Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания
УДК 821.161.131
ББК 84(2Рос=Рус)644Зорин Л.Г.
З-86
Редактор серии – Д. Ларионов
Составление и вступительная статья А. Зорина
Леонид Зорин
«Ничего они с нами не сделают» (Драматургия. Проза. Воспоминания) / Леонид Зорин. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
В сборник выдающегося драматурга и прозаика Леонида Генриховича Зорина (1924–2020), приуроченный к 100-летию со дня его рождения, вошли пьесы, повести, рассказы и воспоминания, посвященные одной из центральных тем его творчества – отношениям художника и власти или, шире, литературы и политики. В книге отразилась эволюция взглядов писателя на свободу творчества с середины ХХ столетия до последних лет его долгого творческого пути. Вошедшие в том пьесы «Медная бабушка», «Пропавший сюжет», «Развязка» и другие Леонид Зорин считал своими главными произведениями. О драматических взаимоотношениях художника и власти автор размышляет и во включенных в книгу фрагментах своего мемуарного романа «Авансцена», рассказывающих о сложной театральной судьбе многих его пьес, а также о замечательных режиссерских и актерских работах А. Лобанова, Г. Товстоногова, О. Ефремова, С. Юрского, Р. Быкова и др., которым не суждено было дойти до зрителей.
В оформлении обложки использована фотография Фёдора Савинцева.
ISBN 978-5-4448-2470-2
© Л. Зорин, наследники, 2024
© А. Зорин, составление, вступительная статья, 2024
© Ф. Савинцев, фото на обложке, 2016
© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
От составителя
Идея этой книги принадлежит Ирине Прохоровой, много сделавшей для публикации творческого наследия Леонида Зорина. Я благодарен ей за замысел и поддержку, а также благодарен Татьяне Геннадьевне Поспеловой и Наталье Елкиной за помощь в работе с архивом Л. Зорина, Григорию Зорину и Ольге Розенблюм за присылку необходимых материалов, Ирине Зориной и Евгению Шкловскому за помощь в подготовке рукописи.
Бо́льшая часть произведений, вошедших в этот том, печатается по прижизненным изданиям, подготовленным автором. Однако печатные тексты «Римской комедии» и особенно «Медной бабушки» сохранили ряд искажений цензурного характера, исправленных по беловым рукописям.
Андрей Зорин
Поэты и деспоты
В предлагаемый читателю сборник, выходящий к столетию со дня рождения Леонида Зорина, вошли произведения, посвященные отношениям писателей и власти или, говоря шире, искусства и политики. Проблема эта была для него центральной, и он возвращался к ней много раз. Две пьесы, ей посвященные: «Медную бабушку» и «Пропавший сюжет», он неизменно называл своими главными произведениями.
Политика вторглась в жизнь и творчество моего отца с самого начала его литературной работы, а сочинять свои первые стихи он начал исключительно рано, уже в четыре года. В резко идеологизированной атмосфере СССР времен становящегося тоталитаризма повседневность была перенасыщена политическими клише, неудивительно, что первые стихотворные опыты одержимого сочинительством мальчика добросовестно воспроизводили штампы, доносившиеся до него из всех углов.
Советская пропаганда того времени видела в раннем развитии одаренных детей проявление преимуществ социалистического строя – вундеркиндов так же, как и ударников труда, отыскивали и пестовали по всей стране. Юный поэт быстро стал достопримечательностью в своем родном Баку. В 1934 году, когда ему было девять лет, республиканское издательство Азербайджана «Азернешр» выпустило маленькую книжку его стихов с портретом на обложке, и почти сразу же его отправили в Москву встречаться с Горьким, который написал о юном визитере очерк «Мальчик», открывающий напечатанный в том же году в газете «Правда» цикл с характерным названием «Советские дети».
Как вспоминал Горький, он спросил у гостя, пишет ли он лирические стихи, на что тот решительно ответил: «Нет, политические. Но писал и лирику. Кажется, у меня в архиве сохранилось стихотворения два-три». По просьбе Горького «мальчик» прочитал ему поэму о Гитлере и Геббельсе, исполненную «горящей и кипящей смолой той именно человеческой ненависти, которая может быть вызвана только глубочайшей любовью к людям труда, к людям, погибающим под властью мерзавцев и убийц».
Много десятилетий спустя Натан Яковлевич Эйдельман научил меня и отца игре в «рукопожатия». Играющий должен был вычислить, сколько рукопожатий отделяют его от той или иной исторической личности или от современников, отделенных от него географическими, политическими и социальными барьерами. Даже не зная правил этой игры, собеседник Горького не мог не осознавать, что находится в одном рукопожатии от Толстого и Чехова, с одной стороны, и от Ленина и Сталина, с другой.
О странной близости между большими писателями и носителями государственной власти Леонид Зорин в последние годы жизни написал в автобиографической повести «Тайны молчания», где детские впечатления сплетаются с размышлениями старого человека о судьбах людей, которых он увидел в тот удивительный день. По дороге к Горькому он познакомился с Бабелем, которого государство уничтожило, как, вполне возможно, уничтожило оно и самого Горького. Разговоры на эту тему мне доводилось слышать дома. Моя мама, писавшая оставшуюся незаконченной диссертацию на тему «Горький и МХАТ», не сомневалась, что писатель был убит НКВД в преддверии готовившихся московских процессов. Насколько я помню, отец сохранял по этому поводу известную долю агностицизма, но и ему эта версия далеко не казалась невероятной. В «Тайнах молчания» он осторожно высказывает это предположение.
В очерке «Мальчик» Горький предупреждал советских детей и окружающих их взрослых об опасностях вундеркиндизма и напоминал, что преждевременное признание нередко калечит души и судьбы. Юному Леониду Зорину удалось выдержать испытание медными трубами, ставшее, вопреки заданной в поговорке последовательности, для него первым. Огню и воде было суждено прийти немного погодя.
Резко обозначившееся с юных лет признание влекло отца в Москву. В то же время мысль об отъезде давалась ему тяжело. Он любил Баку, чувствовал родство с этим городом, да и вообще с югом и южным образом жизни. Однажды он поделился своими сомнениями с классиком азербайджанской литературы Самедом Вургуном, пьесы которого переводил на русский язык. «Послушай, Леня, – ответил Вургун. – Если бы я жил в Евлахе, как ты думаешь, хотел ли бы я переехать в Баку?» В 1948 году, на фоне уже начавшейся кампании против «безродных космополитов», безвестный двадцатичетырехлетний бакинский литератор отправился покорять столицу империи. Я не знаю, рассказывал ли Вургун своему переводчику о своей дружбе с первым секретарем ЦК компартии Азербайджана и бывшим чекистом Мир Джафаром Багировым. В любом случае смерть Вургуна в мае 1956 года, на следующий день после того, как был расстрелян Багиров, дала отцу еще один повод задуматься о природе связи между писателем и властителем. К тому времени ему самому уже довелось испытать ледяное дыхание государства.
История публикации, постановки и запрета пьесы «Гости» стала ключевым событием, определившим жизнь Зорина. В 1953 году, через несколько месяцев после смерти Сталина, он взялся за пьесу, где предвосхитил многие тенденции едва начавшейся оттепели. В духе декларированного позднее «возвращения к ленинским нормам» здесь лицом к лицу сведены старый большевик, бывший чекист Алексей Петрович Кирпичев и его сын Петр, крупный сановник, демагог и карьерист, приехавший с семьей навестить отца на даче. Судьями в этом конфликте отцов и детей призваны выступить внуки, но и среди них нет единства – старший, Сергей, живет с дедом и полностью разделяет его ценности, в то время как младший, Тёма, уже нравственно разложен материальными благами, достающимися ему в силу номенклатурного статуса Петра.
В финале пьесы внутрисемейный конфликт приобретает черты классической трагедии – обе стороны объявляют друг другу войну на уничтожение, исход которой поначалу вовсе не кажется предопределенным. На сцене «хозяева» преобладают над «гостями», которые вынуждены позорно ретироваться, но этот численный перевес оказывается во многом уравновешен внесценическими персонажами – сослуживцами и подчиненными Петра Кирпичева, высокопоставленными родителями приятелей Тёмы и т. п. Их незримое присутствие дает понять, что за спиной неудачливых визитеров стоят Москва и могучий государственный аппарат. Только в заключительной реплике, подобно королю в мольеровском «Тартюфе» или чиновнику по особым поручениям в «Ревизоре», появляется deus ex machina – большая статья в «Правде», расставляющая добро и зло по своим местам.
Тема «Гостей» – перерождение высшего слоя государственной бюрократии. Автор интерпретирует это перерождение как классовое – о «классовом» чувстве по отношению к зарвавшейся семье Петра Кирпичева говорит его сестра Варвара, и она же формулирует сущность этого чувства восклицанием: «Господи, до чего ненавижу буржуев!» Позднее, когда по Би-би-си читали книгу Милована Джиласа «Новый класс», основу которой составили статьи, написанные буквально в те же месяцы, что и «Гости», отец поражался, насколько джиласовский анализ эволюции партийно-бюрократической верхушки коммунистического общества отвечал его собственным ощущениям.
М. Джилас был крупным государственным деятелем социалистической Югославии. Его статьи о новом классе публиковались в газете «Борба» – югославском аналоге «Правды». Впоследствии, однако, он был изгнан со всех должностей и арестован – понятно, что эти зигзаги были вызваны колебаниями в политике руководства югославской компартии. Скорее всего, сходные процессы определили и судьбу «Гостей». Пьеса получила цензурное разрешение, в феврале 1954 года она была напечатана в журнале «Театр» и одобрена таким статусным писателем, как Константин Симонов. «Гостей» начали ставить театры, изголодавшиеся за «мрачное семилетие» конца сталинской эпохи по насыщенной конфликтами драматургии, на пьесу горячо реагировали первые зрители и читатели. Через несколько месяцев ситуация изменилась резко и катастрофически.
Лучшая постановка «Гостей», осуществленная в московском театре имени Ермоловой замечательным режиссером Андреем Михайловичем Лобановым, была снята со сцены сразу после премьеры, а против автора пьесы была поднята продолжавшаяся несколько лет кампания травли. По «Гостям» ударили в официальных изданиях, начиная с «Советской культуры», органа Министерства культуры СССР, ее осуждали на собраниях. «Об одной фальшивой пьесе», как называлась редакционная статья в «Литературной газете», читали лекции в трудовых коллективах и домах отдыха. Одна из таких лекций состоялась в больнице, где отец лежал после очередной операции на легких. Вскоре после начала кампании и запрета спектакля у него пошла горлом кровь, открылся туберкулез, и несколько лет он провел между жизнью и смертью. Ни сам он, ни его врачи, ни родные и друзья не поверили бы, если бы им сказали, что ему суждено прожить долгую жизнь и пережить подавляющее большинство ровесников.
Обличения зарвавшихся бюрократов не были в советской литературе чем-то из ряда вон выходящим. Положительный герой «Гостей» журналист Трубин объясняет перерождение Петра Кирпичева «пошлостью, жадностью, славолюбием», то есть, в конечном счете, его личными пороками. Однако Варвара Кирпичева идет дальше. «Есть одно короткое слово – власть», – говорит она, ясно связывая моральную деградацию брата с его служебным положением. «Власть портит не всех – взгляните на своего отца. Впрочем, примеров много…» – возражает Трубин. Несмотря на эту оговорку, официальные инстанции без труда сумели сделать из реплики Варвары напрашивающийся вывод: «Как будто руководители, облеченные в нашей, самой демократической в мире стране доверием трудящихся и являющиеся слугами народа, портятся именно потому, что они – руководители… Мысль политически вредная, глубоко порочная», – говорилось в передовице «Литературной газеты».
«Гости» еще были исполнены верой в социалистический строй и идеалы революции. Когда, уже в годы перестройки, Владимир Андреев, игравший в лобановском спектакле, решил вернуть пьесу на сцену, Зорин отредактировал ее, устранив то, что казалось ему слишком советским. Эта исправленная версия вошла в состав трехтомника оттепельной литературы, подготовленного С. И. Чуприниным. Цеховое чувство историка литературы побудило меня тогда посетовать, что в книгу, призванную отразить облик эпохи, попал текст, переделанный задним числом. «Когда меня не будет, печатай, как хочешь, – отозвался отец, – но я выпускать это под своим именем не могу». Сегодня мне кажется своевременным воспользоваться этим разрешением не только потому, что редакция 1954 года представляет интерес как исторический документ. При переделке вместе с простодушием и прямолинейностью из пьесы ушел запал, позволяющий вполне оценить остроту вызова системе, брошенного молодым автором.
Отцу потребовалось десять лет выздоровления от страшной болезни и мучительного возвращения в литературу, чтобы попытаться облечь опыт столкновения с державой в сценическую форму. Если «Гостей» он написал на заре оттепели, то «Римская комедия» была создана на ее закате в 1964 году, когда оттепельные иллюзии уже начали выветриваться. Действие здесь перенесено в квазиисторический Рим первого века не для того, чтобы завуалировать вполне очевидный актуальный подтекст, тем более что говорят герои пьесы вполне современным языком. Скорее, автор стремился «укрупнить» проблематику комедии, придав истории отношений поэта и императора универсальное звучание.
В «Римской комедии» ссыльный сатирик Дион, пострадавший за наивную попытку открыть Цезарю глаза на положение дел в стране, укрывает у себя прячущегося от мятежников императора Домициана, чьи приближенные, включая придворного одописца Сервилия, спешат присягнуть лидерам мятежа. Казалось бы, после этого Домициан должен понять, на кого из его подданных он мог бы опереться. Однако, вернувшись на престол, он вновь отправляет спасшего его поэта в изгнание и награждает льстеца и проходимца.
«Само собой, я его презираю и, наоборот, как это ни глупо, уважаю тебя. Но зато этот прохвост, в свою очередь, уважает начальство, чего о тебе уж никак не скажешь. В этом его преимущество перед тобой. <…> Если хочешь, его измена была доказательством его благонамеренности, его предательство – залог его верности мне. Разумеется, только покуда я император, но если я перестану им быть, то, сам посуди, на что мне Сервилий?» – объясняет Домициан свое решение Диону. И поэт, и тиран отчетливо осознают, что им не по пути. Логика власти заставляет Домициана изгнать Диона, которому остается уповать только на суд истории и вечность искусства. Эту надежду в ту пору разделял и автор «Римской комедии», что позволило ему завершить пьесу оптимистическим финалом. У гонимого поэта объявляется ученик и последователь, решающийся сопровождать его в изгнание. «В добрый путь, мальчик! Ничего они с нами не сделают», – говорит ему Дион, покидая дворец. Спутником изгнанника оказывается Децим Юний Ювенал, в будущем величайший римский сатирик, чего, конечно, в отличие от зрителей и читателей комедии, ни поэт, ни император, знать не могут.
Историческому прототипу героя комедии – философу Диону Хризостому, или Диону из Прусы, было суждено восторжествовать над гонителем еще при жизни. После того как Домициан был убит заговорщиками, Диона вернули из ссылки, и он дожил в Риме до глубокой старости, окруженный почетом. Впрочем, это не имеет особого значения – «Римская комедия» ни в коей мере не историческая пьеса. В первоначальной редакции автор предпослал ей краткое предуведомление, в котором заверял, что «стремился стоять на твердой почве истории», но потом вычеркнул его. Как некогда выразился Пушкин, «спрятать уши под колпак юродивого» было невозможно, аллюзионный фон комедии просвечивал сквозь римские одеяния персонажей.
Действительность к тому же подбрасывала дополнительные параллели. В конце 1965 года генеральным секретарем Коммунистической партии стал Леонид Брежнев, характерной деталью внешности которого были густые брови. В «Римской комедии» упоминались «брови» мятежника Луция Антония. Разумеется, отец не думал о будущем генсеке, когда писал пьесу, но тем не менее «брови» пришлось заменить на «губы» из цензурных соображений. В 1967‑м, после выигранной Израилем «шестидневной войны», в СССР началась очередная антисионистская, а точней говоря, антисемитская кампания, что вызвало особое внимание цензуры к репликам вольноотпущенника Бен Захарии. Наконец, в 1968‑м войска стран Варшавского договора во главе с Советским Союзом были введены в Чехословакию, чтобы сместить реформистское правительство страны. Официально было объявлено, что оккупационный контингент останется в Чехословакии «до стабилизации положения». Именно эту формулу использует в «Римской комедии» Сервилий, объясняя Диону, почему в Рим вместе с Луцием должны прийти варвары. Поэтика комедии словно притягивала аллюзии.
Через три месяца после вторжения в Чехословакию умер Рубен Симонов, добившийся разрешения играть пьесу на сцене театра Вахтангова, и очень скоро она была окончательно запрещена. На вахтанговской сцене спектакль шел под названием «Дион» – после скандала, последовавшего за премьерой в Большом драматическом театре в Ленинграде, «Римскую комедию» пришлось переименовать. Блистательная постановка Георгия Товстоногова, собравшая звездный актерский состав, имела феноменальный успех. Как мне рассказывал отец, на премьере была Ахматова, сразу после закрытия занавеса сказавшая сопровождавшему ее театроведу Борису Поюровскому: «Спектакль не выйдет». «Почему? – удивился Поюровский. – Вы же видите, как принимают». «А вот поэтому и не выйдет», – ответила Ахматова. Как и в случае с лобановскими «Гостями», дело ограничилось единственным исполнением. Лучшие постановки пьес Зорина фатально не доходили до зрителя.
Не менее глубокой раной стало для отца и последовавшее через несколько лет запрещение его следующей пьесы, посвященной отношениям поэта и государства, – «Медной бабушки», поставленной Олегом Ефремовым в Художественном театре с Роланом Быковым в роли Пушкина. На этот раз власти предусмотрительно не довели дело до премьеры, состоялся лишь прогон без зрителей. В отличие от спектаклей, отшлифованных Лобановым и Товстоноговым, эта работа была еще сырой, но тоже обещала стать крупным событием – особенно сильное впечатление производил сам Быков в главной роли.
О театральной истории и «Гостей», и «Римской комедии», и «Медной бабушки» подробно рассказано в «мемуарном романе» «Авансцена». Отец вспоминает там, что придавал своей пьесе о Пушкине такое значение, что берег специально для этой премьеры уникальный херес шестидесятилетней выдержки, подаренный ему крымскими виноделами. В конце концов бутыль распечатали – героическими усилиями Ефремов сумел пробить спектакль, в котором сыграл Пушкина сам. Увы, и новая постановка скорей не удалась, и вино оказалось безнадежно испорченным, выяснилось, что для длительного хранения ему требовались особые условия, которых в нашей квартире, конечно, не было. В «Авансцене» об этом ничего не говорится – то ли отец не хотел обижать много сделавшего для него Ефремова непредусмотренной, но неизбежной символикой запоздавшего праздника, то ли просто забыл.
Авторов, обращавшихся к биографии Пушкина, часто привлекала дуэльная история. В центре «Медной бабушки» – неудавшаяся попытка поэта выйти в отставку и переехать в деревню летом 1834 года – возможно, его последний шанс выбраться из все туже стягивавшегося вокруг него узла. Решение разрубить этот узел, предпринятое поэтом два с половиной года спустя, привело его к гибели. Если Дион был изгнан из Рима, то Пушкин сам рвался прочь из Петербурга. Он хотел оставить оскорбительную для него должность камер-юнкера, привести в порядок расстроенные денежные обстоятельства, а главное, вернуть себе способность писать – все лето он тяготился охватившим его творческим бесплодием. К тому же именно в эти месяцы поэт тщетно пытался продать доставшуюся ему в приданое за женой медную статую Екатерины II, которую был вынужден перевозить с квартиры на квартиру. Этот образ державной власти, неотступно преследующий Пушкина, и дал пьесе ее название.
Вскоре после казни декабристов друг Пушкина Петр Вяземский занес в свою записную книжку высказывание французского короля Генриха IV: «счастлив, кто имеет десять тысяч ливров годового дохода и никогда не видал короля». В «Медной бабушке» Вяземский повторяет эти слова со сцены. «Как раз про меня», – отзывается Пушкин, постоянно страдавший от безденежья и измученный двусмысленными отношениями с Николаем I, начавшимися со знаменитой аудиенции в Чудовом монастыре в 1826 году. Как известно, привезенный тогда с фельдъегерем из Михайловского поэт сказал самодержцу, что будь он 14 декабря в Петербурге, то находился бы среди своих друзей на Сенатской площади.
В «Медной бабушке» Пушкин и Николай не появляются вместе на сцене, но оба делятся воспоминаниями о давней встрече в разговорах с Жуковским. Императору более всего запомнилась даже не открытая фронда его собеседника, а нарушение субординации – в ходе разговора поэт присел на стол, стоявший в кабинете за его спиной. Для Пушкина же, наоборот, первая встреча с царем становится лучшим воспоминанием жизни – тогда он ощущал себя свободным человеком, а потом, после объявленной ему высочайшей милости, попал в удушающие объятия государства, высвободиться из которых ему так и не удалось. Особые отношения, обещанные Николаем, пожелавшим стать личным цензором Пушкина, обернулись для поэта унизительной зависимостью и в конечном счете гибелью.
И все же, как говорится в «Медной бабушке», Пушкин решил взять назад прошение об отставке не только потому, что опасался вызвать гнев двора. Более важным мотивом была для него возможность сохранить доступ в государственные архивы, необходимый ему для продолжения работы над историей царствования Петра I. Получив вслед за Карамзиным, во многом служившим для него образцом, должность придворного историографа, Пушкин чувствовал, что призван постигнуть и описать центральный эпизод русской истории, перед которым остановился его предшественник. Держава удерживала его при себе не только административным принуждением, но и историософской загадкой, манившей его не меньше, чем воспетые им «покой и воля».
В отличие от Пушкина, герой последней исторической пьесы Зорина «Граф Алексей Константинович» уже ничего не ждал от государства, несмотря на то что (или, возможно, потому что) вырос практически при дворе и был другом детства наследника престола, будущего императора Александра II. Отец был фанатом Алексея Толстого, причем особенно ценил у него не исторические романы и драмы и даже не лирику и баллады, а юмористическую поэзию и водевили. Эту страсть он с самого детства прививал мне: за столом мы перекидывались репликами из прутковских фарсов, прочитанная им мне «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева» была моим введением в русскую историю, а «Сон Попова» я уже без малого шестьдесят лет помню наизусть от начала до конца.
Только прочитав «Графа Алексея Константиновича», я вполне понял, чем характер Алексея Толстого так привлек отца. Аристократ, богач, красавец и богатырь, наделенный к тому же совершенно феерическим чувством юмора, Толстой оказывается в пьесе бесконечно ранимым, одиноким и неуверенным в себе человеком, болезненно нуждающимся в признании, понимании и сочувствии. Прожив всю жизнь с единственной женщиной, которую он любил, Толстой чувствовал себя несчастным в браке, а будучи автором множества произведений, пользовавшихся незаурядным успехом, всегда сомневался в своем литературном призвании.
Поначалу отец задумывал пьесу как диалог, в котором участвовали бы только сам Толстой и его возлюбленная, а потом жена – Софья Андреевна Миллер. После мирового успеха «Варшавской мелодии» он вполне оценил потенциал драматического дуэта. Тем не менее потом он отошел от этого замысла и написал своего рода историческую панораму с двумя десятками персонажей, большинство из которых появляются на сцене один-два раза, хотя и отдавал себе отчет, что делает шансы своего детища на сценическое воплощение вполне призрачными. Такого рода костюмная пьеса была практически неподъемной для театров, тем более что в начале 1990‑х годов, когда была написана пьеса, государственное финансирование культуры резко сократилось.
Как в пьесе о Пушкине, Зорину казалось важным выйти за пределы семейной трагедии, так в «Графе Алексее Константиновиче» он хотел показать своего героя в контексте конфликтов его эпохи, объяснить, почему, не веря в Крымскую войну, он собирался снарядить ополчение, почему, осуждая радикалов, пытался спасти Чернышевского от ареста и, будучи искренне преданным императору Александру, в 1861 году, в кульминационный момент реформ, когда царю были особенно нужны сподвижники, покинул службу и ушел в отставку с сулившей карьеру и влияние на государственные дела должности флигель-адъютанта. Личное одиночество Толстого усиливалось политическим – в обществе, резко разделенном на партии, он не мог примкнуть ни к одной из них. Из «серьезных» стихов Алексея Толстого отец чаще всего читал мне «Двух станов не боец, но только гость случайный».
Решение написать «Графа Алексея Константиновича» как пьесу для чтения – свидетельствовало также о падении интереса отца к театру. Для него всегда было не менее важно увидеть свои пьесы напечатанными, чем поставленными, но именно в это время он все больше переходит на прозу, решительно предпочитая уединенную работу над словом и уединенное восприятие литературного текста.
Несколькими годами раньше отец написал пьесу «Пропавший сюжет». Этой пьесой он особенно гордился и склонен был ставить ее выше даже особенно дорогой ему «Медной бабушки». Начата она была, как рассказано в «Авансцене», буквально в день прихода к власти Горбачева.
«Пропавший сюжет» – тоже историческая пьеса, ее действие происходит в Одессе в 1906 году во время первой русской революции, а ее герой Андрей Николаевич Дорогин – писатель, полностью вымышленный и не особо знаменитый, зарабатывающий на жизнь юмористическими рассказами в популярных изданиях. Именно ему, в большей степени, чем Диону, Пушкину или Алексею Толстому, доверено стать alter ego драматурга и высказать его заветные мысли.
По воле автора, Дорогин должен делиться этими мыслями с неожиданно появившейся в его доме юной террористкой, готовящейся к покушению на сановника средней руки, выносящего палаческие приговоры невинным людям. Сам Дорогин не только «двух станов не боец», но даже и не «гость случайный», ему одинакова чужды и власть, и одержимые борцы с нею, но удержать от безумного шага свою гостью, с которой у него вспыхивает обреченный, но бурный роман, он, несмотря на все свое красноречие, оказывается не в силах.
