците. Я, правда, не жалею, что получил от родной страны не джинсы, а поездку на Алтай. Но кто-то явно о джинсах жалел. Если, конечно, понимал, как связаны между собой дешевые транспортные перевозки и дефицит валюты для импортных операций.
Дешевизна топлива обуславливала существование большого числа речных и озерных маршрутов, предназначенных для медленного плавания, а вовсе не для скорейшего прибытия в пункт назначения. Самый популярный маршрут был по Волге. У нас под Ленинградом имелся тур на Валаам. Ночь туда, ночь обратно. День на острове. Утром по прибытии туристов будило в каютах щебетание птиц, записанное на магнитофон. Характерно, что при этом в самом Ленинграде не было такого обилия прогулочных рейсов по Неве и каналам, как сейчас. Нева даже летом оставалась суровой и пустынной. Появление любого пароходика (или скоростного «Метеора») сразу же привлекало внимание. По-видимому, число прогулочных кораблей было пропорционально числу гостиничных мест в городе.
На предприятиях задешево предоставляли путевки выходного дня в какой-нибудь из древнерусских городов. В пятницу вечером выезжаешь, к вечеру в воскресенье возвращаешься. Я только окончил школу и устроился слесарить на ТЭЦ № 7, как сразу получил по профсоюзной линии тур в город Горький (Нижний Новгород). В купе подружился с такелажником, испытывавшим по не вполне понятной причине большой интерес к старой русской культуре. Отец удивлялся потом, как удалось мне в поездке не спиться, но такелажник на самом деле был очень приятным парнем, алкоголь потреблявшим в разумных пределах.
Впрочем, по большей части в таких поездках доминировали не такелажники, а интеллигентные дамы среднего возраста, приобщавшиеся к культуре. Для них это была и впрямь хорошая возможность посмотреть мир. Хотя бы в отечественных пределах. За этими пределами вряд ли кто-то из них когда-либо смог побывать, а потому в советской интеллигенции глубокое знание архитектурных особенностей Юрьева-Польского и Переславля-Залесского сочеталось с весьма смутными представлениями о Риме, Париже или Лондоне.
Соответственно, и транспорта в Рим, Париж или Лондон не требовалось. Обилие внутренних маршрутов сочеталось с ничтожно малым числом зарубежных. И стоила дорога за рубеж, в отличие от внутренних маршрутов, недешево. Один раз мы смогли всей семьей (папа, мама и я) съездить погреться на курорты Румынии и Болгарии, но на столь обстоятельный вояж ушло все бабушкино наследство.
Сравнительная дешевизна поездок по СССР распространялась и на городской транспорт. Метро и автобус шли в Ленинграде по пятачку, троллейбус перевозил за четыре копейки, трамвай – за три. Но в час пик практически все ехали бесплатно, поскольку никакой контролер через плотно прижатую друг к другу массу потных человеческих тел протиснуться все равно не мог. Да и передать пятачок к кассе было сложновато. Впрочем, в плане давки развитой социализм практически не отличался от нынешнего нашего недоразвитого капитализма. Может, разве что большей бесшабашностью молодежи. Сколько же раз я висел на задних ступеньках автобуса при распахнутых дверях (закрыть их не позволяла плотная масса человеческих тел) от остановки до остановки, рискуя свалиться под колеса!
Уклониться от оплаты проезда «злоумышленнику» было не столь уж трудно даже в слабо заполненном наземном транспорте. Кондукторов не имелось. Контролер был редкостью. Пассажир кидал в кассу монетки и сам откручивал нужное число билетов со вставленной в аппарат ленты. Каков был реальный процент «злоумышленников», не знали даже транспортные начальники, поскольку государство покрывало убытки автопарков и трампарков за счет бюджета.