Скептическое отношение к революционизму было свойственно отцу и раньше. Если власть уничтожает в человеке человеческое, то тот же эффект имеет и борьба за власть, обнаруживающая внутреннее родство противостоящих друг другу «станов». Еще в середине 1960‑х годов Зорин написал пьесу «Декабристы», в которой он очень далек от распространенной в ту пору идеализации героев-мучеников 14 декабря. В «Графе Алексее Константиновиче» его эскапизм проявился еще отчетливей. В «Пропавшем сюжете» и ставшей его продолжением пьесе «Развязка», где герои встречаются еще раз в 1918 году, эти настроения достигают апофеоза.
И «Пропавший сюжет», и «Развязка», в отличие от «Графа Алексея Константиновича», написаны на двух актеров и насыщены драматическими поворотами. Тем не менее сценическая судьба дилогии сложилась не слишком успешно, хотя Владимир Андреев и поставил «Пропавший сюжет» на малой сцене театра имени Ермоловой. В годы перестройки и последовавших за нею реформ и политических боев взгляды и автора, и героя обеих пьес были не ко двору.
Я хорошо помню наши разговоры тех лет. В повседневной жизни отец сохранил свой давний интерес к политике, прочитывал ворох газет, смотрел популярные телепередачи, следил за ходом событий и сочувствовал сначала Горбачеву, а потом Гайдару. Главным в наступивших переменах для него была свобода печати, позволившая издать все, что десятилетиями лежало в столе, и свободно публиковать новые произведения. Он никогда не жаловался на резкое ухудшение своего материального статуса, пришедшее вместе с реформами, или падение общественного интереса к словесности, повторяя: единственное, что должно быть важно для писателя, – это отсутствие цензуры.
В то же время в творчестве он становился все непримиримее ко всему, что отдавало политикой: идеологической нетерпимости, публичным выступлениям и общественным акциям, набирающим силу партийным проектам и выборным кампаниям. Он желал успеха своей стране и тем, кто пытался ее улучшить, но, кажется, очень мало верил в этот успех и категорически отказывался принимать какое-либо участие в общественной деятельности, увлекавшей в ту пору многих его коллег.
В годы перестройки довольно широкое распространение получила сентенция: «Если ты не будешь заниматься политикой, она займется тобой». Исходно эта мысль принадлежит французскому мыслителю, журналисту и государственному деятелю XIX века Шарлю Монталамберу, который, однако, высказал ее в настоящем времени. В переводе печальная констатация факта превратилась в этическую максиму. Отец вряд ли знал источник цитаты, но в своей повести «Забвение» заставил своего героя-эскаписта отозваться на ее популярную русскую версию гневной тирадой:
«И дьявол с ней!.. – Пусть эта стерва мной занимается, если ей нечего больше делать и некем заняться, кроме меня. Значит, фатально не повезло. Быть посему. Не пофартило. Я заниматься ею не буду. Этого от меня не дождутся».
Тем не менее он продолжал размышлять о роковой природе связи, существующей между литературой и политикой. Разумеется, для человека, прожившего свою жизнь в СССР, тайна завороженности великих писателей государственной властью была, прежде всего, связана с личностью Сталина. Отец думал о Горьком и Бабеле, которых встретил в один из самых памятных дней своей жизни, о Булгакове и Пастернаке, которым Сталин звонил по телефону, о Мандельштаме, садистически растянутое убийство которого вождь курировал лично, доведя поэта, написавшего строку «власть отвратительна как руки брадобрея», до почти искренних славословий своему губителю. Не в меньшей степени он думал о самом вожде и его странном внимании к литературе, принесшем ей столько несчастий.
Отец часто повторял, что не смог бы сам написать Сталина, поскольку законы литературы предполагают, что автор обязан переселяться в своего персонажа и понимать его, между тем ненависть к тирану не дала бы ему достичь нужной меры художественной объективности. В «Юпитере» Зорин отыскал прием, позволивший ему разрешить эту коллизию.
Сегодня, на фоне развернувшихся на сто восемьдесят градусов идеологических трендов, трудно представить себе, что антисталинская риторика могла быть конъюнктурной, однако еще четверть века назад дело обстояло именно так. Поток литературных поделок, спекулировавших на темах, внезапно ставших модными, раздражал отца, и это раздражение он отдал своему герою, выдающемуся актеру Донату Ворохову, также ненавидевшему Сталина, погубившего его родителей, но вынужденному репетировать главную роль в бездарной политической агитке, посвященной отношениям властителя и писателей.
Пытаясь перевоплотиться в тирана и углубить его характер, Ворохов начинает вести от лица Сталина дневник, специально посвященный литературным темам. Чем глубже артист проникает в душу и мысли Юпитера, тем более безысходным становится его одиночество и тем более жестоким его отношение к людям, в особенности к близким: он оставляет жену, ссорится с лучшим другом, выгоняет юную возлюбленную, отказывается от сына, работы и профессии. Сошедший с ума от непосильной художественной задачи, актер достигает своей цели – сливается с героем, испытывая ни с чем не сравнимое упоение могуществом и властью над окружающими, в данном случае над душами зрителей. Именно в этой высшей точке и обнаруживается безмерная уязвимость самой власти. Только перед нелепой гибелью в день полувекового юбилея смерти отца народов, Ворохов вспоминает, что на самом деле он еще недавно был артистом, вообразившим себя Юпитером, и это помогает ему в последние мгновения жизни по-настоящему постичь суть характера Сталина. Всесильный диктатор оказывается таким же полоумным актером в кровавом балагане, обреченным на унизительную смерть.
Приближаясь к девяностолетию, отец написал рассказ «Бедиль», где вспомнил, как был на грани жизни и смерти после запрета «Гостей» и как щупальца державы протягивались к нему даже в палату для тяжелобольных, откуда редко кому удавалось выйти своими ногами. Один из его сопалатников, филолог-востоковед, обреченный на скорый уход, рассказал ему о Мирзе-Абдуле-Кадыре Бедиле, индийском поэте-суфии XVII–XVIII веков, писавшем на фарси. Бедиль отказался от роли придворного поэта, долго скитался по миру и, в отличие от многих своих собратьев по перу, никогда не славословил земных богов. Отцу, заинтересовавшемуся судьбой Бедиля, запомнилось одно его четверостишие:
- Деспоты! Бренны ваши дела.
- Вечность им прочности не дала.
- Пламя взовьется, поднимется, вспыхнет.
- Падает. И выгорает. Дотла.
Пьесы
Римская комедия (Дион)
Действующие лица
Дион.
Мессалина – его жена.
Домициан – император.
Сервилий – поэт.
Фульвия – его жена.
Клодий.
Лоллия.
Афраний – прокуратор.
Бен-Захария – вольноотпущенник.
Бибул – пожилой корникуларий.
Полный римлянин.
Плешивый римлянин.
Глашатай.
Юноша.
Молодой корникуларий, римляне и римлянки.
Действие происходит в Риме в конце первого века.
Часть первая
Послеобеденное гуляние в районе Капитолия. Римляне неторопливо прохаживаются, наслаждаясь теплым вечером. Негромкий говор, взаимные приветствия. Выходит глашатай. Быстро поднимается на ступени, машет рукой, призывая к тишине. Все умолкают.
ГЛАШАТАЙ. В добрый час! Слушайте свежие римские новости. Никогда наш Рим не был так горд, могуч и прекрасен. Достойные римские граждане с удовлетворением следят за возвышением столицы Империи и радуются ее растущей красоте. Что же произошло за истекшие сутки? А вот послушайте внимательно и соблюдая порядок.
Аппий Максим Норбан, занимавший, как известно, пост претора, получил новое ответственное назначение. Император Домициан утвердил его в качестве наместника Ретии. Сопровождаемый пожеланиями плодотворной деятельности, Аппий Максим отбывает к месту новой работы.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Крупно шагает Максим Норбан – ох и крупно…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Что вы хотите, Танузий, сейчас время молодых.
ГЛАШАТАЙ. Вчера, после ужина, от разлития желчи скончался рекуператор Эфиций. Каждый римлянин согласится с тем, что это поистине невозместимая потеря. Мудрость, справедливость и обаяние Эфиция неизменно ощущали и его сослуживцы, и те, кто прибегал к его авторитету, и те, кого он судил. Нет сомнения, что светлый образ покойного навсегда останется в сердцах всех, кто его знал.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Ах, бедняга Эфиций… Интересно, что он такого съел?
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Увидите, теперь назначат Сеяна. Сеян давно метит на это место.
ГЛАШАТАЙ. Вчера император Домициан увенчал лаврами поэта Публия Сервилия. Новый лауреат хорошо известен гражданам Империи. Истинный сын Рима, он по праву может считаться певцом его величия. Прекрасные сюжеты сочетаются в его стихах с нежной, изысканной мелодикой. Нет сомнения, что увенчание Сервилия будет с удовлетворением встречено населением.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Вот это здорово! Я и сам люблю его стихи.
ГЛАШАТАЙ. Продолжается странное заигрывание наместника Верхней Германии Луция Антония Сатурнина с хаттами. Император Домициан вчера за обедом выступил с речью, в которой подчеркнул, что подобные действия наместника вызывают самое пристальное внимание Рима.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Ох и штучка, доложу вам, этот Антоний Сатурнин! Никаких устоев.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Я его знал юношей. Постоянно грыз ногти.
ГЛАШАТАЙ. Городская хроника. Завтра в цирке состоятся большие квесторские игры. Будут проведены решающие гладиаторские бои. В боях примут участие женщины и карлики. Император Домициан почтит игры своим присутствием.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Пойдете? Я уже заказал места.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Какие теперь гладиаторы… Ни один не может нанести стоящего удара…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Помните Спикула? Вот это был боец…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. А Тибул-фракиец? Нынешние – подмастерья, а те были мастера…
ГЛАШАТАЙ. Завтра же, по окончании игр, во дворце императора Домициана состоится большой вечер по случаю очередной годовщины его правления. Всем достойнейшим гражданам разосланы соответствующие приглашения. На этом я заканчиваю. В добрый час!
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Вы получили приглашение?
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Я с утра не был дома. А вы?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Вот и я – с самого утра…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Смотрите, Танузий, – прокуратор Афраний…
Идет Афраний, высокий, дородный мужчина. Выражение величественной снисходительности не покидает его лица.
АФРАНИЙ (вглядываясь в проходящую толпу). Эй, вольноотпущенник!
Появляется маленький смуглый человек.
СМУГЛЫЙ. Слушаю вас, справедливейший.
АФРАНИЙ. Гуляешь?
СМУГЛЫЙ. Гуляю.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Вы его знаете? Бен-Захария. Ученый секретарь при прокураторе.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. С этим пройдохой не шутите. Прокуратор без него как без рук.
Они смешиваются с толпой.
АФРАНИЙ. Послушай, Бен-Захария, где ты был вчера вечером?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Можете себе представить, ко мне приехал земляк.
АФРАНИЙ. Из Иудеи?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Из нее.
АФРАНИЙ. И есть свежие анекдоты?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Как не быть.
АФРАНИЙ. Тогда – другое дело. У меня было несколько мыслей по поводу последних законоположений, и я, по правде сказать, был сердит, что ты отсутствовал. Но если твой земляк привез новые анекдоты, то это другое дело. О чем же они?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Разумеется, о Риме.
АФРАНИЙ. Обожаете вы сочинять о Риме анекдоты.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Справедливейший, что нам еще остается? Победителям – пожинать лавры, побежденным – сочинять о победителях анекдоты.
АФРАНИЙ. Ну, рассказывай, не тяни…
БЕН-ЗАХАРИЯ. С удовольствием, справедливейший. Встречаются как-то два консула…
Они проходят. Появляются Лоллия и Клодий. Лоллия – энергичная красивая римлянка лет тридцати. Клодий – римлянин из знатного рода, прямая ей противоположность, его небольшие умные глаза устойчиво хранят сонное выражение.
ЛОЛЛИЯ. Мы опоздали, Клодий, – все люди, мало-мальски стоящие внимания, уже разошлись.
КЛОДИЙ. Лоллия, вы слишком скромны, – они здесь только что появились. (Целует ей руку.)
ЛОЛЛИЯ. Клодий, друг мой, вы льстите так, как льстили наши деды, – грубо и прямолинейно. Вы-то знаете, что я совсем не скромна.
КЛОДИЙ. Друг мой Лоллия, установлено, что лесть тем действенней, чем она грубей. В лести не должно быть недомолвок – все должно быть ясно, определенно и не допускать толкований. Когда Гораций льстил Цезарю, он отбрасывал всю свою тонкость.
ЛОЛЛИЯ. Но ведь то был простой солдатский век, не отягченный современными сложностями. И кто читает теперь Горация? Дети и ученые. И Гораций и Виргилий – это почтенное прошлое Рима. Его можно уважать, но оно никого не волнует.
КЛОДИЙ (вновь целует ей руку). Либо я опоздал родиться, либо крайне глупо устроен.
ЛОЛЛИЯ. Неужели вас трогает традиционный стих с его вялыми ритмами? Да, мой друг, вы становитесь старомодны.
КЛОДИЙ. Я старею.
ЛОЛЛИЯ. Хуже – устареваете.
КЛОДИЙ. Лоллия, мне сорок два года.
ЛОЛЛИЯ. Клодий, римлянке важен не возраст мужчины, а его время. Ей нужно знать, прошло оно или нет.
КЛОДИЙ. Мое время либо прошло, либо не настало.
ЛОЛЛИЯ. Это громадная разница, друг мой, ее необходимо установить. В сущности, она и определяет, чего вы стоите.
КЛОДИЙ. Что делать, вы женщина практического ума, и в этом ваше очарование. Сюда идет Публий Сервилий, человек, лишь вчера увенчанный лаврами. Уж с ним-то, по крайней мере, все ясно.
ЛОЛЛИЯ. Вы отрицаете его дарование?
КЛОДИЙ (пожав плечами). Дион с его эпиграммами занимает меня больше.
ЛОЛЛИЯ. Клодий, оригинальничанье так же старомодно, как любовь к Горацию. Чем вас может занимать Дион – побойтесь Бога… Неудачник, изливающий свою желчь, ничего больше. Завтра или послезавтра его вышлют из Рима, и этим все кончится.
Появляется Публий Сервилий, высокий круглолицый римлянин, веселый и обаятельный.
Вот и наш триумфатор, обожествленный настолько, что ему нет смысла замечать смертных.
СЕРВИЛИЙ. Лоллия, вы славитесь умом, как могли вы это подумать? Именно теперь я буду замечать всех и каждого. Недоступность нужна, пока ты не признан. После признания к ней прибегает только болван. Привет вам, Клодий.
КЛОДИЙ. Привет и поздравления, Сервилий. Вы рассуждаете очень здраво.
СЕРВИЛИЙ. Я нуждаюсь в людях и не намерен их отпугивать. С успехом их могут примирить только несчастье или демократизм. Обзавестись какой-нибудь большой бедой, сами понимаете, себе дороже, зато демократизма во мне хоть отбавляй.
ЛОЛЛИЯ. Вот, Клодий, что такое человек современный.
СЕРВИЛИЙ. Кроме того, я по натуре доброжелателен. Никакого насилия над характером.
ЛОЛЛИЯ (кивнув на Клодия). Мы только что спорили. Наш друг расхваливал Диона.
КЛОДИЙ. Скорее, вы его бранили.
СЕРВИЛИЙ. Бедняга, он никогда не нравился женщинам. В конце концов, у него есть свои достоинства.
ЛОЛЛИЯ. Неужели вам не надоели его обличения? Вы действительно добрая душа.
СЕРВИЛИЙ. Что ж, когда у человека дурное здоровье, слишком заботливая жена и хроническая неудовлетворенность, он становится либо пьяницей, либо сатириком. Я рад, что встретил вас, Лоллия, вы мне необходимы.
ЛОЛЛИЯ (прерывая его). Одно мгновение. Клодий, вы видите там Цезонию. Скажите ей, что я жду ее вечером.
КЛОДИЙ. Слушаюсь. (Отходит в глубину.)
СЕРВИЛИЙ. Вам нужна Цезония?
ЛОЛЛИЯ. Мне не нужен Клодий. Нет, не вообще, а сейчас.
СЕРВИЛИЙ. Я так и понял.
ЛОЛЛИЯ. Вы остановились на том, что я вам необходима. В его присутствии вам пришлось бы объяснять – почему. А ведь у поэтов такое слабое воображение, когда дело касается обыденной жизни.
СЕРВИЛИЙ. Боже, как вы умны.
ЛОЛЛИЯ. Вы, конечно, просили бы меня прочесть ваши новые стихи.
СЕРВИЛИЙ. Верно. Но мне и в самом деле нужно ваше одобрение.
ЛОЛЛИЯ. Одобрение женщины? Зачем оно вам? У вас есть одобрение императора.
СЕРВИЛИЙ. Вы больше чем женщина. Вы – общественное мнение. Я хочу вас видеть. Мне кажется, со вчерашнего дня я получил надежду…
ЛОЛЛИЯ. Я все-таки женщина, и у меня слабость к победителям. Когда и где?
СЕРВИЛИЙ (задумывается). Когда и где?
ЛОЛЛИЯ. Быстро, Клодий уже идет.
СЕРВИЛИЙ. Вот проклятье, не дадут подумать…
ЛОЛЛИЯ. Вот и ваша жена… Может быть, посоветуетесь с нею?
СЕРВИЛИЙ. Вы знаете дом моего друга Энния Цинны, вблизи театра Марцелла?
ЛОЛЛИЯ. Разумеется.
СЕРВИЛИЙ. Завтра в полдень я буду там один.
ЛОЛЛИЯ. Хорошо. Вы не будете там один.
Вместе с Клодием к ним подходит Фульвия, жена Сервилия, полная краснощекая женщина, богато одетая.
Мой привет, Фульвия, мы поздравляем здесь вашего знаменитого мужа. Расскажите, что чувствует жена лауреата?
ФУЛЬВИЯ. Могу вам сказать, что я удивлена. Пожалуй, это самое сильное чувство. Посудите сами, свет не видел такого лентяя, как мой муж Сервилий. Все, что им написано, друзья мои, это мой пот, мои слезы, мои усилия. Дай ему волю, он бы только и делал, что кутил с приятелями и плел всякую чушь доверчивым дамочкам.
ЛОЛЛИЯ. Подумайте! Как обманчива внешность!
СЕРВИЛИЙ. Ты преувеличиваешь, жена.
ФУЛЬВИЯ. Все что угодно, лишь бы не работать. А на мне дом, на мне – поместье, и все это, видите ли, должно быть достойно его имени. Сам-то он человек беспорядочный, но порядок и чистоту обожает.
ЛОЛЛИЯ. Ах, Фульвия, к поэтам надо быть снисходительной.
ФУЛЬВИЯ. Вот-вот, говорите это при нем, для него подобные речи – мед. А все дело в том, что он родился под счастливой звездой, нашел женщину, которая из него сделала человека. Его счастье, что кроме меня никто не читает его черновиков.
СЕРВИЛИЙ. В конце концов, ты знала, на что идешь.
ФУЛЬВИЯ. Так вот всегда: ему главное – отшутиться. И при всем том он неприлично ревнив. Иногда я жалею, что не родилась кривобокой. Лоллия, вы непременно должны нас навестить. И вы, Клодий, – ведь вы еще не видели нашего поместья.
КЛОДИЙ. Чрезвычайно польщен. Лоллия, пора. (Супругам) До завтра у императора.
ЛОЛЛИЯ. До завтра. Прощайте, Фульвия. Прощайте, Сервилий. Мой привет вашему другу Эннию Цинне, который живет близ театра Марцелла.
СЕРВИЛИЙ. Он будет счастлив.
Лоллия и Клодий уходят.
Охота тебе срамить меня и срамиться самой.
ФУЛЬВИЯ. Что нужно от тебя этой… кукле? Стоило Домициану нацепить на тебя венок, она уже тут как тут. Я знаю наперечет всех ее любовников. Можешь поверить, тебе нечем гордиться, ей важно одно: чтоб они были на виду.
СЕРВИЛИЙ. Видит небо, Фульвия, я покладистый человек, у меня легкий характер. Чего ради тебе нужно мне портить настроение и аппетит? Я-то ведь снисходителен и умею не замечать. Слава богу, терплю за столом твоего центуриона, хоть он болтлив, как старая баба, и твоего грамматика, хотя он не может связать двух слов. Живи, но дай жить другим.
ФУЛЬВИЯ. Негодяй, ты посмел сказать это честной римлянке? И лишь потому, что у нее есть бескорыстные друзья?
СЕРВИЛИЙ. «Честной римлянке»… При чем тут Рим, хотел бы я знать? Честной можно быть и в Афинах.
ФУЛЬВИЯ. Фарисей, лицемер, ты и в словах блудишь, как на ложе. Разве это не ты писал:
Нет таких дев на земле, чтоб могли они
с римлянкой спорить,
Римлянке только одной эта стыдливость дана…
СЕРВИЛИЙ. Ах, Фульвия, мало ли что я писал?..
ФУЛЬВИЯ (продолжает).
Нет, я ничто не сравню с римским носом
и с римской осанкой,
С римской глубокой душой, с римским
открытым лицом…
СЕРВИЛИЙ. Что ж ты думаешь, я и в самом деле так глуп, чтобы считать римские носы вершинами цивилизации?
ФУЛЬВИЯ. Ну, дождешься ты у меня! Когда-нибудь я встану у храма Юпитера и крикну: «Люди, не верьте ему! Он лжет!»
СЕРВИЛИЙ. Почему бы тебе не избрать для этого Большой Рынок?
ФУЛЬВИЯ. Со вчерашнего дня ты забыл, что обязан мне всем!
СЕРВИЛИЙ. Забудешь, как же. Ты твердишь это с утра до вечера. И довольно! Сюда идет Мессалина. Не хватает мне попасть на язычок ее мужу…
Входит Мессалина, жена Диона, полная женщина с постоянно озабоченным лицом.
ФУЛЬВИЯ. Мессалина, мой привет. Вы кого-то ищете?
МЕССАЛИНА. Привет и вам. Вы не видели моего Диона?
ФУЛЬВИЯ. Нет, к несчастью. Он, верно, бродит один и обдумывает свои эпиграммы.
СЕРВИЛИЙ. Уж будто он пишет одни эпиграммы. Он талантливый человек, и, бесспорно, его занимают значительные сюжеты.
МЕССАЛИНА. Не знаю, что его там занимает, только ночью он не давал мне спать, так он кряхтел. У него было колотье в левом боку, и я смазала его коринфской амброзией.
ФУЛЬВИЯ. Хиосская настойка верней, дорогая Мессалина. Ее и Филимон рекомендует.
МЕССАЛИНА. Не верю я врачам, и все тут. Напускают на себя умный вид, а знают столько же, сколько мы.
ФУЛЬВИЯ. И все-таки – обратитесь к Филимону.
МЕССАЛИНА. Ну его; говорят, он берет за визит не меньше тысячи сестерциев. Пусть уж лечит знатных господ, а нам он не по карману.
ФУЛЬВИЯ. Где вы проводите лето, дорогая?
МЕССАЛИНА. Где ж нам быть? Снимаем, как всегда, домишко на Аппиевой дороге.
ФУЛЬВИЯ. Милая, вы делаете большую ошибку. Отдыхать можно только на Альбанском озере. На Аппиевой дороге никакого купания и публика на редкость вульгарная. Всякие менялы, нажившиеся вольноотпущенники…
МЕССАЛИНА. А на озере цены втрое выше. Пусть уж туда едут знатные господа.
ФУЛЬВИЯ. Что поделаешь, мой Сервилий очень капризен. Он говорит, что может творить только под плеск волны. Вы обязательно должны побывать в нашем новом поместье, дорогая Мессалина. И вы, и Дион.
МЕССАЛИНА. Еще говорят, на этом озере ужасные нравы. Семейной женщине просто нельзя появиться одной. Эти господа считают, что им все позволено.
СЕРВИЛИЙ. Сильно, сильно преувеличено. Добродетель римлянок охраняет сон их мужей. Помнится, я об этом писал.
МЕССАЛИНА. Прекрасные, возвышенные стихи. Я постоянно ставлю вас в пример Диону. Вы счастливая женщина, Фульвия. Мой муж умеет только раздражать людей, а больше, кажется, он ничего не умеет.
ФУЛЬВИЯ. У каждой из нас свой груз, дорогая. Быть женой Публия Сервилия, может быть, и приятно, но совсем не просто. Прощайте и не забывайте нас. Вы будете завтра у императора?
МЕССАЛИНА. Ну что вы… Когда же мы у него бывали?
ФУЛЬВИЯ. Жаль, а то бы мы там поболтали. Всяческих благ, Мессалина.
СЕРВИЛИЙ. Передайте мой дружеский привет Диону. Я ведь поклонник его пера.
Фульвия и Сервилий уходят.
МЕССАЛИНА. Послушайте-ка вы ее – оказывается, быть женой Сервилия не просто. А что же тут трудного, хотела бы я знать? Уж верно, у нее не пухнет голова, где взять денег на обед?
Гуляющих становится все меньше.
Уславливайся с этим Дионом! Уже темнеет, а его все нет. Точно он не понимает, оболтус этакий, что порядочной женщине неприлично стоять одной.
Появляется Дион. Ему немногим больше сорока, лицо его изрезано морщинами и складками, он высок и очень худ.
Есть ли у тебя совесть, Дион?! Заставляешь торчать меня здесь на потеху прохожим. Долго ли так наскочить на обидчика?
ДИОН. Месса, никто тебя пальцем не тронет, не хнычь. Виноват я, что ли, что встретился мне этот баран-ритор?
МЕССАЛИНА. Новое дело, какой еще ритор?!
ДИОН. Юлий Тевкр, скучнейшее и глупейшее из всех животных нашего славного города. Честное слово, нет ничего несносней проповедника, когда он туп и напыщен. Люди, делающие красноречие своей профессией, должны хоть что-то иметь за душой. Красноречие хорошо лишь тогда, когда служит истине, когда его диктует страсть. Но самодовольное, надменное, уверенное в себе красноречие невыносимо! Оно отвратительно! Оно исполнено фальши! Женщина, торгующая телом, жалка, но мужчина, торгующий фразой, бесстыден.