Казалось бы, разрешить транспортную проблему можно было бы за счет введения маршруток, как это сделано сейчас. Платишь больше – едешь проще. Но частный бизнес не мог занять свободную нишу в связи с тем, что такого бизнеса не существовало в принципе. А государство упорно предпочитало возить народ за пятачок, сохраняя иллюзию всеобщей доступности транспорта. В Ленинграде маршрутки можно было легко пересчитать по пальцам, не снимая сапог.
Впрочем, несмотря на перенасыщенность транспорта человеческими телами, в целом пассажиропоток был поменьше, чем сейчас. Люди в основном жили вблизи своих предприятий и не тратили много времени на поездки. Жилье в «спальных районах» трудящиеся часто получали поблизости от того завода, на котором трудились, и им не требовалось пересекать весь город. Наша семья жила на Васильевском острове в 20 минутах езды от папиного завода. И когда я начал работать на соседней с этим заводом ТЭЦ, то мог утром выходить из дома всего за полчаса до «гудка». Семь остановок в переполненном автобусе – и ты у проходной. Выжатый, как лимон, но вполне готовый к «трудовым подвигам», поскольку в 17 лет транспортная давка – не испытание.
Когда в 1990‑х пришла рыночная экономика и тысячи людей принялись искать новую работу, транспортные потоки стали намного сложнее. Люди порой ехали через весь город, чтобы нормально зарабатывать, но не сидеть без зарплаты вблизи от дома. А когда сформировался рынок жилья, ситуация еще больше усложнилась, поскольку успешные люди перебирались в успешные районы, новостройки не привязывались больше к промзонам, и люди, купившие жилье в определенном месте, могли после этого десять раз сменить место работы.
Но главным отличием современной ситуации от той, что была в СССР 1970‑х, стало все же не усложнение потоков общественного транспорта, а переполнение улиц транспортом частным. Если в СССР личный автомобиль являлся скорее довеском к автобусному движению, то в последнее время общественный транспорт с большим трудом лавирует между сотнями легковушек, если только ему не предоставляют выделенные полосы, о которых в советское время невозможно было даже помыслить. Более того, в советское время вообще не существовало такой проблемы, как парковка. Мест хватало с избытком. Даже в центре больших городов. А у хрущобы, в которой провел я свои ранние детские годы, была, помнится, запланирована специальная площадочка для двух-трех машин, способных приткнуться там, не перегораживая дворовое движение. Считалось, по всей видимости, что этого на весь дом вполне достаточно. Для героя и инвалида, осчастливленных личными автомобилями, и, может, еще для какого-нибудь особо «выдающегося» гражданина. Завскладом или товароведа. Для уважаемых людей (по Жванецкому), которым удалось продраться сквозь огромную очередь и приобрести по очень высокой для советского человека цене вожделенные «Жигули». А то и «Волгу», считавшуюся явным признаком принадлежности к советской номенклатуре.
Советский Союз считался страной равенства, и по ряду позиций действительно равенства тогда было больше, чем в условиях рыночного хозяйства. Но только не по владению машинами. Автомобилист был явно человеком особенным, резко выделявшимся из общей массы людей. Среди друзей моих родителей, принадлежавших к советскому «среднему классу», имелось известное число автомобилистов. Но все они были их ровесниками. Среди моих ровесников автомобилистом был лишь упомянутый выше Александр Беляев, осчастливленный папой. Машину можно было заработать тяжкими трудами к середине жизни, но не купить в молодости. И лихо гоняющие в американских кинофильмах юнцы были для нас в полном смысле пришельцами из иного мира. Машина в нашем мире имелась, но автовладелец нашего поколения представлялся чем-то инородным.