МЕССАЛИНА. И ты выложил все это Юлию Тевкру?
ДИОН (пожимая плечами). Что я сказал такого, что надо скрывать?
МЕССАЛИНА. Несчастная я. Тевкр преподает красноречие императору, это знает весь Рим.
ДИОН. Ну и что?
МЕССАЛИНА. Недаром я жаловалась на тебя Сервилихе.
ДИОН. Нашла кому – стыд и срам! Только что я их встретил – надутую индюшку и ее лавроносного индюка.
МЕССАЛИНА. С ними хоть ты ничего не выкинул?
ДИОН. Ничего, ничего, успокойся. Я только сказал Сервилию, что если Юлий Цезарь носил венок, чтоб скрыть нехватку волос, то он будет его носить, чтоб припрятать нехватку мыслей.
МЕССАЛИНА. Несносный человек, зачем ты это сделал? Он попросту решит, что ты завидуешь ему.
ДИОН. Не решит, не так уж он глуп.
МЕССАЛИНА (тоскуя). Он тебя так хвалил!
ДИОН. Сатириков либо хвалят, либо убивают. Больше с ними нечего делать.
МЕССАЛИНА. Их еще морят голодом, дуралей. Мы всем задолжали.
ДИОН. По правде говоря, я хотел перехватить у Юлия Тевкра тысчонки три динариев, но, сказав ему все, что я о нем думаю, я посчитал это неудобным.
МЕССАЛИНА. А что мы будем завтра есть?
ДИОН. На твое усмотрение.
МЕССАЛИНА. Ну да, воевать с целым миром – его дело, а думать о нашем обеде – мое. Гораций Флакк тоже писал сатиры, но у него был друг Меценат.
ДИОН. Это пошло на пользу его желудку, но не таланту. Перестань точить меня, Месса. Ты же знаешь, что это бессмысленно.
МЕССАЛИНА. Посмотри на себя. Худее, чем Нинний. Ночью ты стонал во сне.
ДИОН. Я подыскивал слова – это адская работа.
МЕССАЛИНА. Возможно, но я не спала до утра.
ДИОН. Нечего меня оплакивать. Я здоров.
Появляется корникуларий Бибул. Это пожилой человек с неизменно недовольным лицом.
БИБУЛ. Если я не ошибся, вы – поэт Дион?
ДИОН. Нет, достойнейший, вы не ошиблись. Дион это я, а эта славная женщина – Мессалина, моя жена.
БИБУЛ. Рад за вас. Надеюсь, вы в добром здравии?
ДИОН. Слава богу! А вас, друг, мучают зубы?
БИБУЛ. Нет, зубы мои здоровы, но вы не смущайтесь, этот вопрос мне задают часто. Что поделаешь, такое уж у меня выражение лица. Согласитесь, однако, что трудно улыбаться человеку, который в моем возрасте все еще корникуларий.
МЕССАЛИНА. Сдается мне, что вы сделаны из того же теста, что мой муж.
ДИОН. В самом деле, застряли вы на служебной лестнице. Давно бы вам пора выйти в центурионы.
БИБУЛ. Интриги, почтеннейший, грязные интриги. По натуре я не карьерист и к тому же начисто лишен протекции. Приходят сынки центумвиров, иной раз и суффектов, им все дороги открыты. А ведь я подавлял восстание в Иудее…
ДИОН. И подобные заслуги не отмечены! Мир действительно несправедлив!
БИБУЛ. Однако у меня к вам дело. Может, слышали, завтра после квесторских игр у императора – большой прием. Мне велено передать приглашение вам и вашей жене.
ДИОН. Приглашение – от кого?
БИБУЛ. Странный вопрос. От Домициана.
ДИОН. Не шутите, воин.
БИБУЛ. Этим не шутят.
ДИОН. Но что у меня общего с императором?
МЕССАЛИНА. Ради всего святого, Дион, помолчи.
БИБУЛ. Ни у кого из нас нет чего-либо общего с божеством, но у него есть общее с каждым из нас. Приходит срок, и он обращает свое внимание на того или на другого. Признаться, только эта мысль и поддерживает меня. Вдруг я еще стану центурионом. Всего наилучшего. Желаю удачи. (Уходит.)
МЕССАЛИНА. Ах, Дион, а что, если настал твой час?! Ну подумай, почему бы великому императору в конце концов не оценить честного человека?
ДИОН (растроганно). Месса, бедная моя Месса, ты все еще надеешься? Всегда надежды, всю жизнь – надежды, вечные глупые надежды…
МЕССАЛИНА. Довольно, Дион, не так уж я глупа.
ДИОН. Что ты, что ты, я не думал тебя обидеть. Да и не мне над тобой смеяться! Милая женщина, я не умнее тебя. Стыдно сказать, я и сам еще до сих пор полон надежд. Самых вздорных, самых невероятных надежд!
Занавес.
Большой зал в знаменитом дворце Домициана. В глубине – терраса с видом на сад и озеро. Прохаживаются гости. На первом плане – прокуратор Афраний и Бен-Захария.
АФРАНИЙ. Прекрасный вечер, Бен-Захария, не правда ли?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Истинная правда, справедливейший.
АФРАНИЙ. Только в Риме бывают такие праздники. Сознайся, ничего подобного ты в своей Иудее не видел.
БЕН-ЗАХАРИЯ. В этом нет ничего удивительного. Мы ведь бедная пастушеская страна.
АФРАНИЙ. Вечер на диво, что и говорить, а все-таки мне не по себе. И каждому в этом доме сегодня не по себе, хоть и не следовало бы мне говорить об этом вольноотпущеннику.
БЕН-ЗАХАРИЯ. В этом тоже нет ничего удивительного. Мерзавец Луций Антоний взбунтовался совсем уж открыто.
АФРАНИЙ. Чего доброго, через несколько дней он появится в Риме.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Это будет крупная неприятность!
АФРАНИЙ. Скажу тебе по секрету, Бен-Захария, это способнейший человек.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Если мне придется свидетельствовать перед ним, я присягну, что вы о нем хорошо отзывались.
АФРАНИЙ (смущенно). Бога ты не боишься, Бен-Захария!
БЕН-ЗАХАРИЯ. Не боюсь, справедливейший.
АФРАНИЙ. Значит, ты не веришь в него?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Он мне просто не нравится. Что это за Бог, который не дает человеку покоя? То он требует око за око, то зуб за зуб. Не Бог, а какой-то подстрекатель.
АФРАНИЙ. Но, Бен-Захария, без Бога нет народа.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Так ведь я сторонник ассимиляции.
АФРАНИЙ. Вон что… Ну, это другое дело. (Проходят.)
Появляются Лоллия и Сервилий.
СЕРВИЛИЙ. Все-таки танцы, заимствованные у галлов, заслуживают своей популярности.
ЛОЛЛИЯ. Дорогой друг, сейчас не до танцев. Я хочу вам дать несколько советов.
СЕРВИЛИЙ. Неповторимая, я весь – внимание.
ЛОЛЛИЯ (тихо). Не торопитесь обличать Луция Антония.
СЕРВИЛИЙ. Проклятье, но почему? Он изменник!
ЛОЛЛИЯ. Возможно, но это выяснится не раньше, чем через десять дней.
СЕРВИЛИЙ. Что еще должно выясниться, разрази меня гром?!
ЛОЛЛИЯ. Изменник Луций Антоний или…
СЕРВИЛИЙ. Или?
ЛОЛЛИЯ. Или император.
СЕРВИЛИЙ. Но ведь я поэт, у меня есть гражданские чувства.
ЛОЛЛИЯ. Ах да! Вы такой прелестный возлюбленный, что я иной раз забываю, что вы к тому же лауреат. Простите, это случается со мной редко.
СЕРВИЛИЙ. Кроме того, кем будет Антоний Сатурнин, еще неизвестно, а Домициан – император, это знает каждая курица.
ЛОЛЛИЯ (нетерпеливо). Сервилий, курица не в счет. Как вы думаете, почему здесь Дион?
СЕРВИЛИЙ (живо). Представьте, я сам хотел вас спросить!..
ЛОЛЛИЯ. Пишите стихи, а думать за вас буду я. Не делайте шагу без моего одобрения. Как вы провели ночь?
СЕРВИЛИЙ. Ругался с Фульвией.
ЛОЛЛИЯ. Я вижу, вы не теряли времени. (Не глядя на него.) Она идет сюда. Уходите.
Сервилий исчезает. Показываются Фульвия и нелепо одетая Мессалина.
МЕССАЛИНА. Почему вы разрешаете Сервилию беседовать с этой женщиной? О них уже шепчутся на каждом углу.
ФУЛЬВИЯ. По крайней мере, все поймут, что он – со щитом. Лоллию не занимают неудачники.
МЕССАЛИНА. Напрасно Диона сюда позвали. Семейному человеку нечего здесь делать.
Они останавливаются рядом с Лоллией.
ФУЛЬВИЯ. Дорогая, вы сегодня прекрасны.
ЛОЛЛИЯ. Напротив, я чувствую себя усталой. Вы смотрели новую пьесу у Бальбы?
ФУЛЬВИЯ. Ну разумеется. Там был весь Рим.
МЕССАЛИНА. Меня не было. Впрочем, я десять лет не ходила в театр.
ЛОЛЛИЯ. Милая, вы ничего не потеряли. Фаон в главной роли невыносим.
ФУЛЬВИЯ. Ни жеста, ни голоса, ни внешности.
ЛОЛЛИЯ. Как это ни грустно, театр вырождается. Он доживает последние дни.
ФУЛЬВИЯ. Я совершенно с вами согласна.
ЛОЛЛИЯ. Он мог процветать у наивных греков с их верой в мифы. Наше время все меньше допускает условности.
К ним подходит Клодий.
КЛОДИЙ. Условности утомительны, но без них немыслима общественная жизнь. Фульвия, дорогая, вас ищет ваш знаменитый супруг.
МЕССАЛИНА. А не попадался вам мой Дион?
КЛОДИЙ. Я и сам бы хотел его встретить.
МЕССАЛИНА. Странное это местечко, скажу я вам. Можно найти что угодно, кроме собственного мужа.
ФУЛЬВИЯ. Идемте, Мессалина.
Они уходят.
КЛОДИЙ. И вы ополчились против условностей! Но ведь чем мы сложнее, тем нам меньше доступно все естественное. Ваша мирная беседа с Фульвией только потому и возможна, что вы обе соблюдаете правила игры.
ЛОЛЛИЯ. Вы ревнуете меня к Сервилию, Клодий?
КЛОДИЙ. Ревновать вас? Это бессмысленно. Разве можно ревновать Капитолий, Базилику Юлия, храм Аполлона? Вы не можете принадлежать одному римлянину. Вы принадлежите Риму.
ЛОЛЛИЯ. Теперь я вижу, что дела Рима плохи. Государство, в котором мужчины разучились ревновать, обречено.
КЛОДИЙ. Мне и самому кажется, что на этих стенах появились Валтасаровы письмена. Все танцуют, шутят, слушают музыку, а в небе рождается гроза.
ЛОЛЛИЯ. Антоний Сатурнин собрал легионы.
КЛОДИЙ. Антония еще можно остановить, но как справиться с нашей усталостью? Боюсь, что вы правы, моя дорогая.
Подходит Дион. Мессалина заставила его принарядиться, и он чувствует себя стесненно. Вместе с тем внимательному наблюдателю нетрудно заметить, что он возбужден.
Друг мой, это такая приятная неожиданность – видеть тебя здесь.
ДИОН. Я всю ночь ломал голову, зачем это я мог понадобиться Домициану, и так ничего не смог придумать. Но даже если это пустая прихоть, я использую эту возможность.
ЛОЛЛИЯ (чуть высокомерно). Что же вы намерены совершить?
ДИОН. Я открою ему глаза, только и всего. В мире происходит беспрерывное надругательство над идеалом. Уж нет ни достоинства, ни стыда. Три четверти людей, гуляющих в этих залах, – клятвопреступники, мошенники, тайные убийцы, предатели, наконец, просто мелкие льстецы, ничтожества, не имеющие ни взглядов, ни убеждений. И что же? Если не принимать во внимание их забот о месте в прихожей цезаря, то жизнь их – вечный праздник. Может быть, вы находите это справедливым? А между тем человек, облеченный властью, мог бы сделать много добра.
КЛОДИЙ. Дион, что это вдруг на тебя напало? Когда же этот мир жил по другим законам?
ДИОН. Да, если б все это творилось до нашей эры, я бы молчал. Но ведь все это происходит уже в нашей эре! В нашей эре! Ты должен меня понять.
ЛОЛЛИЯ. В нашей эре смешно изображать пророка, Дион. Император может спросить вас, кто дал вам право выносить людям приговоры? Для начала вас должны признать хотя бы гением. Иначе ваш гнев объяснят дурным характером или скверным пищеварением.
ДИОН. При чем тут мой характер или мой желудок? Есть же интересы Рима…
КЛОДИЙ. Боже, Дион, как ты наивен. Ты сокрушитель основ или ты дитя? Неужели это ты пишешь сатиры? Тебе буколики надо писать, воспевать пастушек и пастушков. Интересы Рима… Рим сам не знает, в чем его интересы. Сегодня – они одни, завтра – другие. Сегодня – союз с дакийцами, завтра – война, послезавтра – снова союз. Вчера Луций Антоний был верным сыном, сегодня он враг, завтра он снова сын. Интересы Рима изменчивы, искусство вечно. Конечно, Лоллия права – великим тебя еще не объявили, но ты об этом не думай, пиши стихи.
ЛОЛЛИЯ. Прощайте, Дион, и не вздумайте просвещать императора. Мне кажется, он этого не любит.
Уходит с Клодием, дружески кивнувшим Диону.
ДИОН. Клодий – лучший из всех, и что же он мне советует: смириться! Ни больше ни меньше. (Задумчиво.) Но как красива эта женщина! Вся порядочность моей Мессалины не перевесит такой красоты. (После паузы.) И все-таки если случай представится, я буду откровенен, умно это или неумно.
Неслышно появляется большелобый человек, узкобровый, с крупными глазами навыкате, – это Домициан.
ДОМИЦИАН (живо). Дион? Это ведь ты, приятель мой. Я ведь тебя узнал. У меня отличная память на лица.
ДИОН. Это я, цезарь, и я приветствую вас.
ДОМИЦИАН. Говори мне «ты», Дион.
ДИОН. Но для этого мы еще недостаточно знакомы.
ДОМИЦИАН (весело). А ведь ты прост, приятель мой, хоть и печешь эпиграммы. Ничего, валяй, я не обижусь. Когда человека называют на вы, ему оказывают уважение, но когда Богу молятся, к нему обращаются на ты.
ДИОН. В таком случае, как тебе будет угодно.
ДОМИЦИАН. Нравится тебе мой дом?
ДИОН. Прекрасный дом, цезарь.
ДОМИЦИАН. А мой вечер? Мои гости? Много красивых женщин, не правда ли? Ты любишь женщин, Дион?
ДИОН. Я плохо их понимаю.
ДОМИЦИАН. Тем больше оснований любить их. Упаси тебя Небо их понять, ты тогда на них и не взглянешь. Моя жена – прекрасная женщина и, однако же, как бы это попристойней сказать… симпатизировала одному актеру. Как тебе это нравится? Смех да и только. Понятно, из этого вышли неприятности. Актера я казнил, ее прогнал. Правда, потом я снова ее приблизил, потому что получилось, что я наказываю самого себя, а это было вовсе уж глупо, и, кроме того, так хотел мой народ, а ведь мы, императоры, служим народу.
ДИОН. Что же, ты рассудил мудро.
ДОМИЦИАН. Тем более актера-то я казнил. Что делать – вы, люди искусства, часто преувеличиваете свою безнаказанность. Не правда ли, приятель ты мой?
ДИОН. Я не задумывался над этим.
ДОМИЦИАН. Ну и напрасно, клянусь Юпитером. Когда что-либо затеваешь, всегда надо думать о последствиях, это я тебе говорю как политик, а уж в политике я зубы съел. Ведь у тебя, по правде сказать, совсем неважная репутация.
ДИОН (гневно). А кто мне ее создал? Люди без совести?!
ДОМИЦИАН. Люди, которые мне служат. И подумай здраво, запальчивый ты мой, не могут же быть такими дурными люди, которые мне служат. Я того мнения, что при желании ты мог бы найти для них более правильные слова.
ДИОН. Домициан, слова не существуют сами по себе, слова рождаются из дел. Прикажешь мне выдумывать события?
ДОМИЦИАН. Вот и неправ ты, дружище, совсем неправ. Я ведь и сам в печальной своей юности писал стихи, и знающие люди говорили даже, что вкус у меня отличный. Выдумывать события глупо, но их можно по-своему увидеть, вот и все. Представь себе, например, что природа послала на нас ураган. Как напишет об этом истинный римлянин? «Свежий ветер, – скажет он, – радостно шумел над Римом». И, наоборот, от солнца, от дара небес, он отвернется, когда оно светит варварам. «Бессмысленное солнце, – скажет истинный римлянин, – глазело на их бесплодную почву». Глаза – зеркало души, братец ты мой.
ДИОН. Домициан, не время играть словами. От этой игры гибнет Рим. Где чувство, питающее слово? Где убеждение, дающее ему силу? Чего хотят мои сограждане? Наслаждений? Во что они верят? В случай? Этого слишком мало, чтоб быть великим обществом. Подумай об этом, Домициан.
ДОМИЦИАН. Дион, ты гнусавишь, как вероучитель. Вспомни, чем кончили христиане.
ДИОН. Как раз преследуемые учения выживают. Тем более что человек, покуда мир несовершенен, будет искать утешения. А ищут не всегда где следует.
ДОМИЦИАН. Не будем спорить, откровенный ты мой, по чести сказать, я от этого отвык. Как ты думаешь, почему я тебя позвал? Ведь не для того же, чтоб слушать твои советы.
ДИОН. Я не знаю, зачем я тебе понадобился.
ДОМИЦИАН. Ты, должно быть, слышал, как ведет себя дурачок этот, Луций Антоний? Полнейшее ничтожество, мешок дерьма, ведь я его, можно сказать, поднял из грязи, назначил ни много ни мало наместником, – и он, видишь ли, восстает против меня, возмущает моих солдатиков. Вот, друг мой, как я плачу́сь за свою доброту. Не приложу ума, что мне делать с моей мягкой натурой. Всеми уроками жизни она пренебрегает, больше того, даже горькая юность, которую я провел на Гранатовой улице, ничему не может меня научить. Однако же и кроткого человека можно ожесточить, клянусь Юпитером! Будь уверен, срублю я этому предателю голову, если он, понятно, не предпочтет быть моим другом.
ДИОН. И ты согласишься дружить с этим скопищем пороков?
ДОМИЦИАН. Только бы он уступил, я найду в нем достоинства. Я ведь обязан думать о моем народе, о моих детях – римлянах. Поэтому, если этот подлец придет в чувство, я готов с ним сотрудничать. А для этого нужно, чтобы он понял, что в Риме у него союзников нет, что мои сенаторы едины, как мои поэты, а поэты все равно что мои солдаты. И поэтому ты здесь, братец мой, и знаешь теперь, чего мне от тебя надо.
Он хлопает в ладоши, и зал наполняется всеми без исключения приглашенными. В дверях стоит пожилой корникуларий Бибул с обычным недовольным выражением лица.
Вот что я хотел вам сказать, дорогие гости. Жизнь наша полна обязанностей, а они отвлекают нас от возвышенных мыслей. Между тем не только для повседневных дел живет человек. В конце концов, он и для будущего живет. Вот об этом-то нам напоминают поэты. Уж так они устроены, счастливчики эти, что, пока мы копаемся в нашем… пыли, они заглядывают за горизонт. И там они видят величие Рима и оправдание наших усилий. Ясное дело, такие способности не должны оставаться без награды, и мы их награждаем по мере возможности. Да вот недалеко ходить, стоит среди нас Публий Сервилий рядом с привлекательной своею женой. Совсем недавно мы его увенчали лаврами. Надо думать, это поощрение вдохновило поэта, и сегодня порадует он нас новыми плодами. Ну-ка, Сервилий, выскажись, друг.
Все аплодируют.
СЕРВИЛИЙ (делая несколько шагов вперед). Сограждане, в моих стихах вы не найдете никаких славных качеств, кроме искренности. Впрочем, голос сердца всегда безыскусствен.
АФРАНИЙ. Отлично сказано, не правда ли, Бен-Захария?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Истинная правда, справедливейший.
СЕРВИЛИЙ (откашлявшись).
Сладко смотреть на расцвет благородного
города Рима,
Всюду величье и мощь, всюду довольство и мир.
Дети и те говорят, что на долю их выпало счастье
Чистую римскую кровь чувствовать в венах своих.
Ходим, свой стан распрямив, не гнетут нас
тяжелые думы,
Знаем, что ночью и днем думает цезарь за нас.
АФРАНИЙ (аплодируя). Ах, негодник, он довел меня до слез.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Вы правы, я и сам чувствую какое-то щекотание.
АФРАНИЙ. Ты не можешь этого понять, Бен-Захария, хоть и умен. Для этого надо родиться римлянином.
БЕН-ЗАХАРИЯ. И на этот раз вы правы.
ДОМИЦИАН. Вот так-то, уважаемые, придет поэт и откроет нам все то, что вроде мы и чувствуем, а выразить не в силах. А он в силах… Дар небес, что говорить. Впрочем, каждому свое. Спасибо тебе, Публий Сервилий.
Сервилий кланяется.
Здесь среди нас и другой поэт, о нем вы тоже слышали немало. Зовут его Дионом, и хотя нрав у него, говорят, колюч, да и родом он, как известно, из Пруса, духом своим он также – сын Рима. Что же, Дион, почитай и ты нам, и будем надеяться, что хоть ты здесь и в первый раз, да не в последний.
МЕССАЛИНА (негромко). Только читай отчетливо и не проглатывай окончаний.
ДИОН (так же). Месса, хоть тут меня не учи. (Выступает вперед.) Собрат мой Сервилий тронул ваши сердца, мне трудно с ним в этом тягаться. Но если искренность – главное свойство его стихов, то истинность – достоинство моих. (Читает.)
Боги, как расцвел наш город! Просто удивительно!
Просыпаясь, мы ликуем, спать ложась,
блаженствуем.
Полный римлянин (тихо). Начало многообещающее.
Плешивый римлянин (еще тише). Посмотрим, каков будет конец.
ДИОН.
И, от счастья задыхаясь, не умея выразить,
Дети в чреве материнском Риму удивляются.
АФРАНИЙ. Что-то не нравится мне это удивление.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Еще отцы говорили: дивись молча!
ДИОН.
Через край от ликованья кровь переливается.
Оттого она струится, чистая, по улицам.
Если жизнь – вечный праздник, что же непонятного,
Что иные от восторга… потеряли голову?
АФРАНИЙ. Бен-Захария, поддержи меня, силы меня оставляют.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Император улыбается, значит, он взбешен.
ДИОН.
Что за люди в нашем Риме? Что за превращения!
Стал законником грабитель, стал судья грабителем.
Или есть один сановник, не обучен грамоте,
Но зато меня, Диона, учит философии.
ДОМИЦИАН (подняв руку). Остановись, друг. Вижу я теперь – недаром боятся мои подданные твоего пера. Бойкое, бойкое перо, клянусь Юпитером. Но объясни мне чистосердечно, откуда такая ярость? Чем тебе не угодил Рим, скажи на милость? Быть может, тебе приглянулись свевы? Или у варваров-хаттов приятней жить образованному гражданину? Значит, ты полагаешь, что раскрыл уши и глаза? Мало же ты увидел, приятель, да и услышал не больше.
МЕССАЛИНА. Мы погибли! Я его предупреждала.
ДИОН. Домициан, и я считаю, что Рим – солнце вселенной. Да и будь Рим в сто раз хуже, он – моя родина, а родины не выбирают. Но тем больней видеть, как торжествуют лицемеры, как белые одежды прикрывают разврат.
ДОМИЦИАН. Постой, постой, это куда же тебя несет, ожесточенный ты мой? Какой еще разврат, когда нравственности я придаю особое значение, это знает весь мир. Скажи непредубежденно, в каком городе есть еще весталки? Девушки, отвергающие, как бы это поприличней сказать… услады плоти во имя вечной чистоты. Разве это не символ римской морали?
ДИОН. Домициан, нам ли кичиться весталками? Да ведь это самое уродливое порождение Рима! Взгляни на этих несчастных баб, сохнущих под грузом своей добродетели. Не глупо ли этим дурам носиться со своей невинностью вместо того, чтоб рожать славных маленьких пузанчиков? Небо милосердное, что за нелепость – поклоняться собственной недоразвитости, что за участь – стоять на страже у входа в свой дом! Это не только не гостеприимно, это постыдно! Ты говоришь, эти девушки – символ Рима? Ты прав, таков наш Рим – что бы ни было, он охраняет фасад.
ДОМИЦИАН (очень спокойно). Пошел вон!
ДИОН (с достоинством). Могу и пойти, но кто будет читать историю, увидит, что я был прав.
ДОМИЦИАН. Заткнись, говорят тебе, не выводи меня из себя.
ДИОН. Если б все это было до нашей эры, я бы слова не сказал. Но все это ведь происходит в нашей эре! Только вдумайся – в нашей эре!
ДОМИЦИАН. Вон отсюда, сказано тебе или нет? Ты замахнулся на мораль – это уж слишком! Таковы все моралисты, я это знал давно. Такие типы, как ты, приятель, вредны, и в особенности для римской нашей молодежи. Мы-то мужи зрелые, а у юных умы еще неокрепшие, хрупкие у них умы. Кто же о них позаботится, если не взрослые люди? Запрещаю тебе находиться ближе, чем в одном дне пути от столицы, и упаси тебя бог показаться на этих улицах. Скажи уж спасибо чувствительной моей натуре, проще было б срубить тебе голову. Все. Я сказал.
ДИОН. Спасибо, цезарь. Ты в самом деле добр. Идем, Месса.
КЛОДИЙ (еле слышно). Прощай, неразумный.
ЛОЛЛИЯ (тихо). Или этот человек сумасшедший, или у него есть хорошо осведомленный друг.
КЛОДИЙ. Он сумасшедший, Лоллия. Можете мне поверить.
МЕССАЛИНА. Горе мне, горе…
БИБУЛ (у входа). Н-да… Зря, выходит, принес я тебе приглашение.
ДИОН. Что делать, друг. По всему видно, нам с тобой не дождаться производства в чин. Будь здоров.
Уходит с Мессалиной.
АФРАНИЙ. Бен-Захария, этот человек глуп. Чего он хотел?
БЕН-ЗАХАРИЯ (со вздохом). Неважно, чего хотел, важно, что из этого вышло.
Вбегает молодой корникуларий.
Молодой корникуларий (задыхаясь). Цезарь, Луций Антоний перешел Рейн!
Общее смятение.
Занавес.
Скромный домишко примерно в дне пути от Рима. Примостившись у порога, Дион пишет. Мессалина стирает белье.
МЕССАЛИНА. Слушай, Дион, шел бы ты в дом. По-моему, у тебя нос заложен.
ДИОН (не отрываясь от работы, бормочет). Все она знает.
МЕССАЛИНА. Как же мне не знать, если ты сопел всю ночь.
ДИОН (не отрываясь от работы). Соглядатай ты, а не жена. Чем прислушиваться ко мне, спала бы.
МЕССАЛИНА. Заснешь тут… В этом доме каждая половица скрипит.
ДИОН. Скажи спасибо, что хоть его удалось найти.
МЕССАЛИНА. До ближнего поселения три часа ходьбы.
ДИОН. Ничего, прогулки полезны для тела.
МЕССАЛИНА. Вот и ходил бы. Ему б только согнуться крючком да выводить буквы.
ДИОН. Месса, можешь ты помолчать?
МЕССАЛИНА. В этакую дыру загнал нас со своим правдолюбием. Ну что, открыл ему глаза?
ДИОН. Пора бы тебе знать, ни одно слово не пропадает.
МЕССАЛИНА. А вот мы с тобой пропадем. Есть-то ты хочешь, несмотря на любовь к истине.
ДИОН. Что ты скажешь, опять она спугнула мысль!
МЕССАЛИНА. Ничего, у тебя их хватит – ровно столько, чтоб нас совсем погубить.
ДИОН. И когда издадут закон, запрещающий браки? Столько бессмысленных законов, а разумного – ни одного!
МЕССАЛИНА. Вот уж бы ты развратничал тогда, бесстыдник.
ДИОН. Месса!
МЕССАЛИНА. Думаешь, я не видела, как ты пялил глаза на всех женщин в тот вечер!
ДИОН. Месса, до того ли мне было?!
МЕССАЛИНА (всхлипывает). У тебя на все есть время, кроме жены. Верно сказал император, что на мораль ты плюешь.
ДИОН. Ну и ступай к своему императору, раз ты с ним заодно. Мир отравлен предательством.
МЕССАЛИНА (плача). Уж и весталки ему понадобились, распутнику. Хоть бы весталок оставил в покое.
ДИОН. Дай-ка мне валек, сейчас я тебя проучу.
МЕССАЛИНА. Спасибо цезарю, что послал тебя от греха подальше. Сразу видно, он думает о семье. А ну попробуй только подойди… (Поднимает валек.)
ДИОН (возвращаясь на место). Можешь беситься хоть до утра – слова от меня не дождешься.
Пауза.
МЕССАЛИНА. Похудел ты, Дион.
ДИОН. Ничего я не похудел.
МЕССАЛИНА. Щеки совсем ввалились.
ДИОН. Подумаешь, горе!
МЕССАЛИНА. Один нос на лице…
ДИОН. Хватит и одного.
МЕССАЛИНА. На ночь я натру тебя настоем из сухих трав. (Помолчав, не без кокетства.) Дион, а я очень изменилась?
ДИОН. Увы, ничуть.
МЕССАЛИНА. Грубиян ты, хоть и поэт.
Пауза.
Смотри-ка, кто-то идет.
ДИОН. Что тебе до того?
МЕССАЛИНА. Все-таки интересно.
Показывается человек в плаще, наполовину скрывающем его лицо. Он ступает осторожно, поминутно озираясь.
ПРОХОЖИЙ. Вот дом, в который, должно быть, редко заглядывают. Не можете ли вы приютить меня, добрые люди?
ДИОН (не оборачиваясь). А кто ты такой?
ПРОХОЖИЙ. Человек.
ДИОН. Ого, как ты занесся. Да знаешь ли ты, что человек – это больше, чем цезарь?
ПРОХОЖИЙ. Теперь знаю, Дион. (Отбрасывает плащ.)
МЕССАЛИНА. Силы небесные?!
ДОМИЦИАН (меланхолично). Да, это я.
ДИОН. Не объяснишь ли, что все это значит?
ДОМИЦИАН. Скрыться мне надо, дружок, вот какие дела. Исчезнуть, растаять, словно и не было меня вовсе. Луций Антоний Сатурнин, разрази его гром, может через два дня появиться в Риме. Сложная ситуация, братец ты мой, напряженная обстановка. Да и неблагодарных людей в наши дни развелось предостаточно – того гляди, получишь кинжал меж лопаток, а то и другую какую-нибудь неприятность. Мало ли охотников найдется отличиться перед Луцием за мой счет. Одним словом, приюти меня, друг, покамест гоняются за мной недоброжелатели. Людям известно, что был у нас спор, у тебя-то меня искать не станут.
МЕССАЛИНА. Вот как ты заговорил, чудеса да и только! Выгнал моего мужа взашей и называешь это спором.
ДОМИЦИАН. Женщина, каждый спорит как может.
МЕССАЛИНА. Будь я Дионом, приняла б я тебя, как ты его принял, невоспитанный человек!
ДОМИЦИАН (обидевшись). Дион, если ты хозяин в своем доме, прикажи ей не вопить так, точно ее плетьми стегают, – в Риме слышно!
МЕССАЛИНА. Дион, если ты мужчина, не разрешай каждому встречному оскорблять твою жену!
ДОМИЦИАН. Дион, сатирики лежачих не бьют. А в тебе, голубка моя, рассчитывал я найти больше участия. Что поделаешь, озверели люди, совсем в них теплоты не осталось.
МЕССАЛИНА. Какое участие хотел ты во мне найти? Я семейная женщина.
ДОМИЦИАН. Дион, заткни ей рот и объясни, что жена поэта должна что-то и днем соображать.
МЕССАЛИНА (всплеснув руками). Бессовестный, откуда тебе знать, какова я ночью?!
ДОМИЦИАН (с досадой). Прости меня, женщина, за то, что я тебя похвалил.
ДИОН. Ну, тихо. Не пристало вам ссориться, как менялам на Большом Рынке. Оставайся, никто тебя не тронет. Мессалина, дай нам вина.
МЕССАЛИНА (ворчит). Благодаря его милостям вина-то осталось на самом донышке. (Уходит.)
ДОМИЦИАН. Терпеливый ты человек, приятель, что и говорить.
ДИОН. Чтобы быть нетерпеливым, у меня мало возможностей. Ладно, Домициан, садись.
Входит Мессалина с вином, кружками и сыром.
МЕССАЛИНА. Лакайте его, не видеть бы мне вас обоих, беспутные. (Уходит.)
ДОМИЦИАН. Не устает же она!
ДИОН. Сыра все-таки она нам дала. Будь здоров.
ДОМИЦИАН. В добрый час. (Пьют и закусывают.) Хорошо у тебя, братец ты мой. Ты, видно, сердит на меня, а по чести сказать, должен мне быть благодарен. Прислушайся только, какая тишина, какая умиротворенность! Что наши жалкие заботы перед лицом природы? И зачем мне, скажи на милость, императорский венец, если есть на свете такой ветерок, такое солнышко, кружка вина и круг сыра? Эх, если бы Луций Антоний, дурачок этот властолюбивый, понял, что не нужно мне от него ничего, кроме неба да воли. Правь, идиот, коли тебе этого так хочется. Я уж своего хлебнул вдосталь. Но ведь ему голову мою подай, несмышленышу этому, вот что скверно.
ДИОН. Ах, Домициан, как мудр человек в несчастье!
ДОМИЦИАН. Не всегда, разумный ты мой, не всегда. Опыт необходим человеку, пожить ему надо среди людей. Я ли не был несчастлив в юности своей, на Гранатовой улице? Благодаря сквалыге-отцу моему, божественному Веспасиану, и ханже-братцу моему, божественному Титу, бывало, что и голодал я, приятель, вел нищенский образ жизни, можно сказать. И о чем же я тогда думал, спроси-ка меня? А все о том, как я порезвлюсь, когда стану цезарем. Ну вот, стал я цезарем, слава Юпитеру. Много же радостей я узнал.
ДИОН. Сам виноват. Ты мог сделать людей счастливыми, а значит – и самого себя.
ДОМИЦИАН. Каких людей, сатирик ты мой? Каких? Я сатир не пишу, а уж их знаю лучше твоего. Все они, как один, неверны, корыстны, суетны. По-твоему, мало я сделал добра? Кто, скажи мне, навел в суде порядок? Кто между тем укрепил нравы? Может быть, не я, не Домициан? А кто был первым врагом кровопролития, даже быков запрещал приносить в жертву? Наконец, ответь по совести, кто, как не я, отказался от наследств, если завещатель оставлял потомство? Все это факты, хозяин ты мой, одни только факты. И чего ж я достиг подобным великодушием? Завоевал уважение, приобрел друзей? Нет, приятель, люди не доросли до гуманности, и неизвестно, когда дорастут. Поэтому правителей, расточавших мало наказаний, следовало бы назвать не добрыми, а удачливыми. Вот папаша мой, божественный Веспасиан, строил из себя доброго дяденьку, а сам был скуп, как последний торгаш, даже нужники обложил налогом, уж не зря его звали селедочником. А ведь как его превозносят! Братец мой, божественный Тит, общий любимчик, красавчик этакий, не брезговал наемными убийцами. Простака Авла Цецину пригласил к обеду, угостил на славу, и только тот встал из‑за стола, как его и прирезали. Так за что ж брата славят, правдолюбец ты мой? Уж не за то ли, что он беднягу накормил напоследок? Нет, приятель, не твори добрых дел, а натворил – скрывай их.
ДИОН. Вижу, цезарь, что ты отменный софист. Только не думай, что ты убедил меня. Ты вот жалуешься мне на людей, но какие же люди те, кто тебя окружает?
ДОМИЦИАН. Новое дело, кто же они?
ДИОН. Отбросы общества, вот кто. Сам подумай, кого ты к себе приближаешь? Льстецов без совести, деревяшек без мысли. Что они могут? Кланяться, угодничать, дрожать? Зависеть от твоего настроения? Клеветать на друзей? И в этих куклах ты ищешь человеческое, а не найдя, торжествуешь?
ДОМИЦИАН. Но ведь мне же с ними жить, в конце-то концов! Где мне других-то взять?
ДИОН. Не изворачивайся, цезарь, как раз другие тебе не нужны. Другие возражают, а зачем тебе возражения? Другие говорят правду, а от правды уши болят. Другие думают, а ты не любишь, когда люди думают. Это ведь не их дело, не так ли?.. Другие… Зачем тебе другие, когда есть ты?
ДОМИЦИАН (упрямо). Все неблагодарны, все до одного. Ну объясни-ка, если ты такой умный, почему хатты кинулись помогать дурачку этому Антонию? Кто они были? Варвары, дикари… Может быть, не я приобщил их к культуре?
ДИОН. До чего простодушны завоеватели! Покоряют народы и уверены, что те их благословляют…
ДОМИЦИАН (махнув рукой). Кажется, и в самом деле правду говорят христиане. Все суета, все тлен. Из праха вышли мы и в прах обратимся, разложившись на элементы. И власть – прах, и слава – прах.
ДИОН. Подожди причитать, кто-то сюда скачет.
ДОМИЦИАН. За мной, за мной… Пронюхали, негодяи. Этакая неудача, приятель, пришел все-таки последний мой час.
ДИОН. Спрячься внутри, я попытаюсь сбить их со следа.
ДОМИЦИАН. Ну и ну – один нашелся человек, и тот сатирик! (Скрывается в доме.)
ДИОН (кричит). Месса, запомни, у нас никого не было и нет!
МЕССАЛИНА (выходит). Сначала убери эти кружки, а потом учи меня.
Уносит кружки в дом. Стук копыт совсем рядом. Слышно, как всадник спешивается, привязывает коня, наконец он показывается, это – Сервилий.
ДИОН. Вот уж кого не ждал, так не ждал!
СЕРВИЛИЙ. Здравствуй, друг. Очень у тебя мило. Так и должен жить поэт.
ДИОН. Ну и живи так, что тебе мешает?
СЕРВИЛИЙ. Во-первых, обязанности перед обществом. Во-вторых, я сказал – поэт, но не человек. Человек как раз так жить не должен.
ДИОН. Смотря какой человек.
СЕРВИЛИЙ. Умный человек, разумеется. Я ведь к тебе с поручением прибыл.
Входит Мессалина.
Здравствуйте, Мессалина. Горячий привет от Фульвии. Очень вы посвежели на воздухе, скажу вам по чести. Просто замечательный у вас цвет лица.
МЕССАЛИНА. Наконец-то я поняла, почему нас сюда загнали. О внешности моей заботились, вот что.
СЕРВИЛИЙ. Нет, нет, несправедливо, грубо с вами обошлись. Я уж Фульвии об этом говорил, и она мне тоже. «Ну, говорю, что это такое, услать человека в такую даль, на что это похоже?» А она говорит: «Публий, чудак, чего и ждать от этого Домициана?» Очень мы с ней возмущались, слово римлянина.
МЕССАЛИНА (холодно). Стоило вам портить себе настроение.
СЕРВИЛИЙ. Вообще в Риме все симпатии на вашей стороне. Клодий о вас тепло говорил, Лоллия тоже очень сочувствует. Да кого ни встретишь – все руками разводят: как это можно было, говорят, с поэтом так обойтись?
ДИОН. Ближе к делу, Сервилий. Ты сказал, у тебя ко мне поручение…
СЕРВИЛИЙ. Верно, Дион, дело – прежде всего. Есть такой человек – Руф Туберон.
ДИОН. Знаю прохвоста.
СЕРВИЛИЙ. Отнюдь он не прохвост, друг мой, а доверенное лицо Луция Антония, победоносного нашего вождя, которого в течение суток с нетерпением ожидаем мы в Риме.
ДИОН (с интересом). Ну-ка, продолжай, да говори внятно.
СЕРВИЛИЙ. Должен сказать тебе, что наш Луций отлично осведомлен о всех делах и о твоем споре с Домицианом уже наслышан. Вот Руф Туберон и делает тебе от его имени предложение помочь своим даром правому делу, а заодно и возвысить голос против общего нашего врага, который, как последний трус, скрывается неизвестно где… Что это там скрипит в твоем доме?
МЕССАЛИНА. Половицы скрипят, что ж еще? Гнилье это, а не дом.
СЕРВИЛИЙ. Ничего, ничего, вам недолго здесь жить. Справедливость, образно говоря, в пути уже. Но ты должен морально поддержать победителя.
ДИОН. Не рано ли ты празднуешь его победу?
СЕРВИЛИЙ. Что ты, Дион, я себе не враг. Посуди сам, Домициан бежал, город открыт, на помощь Антонию спешат полчища варваров. Нет, милый, дело сделано, тут уже – все… Спроси Мессалину, она умная женщина.
ДИОН. Значит, и варвары сюда идут?
СЕРВИЛИЙ. Временно, до стабилизации положения. Кстати, об их вожде тебе тоже следует написать несколько теплых слов.
ДИОН. Да ведь он их даже прочесть не сумеет, он неграмотен!
СЕРВИЛИЙ. Он?! Что за чушь?! Интеллигентнейший человек! Зачем ты слушаешь всякие сплетни? Он всего Горация наизусть знает. Особенно эту строчку: «Презираю невежественную чернь».
ДИОН. Ты-то уж наверно написал хвалебную песнь.
СЕРВИЛИЙ. Само собой, милый. Нельзя терять времени. Хочешь послушать?
ДИОН. Зачем? Я ее знаю заранее.
СЕРВИЛИЙ. Ты хочешь сказать, что я банален? Между прочим, банальность – отличное качество. Она приятна уж тем, что доступна. Ладно, не будем вести литературных споров. Я ограничусь только началом.
ДИОН (косясь на двери). Ну хорошо. Читай, только громче…
СЕРВИЛИЙ. Ты стал плохо слышать?
ДИОН (шутливо). Я хочу, чтоб твои стихи слышали все.
СЕРВИЛИЙ. Могу и погромче. Тем более они – не для нежного шепота. (Декламирует.)
Рад мой восторженный Рим торжество
триумфатора видеть,
Луций Антоний стремит в Рим белогривых коней…
Какова инструментовка стиха, ничего себе? Обыграл звук «эр» по всем правилам!
ДИОН. Дальше.
СЕРВИЛИЙ.
Рядом с Антонием – друг, властелин
проницательных хаттов,
В братском союзе они нас от тирана спасут.
Ну как? Все-таки нельзя отрицать, что как мастер я сделал большие успехи.
ДИОН. Еще бо́льшие – как человек.
СЕРВИЛИЙ (обидевшись). Странно, что ты еще не объелся иронией. Говоришь с ним по большому счету на профессиональном языке…
ДИОН. Не сердись, ты растешь, это ясно даже младенцу. Более того, я убежден, что ты откроешь в поэзии целое направление…
СЕРВИЛИЙ (радостно). Ты серьезно так думаешь?
ДИОН. …и по твоему имени его назовут сервилизмом, а твоих последователей – сервилистами. Тебя же будут изучать как основоположника.
СЕРВИЛИЙ (вздохнув). Не верю я тебе, все-то ты язвишь, все-то намекаешь, а зря, честное слово – зря. Слушай, я ведь, в сущности, простой парень, я хороший парень и знаю, что места хватит всем. И еще я знаю, что через несколько лет от нас останутся только прах и пыль, что милость цезарей непрочна, судьба бессмысленна, и говорю я про себя: да идите вы все в…
МЕССАЛИНА. Тихо, тихо – здесь женщина!..
СЕРВИЛИЙ. Прости, Мессалина. Идите вы подальше, говорю я про себя, желаете выглядеть красивыми – отлично, в моих стихах вы будете красивыми. Будете мудрыми, остроумными, смелыми, что угодно, только дайте и мне кусок пирога.
МЕССАЛИНА. Слышишь, Дион? Я всегда говорила, что он умный человек.
СЕРВИЛИЙ. Так что же мне передать Руфу Туберону?
ДИОН. Передай ему, что я обладаю прямолинейным мозгом и гибкости в нем ни на грош. Передай, что измена для меня всегда измена и никогда я не назову ее государственной мудростью. А властолюбие для меня всегда властолюбие, и никогда оно не станет в моих глазах заботой об отечестве. Еще передай, что нельзя освободить народ, приведя сюда новых завоевателей, которые окончательно его разорят. Словом, скажи, что я остаюсь.
МЕССАЛИНА (махнув рукой). Все пропало, так я и состарюсь в этой дыре! (Уходит в дом.)
ДИОН (вслед, со вздохом). Женщина остается женщиной. Прощай, Сервилий. Счастливого пути.
СЕРВИЛИЙ. Прощай, Дион. Странный это ум, от которого его хозяину одни неприятности. (Со смехом уходит.)
ДИОН (вспылив, кричит вслед).
Пролетел орел однажды над садами цезаря,
И червя он обнаружил на вершине дерева.
– Как попал сюда, бескрылый? Объясни
немедленно.
– Ползая, – червяк ответил, – путь известен:
ползая!
Но Сервилий уже ускакал. Дион обрывает стихи.
Странный, он говорит? А возможно, и странный… Возможно, и внуки посмеются надо мной, как сегодня смеются их деды… Ведь годы действительно идут… ведь я старею… и все меньше сил… и надежд все меньше… И ожиданий почти уже нет. В самом деле, что может ждать человека, которому скоро пятьдесят?
Выходит потрясенный Домициан.
ДОМИЦИАН. Ну люди! Ну и подонки же, братец ты мой. И это – Сервилий, которому я дал все, о чем может мечтать поэт: лавры, признание, положение. Богатство дал, разрази его гром! И уже он пишет песни в честь идиотика этого Луция Антония. И что за стихи, приятель?! Ни ладу, ни складу. Это я тебе точно говорю, вкус-то у меня отличный. В суровой юности моей, на Гранатовой улице, я сам едва не стал поэтом, от чего, правда, Бог меня уберег. (Разводя руками.) «Луций Антоний стремит в Рим белогривых коней…» Это как же один человек стремит… коней? Да еще Луций, который со старым мулом не справится, все это знают. (С еще большей иронией.) «Рядом с Антонием – друг, властелин проницательных хаттов…» Да уж, один стоит другого! Дурак и дикарь – теплая компания, нечего сказать. «Проницательные хатты»… Да ведь это ж только в насмешку так скажешь! Неужели он, Сервилий этот, считает, что на такую дешевую приманку можно клюнуть?
ДИОН (глядя на него, с еле заметной усмешкой). Кто его знает… бывает, что и клюют…
ДОМИЦИАН (в запале). «В братском союзе они нас от тирана спасут…» Это я-то тиран? Ах он бедняга замученный! Спасать его, видишь ты, от меня необходимо! Уже не знал, куда золото девать! За последнюю песнь я ему отвалил двести тысяч динариев! Гусыня его Фульвия натаскала в свое новое поместье вещи от всех ювелиров Рима! Спасти его просит, мошенник этакий! А стихи-то, стихи! «В братском союзе они нас…» «Они нас»… Никакого чувства слова, приятель! «Они нас…» Графоман, просто-напросто графоман!
ДИОН. Успокойся, цезарь, каждый пишет как может.
ДОМИЦИАН. Никакой морали у людей, любезный ты мой, мораль у них и не ночевала!
ДИОН. По этому поводу, помнится, мы с тобой и схлестнулись. И уж, ради небес, не строй из себя голубя. Дело прошлое, а если бы позвать сюда мужчин и женщин, которых ты обижал, выстроились бы они до самого Рима.
ДОМИЦИАН. Совсем это другое дело, приятель, и не о том мы поспорили. Ты моралист, отрицающий мораль, а я грешник, признающий ее необходимость. Моралисты опасны, но мораль нужна.
ДИОН. Домициан, ты уже не на троне, можно оставить игру в слова.
ДОМИЦИАН. Слава Юпитеру, что я не на троне. И готов дать любую присягу, суровый ты мой, с этим делом у меня покончено. Все, все! Приди за мной сам Марс, и тот не заставил бы меня вновь надеть венец. Сыт я этим императорством до конца дней.
ДИОН. Такие речи и слушать приятно. (Стук копыт.) Опять сюда скачут. Видно, снова Сервилий…
ДОМИЦИАН. Должно быть, забыл свои последние стишки, бездарность! (Прячется в доме.)
Выходит Мессалина.
МЕССАЛИНА. Кто еще к нам?
ДИОН. Беспокойный день!
Появляется запыхавшийся Бибул.
Ба, старый знакомый!
БИБУЛ. Здравствуй и до свидания! Тороплюсь, ни минуты свободной! Кружку воды по старой дружбе! В глотке – сухота!
Мессалина идет в дом.
Ищу Домициана, друг. Ничего о нем не слыхал?
ДИОН. Откуда мне слышать? А зачем он тебе?
БИБУЛ. Дивные вести, друг, поразительные новости.
Мессалина выносит ему кружку воды.
Спасибо, женщина! (Жадно пьет.)
ДИОН. Что там за новости? Расскажи…
БИБУЛ. На Рейне лед тронулся, представляешь? (Пьет.) Ну и вода… Словом, хатты не смогли прийти к Луцию на помощь… Никогда в Риме не пил такой воды… вода у нас вязкая, теплая, а уж проносит от нее, не приведи бог!..
МЕССАЛИНА. Да говори же ты наконец!
БИБУЛ. В общем, Максим Норбан расшиб Луция вдребезги! Говорят, в Рим уже доставили его череп.
ДИОН. Точно ли это, воин?
БИБУЛ. Своей головой отвечаю, а она у меня, сам видишь, – одна.
ДИОН. Как и у Луция Антония.
Из дому выбегает Домициан.
ДОМИЦИАН (Бибулу). Ты мне отдашь своего коня!
БИБУЛ. Гром и молния! Цезарь…
ДОМИЦИАН. Где он у тебя? Живо!
ДИОН. Слушай, неужели ты снова ввяжешься в эту гонку?
ДОМИЦИАН (весело). Непременно, Дион, непременно!
ДИОН. Вспомни, что только что ты говорил!..
ДОМИЦИАН. А что оставалось мне говорить в тех обстоятельствах? Нет, друг, не такая вещь мой венец, чтоб ею кидаться! Давай коня, корникуларий!
БИБУЛ. Он здесь, цезарь!
ДИОН. Боже, как мудр был ты минуту назад!
ДОМИЦИАН. Прощай, Дион! Встретимся в Риме! (Убегает.)
БИБУЛ (спешит за ним, поплевывая через левое плечо). Тьфу, тьфу, тьфу, теперь-то я, кажется, буду центурионом!..
Стук копыт.
Занавес.
Часть вторая
Вновь – место гулянья у Капитолия. Озираясь, прохаживаются горожане. Лица их опасливы и озабоченны. Среди гуляющих – полный и плешивый римляне.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Вы здесь, Вибий?
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Мой привет, Танузий. Вышли, значит, невзирая на приступ?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Что поделаешь? Надо послушать глашатая. Чем-то порадует цезарь сегодня?