Нехватка личных машин слегка компенсировалась системой такси. Из-за малого числа телефонов приходилось брать такси на специальных стоянках. Казалось бы, эти стоянки должны были быть в местах потенциального скопления пассажиров: у вокзалов и отелей, как сейчас. Однако типичные советские стоянки были разбросаны по всему городу для того, чтобы проживающий в данном районе человек мог дойти до такси пешком. И он туда шел или ехал к такси на автобусе. Затем ему приходилось еще довольно долго стоять в очереди, ожидая машину. Именно так: не машины ожидали пассажиров под дождем и снегом, а пассажиры – машину. Когда она наконец появлялась, первый человек в очереди садился и уезжал, а остальные продолжали терпеливо ждать. Добираться на общественном транспорте в большинстве случаев было быстрее, однако желающие постоять подольше и заплатить подороже всегда находились.
Специфической особенностью советской транспортной ситуации в большом городе были не только потребность ожидать такси на улице и не только возможность висеть на задней площадке автобуса от остановки до остановки. Городской пейзаж во многом определялся людьми, постоянно перебегающими улицу в неположенном месте. Каюсь, я сам так поступал. С осмотрительностью, конечно. С поправкой на близость машин и милиционеров. Более того, я продолжал так поступать в «лихие 90‑е», когда рыночная экономика уже была, но процветания и роста доходов еще не намечалось. А перестал я злоупотреблять терпением водителей уже в нулевые, когда обнаружил вдруг, что перебежать через Суворовский проспект, где находилась моя работа, становится все сложнее из‑за нарастающего потока транспорта. Естественно, легкового, а не грузового и не общественного. Народ разбогател и обзавелся машинами. Жизнь стала другой даже визуально. Пустую улицу Санкт-Петербурга я вижу теперь только поздним вечером. И ностальгически вспоминаю свою молодость – времена неограниченного господства пешеходов.
Как выглядят твои трусы
Вслед за едой, одеждой и транспортом встает проблема жилья. Многие советские люди жили в коммунальных квартирах, и я свой жизненный путь начинал там же. Правда, коммуналка наша, вообще-то, была условной. От длинного коридора, соединявшего парадную дверь с туалетом, по левую сторону располагались апартаменты дедушки с бабушкой, а также дедушкиного брата (одинокого холостяка). По правую – две комнаты соседей и кухня (без ванной) с выходом на черную лестницу. В одной из правых комнат поначалу жил я с родителями, но, лишь только мы отбыли в новостройки, туда мигом подселили немолодую пару. Даже после этого четырехкомнатная квартира не стала тем человеческим муравейником, каким часто бывали ленинградские и московские коммуналки. Трое «наших» – трое «не наших». Пятьдесят на пятьдесят.
В настоящей коммуналке помыкался в детстве мой собеседник, депутат Борис Вишневский9. Он вырос во дворце Лобанова-Ростовского, что прямо возле Исаакиевского собора. Сейчас там – самый элитный отель Санкт-Петербурга. Но в советское время дворец «нарезали» на коммуналки. В квартире Бориса было более десяти комнат. Чтобы попасть в ванную или туалет, приходилось порой стоять в очереди. Семья Бориса состояла из пяти человек, ютившихся в одной комнате. Выручало то, что дворцовые потолки составляли целых 5,5 м. Воспользовавшись этим, умельцы сделали в комнате второй этаж [Вишневский, интервью]. Такой же второй этаж был у социолога Олега Божкова, и он там на 13 квадратных метрах даже проводил семинары с участием семи-восьми человек [Моя жилищная 2018: 118].
Настоящая коммуналка определялась, впрочем, не количеством комнат и даже не количеством соседей, хотя косвенным образом эти факторы на коммунальность жизни серьезно влияли. Настоящая коммуналка определялась отсутствием приватного пространства. Или, по крайней мере, сведением его к самому минимуму. Общественный быт давил на каждого проживающего, плющил его, приводил к общему знаменателю и, соответственно, вписывал в те нормы, по которым жила вся наша коммунальная страна. Профессор Кирилл Борисов рассказывал мне, что его родители жили в коммуналке в комнате, смежной с комнатой чужих людей, поэтому выходить в коридор требовалось через них. Сам он прожил в коммуналке до 40 лет. Отношения порой были сложные. Одна соседка даже грозилась отравить жену Кирилла [Борисов, интервью].