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (оглядываясь, громче, чем требуется). А люблю я слушать его повеления. Ясный, отточенный стиль. Ничего лишнего.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Превосходный стиль, что говорить. А уж сколько государственной мудрости!..
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (значительно). Знаете, что я скажу вам, Танузий. Повезло Риму, сильно повезло.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Мои слова, Вибий. Этот город родился под счастливой звездой.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (понизив голос). Элий Стаций-то… загремел… (Жест.)
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН (хватаясь за сердце). Как, и Элий?
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (кивая). И Матий Нобилиор – тоже…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН (вскрикнув). Что? Матий? (Утирая пот.) Я всегда говорил, что плохо они кончат…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (со вздохом). Это всем было ясно с самого начала. Что с вами, Танузий?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Лихорадит меня, Вибий. Годы, годы… То одно болит, то другое…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. На ночь жена мажет мне чресла галльской лавандой…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. А меня моя – мажет египетским варевом.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Помогает?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Как вам сказать… (Вздыхает.) Годы…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (вздыхает). Годы… (Помолчав.) А поэт Дион – все еще в почете…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Говорят, он оказал императору важные услуги.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Это не значит, что ему все позволено. (Оглянувшись.) Вы слышали его последнюю эпиграмму на Туллия?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН (в ужасе). На консула-суффекта!
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (негромко). Наклонитесь… (Шепчет ему на ухо.)
Оба долго хохочут. Потом, словно по команде, смолкают.
Не наглец ли?
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Разбойник! Разбойник с Соляной дороги… (Оглянувшись.) А про Афрания – не слыхали?
Наклонившись, что-то шепчет. Оба заливаются.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (отхохотавшись). Ну, это уж, знаете… даже нет слов.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Для того чтобы так марать сановника, нужно быть по крайней мере ему равным.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Доиграется он!.. Глядите, Афраний со своим иудеем.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Легок на помине.
Оба смеются.
Сильно увял Бен-Захария. На приемы-то его больше не пускают.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Это как раз мудрая мера. Все римляне очень ею довольны.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. У этих людей наглость в крови. Теперь им указали их место.
Приближаются Афраний и Бен-Захария.
Мой привет, Афраний. (Внезапно что-то вспомнив, прыскает и, едва кивнув Бен-Захарии, проходит.)
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (с трудом подавив смех). Дорогой Афраний, привет… (Уходит, «не замечая» Бен-Захарию.)
АФРАНИЙ (внимательно поглядев им вслед). Так насколько, говоришь, повысил Цезарь иудейский налог?
БЕН-ЗАХАРИЯ. На две драхмы с человека, справедливейший.
АФРАНИЙ. Да, Бен-Захария, крепко прижал цезарь вашего брата. Жаль мне тебя, а делать нечего.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Истинная правда, справедливейший.
АФРАНИЙ. Ну ничего, не разоритесь. Почему-то ведь говорят, что люди вашего племени богаты.
БЕН-ЗАХАРИЯ (с непонятной усмешкой). Наверно потому, что они расплачиваются за все.
АФРАНИЙ. А что ты хочешь этим сказать? Впрочем, это неважно…
БЕН-ЗАХАРИЯ. Я тоже так думаю.
АФРАНИЙ. Слушай, некоторые завистники утверждают, будто Дион написал обо мне что-то непотребное.
БЕН-ЗАХАРИЯ. Враки, им просто этого хочется.
АФРАНИЙ. Вот мерзавцы! Впрочем, Дион способен…
БЕН-ЗАХАРИЯ. Не в этом случае. Уважение к вам…
АФРАНИЙ (махнув рукой). Э, никого он не уважает. И сколько еще цезарь будет его терпеть?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Если цезарь лишь терпит его, это будет недолго.
АФРАНИЙ. Ты думаешь?
БЕН-ЗАХАРИЯ. Терпение – свойство подданных, а не правителей.
АФРАНИЙ (с интересом взглянув на собеседника). Слушай, Бен-Захария, а ведь общение со мной пошло тебе на пользу.
Бен-Захария кланяется.
Стой… не он ли это идет?
БЕН-ЗАХАРИЯ (обернувшись). Он, его жена и какие-то юноши.
АФРАНИЙ. Пойдем. Не здороваться с ним нельзя, а здороваться – нет никакого желания.
Оба уходят. Появляются Дион, Мессалина и несколько молодых людей, ее сопровождающих. Дион рассеян и мрачен, Мессалина, напротив, весьма нарядна, выглядит помолодевшей.
МЕССАЛИНА. Так мы встретимся здесь, Дион.
ДИОН (задумчиво). Хорошо.
МЕССАЛИНА. Я не буду брать тебя с собой в лавки, ты только путаешься под ногами.
ДИОН. Верно.
МЕССАЛИНА. Эти юноши помогут мне. Они из знатных семей, и у них отличный вкус.
ДИОН. Наверно.
МЕССАЛИНА. Ты, видно, думаешь, это так просто – обставить дом?
ДИОН. Я не думаю.
МЕССАЛИНА. Мне еще надо зайти к врачу за лекарством для тебя.
ДИОН. Ладно.
МЕССАЛИНА. Так жди меня здесь. Не ходи никуда, понял?
ДИОН. Понял.
МЕССАЛИНА. И не пяль глаза на девиц. Ты уже старый человек.
ДИОН. Слышал.
МЕССАЛИНА. Запахни шею. Идемте, молодые люди.
Мессалина и юноши уходят. Дион задумчиво прохаживается под внимательными взглядами прохожих. Появляется пожилой корникуларий Бибул. У него обычное выражение лица. Нерешительно приближается к Диону.
БИБУЛ. Прославленный, разреши мне прервать твои раздумья.
ДИОН. Прерывай, что с тобой делать… У тебя все еще не прошли зубы?
БИБУЛ. Худы мои дела.
ДИОН. Ты еще не центурион?
БИБУЛ. Я уже не корникуларий.
ДИОН. Как это понять?
БИБУЛ (вздохнув). Уволили меня.
ДИОН. За что?
БИБУЛ. Цезарь сказал, что своим видом я напоминаю ему дни, которые он хотел бы забыть. Он предложил мне перевестись в Мезию.
ДИОН. А ты отказался?
БИБУЛ. Дион, как мне уехать из Рима? У меня здесь жена, дети – попробуй заикнись им об этом. Младший учится у кифариста. Говорят, обнаруживает способности.
ДИОН. Словом, тебя выгнали.
БИБУЛ. Уже неделю живем в долг. А какие сбережения у солдата? Сам понимаешь.
ДИОН. Хорошо, я поговорю с Домицианом. Думаю, твое дело не составит труда.
БИБУЛ. Спасибо. Я бы не решился тебя тревожить, но супруга проела мне череп. Пойду обрадую ее. (Уходит.)
ДИОН. Он напоминает цезарю дни, которые тот предпочел бы забыть. Любопытно, какие дни напоминаю ему я?
Показывается женщина, закутанная в черный платок.
Это еще кто?
Женщина. Дион, я у ваших ног. (Она приподнимает платок – это Фульвия.)
ДИОН (подхватывая ее). Что с вами, Фульвия? Человек – и на коленях?..
ФУЛЬВИЯ. Мой дорогой, мне сейчас не до ваших принципов. Если вы не поможете мне, я стану на голову, поползу за вами на животе. Спасите Сервилия!
ДИОН. Но что же я могу? Ведь он действительно изменил…
ФУЛЬВИЯ. Велика важность. Кто он такой? Сенатор, легат, начальник стражи? Что за военные тайны он знал? Как строится александрийский стих, в чем различие между эпосом и лирикой? Да и в этом он толком не разбирался, мне еще приходилось ему объяснять, говорю вам как родному. Он поэт, поэт с головы до ног, импульсивный человек, широкая натура. Он просто увлекся Луцием. Как женщиной. Уж и не знаю, чем он там увлекся, – то ли тот бровями своими ему импонировал, то ли его имя укладывалось в размер…
ДИОН. Боюсь, в этом случае я бессилен.
ФУЛЬВИЯ. Вы призывали всех нас к человечности, докажите, что это не только слова. Мы-то с мужем всегда вас поддерживали. Даже когда от вас все отвернулись. Помню, Сервилий мне как-то сказал: «Жаль мне Диона». Сервилий ведь очень отзывчивый человек, решительно все видит в розовом свете. Я вам откровенно скажу, как родному (понижает голос): всему виной влияние этой страшной женщины, вы знаете, кого я имею в виду. Один-единственный раз он не посоветовался со мной, и вот вы видите – какие последствия. Ведь я же все ему объясняла – что писать, как писать, кому писать. У него есть врожденная музыкальность, а все мысли, чувство формы, вкус, наконец, темперамент, – все это мое. Один Бог знает, сколько я вложила в этого человека, говорю вам как своему. Когда мы сошлись, на него никто не возлагал надежд.
ДИОН. Тише, Фульвия, дайте передохнуть. Я попытаюсь, но ничего не обещаю.
ФУЛЬВИЯ. Ладно уж, все знают, что цезарь к вам неравнодушен. Уж и не пойму, чем вы там его купили, а только это так. Впрочем, не мое дело, я как раз рада, пользуйтесь, сколько можно. Передайте мой привет Мессалине, я очень счастлива за нее. И думайте о несчастном Сервилии, вы обязаны ему помочь. (Изменившись в лице.) Боже мой! Эта женщина сюда идет – я не хочу с ней встречаться. (Закутывается в платок и уходит.)
Появляется Лоллия, энергичная и сияющая, как обычно.
ЛОЛЛИЯ. Здравствуйте, мой друг. Я кого-то спугнула?
ДИОН. Может быть.
ЛОЛЛИЯ. Не огорчайтесь, она вернется. В этих делах женщины упрямы.
ДИОН. Относится это и к вам?
ЛОЛЛИЯ. В меньшей степени – я мужчина в душе. Не люблю баб, слишком хорошо их знаю. Знаменитый человек им важен не тем, что он человек, а тем, что знаменитый.
ДИОН. В самом деле, это, должно быть, так.
ЛОЛЛИЯ. Именно так, сколь ни грустно, мой милый. Хотела б я знать, где они были, эти коровы, когда Дион сражался, как лев, один против всего мира? Тогда они видели в нем лишь чудака, выброшенного из жизни.
ДИОН. Боюсь, что и вы, Лоллия, – тоже.
ЛОЛЛИЯ. Если б я могла стать вровень с вами, я была бы не Лоллией, а Дионом. По крайней мере, я не смеялась, мне только хотелось вас уберечь. Точно гения можно уберечь…
ДИОН. Вот и Месса этого хочет.
ЛОЛЛИЯ. Ваша Месса прекрасная женщина, но ей только кажется, что она вас оберегает. На самом деле она оберегает себя.
ДИОН. Во всяком случае, она об этом не думает.
ЛОЛЛИЯ (мягко коснувшись его руки). Очень возможно, но это так.
Короткая пауза.
ДИОН. Вы знаете, Лоллия, она добрая женщина, но почему-то вечно мной недовольна.
ЛОЛЛИЯ (не снимая ладони с его руки). Это естественно. Вы живете в разных мирах.
ДИОН. Наверно, я трудный человек для совместной жизни…
ЛОЛЛИЯ. С торговцем тканями жить, безусловно, легче…
ДИОН. Послушать ее, я разваливаюсь на части. Она лечит меня с утра до ночи.
ЛОЛЛИЯ (пожимая плечами). Что за мысль внушать сильному, здоровому мужчине, что он инвалид?
ДИОН. И всегда жалуется на мой характер. Хорошо, попробуем быть объективными…
ЛОЛЛИЯ (улыбаясь). Попробуем.
ДИОН. Допустим даже, я вспыльчив…
ЛОЛЛИЯ (гладит его руку). Допустим.
ДИОН. Угловат, неуживчив. Ну и что из этого?
ЛОЛЛИЯ (мягко). Ну и что?
ДИОН. Кажется, я не вор, не доносчик…
ЛОЛЛИЯ. Надо думать.
ДИОН. Могут же быть и у меня недостатки…
ЛОЛЛИЯ. Мой друг, без этих недостатков не было бы ваших достоинств. Вы такой, какой вы есть, другим вы быть не можете.
ДИОН. Клянусь небом, Лоллия, легко с вами беседовать!
ЛОЛЛИЯ. Просто-напросто я хороший товарищ.
ДИОН (ревниво). А Сервилий?.. Он тоже так полагает?
ЛОЛЛИЯ. Если б он слушал меня… Но ведь вы знаете его жену. Она постоянно боится упустить случай. Впрочем, его вы тоже знаете… в сущности, он маленький человек.
ДИОН. А вы – умница, Лоллия.
ЛОЛЛИЯ. Вы добры, как положено великану. (Понизив голос.) Вечером приходите ко мне.
ДИОН. Уж и не знаю, отпустит ли Месса…
ЛОЛЛИЯ. Не можете же вы сидеть у ее юбки, когда есть еще весь Рим. В конце концов, Рим стоит Мессы.
ДИОН. Рим – это вы. Обольстительный Рим.
ЛОЛЛИЯ. И между тем я совершенно естественна. (Со вздохом.) Ничего не поделаешь, женщину с мало-мальски терпимой внешностью всегда принято подозревать. Прощайте, Дион. (Идет.)
ДИОН. Лоллия, я провожу вас.
Они уходят. Появляется глашатай. Со всех сторон стекаются римляне. Воцаряется мгновенная тишина.
ГЛАШАТАЙ. В добрый час! Слушайте свежие римские новости. Никогда еще наш Рим не был так горд, могуч и прекрасен. Достойные римские граждане с удовлетворением следят за возвышением столицы. Что же произошло за истекшие сутки? Послушайте внимательно и соблюдая порядок.
С большим восторгом встретили архитекторы Рима повеление императора возвести в каждом квартале ворота и арки. Предусмотрено, что они должны быть украшены колесницами и триумфальными отличиями, с тем чтобы ежечасно напоминать гражданам, в особенности молодым и совсем юным, о славе и величии римских побед.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Доброе дело, ничего не скажешь!
ГЛАШАТАЙ. Вчера вечером цезарь подписал повеление о сооружении на Палатине золотых и серебряных статуй в его честь. Вес статуй должен составить не менее ста фунтов. Проекты будет рассматривать сам император совместно с советом из лучших художников Империи. Присланные проекты обратно не возвращаются.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН (вздохнув). Сколько золота уйдет, пошли Небо ему долгих лет жизни.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Для такого цезаря ничего не жаль!
В толпе показывается Клодий.
ГЛАШАТАЙ. Вчера вечером цезарь опубликовал новый список запрещенных книг. Список вывешивается во всех кварталах. Согласно повелению цезаря, книги подлежат сожжению, а авторы – изгнанию из пределов Империи.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Давно пора! Цезарь и так уж был слишком терпелив.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН (негромко). Только начать этот список следовало бы с Диона.
ГЛАШАТАЙ. И наконец – внимание, внимание! Сенат на своем заседании утвердил новое обращение к цезарю. Отныне императора Домициана надлежит именовать «Государь и бог». Цезарь сообщил, что он принимает решение сената. На этом я заканчиваю, сограждане. В добрый час!
Негромко обсуждая известия, римляне расходятся небольшими группами. Появляется возбужденный Дион.
КЛОДИЙ. Дион, ты опоздал услышать славные новости.
ДИОН (весело). Новости нужно не слушать, а переживать.
КЛОДИЙ. Я только что видел тебя рядом с Лоллией. Сдается мне, что ты потерял разум.
ДИОН. Что за женщина, Клодий! Чистейшая жемчужина, или я парфянский осел и ничего больше. Сколько в ней глубины, понимания, а какое сердце!
КЛОДИЙ. Дион, император вывесил новый список запрещенных книг.
ДИОН (не слушая). Друг мой, Месса – добрая женщина, но она умеет только ворчать на меня. Ты представляешь, каждое утро и каждую ночь – слышать одни жалобы, одни упреки! Можешь поверить, она была бы счастлива, если б я торговал тканями на Большом рынке. Мне кажется порой, что в жизни моей так и не было любви, той, от которой перехватывает дыхание.
КЛОДИЙ. Книги будут сожжены, а авторов отправят в изгнание. Завтра это может коснуться тебя.
ДИОН. «Завтра»! Что мне думать о «завтра»?!
КЛОДИЙ. Боже, как глупеют величайшие умы, когда рядом оказывается женщина.
ДИОН (смеясь). Как они расцветают, Клодий!
КЛОДИЙ. Ты слышал, что цезарь велел называть себя богом?!
ДИОН. Что мне бог, если я нашел человека!
КЛОДИЙ (озираясь). Тише ты… Парфянский осел!
ДИОН (обнимает его). Я нашел человека! Я нашел человека!
Занавес.
Торжественный вечер у Домициана. Небольшими группами стоят гости. Негромкий взволнованный разговор.
– Вы в этом уверены?
– Самые точные сведения.
– Откуда же?
Собеседник молча показывает пальцем на потолок.
– Тогда – другое дело.
– Источник надежный, не сомневайтесь.
– Молчу, молчу. Бедняга Дион…
– Император в ярости.
АФРАНИЙ. Я и сам в ярости.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Я это предвидел. Это не могло длиться до бесконечности.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Дион – неблагодарнейшая скотина, вот что я вам скажу. Будь я на его месте, цезарь не разочаровался бы в людях.
– Он здесь?
– И он, и Мессалина…
– Поделом ему! Не ценил такого отношения!
– Друзья мои, здесь Сервилий!
– Невероятно! Он осмелился?
– Значит, воля цезаря была такова.
– Разумеется, его позвал император.
– В конце концов, он прав, Сервилий – полезный человек.
– Однако он писал Луцию хвалебные песни.
АФРАНИЙ. Да, но ведь это его профессия…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. В самом деле, каждый делает что может. – Тише… Вот он и сам…
Появляются Сервилий и Фульвия. Их радушно приветствуют.
АФРАНИЙ. Привет, Сервилий, привет, Фульвия. До чего нам всем приятно вас видеть.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Давненько вас не было. Как здоровье?
СЕРВИЛИЙ. Бедняжка Фульвия что-то хворала…
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Но ничего серьезного, надеюсь?
СЕРВИЛИЙ. Нет, чисто женское. Уже все в порядке.
АФРАНИЙ. Надо отпраздновать ее выздоровление. Завтра вы обедаете у нас.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. А послезавтра – у меня!
Входит Лоллия.
ЛОЛЛИЯ. Фульвия, радость моя, вы уже здоровы?
ФУЛЬВИЯ. Лоллия, я стосковалась по вас.
Они бурно целуются. Мужчины окружают Фульвию.
СЕРВИЛИЙ (улучив мгновенье, еле слышно обращается к Лоллии). Не знаю, как Фульвии, а мне вас действительно недоставало.
ЛОЛЛИЯ. Занятно – оказывается, я рада вас видеть.
СЕРВИЛИЙ. Это правда?
ЛОЛЛИЯ. У вас красивая голова – было б жаль, если б вы ее потеряли.
СЕРВИЛИЙ. Представьте, мне тоже. Красивая или нет, я к ней привык. (Еще более понизив голос.) Как поживает мой друг Дион?
ЛОЛЛИЯ. Это все, что вы хотели спросить?
СЕРВИЛИЙ. Есть еще вопрос – когда мы увидимся?
ЛОЛЛИЯ. Приходите позавтракать со мной, если вам удобно.
СЕРВИЛИЙ. Вы – великая женщина, я это знал.
Уходит вместе с Фульвией.
АФРАНИЙ. Что ни говорите, а без Публия Сервилия Рим не Рим.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Друг мой, вы даже не предполагаете, как вы правы.
АФРАНИЙ (самодовольно). Мой ученый секретарь – умнейший из вольноотпущенников, а послушали б вы, сколько раз на дню он говорит, что я прав.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН (прикладывая палец к губам). Мессалина!..
Входит Мессалина. У нее, по обыкновению, растерянный, озабоченный вид.
Привет, достойнейшая!
МЕССАЛИНА. Бога ради, вы не видели Диона? Я его потеряла.
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Я всегда говорил, что Диона надо держать в руках.
МЕССАЛИНА. А я всегда говорила, что здесь семейному человеку не место. Слишком много тут потаскух. (Видит Лоллию.) Ах, Лоллия, и вы здесь? Не встречался ли вам мой муж?
ЛОЛЛИЯ. Может быть, и встречался, Мессалина, не помню. У меня уже в глазах рябит от чужих мужей.
Обе уходят в разные стороны.
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Идет Дион, я исчезаю…
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Я с вами, Танузий.
Оба уходят.
АФРАНИЙ. Гуляй, паршивец, недолго тебе разгуливать. (Уходит.)
ГОЛОСА. А он изменился…
– Щек у него совсем не стало…
– Должно быть, он все-таки что-то чувствует…
– Ну вот еще… Он всегда был таким…
Зал заметно опустел. Появившийся Дион подходит к стоящему в дверях Бибулу.
ДИОН. А, приятель, ты здесь?
БИБУЛ. Я – на дежурстве. Меня сменит третья стража.
ДИОН. Ну как служится?
БИБУЛ. Что тебе сказать… Благодаря твоей защите цезарь простил меня за то, что я видел его в тот день. Но похоже, мне в самом деле стоило покинуть Рим.
ДИОН. Ты так думаешь?
БИБУЛ. Да и тебе со мной вместе.
ДИОН. Почему же?
БИБУЛ. Он так смотрит на меня, что я тревожусь о тебе.
ДИОН. Не волнуйся, ничто мне не угрожает. (Живо.) Прошу тебя, стань-ка за дверь, приятель.
Бибул выходит. Дион стремительно бросается к показавшейся Лоллии.
Я вас не вижу какой уж день…
ЛОЛЛИЯ. Это вы?! Вы меня испугали…
ДИОН. Простите… но стоит мне прийти к вам, и я узнаю, что вас нет дома.
ЛОЛЛИЯ. Мой дорогой, у меня много дел, вам-то это известно. Слава богу, мужа у меня нет, и я могу себе это позволить.
ДИОН. Лоллия, не пытайтесь казаться такой несокрушимой. Я знаю вас лучше, чем вы себя сами. Вы – беззащитное существо.
ЛОЛЛИЯ (ошеломлена). Мой друг, вы все-таки ненормальны.
ДИОН. Может быть, поэтому я вижу то, чего не видят другие. За вашей деловитостью кроется усталость, за общительностью – одиночество. Вас окружает мир, мечтающий вас проглотить, ведь красота не вызывает здесь иных желаний. Вы беззащитны, Лоллия, и я призван вас защитить.
ЛОЛЛИЯ (холодно). Подумайте, как защитить себя, смешной человек. Сдается мне, самое время об этом подумать. (Уходит.)
ДИОН. Я ее обидел… но чем? (Задумывается.)
Входит Клодий.
Похоже, она меня не любит.
КЛОДИЙ. Он тебя не любит, это важней.
ДИОН. Кто?
КЛОДИЙ. Домициан.
ДИОН. Неужели и ты считаешь, что любовь господина важнее любви подруги?
КЛОДИЙ. Чудак, твоя жизнь в опасности. Об этом шушукаются все гости.
ДИОН. Вот как?
КЛОДИЙ. Каждая сплетница в городе это знает. Только ты глух и слеп.
ДИОН. Так ты предупредил меня? Спасибо.
КЛОДИЙ. Я не понимаю твоей усмешки.
ДИОН. Ты очень достойный человек, Клодий, ведь у тебя нет желания творить зло. Ты очень честный человек, Клодий, когда тебе не хочется произнести правду – ты молчишь. Ты очень умный человек, Клодий, – ты не станешь биться за безнадежное дело. Ты очень счастливый человек, Клодий, – проживешь сто лет и умрешь с гордо поднятой головой. Спасибо тебе – и прощай.
КЛОДИЙ. Ты несправедлив, не я тебя предал, а Домициан.
ДИОН. Домициан не вечен.
КЛОДИЙ (махнув рукой). Ах, Дион, уходят тираны, а тирании остаются.
ДИОН. Рухнут и тирании.
КЛОДИЙ. Ты все еще веришь в это?
ДИОН. Иначе не стоило бы родиться на свет. А ведь все-таки это великая удача – родиться.
КЛОДИЙ. Дион, пока не поздно – уйди.
ДИОН (взорвавшись). Удивительный человек, ему лишь бы уйти! Не видишь ты, что ли, – Рим выжил из ума. Что ни день, все те же бодрящие новости: кого-то судили, кого-то казнили; что ни день – что-нибудь запрещается: сегодня говорить, завтра – думать, послезавтра – дышать. Мало того, к границам двинулись легионы, в любой миг мы можем оказаться «воюющей стороной». Об этом сумасшествии ты уже слышал? С песнями и плясками мы идем в бездну! Словом, отвали, мне нужен Домициан.
КЛОДИЙ. А ты ему – нет. Он беседует с мошенником Сервилием, за которого ты же хлопотал.
ДИОН. Гуманнейший, ты меня осуждаешь за это? Я не просил цезаря венчать его новыми лаврами, но у меня есть слабость – терпеть не могу, когда рубят головы.
КЛОДИЙ. Тогда позаботься о своей. Прощай.
Хочет идти, но в этот миг, сопровождаемый всеми присутствующими, в зал входит Домициан.
ДОМИЦИАН. Ну, милые мои подданные, недаром я вас сегодня собрал. День, безусловно, торжественный, исторический, можно сказать, день. Потому что сейчас, пока мы с вами тут веселимся, наслаждаясь избранным обществом, к легату Саллюстию скачет гонец с приказом обрушиться на сарматов, а заодно и на свевов, естественно, во имя достоинства и безопасности Рима. Что говорить, проявили мы немало терпения, однако и терпению приходит конец.
ГОСТИ. Слава цезарю!
– Слава воинам!
– Слава тебе, Государь и Бог!
ДОМИЦИАН. Чем вот прекрасны такие часы? А тем, что хоть и не очень как будто люди похожи друг на друга, а тут все различия исчезают, и остается только любовь к отечеству. Большое дело эта любовь, священное, можно сказать, чувство. Взгляните на какого-нибудь простодушного менялу – немало я их встречал в скромной своей юности, на Гранатовой улице, – что, казалось бы, может его волновать, кроме драхм и сестерциев? А услышит он, например, о победе бодрых наших солдат, и плясать готов добряк от радости, и вина выдувает неимоверное количество, и кричит во всю мочь патриотические речи – словом, становится другим человеком.
АФРАНИЙ. Истинно так, цезарь! Золотые слова!..
ДОМИЦИАН. Потому-то войны и необходимы, преданные вы мои… Они напоминают нации, что она – нация, а не сброд. Они молодят общественную кровь, не говоря уж о прямых выгодах, которые несут. Одним словом, с этого часа должны быть едины все мои римляне и мои поэты в том числе. Ведь поэзия – это как-никак голос народа. Так, друзья мои, или не так?
ГОСТИ. Все верно, цезарь!
– Лучше не скажешь!
ДОМИЦИАН. Вот среди нас – наш Публий Сервилий, можно сказать, испытанный мастер. Что говорить, люди здесь все свои, есть за ним один грешок, какой – мы знаем… Но ведь он поэт, в нем божественная искра, жалко гасить ее раньше срока. Я и сам в молодые, трудные свои годы писал, как говорят, недурные стихи, и, должен сказать, не такое уж это простое дело. Так вот, проступочек этот мы, конечно, запомним, но все же пусть уж наш Сервилий творит. Так говорю я, широкие вы мои, или не так?
ГОСТИ. Так, цезарь!
– Так, золотое сердце!
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. Выше неба твоя доброта!
ДОМИЦИАН. Ну-ка, Сервилий, какие стихи посвятил ты нашим солдатикам?
СЕРВИЛИЙ. Государь и Бог! Я посвящу им еще много стихов, а покамест позволь прочесть несколько строк, сложенных тут же, в горячке, по следам событий. Искренность, единственное мое свойство, пусть оправдает несовершенство.
ДОМИЦИАН. Валяй.
СЕРВИЛИЙ (читает).
Снова готовится Рим торжество триумфатора видеть,
Снова наш цезарь стремит в бой белогривых коней.
Скоро узнают сарматы, а с ними надменные свевы:
Римлянин лучше умрет, чем посрамит свою честь,
Высшее счастье отдать свою жизнь за Домициана,
Домициан – это Рим, Рим – это Домициан.
ГОСТИ (единодушно). Слава лавроносному Сервилию!
– Слава цезарю!
ДОМИЦИАН (треплет Сервилия по голове). Сервилий, такую голову надо беречь.
СЕРВИЛИЙ. Понимаю, божественный…
ДИОН. Разреши и мне, цезарь.
ДОМИЦИАН. Вижу я, Дион, разогрел тебя наш Сервилий. Ну что же, порадуй нас и ты.
Гости перешептываются. Домициан поднимает руку.
Тишина.
ДИОН (читает).
Снова трубят трубачи, созывая в поход легионы,
Юность, рожденную жить, ждет уж довольная смерть.
Снова – печаль в городах, виноградники вновь
опустели,
По разоренной земле грустно бредет нищета…
…Друг мой, ответь, наконец, будет ли разум в почете,
Будет в соседе сосед видеть не только врага?
Будет ли слово «свобода» не только ругательным
словом?
Будут ли в мире царить честь, справедливость, закон?
Тяжелое молчание.
АФРАНИЙ. Неслыханно!
ПОЛНЫЙ РИМЛЯНИН. В час общей радости!
ПЛЕШИВЫЙ РИМЛЯНИН. Цезарь, он оскорбил всех!
Гости, угрожающе крича, подступают к Диону.
ДОМИЦИАН. Тихо!
Все смолкают.
Оставьте нас вдвоем.
Возбужденно переговариваясь, гости покидают зал. Последней выходит Мессалина. Домициан и Дион остаются одни.
Ну что нам с тобой делать?
ДИОН. К чему спрашивать, когда ты уже решил?
ДОМИЦИАН. Зачем тебе это понадобилось, можешь ты мне сказать? Ты что, серьезно думаешь, что меня остановит выкрик? Пора бы тебе понять, слово – это всего-навсего звук.
ДИОН. Да, пока его не подхватят.
ДОМИЦИАН. Перестань изображать из себя оракула, олух. И не смей путаться у меня под ногами.
ДИОН. Буду путаться. Я человек честный. Не хочу вводить тебя в заблуждение.
ДОМИЦИАН. Да на что мне твоя честность?! Весталка ты, что ли? По мне, бесчестье лучше твоей честности.
ДИОН. Потому ты и завел одних лизоблюдов?
ДОМИЦИАН. Помолчи, выскочка. Что ты в этом понимаешь? Пороки нужны не меньше добродетелей.
ДИОН. Подведет тебя эта мудрость под чей-нибудь кинжал!
ДОМИЦИАН. Не каркай, белая ты ворона, не твоя печаль. Чего ты добиваешься, в конце концов?!
ДИОН. Домициан, перестань убивать. Убивают в походах, убивают по подозрению, убивают книги, потом – их создателей. Рим стал какой-то огромной бойней. Не видишь ты, что каждый уже и тени своей боится?
ДОМИЦИАН. Боится – повинуется. Мне уговаривать некогда. Задачи мои велики, а жизнь коротка. (Кивая на Диона.) Чего ради я должен терпеть крикунов, которые мне мешают?
ДИОН. А поэты всегда кому-то мешают. Упраздни их – это единственный выход.
ДОМИЦИАН. Плевать я хотел на твоих поэтов. Накормлю их сытней, и они успокоятся. Тоже мне герои, пачкуны несчастные… А уж сатирики, те вовсе отпетая публика. (Многозначительно глядя на Диона.) Характеры мерзкие, сердца как ледышки. Их-то я хорошо изучил.
ДИОН. Плохо ты их изучил, император. Самые нежные люди – это сатирические поэты. Почему, по-твоему, негодовал Гораций? Слишком он был добр, чтоб прощать несправедливость!
ДОМИЦИАН. Все поэты – мерзавцы! До одного!
ДИОН. Но не тогда, когда они тебе кадят?
ДОМИЦИАН. Ну что же ты хочешь, я все-таки человек!
ДИОН. Наконец Бог вспомнил, что он человек!
ДОМИЦИАН. Богом я стал в силу государственной необходимости. Не можешь ты понять: людям льстит, что не смертный ими правит, а Бог.
ДИОН. Поймешь тебя! Это, знаешь, не так просто. Я и не надеялся спасти Сервилия, а это оказалось легче легкого. А из‑за честного Бибула я унижался перед тобою полдня.
ДОМИЦИАН. Так бы и сказал, что завидуешь Сервилию. Все вы на один лад!
ДИОН (укоризненно). Домициан!.. Надо все-таки совесть иметь.
ДОМИЦИАН. Ты что ж, так и не сварил, почему я его простил и возвысил? А еще обижаешься, что я скромного мнения о твоих мозгах.
ДИОН. Но не мог же ты не раскусить его после всего?!
ДОМИЦИАН. Давным-давно я его раскусил, успокойся. И само собой, я его презираю и, наоборот, как это ни глупо, уважаю тебя. Но зато этот прохвост, в свою очередь, уважает начальство, чего о тебе уж никак не скажешь. В этом его преимущество перед тобой.
ДИОН. О чем ты говоришь? Разбудите меня, люди! А кто прославлял Луция Антония?
ДОМИЦИАН. Он. Он. Потому что Луций показался ему начальством. Если хочешь, его измена была доказательством его благонамеренности, его предательство – залог его верности мне. Разумеется, только покуда я император, но если я перестану им быть, то, сам посуди, на что мне Сервилий? Ну что же, ясно тебе теперь?
ДИОН (рассеянно). Еще бы не ясно.
ДОМИЦИАН. Наконец ты задумался. Думать надо было раньше.
ДИОН. Думать, цезарь, всегда полезно. А сейчас я думаю, как правнуки будут смеяться. Просто покатываться со смеху они будут. «Ну и мир это был, – скажут они, – поразительный, непостижимый мир!»
ДОМИЦИАН. Больше всего они будут смеяться над тем, что говорил ты это – мне.
ДИОН. «И подумать! – скажут они еще. – Все это было на девяностом году нашей эры!»
ДОМИЦИАН. Заладил! Ну и унылый ты тип, прости тебя Боже. И надоел же ты всем с этой «нашей эрой»! Слишком много придаешь ты значения словам, вся беда твоя именно в этом. Чтобы быть великим, нужно больше рассудка.
ДИОН (качая головой). Как можно меньше, Домициан!
ДОМИЦИАН. Так или иначе, не состоялось наше содружество. Грустно мне, приятель, а не сошлись мы характерами. Надеюсь, ты сам это понял…
ДИОН. Вполне.
Домициан хлопает в ладоши. Зал наполняется людьми.
ДОМИЦИАН. Хочу объявить вам, лояльные вы мои, печальную новость. Друг наш Дион по собственной воле покидает Рим. Этакая нелепость – вреден наш климат для его здоровья. А здоровье, как говорится, прежде всего. Ни к чему тебе денежки, почет, ни даже, стыдно сказать, утехи любви, если нет у тебя здоровья.
ДИОН. Прощай, цезарь.
Домициан молча ему кивает.
МЕССАЛИНА. Ну и слава богу, цезарь прав, вдали от Рима ты всегда чувствуешь себя лучше.
Гости смеются.
И нечего гоготать, это сущая правда. Может, для вас он трибун, громовержец, бич пороков, а для меня – пожилой человек со многими хворями, за которыми нужно следить и следить, чтоб он, не дай боже, не занемог. И надо ему настоем из трав растирать на ночь ключицы, и пускать иной раз кровь, и выгонять желчь. А лучше меня с этим никто не справится. Идем, Дион.
ДИОН. Идем, Месса. (Глядя на Лоллию.) Рим не стоит тебя.
Лоллия отворачивается.
(Он тихо произносит.) Сколько глупцов она еще погубит, и – боже мой! – как я завидую им!
Гости стараются его не замечать. Только Сервилий с веселой улыбкой напутственно машет рукой.
КЛОДИЙ (тихо, так, чтобы слышал один Дион). Выздоравливай, друг.
ДИОН (усмехнувшись). Ты добр, Клодий, ты очень добр. (Смотрит на Бибула, замершего в дверях.) Прощай, Бибул. Сдается мне, не ходить тебе в центурионах.
БИБУЛ. Мне что? Я – солдат… Вот младшего жаль… Того, что учится у кифариста. Говорят, у мальчишки большие способности.
ДИОН. Тогда он не пропадет.
ДОМИЦИАН. Музыки!
Звучит музыка. Бледный юноша, неотступно следивший за Дионом, приближается к нему.
ЮНОША. Я с вами, учитель.
ДИОН. Фу, как ты ко мне обращаешься? Словно мы с тобой трагические герои. Мы персонажи римской комедии, сынок, только и всего.
ЮНОША. Я не шучу, учитель. Я с вами. Пусть трусы отворачиваются, я считаю за честь стоять рядом. Признаюсь, я тоже пишу сатиры, уж очень мне хочется улучшить мир.
ДИОН. Ты славный парнишка, как твое имя?
ЮНОША. Децим Юний Ювенал.
ДИОН (мягко треплет его волосы). В добрый путь, мальчик! Ничего они с нами не сделают.
Звучит музыка. Гости танцуют. Весело глядя вокруг, Дион, сопровождаемый женой и Ювеналом, идет к выходу.
Занавес.
1964
Медная бабушка
Действующие лица
Александр Сергеевич Пушкин.
Петр Андреевич Вяземский.
Василий Андреевич Жуковский.
Сергей Александрович Соболевский.
Дарья Федоровна Фикельмон.
Лев Сергеевич Пушкин.
Николай Павлович – император.
Александр Христофорович Бенкендорф.
Софья Николаевна Карамзина.
Абас-Кули-Ага.
Карл Петрович Рейхман.
Иван Филиппович.
Кавалергард.
Господин с удивленным лицом.
Жизнерадостный Господин.
Никита.
Время действия: май – август 1834 года.
Часть первая
Петербург. Кабинет в доме Оливье на Пантелеймоновской. Большое окно. Некоторое запустение, гардины сняты. В глубине комнаты в кресле дремлет Соболевский. На столе – забавная кукла, изображающая обезьяну. За столом – Пушкин. Перед ним сидит Рейхман. Опрятный полный господин.
РЕЙХМАН (откладывая бумаги). Я внимательно прочел эту подробную опись.
ПУШКИН. Как видите, здесь и счет денег, доставленных из именья, а также взятых взаймы, на уплату долга. В скором времени мне будет известно и то, сколько в остатке непроданного хлеба. (Чуть помедлив, с улыбкой.) Перед вами, любезный Карл Петрович, злосчастная жертва сыновьего долга. С той поры, как по желанию своего отца я вступил в управление имениями, я не знаю и минуты покоя. И Болдино, и Кистенево приняты в чрезвычайно расстроенном состоянии, между тем я должен дать приличествующее содержание родителям, должен обеспечить брата, сестру, мужа сестры, я вхожу в новые долги и, по совести сказать, не вижу, какой тут выход… Карл Петрович, вы человек умный, таких людей мало, вы человек честный, таких еще меньше, вы человек умный и честный вместе – таких нет вовсе. Вся надежда на вас.
РЕЙХМАН (помолчав). Александр Сергеевич, в настоящий момент я не могу дать вам положительного ответа. Как вы понимаете, мое доброе имя – главное мое достояние.
ПУШКИН. Увы, Карл Петрович, к моему несчастью, я почти то же самое могу сказать о себе.
РЕЙХМАН. Я готов отправиться в июне, приблизительно одиннадцатого числа, в ваше имение и обследовать все на месте. В том случае, если задача окажется мне по силам, я приму ваше предложение.
ПУШКИН. Что ж, не скрою, мне было бы покойней, если бы вы приняли его сейчас, но вы правы.
РЕЙХМАН. Я не боюсь работы, Александр Сергеевич. Немцы умеют и любят работать. Wir sind aber sehr fleissige Leute. Очень прилежные люди.
СОБОЛЕВСКИЙ (встает, потянувшись). Делает честь – и вам и вашей стране.
ПУШКИН. Доброе утро, дитя мое. Господин Рейхман, господин Соболевский.
РЕЙХМАН. Весьма рад.
ПУШКИН. Мы всю ночь напролет толковали, причем предмет беседы был так высок и разговор наш принял столь мудреное направление, что девственный мозг моего друга не вынес и потребовал отдыха.
РЕЙХМАН. О, так вы не спали всю ночь…
ПУШКИН. Дурно, дурно, согласен с вами. В деревне я вставал в пять утра, это было славное время.
РЕЙХМАН. У нас есть поговорка – Morgenstunde hat Gold im Munde.
СОБОЛЕВСКИЙ. Кто рано встает, тому Бог подает.
ПУШКИН. Да, здесь, к несчастью, не то… Кстати, вы завтракали, Карл Петрович?
РЕЙХМАН. О да. Прошу не беспокоиться.
ПУШКИН. Тогда не желаете ли вина? Погребов не держу, но херес найдется.
РЕЙХМАН. Ни в коем случае. Утром не пью. Итак, я должен все посмотреть своими глазами.
СОБОЛЕВСКИЙ. Правило отменное. И впредь поступайте так же.
РЕЙХМАН. Не смею задерживать. Ваше время слишком дорого…
ПУШКИН. В последние дни не могу этого сказать. Прошу простить, что принял вас в неподобающей обстановке. В доме – неряшество, запустение. Жена с детьми уехала в Заводы, что в Калужской губернии. Я хозяйничаю один и живу, как видите, на холостой манер…
РЕЙХМАН. Это не так плохо. Одиночество имеет свои добрые стороны. Так, например, вам ничто не мешает творить.
ПУШКИН. Увы, на сей раз мне одиночество не помощник. Пишу одни деловые бумаги. Нижайше вам кланяюсь. Впрочем, забыл – я хотел просить у вас совета о статуе. (Подводит его к окну.)
РЕЙХМАН. Да, но я агроном.
ПУШКИН. Вы прежде всего человек дела, и я преисполнился к вам безмерного доверия. Не удивляйтесь. Со мной это часто бывает.
РЕЙХМАН. Рад служить.
ПУШКИН. Ваша великая соплеменница – наша славная императрица.
РЕЙХМАН. Весьма значительный монумент.
ПУШКИН. Видите, история такова: при моем вступлении в брак дедушка жены моей – Афанасий Николаевич – думал дать ей в приданое деревню. Однако же на деревне лежал столь большой долг, что желание его, по счастью, осталось неисполненным. Тогда почел он за благо подарить ей эту отличную статую. При этом присоветовал нам ее расплавить, объяснив, что медь нынче дорога.
РЕЙХМАН. Ach, so…
ПУШКИН. Прекрасно. Однако вот беда. Покойная императрица была благодетельницей Гончаровых, через нее они получили дворянство, и потому дедушка полагал кощунственным расплавить статую без соизволения царствующей фамилии. Нечего делать – пришлось мне писать графу Бенкендорфу письмо, взывая к милости августейшего внука, и в конце концов согласие было дано.
РЕЙХМАН. Так. Это хорошо.
ПУШКИН. Чего лучше! Но тут как на грех оказалось, что медь сильно подешевела и расплавлять нет никакого резона. Махнул я рукой, уехал в Петербург, но глядь – вскоре прибывает сюда и статуя. Дедушка прислал.
РЕЙХМАН. И вы не пробовали продать?
ПУШКИН. Как не пробовать! Покупателя не нашлось. Я уж писал двору, уповая на родственные чувства. Тем более в Царском Селе доныне нет памятника императрице.
РЕЙХМАН. Такое ваше обращение не должно остаться без ответа.
ПУШКИН. Вот и я так полагал. И поначалу дело вроде бы шло не худо. По высочайшему повелению статую смотрел академик Мартос, от его заключения много зависело, и вот, извольте видеть, решил он, что, хотя статуя и изрядной работы, искусство ушло далеко вперед и она уже не отвечает новым его законам.
РЕЙХМАН. Это обидно.
ПУШКИН. Рад за искусство, но не пойму, чем она все же стала плоха? И просил я не бог весть сколько – двадцать пять тысяч. Едва ли четвертую часть, чего она стоит.
РЕЙХМАН. Этого я не могу сказать.
ПУШКИН. Карл Петрович, нынче появились люди богатые, иным может быть лестно обладать таким монументом. Как ваше мнение?
РЕЙХМАН. Очень возможно, но эти люди не слишком охотно расстаются с деньгами.
ПУШКИН. Не знаете ли вы кого? Не озарит ли вас какая светлая мысль?
РЕЙХМАН. Я подумаю, Александр Сергеевич, но обещать ничего не стану. Доброе имя мое…
ПУШКИН. Единственное наше достояние. Все так. Однако я оставляю за собой привилегию надеяться.
РЕЙХМАН (глядя на куклу). Nettes Püppchen.
ПУШКИН. Вам она нравится? Я держу эту обезьяну по причине большого сходства. Не правда ли, она напоминает хозяина?
РЕЙХМАН (смущен). Aber… Шутки поэтов требуют особого слуха.
СОБОЛЕВСКИЙ. О да!
ПУШКИН. Я люблю этого зверька. Он оберегает меня – сознаюсь, безуспешно – от гордыни.
РЕЙХМАН. Прощайте, Александр Сергеевич. В июне я напишу подробно обо всем, что увидел и решил. (Соболевскому.) Очень счастлив свести знакомство.
СОБОЛЕВСКИЙ. Ваш слуга.
ПУШКИН. Прощайте, любезнейший Карл Петрович!
РЕЙХМАН (в дверях). Aufwiedersehen.
ПУШКИН. Удивительный человек. И Шиллер – его брат по крови. И Занд с кинжалом. Fleissige Leute…
СОБОЛЕВСКИЙ. Ну, херес твой! Теперь хоть озолоти – капли более не выпью. Еще ты немцу его предлагал. Бог тебе судья, Александр.
ПУШКИН (задумчиво). А надежда на него махонькая… Впрочем, кто знает.
СОБОЛЕВСКИЙ. Откажется – нечего и гадать. В твоих делах, любезный друг, черт ногу сломит, не то что немец. Да и когда ж тебе было заниматься своими делами? Тебя всего служба потребовала.
ПУШКИН. Опять за свое! Можно подумать, я в службу пошел ради чинов.
СОБОЛЕВСКИЙ. Это хоть можно было б понять. Брал бы чины или уж взятки, в этом был бы какой-то смысл. Так нет же, понадобилось стать историографом. И добро бы хоть им. Ты ведь чрез историю вздумал образовать державный ум.
ПУШКИН. Помилуй, не так уж я прост.
СОБОЛЕВСКИЙ. Оставь. Это уж младенцу известно: великие умники – и есть первые простяки. А все Державин – подал вам злосчастную мысль – истину царям говорить. С улыбкой.
ПУШКИН (смеясь). Святые-то мощи не тронь.
СОБОЛЕВСКИЙ. Бог с тобой, Александр! Одряхлеешь – поймешь. Дар поэтический – выше истории, со всем ее непотребством вместе. Ты с нами обедаешь?
ПУШКИН. Должно быть.
СОБОЛЕВСКИЙ. По крайности, твой херес запью.
Появляется Никита с письмом в руках.
Эвон, Меркурий уж спешит. (Уходит.)
ПУШКИН. Вот ведь пакость, два раза голову вымыл, а все ноет.
НИКИТА. Хозяин приходил. Говорит – нельзя ворочаться так поздно.
ПУШКИН. Вот от хозяина, видно, и ноет.
НИКИТА. Так легли-то когда? Ни с чем не сообразно.
ПУШКИН. Помолчи, братец. Так лучше будет.
НИКИТА (передает конверт). От Жуковского Василия Андреевича.
ПУШКИН. Положи. К обеду меня не жди, я нынче дома не обедаю. (Подписывает конверт.)
НИКИТА. Уж будто бы у француза лучше, нелегкая его возьми.
ПУШКИН. Никита Тимофеевич, хоть ты-то мне голову не морочь.
Никита идет к двери.
Постой. (Передает ему конверт.) Это велишь отправить барыне, а это снести в дом австрийского посла. Знаешь куда?
НИКИТА. Известно куда. К Дарье Федоровне.
ПУШКИН. Гляди, не спутай.
Никита уходит.
(Разворачивает конверт, читает.) Непостижимо! (Хватает листок, пишет.) Непостижимо! Где ж ты?
Никита возвращается.
Как нужен, так тебя нет. (Дает ему записку.) Снеси немедля князю Петру Андреичу Вяземскому. Пусть сей же час едет к Жуковскому. Я буду там. Сей же час! Ты понял?
НИКИТА. Да уж понял. Вернетесь-то засветло?
ПУШКИН. Дьявол! Тебе-то не все равно?
НИКИТА. Мне-то что? Хозяин бранится. Двери велит запирать.
ПУШКИН. К черту, к черту, вместе с хозяином! Оставьте меня наконец в покое!
У Жуковского в Шепелевском дворце. Жуковский и Вяземский.
ВЯЗЕМСКИЙ. Я получил записку от Пушкина. Просит срочно пожаловать к тебе, божится, что дело чрезвычайное. Гадал я весь путь, вроде бы нынче не суббота и твой Олимп от нашей шатьи избавлен… Где ж он сам?
ЖУКОВСКИЙ. Не знаю, я писал ему, чтобы тотчас был у меня.
ВЯЗЕМСКИЙ. Это на него похоже, всех переполошил, а самого нет.
ЖУКОВСКИЙ. Ты не понял. Я ему писал. Дело и впрямь чрезвычайно серьезно. Пушкина письмо попало к царю.
ВЯЗЕМСКИЙ. На какой предмет он ему писал?
ЖУКОВСКИЙ. Экой ты непонятливый. Не писал он ему вовсе. Письмо-то жене.
ВЯЗЕМСКИЙ (с усмешкой). Как же письмо к Наталье Николаевне попало к Его Величеству?
ЖУКОВСКИЙ. Да уж попало. Не о том речь, как попало, а о том, чтоб Пушкину не попало. Государь прочел и в сильном расстройстве.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ему бы не читать чужих писем – глядишь, и здоровье сберег.
ЖУКОВСКИЙ. Экой, братец, у тебя язык. Можешь ты взять в толк, что Пушкина прежде всего надобно успокоить. Бедный – он должен быть потрясен.
ВЯЗЕМСКИЙ. Да уж, могу себе представить. Хотя причин для потрясений не вижу. Друг наш при всем его уме иной раз истинный младенец. На двух свадьбах в один час не пляшут.
ЖУКОВСКИЙ. Матушка, ты к нему несправедлив. Что дурного, коли человек хочет жить с правительством в ладу?
ВЯЗЕМСКИЙ. Ну так и живи, да не дергайся, да в письмах не озоруй, да не страдай, что ходишь в камер-юнкерах, – здесь выбора нет. Коли ты ощущаешь себя первым поэтом, так уж попусту не тщеславься. Первому поэту любой чин не велик. Меж тем Александра камергерский ключ сильно бы успокоил, поверь мне. Тоже и власти наши умны. Зачем было колоть его самолюбие?
ЖУКОВСКИЙ. Да не может же титулярный быть камергером.
ВЯЗЕМСКИЙ. Так ускорьте его производство в чин. Казнить так казнить, а миловать так миловать…
ЖУКОВСКИЙ. Признаюсь, я твоей усмешки не понимаю. Ты и сам камергер.
ВЯЗЕМСКИЙ. Камергер, да не Пушкин.
ЖУКОВСКИЙ. Все суета, мой друг. И в конце концов, не все ли равно, что дает человеку покой и гармоническое состояние? Важно их обрести. Что теперь-то делать?
Быстро входит Пушкин.