Впрочем, смежные комнаты разных семей – это еще сравнительно сносная ленинградская картина жизни. В провинции дела с жильем обстояли гораздо хуже. Например, в Воркуте 40% жилья в середине 1960‑х представляли обычные бараки без всяких удобств [Секретариат… 2021: 61]. Среди работников Ореховского хлопчатобумажного комбината 900 семей жили по две-три, а иногда по четыре семьи в одной комнате (не квартире, а комнате!). Более 800 семей – в аварийных домах (по сути – казармах). В сталинские годы жилья для рабочих строили очень мало, и лишь в хрущевскую эпоху ситуация стала меняться [Секретариат… 2020: 108–109]. Если бы я прочел об этих «человейниках» в обычной научной книге или статье, то, наверное, усомнился бы в точности данных. Но информация была представлена на Секретариате ЦК КПСС руководством парткома комбината.
Путь от кошмарного до смешного был в советской коммуналке необычайно короток. Артист Лев Дуров рассказывал удивительную трагикомическую историю о смерти некой бабы Клавы, проживавшей от него неподалеку. Скончалась она неожиданно. «Наверное, от сердца?» – поинтересовался Дуров у соседей. «Да нет, – ответили они, посмеиваясь, – внук за жопу укусил». Выяснилось, что причина смерти несчастной бабки была такова. Собралась она как-то пойти в туалет, а коридорчики в ее коммунальной квартире были узкие и неудобные: так просто к унитазу не подберешься. Тем более что баба Клава отличалась весьма дородной комплекцией. И вот, для того чтобы в туалет проникнуть, она принимала специальную подготовительную позу – разворачивалась задом и затем уже двигалась в нужном направлении. Обычно маневр этот ей вполне удавался. Но как-то раз не заметила баба Клава, что на унитазе уже сидит ее внук. Можно представить себе чувства ребенка, когда он увидел, как на него надвигается нечто большое и страшное. С перепугу внучок и укусил бабку за мягкое место. Тут уж старушка не на шутку перепугалась. От неожиданности ее хватил инфаркт, и бабы Клавы не стало [Дуров 2008: 208]. Нехватка свободного жизненного пространства сыграла с ее огромными телесами злую шутку.
Обычно, впрочем, общественный быт давил на жителя коммунальной квартиры менее экзотическими способами. «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества», – учил меня часто отец вслед за классиками марксизма. Коммуналка же была, наверное, самым ярким (после тюрьмы и армии) доказательством этого тезиса. Все поколения советских людей, живших до появления семидесятников, так или иначе должны были в этом убедиться. И нынче те, кто с радостью воспринимал свое слияние с широкими массами, оправданно ностальгируют по коммунальному быту. А те, кто как-то хотел себя вопреки марксизму от общества отделить, вспоминают коммуналки лишь в кошмарных снах.
Мой собеседник экономист Борис Львин вспоминал, что, когда они с мамой переехали в новую коммунальную квартиру в самом центре Ленинграда, там обнаружились целые полчища тараканов и прочей нечисти. Никак не понять было, откуда такая напасть. Наконец выяснилось, что «логово» насекомых находится в комнате старушки, пережившей блокаду. Наголодавшись в то время, она, как только появилась первая возможность, приобрела мешки с крупой и хранила их на всякий случай с послевоенных времен до 1970‑х у себя в комнате. Естественно, в течение прошедших десятилетий там завелась всякая живность [Львин, интервью]. Борьба с тараканами иногда завершалась успешно, но часто десятилетиями велась без перемен [Моя жилищная 2018: 91–92].