ПУШКИН. Смилуйся, отче. Как на грех встретил кучу болванов. Одного за другим, и каждый лез с разговором. Знал, что их много, да чтобы столько и чтобы каждый на дороге попался – для этого нужно мое везенье. (Обнимает Вяземского.) Ты уж здесь? Спасибо. (Жуковскому.) Так это верно?
ЖУКОВСКИЙ. Сядь, обсудим спокойно.
ПУШКИН. Спокойно? Покорнейше благодарю. Я покуда еще не мертвец, спокойным быть не способен. Коли вокруг подлецы, которые не брезгают подсматривать за супружеским ложем, коли почты обеих столиц отданы на откуп двум братьям-разбойникам, пускающим слюни от семейных тайн, коли эти почтенные евнухи сотрудничают столь успешно с полицией, а первое лицо в стране, первый ее дворянин, унижается до того, чтобы рыться в моей постели, тут и на твоем олимпическом чердаке спокойствие невозможно.
ЖУКОВСКИЙ. Александр, потише, прошу тебя. У государства свои обычаи, не будем их сейчас обсуждать. Ты хоть помнишь, что писал Наталье Николаевне двадцать второго апреля?
ПУШКИН. Худо помню. Много всего.
ЖУКОВСКИЙ. Да мне всего и не нужно. Я ни петербургский Булгаков, ни, тем паче, московский. Что там было о царствующей фамилии?
ПУШКИН. Писал, что видал на своем веку трех царей. Первый велел снять с меня картуз, второй упек в опалу, третий – в камер-пажи. Писал, что четвертого меж тем не хочу, и этих за глаза довольно. Еще о Сашке своем повздыхал, не дай ему Бог подражать папеньке – писать стихи да вздорить с царями. Чувства истинно отцовские, как видишь.
ЖУКОВСКИЙ (прикрыв глаза, качает головой). Экое шальное перо…
ВЯЗЕМСКИЙ. Уж добро бы одного царя обделал, а то сразу трех.
ПУШКИН. Зачем мелочиться? (Ходит, заложив руки в карманы.) Фу, пропасть, так тошно, с души воротит.
ЖУКОВСКИЙ. Когда ты снимешь эту бекешь? Вот и пуговица висит.
ПУШКИН. Пусть висит, коли ей нравится. (Пауза.) Нет, не могу, не могу… невозможно.
ВЯЗЕМСКИЙ. Что невозможно? Что не-воз-мож-но? Что за чудо такое стряслось? Нет, все мы умные не умом, а шкурой. Пока не прижгут, и не шелохнемся. Может быть, в этом все наше счастье, согласен, но поражаться глупо. Скажу больше, ты должен был этого ждать. Да еще в двадцать первом годе мое письмо распечатали, а мне запретили вернуться на службу.
ПУШКИН. В двадцать первом… С тех пор много воды утекло. В стране тишь да гладь.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ну и что из того? Просто жандармам меньше работы. Тогда в каждом поручике видели возмутителя, а теперь мы все – наперечет. Ты сам же сказал, волею бога писатели – единственная наша оппозиция. Чему ж ты дивишься? Впредь будь хитрей.
ПУШКИН. Нет, этак и помешаться недолго. Если уж друзья понять не могут, так лучше сразу в желтый дом, на цепь. Да об чем я толкую? О свободе политической или семейственной? Уж я весь извертелся, на все балы езжу, улыбаюсь на всякое головомытье, взамен прошу лишь об одном: не лезь ко мне в спальню. Так и этого много. Ведь каторга не в пример лучше.
ЖУКОВСКИЙ. Не о том, не о том ты сейчас говоришь…
ВЯЗЕМСКИЙ. Милый мой, семейственная неприкосновенность – это уже и есть свобода, если подумать. Нынче письма твои не читай, завтра печатай тебя без дозволенья.
ЖУКОВСКИЙ. Ах, да не тем вы заняты, говорю я вам. Вот уж нашли время для софистики. Умные люди, а не возьмете в толк, что не в ней дело. Необходимо понять, почему почта твоя привлекла внимание. Может статься, речь Лелевеля причиной?
ПУШКИН. Помилуй, да какая у меня связь с польской эмиграцией? Виноват я в том, что он приписывает мне чужие взгляды и чужие стихи? К тому же ему уж ответила «Франкфуртская газета».
ЖУКОВСКИЙ. Все так, но, возможно, стоило ответить тебе самому. Иногда молчание может быть дурно истолковано.
ПУШКИН. Да ведь не ко мне же он обращался. Ей-ей, на каждый чих не наздравствуешься. Как и на каждый непрошеный поцелуй. Я могу отвечать лишь за то, что говорю и пишу, но не за то, что про меня говорят и пишут.
ВЯЗЕМСКИЙ (с усмешкой). В самом деле, уж это ни на что не похоже: прославить взятие Варшавы, чтобы после страдать за Лелевеля.
ПУШКИН (не сразу). Ты прав. Довольно и того, что один мой друг ославил меня за то шинельным поэтом.
ВЯЗЕМСКИЙ (тихо). Речь шла не о тебе, ты знаешь.
ПУШКИН. Не обо мне, да про меня.
ЖУКОВСКИЙ. Опомнитесь. Этого еще не хватало – вдруг повздорить в такую минуту. Да и к чему тут старые споры. Время их давно разрешило. «Клеветникам России» – вещь высокая, прекрасная и делает честь имени твоему и твоей душе. Ах, Александр, если бы ты больше ей следовал. Публика, публика всему виной.
ПУШКИН (устало). При чем тут публика?
ЖУКОВСКИЙ. Она всегда при чем, всегда, постоянно. Она навязывает тебе свою досаду, корыстную озлобленность, мелочные обиды. Ты зависим от нее, а не стыдно ли быть тебе от нее зависимым – тебе, с твоим даром, с твоей душой?
ПУШКИН (кладет голову ему на грудь). Отче, как быть?
ЖУКОВСКИЙ. Да что же делать? Поеду к государю, постараюсь объяснить…
ПУШКИН. Скучно. Как скучно… Так, что и слов нет.
ЖУКОВСКИЙ (гладит его голову). Ну полно, полно… Сам ведь писал: служенье муз не терпит суеты. Меня не слушаешь – себя послушай.
ПУШКИН. Когда я писал… Я и забыл, когда… Стихи во мне точно умерли. Пуста душа, отче. Софи Карамзина за границу едет и все слезы льет. А по мне, хоть в Тмутаракань да подале от вашего чухонского болота. Бог ты мой бог, куда деваться?
ЖУКОВСКИЙ. Ребячество, Александр, ребячество. Стыдись. Ты уж отец семейства. Думай, как воспитать детей.
ВЯЗЕМСКИЙ. Уж в этом-то он не оплошает. Я забыл тебе рассказать, что не так давно было. Ворочаемся мы с женою домой. «А вас Пушкин дожидается». Прекрасно. Входим в комнаты. Теперь представь картину. Сидят они с Павлушей моим на полу и друг в друга плюются.
ПУШКИН. Прости, я точно виноват.
ВЯЗЕМСКИЙ. С тебя спрос невелик, но мальчику в тринадцать лет – это уж непростительно. В такие годы пора отвечать за поступки.
Пушкин хохочет.
ЖУКОВСКИЙ (разведя руками). Вот и повеселел. Дитя.
ПУШКИН. Не сердись, Петр. Человек так устроен. Сколько его ни учи, он все верит в то, что ему по душе. Разумеется, всякое свинство естественно, да ведь есть же край…
ВЯЗЕМСКИЙ. Ты десять лет назад мне писал: уж давно девиз всякого русского – чем хуже, тем лучше. Нет, что ни говори, ты смолоду был умнее.
ПУШКИН (смеясь). Что делать? От зрелости мы лишь робче, а робость уму не союзник – известно. Хоть уж ты меня не брани.
ВЯЗЕМСКИЙ (растроганно). Ах, Саша, живем-то в век мирмидонов. Кто сунется выше казенной мерки, тому укорот. Ну да не кисни – Жуковский выручит.
ЖУКОВСКИЙ. Только прошу тебя, о письме – ни слова.
ПУШКИН. Ни слова? (Оборачивается. От веселости – ни следа.) Нет, каждый будет знать. Каждый! (Убегает.)
Кронштадт. На причале Пушкин и Софья Карамзина. Пробегают матросы, проходят пассажиры.
ПУШКИН. Я уж простился с вашей сестрой и кротким Мещерским. Еще лишь несколько минут, и нам также предстоит этот грустный обряд. Будьте ж веселы эти несколько минут.
СОФЬЯ. Не требуйте от меня невозможного, Пушкин, или я опять разревусь.
ПУШКИН. Умоляю вас не делать этого, Софи, вы поставите меня в совершенно нелепое положение. Смотреть на слезы женщины и знать, что они назначены не тебе, – согласитесь, достаточно унизительно. Но добро бы они были о другом! Презрев оскорбленное самолюбие, я бы ринулся вас утешать! Так нет же! Вы слишком высоки, чтоб плакать о брошенном мужчине, вы можете рыдать лишь о покинутом отечестве. При виде столь возвышенных слез тянет не утирать их, но стать во фрунт.
СОФЬЯ. Будет вам болтать. Я реву об маменьке и братьях.
ПУШКИН. Пусть так. Карамзины и есть Россия. Ваш батюшка открыл ее, почти как мореплаватель. Довольно, Софи, извольте успокоиться. Взгляните хотя бы на вашу сестру – как она деятельна и весела.
СОФЬЯ. Еще бы. Она едет побеждать Европу, а мне доверено нести ее шлейф. Своим одиночеством я должна оттенять семейное счастье.
ПУШКИН. На что вам муж? Он тяготил бы вас своим несовершенством.
СОФЬЯ. Вы правы, все мужья на один лад. Взгляните хоть на себя, в каком вы виде. Где пуговка?
ПУШКИН. Кто ее знает. Должно быть, далеко. Если я обронил ее на пироскафе, то она уплывет с вами в Любек. Вместо меня.
СОФЬЯ. Могли хоть сегодня принарядиться. Чей день рождения? Мой или ваш?
ПУШКИН. Бога ради, не вспоминайте о нем. Насилу отвертелся от того, чтобы праздновать. От сестры из Варшавы прибыл некий сын Магомета в полковничьем чине – он служит у Паскевича, малый добрый и обходительный. Отец надумал устроить обед.
СОФЬЯ. Вот почему вы меня провожаете. Я было умилилась. Хитрец.
ПУШКИН. Что праздновать? Что тридцать пятый стукнул? Велика радость все видеть и понимать. Жизнь, кума, красна заблужденьями, а их-то почти не осталось.
СОФЬЯ. Да вы с тридцати в старики записались – стыд, Пушкин, стыд. Кого поэзия к небу возносит, а кого, видно, гнет к земле. Какой вы старик? Взгляните в зеркало.
ПУШКИН. Увольте. Пробовал, да перестал – не бог весть на сколько верст от орангутанга уехал.
СОФЬЯ. Молчите, слушать вас не хочу.
ПУШКИН. Молчу. Боле не произнесу ни слова. Я готов дать вам радость говорить о себе.
СОФЬЯ. Об вас толковать – одно расстройство. К тому же вам полезней молчать. Не должно смертному искушать долготерпение всемогущих. (Небрежно.) Когда он от них во всем зависим.
Пушкин закусывает губу.
Лучше посплетничаем на прощанье. Что слышно про красивых Безобразовых?
ПУШКИН. Все то же, кума. Он послан на Кавказ, а она выкинула, да и собирается к брату.
СОФЬЯ. Однако сколько уроков заключено в этой сказочке! Прежде всего, как я уж говорила, жениться глупо, муж теряет все. Вспомните Безобразова. Красив, весел, флигель-адъютант, любим обществом, дамами, все его ревнуют – к возлюбленным, к женам, – коли мне память не изменяет, и вы, мой друг, хмурились, когда он подходил к Натали. И вот он вступает в брак. Пышно, блестяще, государь – посаженый отец, государыня – посаженая мать, и что же?.. С первого ж дня нет Безобразова. Нет общего любимца, нет победителя. Есть жалкое существо, которое исступленно преследует бедную жену, есть предмет пересудов, есть герой вульгарной драмы.
ПУШКИН. Не мне бранить его, я сам ревнив. Кабы вы знали, что это за мука. Помнится, совсем еще юнцом на балу, влюбился в одну петую дуру, да еще с кривыми зубами, и тут же вызвал на дуэль собственного дядю за то, что он стал с ней танцевать.
СОФЬЯ (смеясь). Нет, вы Безобразову не судья.
ПУШКИН. Тем паче, мое положение было много легче. Дядю вызвать еще можно, а посаженого отца…
СОФЬЯ (оглянувшись). Прикусите язык. Вы невозможны.
ПУШКИН. Согласен. На этой фразе так же легко поскользнуться, как на паркете в Аничковом. Каков же второй урок, преподанный Безобразовым? Первый я, надеюсь, усвоил.
СОФЬЯ. Пошло быть влюбленным без взаимности в собственную жену.
ПУШКИН (помолчав). Согласен с вами. Это, в самом деле, – пошло. Впрочем, есть и третий урок. Жениться на дурнушках. Не льстит тщеславию, да спать спокойно.
СОФЬЯ. Вы нынче не в духе, Пушкин.
ПУШКИН. Прощайте, пора идти. Я б вам писал, да теперь боюсь. Все новости не вам первой достанутся. Этого требует государственная безопасность.
СОФЬЯ. Будет вам злобствовать. Хоть бы и так. Это значит, правительство любопытно. Ведь и оно состоит из людей.
ПУШКИН. Все так, я искал величия там, где его не было и в помине. Искренне рад за наших сплетников – вот у кого настоящий царь.
СОФЬЯ. Что за человек! Иногда мне кажется, вы нарочно стремитесь восстановить против себя всех.
ПУШКИН (неожиданно горячо). Да нет же! Это заблужденье, клянусь вам. Оно преследует каждый мой шаг. Поверьте, я не ищу ссоры ни с правительством, ни с людьми. Более того, я хотел бы жить с ними в дружбе. Если б вы знали, с каким волнением я думаю о восхитительной судьбе вашего отца. Я хотел бы постичь, как удалось ему сохранить любовь и уважение вместе и общества, и властей? В чем тут отгадка? В чем счастливая суть этого характера? В его доброте? В смирении перед Промыслом? В чем? Признаюсь, я часто ему завидовал. Я спрашивал себя: почему мне не дано быть таким же? И чего не дано? Мои ли черные предки сыграли со мной черную шутку? Или таков мой странный ум? Не знаю, но тут есть злая ошибка. Я рожден для мира – не для войны.
СОФЬЯ. Учитесь властвовать собой – кажется, так писал поэт.
ПУШКИН. Вот еще! Мало ль чего мы пишем! Нас послушать – мы все превзошли, а приглядишься, так сущие дети. Ну, с богом, кума. Чудо, как здесь хорошо. Простор, ветер морской, My native land, adieu!
СОФЬЯ. Как грустно, Пушкин.
ПУШКИН. Это пройдет. День, другой, вы ступите на землю Европы, Италия распахнется пред вами. Бог ты мой бог, какое счастье. Ехать далеко, куда хочется, в неведомые краи. Можно умереть от счастья. (Он склоняется к ее руке.)
СОФЬЯ. Помните ж то, что я вам сказала.
ПУШКИН. А вы не оборачивайтесь да не глядите вслед. Примета верная. Прощайте и простите. Пора. Хозяин моего дома повадился рано запирать двери. Верно, боится, что лестницу украдут. (Разведя руками.) Все хозяева на один манер. Чуть что – на запор ворота! (Крики матросов. Далекая музыка.)
Ресторация Дюмэ. За столом – Сергей Соболевский, полковник Абас-кули-ага и похожий на брата Лев Пушкин.
СОБОЛЕВСКИЙ. Пушкин Лев Сергеич, истый патриот, тянет ерофеич в африканский рот.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Да, коли на Понсарденшу денег нет.
СОБОЛЕВСКИЙ. Молчу, ты меня обезоружил.
АБАС-АГА. Покуда человек безмолвствует, неведомы его дарованья, но скрыты и пороки.
СОБОЛЕВСКИЙ. Кто сказал?
АБАС-АГА. Саади.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Уж не тебе чета, Абас-ага, à la votre.
АБАС-АГА. Merci, monsieur. Vous êtes très aimable.
Входит Пушкин.
СОБОЛЕВСКИЙ. Смирись, Кавказ! Идет Ермолов.
ПУШКИН. Эка незадача! Всегда нарочно загодя прихожу, чтоб не видеть ваших рож, а нынче, как на грех, дела задержали. Виноват, Абас-ага, к вам сие не относится.
АБАС-АГА. Ваше место во главе стола, никто не смел его занять.
ПУШКИН. Вот новости! За что такая честь?
АБАС-АГА. На Востоке нет человека более чтимого, чем поэт.
ПУШКИН. Ну что нам на вас оглядываться? Мы вперед далеко ушли.
СОБОЛЕВСКИЙ (зовет). Подать Александру Сергеевичу все, чего душа его просит. (Почти умиленно.) Боже, как идет человеку холостая жизнь. Он возрождается, у него иная осанка, его тусклые черты обретают осмысленность. Он делает разумные поступки. Давно пора, моя радость.
ПУШКИН. Полно врать, милорд. Я здесь всякий день. Только слежу себе, чтоб с вашей шайкой не съехаться. Людям семейным вы не с руки.
СОБОЛЕВСКИЙ. Пиши про то жене, а нас уволь. Ты порочен насквозь, милый, тебе без нас белый свет в копеечку.
Пушкину приносят обед.
Ешь и догоняй. Твое здоровье.
ПУШКИН. Оно бы не худо. (Медленно пьет.)
СОБОЛЕВСКИЙ. Что, легче стало? Послушай, из меня только что выпорхнула строка. Возьми ее и употреби во благо отечеству.
ПУШКИН. Что ж за строка?
СОБОЛЕВСКИЙ. Чудо как мила. Жаль отдавать. (Махнув рукой.) Ну так и быть. «В ресторации Дюмэ».
ПУШКИН. И все?
СОБОЛЕВСКИЙ. Решительно все.
ПУШКИН. Не много же отдал.
АБАС-АГА. В краткости поэта – щедрость его.
СОБОЛЕВСКИЙ. Браво, ваше высокоблагородие. (Нараспев.) «В ресторации Дюмэ». Перл! Перл со дна морского. Ты что – не ощущаешь ее дьявольской силы? Тут не просто строка, тут еще итог. Чувствую, что она должна венчать какую-то глубокую мысль. Вот только еще не понял – какую.
ПУШКИН (пожав плечами). Уж в своем ли ты уме в ресторации Дюмэ?
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Недурно.
СОБОЛЕВСКИЙ. Низко, мой ангел. Я бросил тебе жемчуг, а ты вернул мне отравленную стрелу. Филантропам всегда достается.
ПУШКИН. Не жалуйся, такова жизнь.
СОБОЛЕВСКИЙ. Да и рифма не бог весть что за сокровище.
ПУШКИН. Не взыщи, для тебя сойдет.
СОБОЛЕВСКИЙ. И это ты говоришь человеку, который на «камер-юнкер» нашел рифму «клюнкер»?
ПУШКИН (мрачнея). Ну, такие подвиги раз бывают.
СОБОЛЕВСКИЙ (следя за ним). Мне хмуриться – не тебе. Находочки жаль.
ПУШКИН. Не радуйся нашед, не плачь потеряв.
СОБОЛЕВСКИЙ. И то.
Чокнулись.
Ешь, пиитушко, ешь бойчей. Мне вчуже глядеть приятно. От Степановой ботвиньи можно и взвыть.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Христом Богом прошу, при мне ее не поминай! До смерти того дня не забуду.
ПУШКИН. Да что ж тебе за печаль?
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Уж ты молчи. Я пришел обедать к тебе, доверчивый, как отрок. И чем ты встретил меня? Ты поил меня водой. Брат, знай: ночью я плакал. Я не плакал под дулами, под ядрами, я не плакал, проигравшись до нитки, не плакал, получая отказы единственных и неповторимых женщин, которых единственно и неповторимо любил, а тут, брат, я рыдал.
СОБОЛЕВСКИЙ. А ведь точно страдает.
ПУШКИН. Пожалуй. Только счета за его страданья мне шлют.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Тягостен твой попрек, брат, тягостен. Ведь я должен поддерживать честь имени. Твоего имени, Саша. Я обрекал себя смерти, держал безумные пари, платил по двести за номера – но я не мог тебя уронить.
ПУШКИН. Ты предпочел разорить, я тронут.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Это – совсем другое дело. На разорении есть печать благородства. Все наши лучшие фамилии разорены.
ПУШКИН (отечески). Все же он тоже очень умен.
СОБОЛЕВСКИЙ. И монолог его был прекрасен. Чувство, страсть.
ПУШКИН. Чувства у всех в избытке, а тут, право же, была какая-то мысль. Будь здоров, капитан.
АБАС-АГА. С чем сравнить старшего брата, если не с посохом, что тебя подпирает?
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Истинно так.
СОБОЛЕВСКИЙ (Абас-аге). Воображаю, как тают варшавские дамы от ваших сравнений.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Как мороженое в кармане.
ПУШКИН. Каково настроение в Варшаве, Абас-ага?
АБАС-АГА. Настроение? Дорогой друг, я полагаю, что усмиренный народ не имеет на него права.
СОБОЛЕВСКИЙ. Этот мусульманин умен, как бес.
АБАС-АГА. Благодарю и надеюсь, что аллах пропустит такую похвалу мимо ушей.
ПУШКИН (негромко). Рана Польши – это и наша рана. Я бы дорого дал, чтобы она хоть несколько затянулась.
АБАС-АГА. Старые раны часто болят. Особенно при дурной погоде.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Он прав. Не думаю, что сестре и ее Павлищеву там сладко.
ПУШКИН. Ну, зятя нашего ничем не проймешь, не та кожа.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Однако же он играет на гитаре. Какого вы о нем мнения, Абас-ага?
АБАС-АГА. Он чрезвычайно усердный чиновник и пользуется доверием господина статс-секретаря. Мысль свою он умело держит в узде трудолюбия.
СОБОЛЕВСКИЙ. Абас-ага хочет сказать, что у него зад чугунный.
АБАС-АГА. Я уж говорил, что в краткости – сила поэта. Теперь я вижу, что господин Соболевский – поэт.
СОБОЛЕВСКИЙ. Право, мы с ним дополняем друг друга. Он столь же полирован, сколь я шершав.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Недаром вас так полюбил отец. Клянусь, он полюбил вас, как сына. Станем же братьями. Саша, слышишь? Ты ведь хочешь второго брата?
АБАС-АГА. Я убежден, Александру Сергеевичу довольно и одного. (Кланяясь Льву.) Когда он полон таких достоинств.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Нет, нет, он будет посохом и вам. Друзья мои, я должен показать ему все лучшее. Я свезу его к Софье Астафьевне.
АБАС-АГА. Кто эта дама?
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Почтенная дама. Содержит бордель.
ПУШКИН. Уймись, капитан. Хочешь его удивить Коломной. То ли он видел на своем веку?
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Что ж делать, шахский гарем далеко. Впрочем, вы меня устыдили. Соболевский, ты остаешься?
СОБОЛЕВСКИЙ. Да, мой беспутный друг.
ЛЕВ СЕРГЕЕВИЧ. Прощайте. Встретимся завтра у стариков.
АБАС-АГА. Пусть будет вам лучше без нас, чем было с нами. До завтра.
ПУШКИН. До завтра, Абас-ага.
Лев Сергеевич и Абас-ага уходят.
ПУШКИН. Беда мне с родней. Старики беспокойны. Сестра мается со своим сухарем.
СОБОЛЕВСКИЙ. Да ведь он на гитаре играет.
ПУШКИН. Капитан – совершеннейшее дитя. Чую, под старость кормить придется.
СОБОЛЕВСКИЙ. Кормить – пустяки, поить – накладно.
ПУШКИН. Третий месяц служит, а вижу – не усидит. Мотает его по свету и везде ни при чем. Обещал много, а наделал одних долгов.
СОБОЛЕВСКИЙ. Надобно и его понять. Посуди сам, каково жить без фамилии. Ты Пушкин, а он Пушкина брат. Поневоле завьешься.
ПУШКИН. Да денег где взять? (Покачав головой.) Весело ж мне жить в Петербурге. Голова пухнет, сердце щемит, цензура щиплет, а пчелка жалит.
СОБОЛЕВСКИЙ (наливает ему). Что о Булгарине толковать? Эко диво, что господин, живущий в чьем-то заду, воняет…
ПУШКИН (грустно). В чьем? Здесь-то и закорючка. (Помолчав.) Хоть сегодня махнул бы к жене и детям – типография держит. Да всякая гиль. Да залог имения. А поди заложи.
СОБОЛЕВСКИЙ. Что ж медная баба? Не продается?
ПУШКИН. Не хочет, горда. Не везет мне с царями. Особенно с медными. Одного не издать, другой не продать.
СОБОЛЕВСКИЙ. И немец, стало быть, не помог?
ПУШКИН. Сулил, что придет один меценат, да что-то не видно. Всего хуже, что сам он отказался от управления Болдином. Не видит способов поднять из руин.
СОБОЛЕВСКИЙ (отхлебнув из бокала). Давно говорю тебе, один выход. Подай в отставку, скачи в деревню, займись делами. Иначе пустишь семейство по миру.
ПУШКИН. Рад бы в рай, да грехи велики.
СОБОЛЕВСКИЙ. Да что ж тебя держит? Рауты наши?
ПУШКИН. Они. Веселюсь до упаду и в стойку.
СОБОЛЕВСКИЙ. Я и то не нарадуюсь, что меня, кроме Ольги Одоевской да Софьи Всеволожской, ни одна хрычовка не принимает. Черт бы задрал всех наших дам. Коли не терпят, так со свету сживут, а коли полюбят, так сам удавишься. То сплин, то мигрень, то муж хворает, то регулы в самый неподходящий момент. Нет, обойдусь. Любовь не по мне. Да и не для меня, должно быть. Поди, повенчай слона с канарейкой. (Пьет.) Уезжай, я дело тебе говорю. Дидерот сказал: тот выиграл в жизни, кто спрятался. Француз неглуп. (Мягко.) Право. Детки твои херувимчики, жена хорошая…
ПУШКИН. Не дай-то Бог хорошей жены, хорошу жену часто в пир зовут…
СОБОЛЕВСКИЙ. Вот и подале – от сих пиров да супирантов. Дурен каламбур, а подумать стоит.