А вот другая жутковатая картинка коммунального быта: «…у нас была пьяная такая, страшная ходила, – вспоминает одна из обитательниц ленинградской квартиры. – А то мы просто выли, они такие как напьются – она идет, из нее валится, извини меня… я иду – с совком собираю» [Утехин 2004: 103]. Конечно, когда соседи по пьяни заваливают квартиру говном, это весьма нестандартный даже для коммуналки случай. Но в обычной коммунальной ситуации сосед мог, напившись, запросто свалиться в коридоре и там заснуть. Мог устроить драку или совершить изнасилование. Мог шумно мастерить что-то на кухне, поскольку у него не было иного помещения для работы. Мог съесть чужую еду, хранящуюся на кухне, и оставить целую семью без обеда. Мог держать в комнате ночной горшок, распространяющий по всей квартире соответствующий запах. Мог держать собаку, справлявшую нужду в комнате даже без горшка. А соседские дети могли играть в футбол в коридоре или гонять по нему на велосипеде, распугивая соседей [Божков, Протасенко 2018: 59–60, 65, 81–82, 159–160, 328]. Ко всему этому неизбежно приходилось приспосабливаться.
Впрочем, и без подобного форс-мажора общество неизбежно загоняло обитателя квартиры в жесткие рамки. Жильцы вынужденно должны были по очереди дежурить, осуществляя уборку мест общего пользования [там же: 195]. А чтобы дежурство не превращалось в каторгу, требовали друг от друга соблюдать определенные нормы. Вот выдержки из типичных правил коммунальной жизни:
– В дневное время не включать громко музыку и телевизор, только чтобы самим было слышно, а не соседям.
– После 23 часов не стирать и не мыться в ванной.
– После 23 часов умываться на кухне.
– После мытья в ванной ВЫМЫТЬ обязательно после себя ванну со стиральным порошком и ополоснуть ее ДУШЕМ!!!
– Ежедневно прополаскивать тряпку и класть ее на резиновый коврик.
– Унитаз тщательно чистить один раз при сдаче уборки, но если грязно, то почистить в среду или четверг, в общем, по мере загрязнения, чтобы унитаз всегда был чистый. И после пользования унитазом убирать за собой.
– Мыть деревянную решетку. Вымытую решетку ставить к стене. И мыть пол во всей ванной и под табуреткой тоже [Утехин 2004: 232].
Во многих коммуналках ванны не имелось вообще. И даже если было место, чтобы ее оборудовать, редко удавалось согласовать это с соседями. Кто-то говорил, что ему на ванну насрать и денег он давать на ее установку не будет. В итоге все ходили немытые [Равикович 2008: 16]. Первое впечатление человека, переехавшего в отдельную квартиру, находим в дневниках артиста Валерия Золотухина: «…за 10 дней мылся уже раз 6» [Золотухин 2007: 23]. Ни о чем другом он не пишет, поскольку вот оно – истинное счастье! А в мемуарных заметках писателя Даниила Гранина специально отмечена не менее актуальная туалетная проблема: «В уборной нашей коммунальной квартиры висели именные деревянные стульчаки на унитаз, у каждой семьи свой» [Гранин 2014: 221].
Кухня представляла собой не меньшую проблему. Особенно в часы пик, когда всем нужно было срочно готовить еду.
Каждое утро, когда соседи, спешащие на работу, делили конфорки, никуда не спешащая Толстуха ставила чайник. Когда чайник закипал, она выливала его и ставила по новой, иногда вместо чайника ставила бак с бельем [Арбатова 1999: 11].
И эту вредную тетку, специально пакостившую соседям, можно было понять: жила она одиноко в маленькой кладовке без окон.
Впрочем, формальные ограничители (мытье, звуки, туалет, кухня) сами по себе хоть и суровы, однако не претендуют на вашу личность. Сложнее, пожалуй, с ограничителями неформальными. То есть теми, которые вольно или невольно заставляют обитателя коммуналки вставать в единый строй, быть как все.
Если, скажем, соседи время от времени произносят «Вы же никогда дешевые продукты не покупаете, вам самое дорогое подавай» [Утехин 2004: 132], лишь человек с очень крепкой психикой способен будет пройти между Сциллой самоограничения и Харибдой коммунальной склоки. Человеком с такой крепкой психикой оказался писатель Владимир Войнович. Пока он был молод и никому не известен, его жизнь в 25-комнатной (на 25 семей) московской коммуналке была весьма стандартной:
В нашей квартире на всех жильцов была одна кухня (четыре плиты) и одна уборная (три «толчка»). Ванной, конечно, не было, но был умывальник на кухне с несколькими кранами и длинным цинковым корытом под ними. На стене у входа на кухню висел телефон, из‑за которого между соседями велись бесконечные споры по поводу платы за него, кстати сказать, не очень большой <…> Одни предлагали платить посемейно. Но семьи были побольше и поменьше, и возникал спор, как же так, вас четверо, а я одна, почему же я должна платить столько, сколько вы четверо? Хорошо, говорили другие, тогда будем брать плату по количеству членов семьи. Ну уж нет, возражали третьи, у нас грудной ребенок, он по телефону не говорит. Тогда будем брать плату, начиная с детей школьного возраста. Однако в процессе спора выяснилось, что возраст бывает один, а рост разный, и не все дети школьного возраста могут дотянуться до телефона. Значит, будем мерить и брать только с тех, кто дотягивается. Было внесено предложение ввести плату за каждый звонок, входящий и исходящий. После каждого звонка честно расписываться на стенке, кто, когда и сколько. Этот вариант тоже не прошел, поскольку встал вопрос, как считать звонки, они бывают короткие и длинные» [Войнович 2010: 338–339].
Но давили на психику не столько телефонные разборки, сколько любопытство соседей. Пенсионерка (бывшая вагоновожатая) никак не могла понять, почему Войнович все время лежит на диване и пишет: больной, что ли? Но однажды этот «больной» попал в струю, написав песню про космонавтов, которая вмиг стала известна на всю страну («Я верю, друзья, караваны ракет / Помчат нас вперед от звезды до звезды. / На пыльных тропинках далеких планет / Останутся наши следы»). Слава обернулась огромными гонорарами. А гонорары дали возможность приобрести много вещей и продуктов. В этой ситуации соседка перестала удивляться безделью соседа и принялась возмущаться его богатством. «Интересно, как люди исхитряются на одну зарплату столько всего покупать. Ну пусть он даже сто пятьдесят получает. Так все равно же столько не купишь. А он себе пальто купил, жене пальто купил, вчерась телевизор пронес, как сундук». Войнович не испугался пересудов и купил мотоцикл, который для начала поставил в коридоре. И тут отношение соседки вдруг резко изменилось. Она
при каждом моем появлении заискивающе улыбалась и торопилась поздороваться первой. И другие соседи тоже, воспринимая меня теперь как большого начальника, вели себя не без подобострастия. Особенно если моему отражению удавалось мелькнуть в телевизоре. Когда я (обычно поздно и в некотором подпитии) возвращался домой и шел по нашему длинному коридору, двери на моем пути поочередно приоткрывались, из них высовывались головы и шелестело почтительное «здравствуйте» [там же: 354].
Мелкий коммунальный народец, как это часто бывает, быстро преодолел путь от травли не вписывающегося в коллектив индивида до «вылизывания» знатного барина.
Человек, вознесшийся из грязи в князи, рано или поздно вырывался из коммуналки. Но остальным по-прежнему приходилось жить в коллективе, хотели они того или нет. Даже наиболее интимные стороны жизни открывались в коммуналке фактически всей квартире. Один из респондентов рассказал исследователям случай, когда мать вечером выходила на кухню, предоставляя тем самым возможность сыну с невесткой заниматься сексом. «Так что она где-то до десяти давала им возможность потрахаться, а потом смотрела на часы и где-то уже в пол-одиннадцатого возвращалась спать» [Утехин 2004: 114]. Общество постоянно знало, чем ты болеешь, как справляешь нужду, когда и с кем вступаешь в отношения, перестающие быть интимными.
Ты знаешь, что тебя оценивают каждый день с головы до ног. Во что ты одет, где работает твоя мама, кто к тебе приходит. Что ты ешь. Есть ли у тебя свободное время. Что ты стираешь и как выглядят твои трусы, которые висят на веревке [там же: 110].
Советский историк Арон Гуревич в своих мемуарах вспоминал послевоенный венгерский кинофильм. Среди его героев был отставной судья, заявлявший: «Я приговаривал людей к длительному тюремному заключению и даже к смертной казни, но никого не приговаривал к проживанию в коммунальной квартире!» [Гуревич 2004: 73]. Проживание в коммуналке не было, конечно, столь страшно, как казнь или тюрьма, но в социальном плане имело тяжелые последствия. Человек из коммуналки всегда в той или иной мере будет коллективистом, даже если он этот самый коллективизм ненавидит. Он всегда будет адаптироваться к имеющейся структуре общества, к господствующим в нем представлениям и к нравам, привычным для большинства населения. Такому человеку трудно встать во главе движения за радикальные перемены. И неудивительно, что до появления семидесятников коренных перемен у нас в стране не было.
Квартирный вопрос
Как-то раз в коридорах питерского Большого драматического театра артист Владимир Рецептер встретил В. И. Ленина. Владимир Ильич остановился и человеческим голосом (точнее, голосом парторга БДТ Кирилла Лаврова) поведал Рецептеру о том, что он договорился с начальством о продаже артисту кооперативной квартиры [Рецептер 2006: 33–34]. Словом, помог дорогой товарищ Ленин простому советскому человеку решить жилищный вопрос.
Согласно булгаковскому Воланду из «Мастера и Маргариты», москвичей 1930‑х годов испортили не деньги, а квартирный вопрос. И через три десятилетия после написания этого романа проблема по-прежнему оставалась весьма актуальной. Однако семидесятникам повезло. Когда они были совсем еще маленькими, началось массовое жилищное строительство. В 1955–1965 годах фонд жилья вырос почти вдвое [Кудров 2007: 397]. Почти всем горожанам-шестидесятникам довелось расти в коммунальных квартирах, а то и в бараках, где не имелось никакого приватного пространства. Однако с появлением первых хрущоб это пространство появилось. Квартирки были маленькими и тесными. С совмещенным санузлом. Про них шутили, что Никита Сергеевич за время своего правления успел соединить туалет с ванной, но не успел пол с потолком и водопровод с канализацией. И санузел не сделал проходным [Мельниченко 2014: 592]. Но, несмотря на шутки, для миллионов советских людей даже такое жилье было счастьем.
Когда мне стукнуло два годика, родители перебрались в «двушку» на проспекте Космонавтов (тогдашней окраине Ленинграда) со смежными комнатушками. Но через десять лет отец улучшил жилплощадь, и у меня появилось собственное пространство. В этой комнате имелась своя личная жизнь, меньше подверженная давлению общества, чем жизнь детей предшествующих советских поколений. Ребенок за закрытой дверью имел меньше шансов стать как пленником старого образа жизни, так и его озлобленным противником. Ему не капали на мозги, и потому он был сам по себе. «Сам по себе» – без излишних иллюзий, без жестких давлений, без втемяшенных в голову чужих идей. Приватное пространство оказалось важнейшей базой для формирования разрыва советских поколений. Отдельная квартира родителей и отдельная комната детей во многом создали семидесятников, разрушили коллективизм, характерный для предшествующей эпохи, и заложили основы такого индивидуализма, какого раньше в СССР быть не могло. В своих комнатах семидесятники вынашивали собственные мысли и пестовали в душе собственных кумиров, отличавшихся как от официальных кумиров Советского государства, так и от кумиров папы с мамой, принадлежавших либо к сталинскому поколению, либо к шестидесятникам.