ПУШКИН. Да прав ты кругом, о чем тут думать? Провожал Наташу с детьми в Заводы и чуть слезу не пустил, ей-богу. Еще и плаксив стал, как старая девка. (Махнув рукой.) Сам опутал себя обязательствами, сам себя повязал по рукам. Не зря над листом сижу, как скопец. Рифма мельтешни не любит. Да, милордушка, слаб человек. За грош продаст свою независимость.
СОБОЛЕВСКИЙ. Полно, полно… беды еще нет. (Пьет.) Ох, независимость… Кто ее видел? Тоже, чай, одно только слово.
ПУШКИН (негромко). Слово-то, может быть, и неважно, да уж больно сама вещь хороша.
Летний сад. Гуляющие. На уединенной скамье Пушкин и Вяземский. Час заката.
ПУШКИН. Чем квартира моя мне мила – Летний сад под носом.
ВЯЗЕМСКИЙ. А чем дурна?
ПУШКИН. Хозяин глуп. Непроходимо.
ВЯЗЕМСКИЙ. Эка невидаль. Тебе что за горе?
ПУШКИН. И труслив, как мышь. Чуть стемнеет – дом на запор. Точно он в осаде. Воюю с дворником, да ведь скучно. Хоть победишь, а гордиться нечем. Надо съезжать.
ВЯЗЕМСКИЙ. Возьми мою, она удобна.
ПУШКИН. Стало быть – едешь?
ВЯЗЕМСКИЙ. Что поделать? Пашенька стала вовсе плоха. Одна надежда на Европу.
ПУШКИН. Надолго ли?
ВЯЗЕМСКИЙ. На год. (Помедлив.) С детьми я несчастлив. Одни не заживаются, другие хворают. (Пауза.) Так оставлять ее за тобой?
ПУШКИН. Сделай милость, оставь. Хозяин не плут?
ВЯЗЕМСКИЙ. Да не похож.
ПУШКИН. Я ведь кот ученый. Прежний-то мой, подлец Жадимировский, требует денег за то, что я съехал раньше срока. Стал я сутягой, строчу в Съезжий дом оправданья, а вижу – тяжбы не миновать.
ВЯЗЕМСКИЙ. Велики ли деньги?
ПУШКИН. Ему прибыток маленький, а мне убыток большой.
ВЯЗЕМСКИЙ. Что ж, «геральдического льва демократическим копытом лягает ныне и осел».
ПУШКИН. А славно писал покойник Пушкин! Что делать? В наше время на одного Щепкина приходится сорок семинаристов и тысяча торгашей.
ВЯЗЕМСКИЙ. За Щепкина можно платить и бо́льшую цену. Европа давно это поняла и уравняла все сословия.
ПУШКИН. Но вряд ли Бенжамен Констан, тобой столь чтимый, целуется с лавочником. Игра в равенство небезопасна, мой милый. Одно дело – равенство пред законом, и уж совсем другое – то равенство, что дает глупцу учить мудреца. Демократия хороша, когда она облегчает путь Ломоносову, но не тогда, когда возвышает невежду. Наши поповичи бранят меня за аристократизм, но почему ж я весь век причислен к оппозиции, а демократ Булгарин – под защитой властей?
ВЯЗЕМСКИЙ. Один Ломоносов на всю историю. Не мало ли, Александр?
ПУШКИН. Кто ж спорит? Я говорю только о том, что европейский образец отнюдь не кружит мне головы. Бог весть куда наш народ придет и что на своем пути родит.
ВЯЗЕМСКИЙ. Еще Пугача. Ничего другого.
ПУШКИН. На Пугача мне роптать грех. Многих он побил, а меня кормит. Худо лишь, что из‑за него торчу в городе. А коли не шутя, натура редкая, романтизма в нем бездна. Грамоте не знал, а понимал толк в притче. При звуке песни преображался. Прошлое его темно и загадочно. И что за тоска сделала из мужика бродягу? И чего искал он в своем скитальчестве? Неужто одного кровавого разгула?
ВЯЗЕМСКИЙ. Во всяком случае, он освятил его царским именем и следовал царскому примеру. Кто ж на Руси без крови правил? Ты постигал казака, который назвался императором. Теперь ты обратился к императору, который то и дело поступал как казак. Будь осмотрителен. Твои занятия могут тебя завести далеко. Недаром твой «Всадник» не вышел в свет.
ПУШКИН. Поэзия не диссертация, поэт может и забыться. Другое дело – историк. Он тот же судья, а потому обязан быть холоден. Государственная необходимость существует, стало быть, ребячество – ее отвергать. Она такая ж реальность, как власть государя. Хоть и жмет, а куда ж от нее. Ты ругал меня за дух моего «Кавказского пленника», но даже покойный Пестель сознавал неизбежность Кавказской войны. Точно так же мы не смели отдать Варшавы.
ВЯЗЕМСКИЙ. А в этом мы никогда не сойдемся. Лучше оставим бесплодный спор. Опять побранимся, а мне не хочется. Самые звучные твои стихи ни в чем не изменят мнения Европы.
ПУШКИН. Ну и бог с ней. Что они могут понять в стране, которую мы не постигнем сами? Что стоят их похвалы и хулы? Я знаю им настоящую цену. Подумай, не нынешний парижский крикун, нет, сам Вольтер, оракул, столп мысли, умилялся нашей Екатерине, которая сослала Радищева и запорола Княжнина. И мне по струнке стоять перед их журналами? Нет, нам господа европейцы не судьи. Они давно почтительны к силе, не меньше непросвещенных татар.
Пауза.
Вот только Мицкевич нейдет с ума.
ВЯЗЕМСКИЙ. Странно. Зачем он тебе?
ПУШКИН. Не знаю. Верно, люблю.
ВЯЗЕМСКИЙ. Либо Мицкевич, либо Паскевич. Того и другого любить нельзя.
ПУШКИН. Да нелегко. Но Паскевич для меня – стяг, а Мицкевич – друг. Один – страна, другой – человек. Что ж делать?
ВЯЗЕМСКИЙ. Не знаю. Спроси Бенкендорфа.
ПУШКИН (с усмешкой). Не взыщите, ваше превосходительство. Так чувствую и не могу иначе.
ВЯЗЕМСКИЙ. А не можешь, так не взыщи и сам. Напиши хоть том патриотических од, для наших богов своим не станешь. Им признания реальности мало. Им не лояльность нужна, а любовь.
ПУШКИН. Ты прав, Асмодей. А что б ты сказал, если бы я попросился в отставку?
ВЯЗЕМСКИЙ. Озлятся.
ПУШКИН. Бог с ним, покой дороже. Да надо и о семье позаботиться. Еще год в Петербурге и – хоть на паперть. Суп из незабудок – вот и все, что смогу предложить своей мадонне. И о душе подумать не грех. Сколько ж вертеться, сколько хитрить? Сам себе опротивел со своими играми. У Бенкендорфа ищу защиты от цензуры. Вишь, как хитер! Точно не знаю, что ворон ворону глаз не выклюет.
ВЯЗЕМСКИЙ. Если решишься, так прежде скажи. (С усмешкой.) Помнишь, что говорил Анри Катр: счастлив, кто имеет десять тысяч ливров годового дохода и никогда не видал короля.
ПУШКИН (со вздохом). Как раз про меня. (Помолчав.) Поеду в клуб. Должно, проиграюсь до последнего ливра, да куда ни шло. Так желчен нынче, что надо развлечься.
ВЯЗЕМСКИЙ (встает). Желаю удачи.
ПУШКИН. Она бы мне весьма пригодилась.
ВЯЗЕМСКИЙ. Прощай.
ПУШКИН. Прощай.
Вяземский уходит.
Пора, мой друг, пора.
Гулянье в Петергофе. Вечер. Шумно и людно. Звучит музыка. В аллее, в стороне от гуляющих, Пушкин и Дарья Федоровна Фикельмон. Пушкин в мундире, в треугольной шляпе, он стоит перед своей высокой темноволосой собеседницей с угрюмым и озабоченным выражением лица.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ваше лицо пугает, Пушкин. Оно бледно и скорбно, как в судный день.
ПУШКИН. Наконец вы одни, быть не может. Я хотел говорить с вами и весь вечер ждал вас. Я издали следил за вашей беседой. Не в пример мне, вы были веселы и оживленны. Мне хотелось убить этого господина.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Невозможный характер, вынь да положь! Вы, как ребенок, нетерпеливы!
ПУШКИН. Годы не научили ждать, хотя и все для этого сделали. Покойная няня звала неуимчивым. Однако вы видите во мне одни пороки. Не зря моя мать убеждена, что вы меня не выносите.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Странно, моя мать убеждена в обратном. Не сердитесь, я здесь и с этой минуты принадлежу вам.
ПУШКИН. Что за несчастье обольщаться расположением самой блестящей из светских дам. Впрочем, и быть ею – также несчастье. Помнится, я писал вам об этом.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ваши письма полны такой беззастенчивой лести, что женщину более легковерную и впрямь могли бы сделать несчастной. Но я допускаю, что вы были искренни. Во всяком случае, когда их писали. Перо властвует над вами более, чем вы над ним.
ПУШКИН. Не тревожьтесь, графиня, перо покамест мне послушно и не сделает того, чего я не хочу. Впрочем, в чем-то вы правы. Я привык жить чувством полнее, чем действием. Я испытывал больше счастья от предчувствия его, чем от него самого. Ожидания много ярче событий, и лишь воспоминания богаче ожиданий. Не так давно я получил письмо от женщины, которую любил в старину. Вы изумились бы, прочитав мой ответ. Это было письмо любовника, страстного и нетерпеливого. Меж тем сердце мое давно от нее свободно.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Вы видите, я хорошо вас знаю.
ПУШКИН. Кто ж усомнится в вашем уме, мадам посольша? Вы признанная глава петербургских пифий. В вашей красной гостиной, где цветут камелии и улыбки, мы узнаем все о себе, о своей судьбе и о том, чего стоим.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Недаром же меня зовут Сивиллой.
ПУШКИН. И вы заслужили свою славу. Взгляните ж, Сивилла, и на меня. Мне крепко нужно знать свое будущее. Мне это надобно как никогда. В завтрашний день все в моей жизни может вдруг повернуться. Скажите, возможно ли для меня счастье?
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Право, не знаю. С вашим нравом? С вашим даром плодить врагов? Вы не только нетерпеливы, вы нетерпимы – свойство опасное. В нем вы сходны, пожалуй, с царем, но он может это себе позволить, вы же – нет.
ПУШКИН (кусая губы). В самом деле, забавное сравненье. Кого угодно оно насмешит.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что ж, вы поэт. Вы служите истине, а Священное Писание уверяет, что истина сильнее царя.
ПУШКИН. Полно, Сивилла. Никакое писание быть священным у нас не может. Благодарю, что так кстати напомнили мне о моем ничтожестве. Я постоянно о нем забываю, а это может дорого стоить.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Ах, Пушкин, завидую вашей дочери, ей досталось славное имя, но не завидую вашей жене, ей досталась трудная ноша.
ПУШКИН. Возможно, и все же я не люблю, когда мою жену жалеют.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Уймитесь, бешеный человек. Меньше всего я хочу вас обидеть, я мечтаю вас остеречь.
ПУШКИН. Простите, графиня, я безумец. Вы правы, сочувствуя Натали. К тому же она еще ребенок, хотя и мать двоих детей.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я вас не пойму, вы должны быть счастливы. Быть женатым на мадонне – это не каждому удается.
ПУШКИН. Согласен, это льстит самолюбию, но и мадонна должна быть счастливой.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Нет, я решительно не узнаю вас. Вы больше не верите в себя?
ПУШКИН. Верю, графиня. Чтобы женщину победить, нужно быть красавцем либо уродом. Нельзя быть ни то ни се.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что с вами? Вы точно в лихорадке. Вас страшно коснуться. Вы больны.
ПУШКИН. Не знаю. Старею и становлюсь несносен. (Проводит рукой по лицу.) Хорош никогда не был, а молод был. (Неожиданно берет ее руку в свою.) Любили те, кого не любил. А те, кого любил, не любили.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (с улыбкой). Все та же власть воспоминаний. Вы давеча говорили о ней. Нам надо давно уж забыть, что было. Сон, да и был ли он?
ПУШКИН. Пусть даже так. Сон уже есть область поэзии, быть может, ее прямой предвестник. Разве это небо, темное и таинственное, этот мотив, веселый и грустный, эти тени на дорожках и близость женщины, прекрасной и неуловимой, разве это не сон? Но от него в душе рождается волненье, такое ж непостижимое, как он сам. Нельзя ни проникнуть его, ни понять. Но вдруг начинает светиться некая нить, столь тонкая, что за нее страшно схватиться. И с каждым мгновеньем она все крепче, и свет от нее все ярче, ярче, и что было сном – уж боле не сон.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (высвобождая руку). Он становится достояньем толпы.
ПУШКИН. Что ж, в этом его вторая и более прочная жизнь.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Наверно. И я, разумеется, счастлива этой возможности причаститься. И все ж эта вечная нерасторжимость нашей жизни, самой тайной, с жизнью чужих и чуждых людей печальна. Есть чувство во мне сильней остальных – боязнь толпы, любой, без различия. Той, что во фраках, я стыжусь, той, что в армяках, я страшусь. Всякое человеческое стадо внушает мне ужас. И пусть поэзию нельзя от него утаить, но она не должна от него и зависеть. Мне всегда грустно, когда вы слишком прислушиваетесь к тому, чего от вас хотят и чего ждут.
ПУШКИН. Искательство мне не по душе, а либерализм – не по летам. Но имя мое известно России, и я не могу о том забывать.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. А что есть Россия и есть ли она? Мой логический ум не дает мне ответа. Быть может, Россия – большой свет? Но ведь он нетверд в родном языке, как и я, впрочем. Мой дед – Кутузов, русская слава. Мой отец – Фердинанд Тизенгаузен, его родина – Ревель. Мой муж – француз Шарль-Луи, он же Карл-Людвиг Фикельмон, австрийский посол. Я больше жила в чужих краях, чем в России, и не знаю ее, а она – меня. Но быть может, истинная Россия заседает в сенате и департаментах? Быть может, ее представляют чиновники, берущие взятки и мечтающие об орденах? Или Россия – в купечестве, оглушенном наживой? Иль она в мужике, как считают чувствительные умы? В том мужике, который нищ и пьян, которому прошлое этой земли неизвестно, будущее безразлично, а важно – накормить шесть голодных ртов. Где же Россия?
ПУШКИН. И все ж она есть. Я склоняюсь пред логикой, но и она бывает бессильной. Даже когда неотразима. Есть и Россия, и власть народного мнения. Можно презирать толпу, но этого мнения никто презирать не может. Наш свет худо знает русский язык? Вы правы. И чиновник вор, и купец плут, а мужик безграмотен – ваша правда. Среднее сословие отягчено заботами, ему не до словесности? Все так, все так. И все же есть то, что зовем мы народностью, есть Россия, и ей не безразлично, что я чувствую и пишу.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что спорить, мой друг, я знаю одно: есть она или нет, она будет вами гордиться.
ПУШКИН (горячность его оставила, он грустно усмехается). Разве что – будет. Увы, Сивилла, для этого надобно умереть. Я жив, и в этом все неудобство. А что лицемерней загробной славы? Как легко мы находим добродетели в мертвых и как мало видим достоинств в живых! Жанну д’Арк сожгли, теперь она святая. Байрона преследовали клеветой – и вот он идол. Пройдет, быть может, менее полувека – и пятеро несчастных, которых повесили, как разбойников, вдруг обретут совсем иное отношение. Найдут доброе слово и для меня. Но почему же, пока мы живы, мы не внушаем не то что уваженья, но хоть сочувствия, хоть участия? Может быть, вы, богиня логики, объясните мне почему?
Издалека доносится музыка.
Занавес.
Часть вторая
В Царском Селе. Император Николай Павлович и Жуковский.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Ты и теперь станешь его защищать, ты и теперь не видишь, что это человек без чести, без правил…
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, тяжкая минута, упадок духа, угнетенное состояние – все это может помрачить разум. Уповаю на ваше великодушие.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Послать эту грязную бумагу… это прошение об отставке… Да ведь это ж мне прямой вызов. Что он там пишет? Кому он пишет? Осталась ли в нем хоть капля рассудка? Он, что ж, совсем уж не понимает, что он мне обязан решительно всем? (С иронией.) Ему не нравится жить в Петербурге! Верю. Он должен был гнить в Сибири.
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, я знаю Пушкина. Он фантазер, он сумасброд, но неблагодарность ему чужда!
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ (утомленно). Василий Андреич, об чем ты толкуешь. Неблагодарнее нет человека! Он, видно, забыл, как тогда, восемь лет назад, его доставили ко мне с фельдъегерем как государственного преступника. Я сразу увидел, что это наглец. Вообрази, стоило мне объявить ему мое прощенье, как он тотчас же сел на стол.
ЖУКОВСКИЙ (смущен). Как – на стол, ваше величество?
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. На стол – самым натуральным образом. Стоял в комнате стол, он и присел на него. Говорю тебе, в этом вся его суть! Ведь я его попросту тогда спас. Именно спас. И его, и Грибоедова. Ну о втором речи нет, тот хоть мученически погиб, но этот ведь цел. По моей милости. Ведь все зависело, как взглянуть. Он сам объявил, что, будь он в столице, уж непременно пришел бы на площадь.
ЖУКОВСКИЙ. Ах, Ваше Величество, то был вздор, одна мальчишеская бравада. К ней нельзя отнестись серьезно.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Как же к ней отнестись, если он сказал сам? Нет уж, ты его не оправдывай. Он твоих волнений не стоит.
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, он поэт. Его область – стихи, а не здравый смысл.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Ну и что ж, что он поэт? Разве он не член общества? И у поэта нет обязанностей? И ты поэт, да не писал таких гадостей. Бог свидетель, я ему много простил. Его эпиграммы на честных людей. Его стихи с их тайным смыслом. Его мерзкую кощунственную поэму, эту грязную… «Гавриилиаду». За нее одну его следовало отлучить от церкви и предать анафеме.
ЖУКОВСКИЙ. Грех юности, он о нем сожалеет. Ведь он тогда был почти дитя.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Значит, он был испорчен с детства! Заметь, я не сужу сгоряча. Я прочел ее несколько раз и каждый раз читал с отвращеньем. Порочный ум, нечистое воображенье… Он весь нечист! Поэт! Хорош поэт, который, женатый на первой красавице, всякий год брюхатит ее, как пьяный мужик. Где ж его трепет перед прекрасным? Иль он боится, что коли она год не будет тяжела, так быть беде?
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, он отец нежный, дети, точно, и гордость его, и радость.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Этакий монстр… Не завидую ей. Вот уж подлинно – Вулкан и Венера. Да и жесток с ней, должно быть, адски. Сказывают, что на Масленице она и выкинула оттого, что он ее бил.
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, это клевета. Он ее обожает.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Я не утверждаю, но похоже на правду.
ЖУКОВСКИЙ. Умоляю вас не лишать его вашей благосклонности. Я убежден, он раскаивается глубоко. Между тем талант его может быть одним из алмазов вашей короны.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Искренне этого желал. И со своей стороны сделал все, чтобы его талант мог окрепнуть. Ты знаешь, я не жалел усилий. Более того, я превозмог недоброе чувство, что во мне было. Я распахнул пред ним свою душу, я его звал, я хотел, чтобы он был полезен своей земле. Но видно, в таланте, Василий Андреич, мало смысла, да много претензий.
Жуковский смущен.
Мои слова до тебя не касаются. Твой талант добрый и благонамеренный. Но для таланта такое направление – редкость. Comme une regle, человек с талантом невыносим. Всем недоволен, самолюбив, не в меру горд, и всегда ищет несоответствие жизни с тем идеалом, который он самовольно, по своему же разумению, создал. Нет, бог с ними, с талантами, от них лишь соблазн и развал.
ЖУКОВСКИЙ (поражаясь собственной дерзости). Но Пушкин более чем талант.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Кто же он?
ЖУКОВСКИЙ (почти зажмурясь). Гений, ваше величество.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ (неожиданно спокойно). Ну что ж, тем хуже лишь для него. Пускай даже ты прав, и в нем гений. У гения может быть свое развитие, а у страны иное. Они ведь могут и не совпасть, и если это случилось, что ж делать? Прикажешь посторониться стране? Но этого еще не бывало. Страна идет своей дорогой, и плохо тому, кто встанет ей поперек. (Почти интимно.) Не думай, что мне искусство чуждо и я не ценю его красоты. Но я имею свое назначение, которое я обязан исполнить. Когда я принимал венец, не Пушкину я присягал, но России. За годы, отпущенные мне на правленье, она должна пройти еще часть пути, который указан ей Провиденьем! И она ее непременно пройдет, чтоб тому, кто примет у меня государство, осталось пройти хоть немного меньше и в свой черед сократить этот путь для того, кто будет его наследовать. Так я понимаю свой долг. И потому уважаю тех, кто помогает нести мне мой крест. Предпочитаю честных граждан, хотя бы природой не одаренных. Зато они труженики и христиане, зато исполнительны и верны.
ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, он мне не раз говорил о вас с истинным воодушевлением. Он в вас видит наследника славы Петра, залог величия России.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Извини, не верю.
Жест Жуковского.
Либо же ты услышал то, что хотел, но чего он отнюдь не думал. Но он заблуждается на мой счет. Я вовсе не только царский сын, волею Бога занявший трон. За мною опыт всех русских царей и не их одних: все цари – братья. За мною – двести лет династии, политический разум мудрейших мужей. Наконец, за мной не один славный опыт, за мной еще и опыт печальный. К чему привел Францию либерализм? Второразрядная страна, которую истинно великие державы теперь уже не берут в расчет. Когда я принимаю то или иное решение, перед глазами моими весь мир, соотношение военной мощи, положение финансов, экономическая выгода, умонастроение подданных и других народов. И мне лишь смешно, когда кто-то уверен, что он лучше меня знает, что нужно России.
Идет.
ЖУКОВСКИЙ (почти в отчаяньи). Ваше величество, неужто никак нельзя поправить?
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ (обернувшись). Можешь сказать ему – я у себя никого не держу, но тогда… между нами все кончено. (Уходит.)
В доме Оливье. Пушкин и Жуковский.
ПУШКИН. Скажешь ты мне, из чего ты бесишься? Что еще надобно от меня?
ЖУКОВСКИЙ (с укором смотрит на Пушкина). Видно, ты так ничего и не понял. Невозможный, немыслимый человек.
ПУШКИН. Так написал я Бенкендорфу, написал!
ЖУКОВСКИЙ. Да уж видел. Граф показал мне твой перл.
ПУШКИН. Я написал все, что ты требовал.
ЖУКОВСКИЙ. Не лги! Из письма твоего ничего не ясно! Ты даже не сказал, хочешь ли остаться в службе. Этакий свинтус! Гордец, эгоист!
ПУШКИН (устало). Не бранись, прошу тебя. Написал я что мог.
ЖУКОВСКИЙ. Буду браниться. Я тебе и сотой доли не выразил, что сейчас в душе моей. Воспитание держит. Ты глуп, глуп анафемски, непостижимо. Глуп как дерево.
ПУШКИН. Да уж слыхал.
ЖУКОВСКИЙ. А все эта чертова мысль об отставке! И ведь никому ни слова, все сам. Да как у тебя повернулась рука, как не дрогнуло сердце?
ПУШКИН. Да в чем же мой грех, хочу я понять! Дела того требуют, ты же знаешь. Имение отца расстроено до невозможности. Поправиться можно лишь строгой экономией. Я и писал графу, что обстоятельства вынуждают. Единственно об чем просил, чтоб мне и впредь было позволено посещать архивы.
ЖУКОВСКИЙ. Ну не глуп ты? Нашкодил, да еще ждешь, что тебе позволят прикоснуться к святыне государства! Поразительный человек!
ПУШКИН. Бенкендорф и ответил, что их посещать могут лишь лица, пользующиеся доверенностью. После чего я и просил не давать моему прошению хода. Отказаться от истории Петра не могу.
ЖУКОВСКИЙ (кланяясь ему в пояс). Ну спасибо тебе за твою доброту. Вот это великодушно, вот это щедро! Ты, что ж, думаешь, идолище, царь будет с тобой торговаться? «За архивы так уж и быть – останусь…» Неприличный, непристойный человек! Дикарь! Да и не человек ты, тебе желудями питаться! Веришь ли, Александр, ты меня потряс. Ты прямо заново мне открылся. Такой неблагодарности еще не бывало.
ПУШКИН (негромко). Да за что уж мне так и благодарить? Точно, давали денег взаймы. Я бы не брал, да если мне без них в петлю?
ЖУКОВСКИЙ. Не лги, Александр, нехорошо. Благодаря государю ты печатаешь все, ты почти не знаешь стесненья цензуры. Тебе лучше меня известно, на сколько выходок твоих он закрыл глаза.
ПУШКИН. Сколько ж можно меня корить тем, что я пощажен? Либо уж посылайте меня в рудники, либо не вспоминайте всякий раз свою милость. Я не знаю цензуры? Я б ее предпочел! Я шагу ступить не могу без царского дозволенья. Я не знаю цензуры, меж тем «Медный всадник» закрыт.
ЖУКОВСКИЙ. Ты сам виноват. И никто больше. Ты должен был только слегка почистить. Эко горе – всего девять мест.
ПУШКИН. Нет, Василий Андреич, здесь счет другой. Поправь своему дитяти одну лишь черту, и оно уже не твое, а чужое. Мне ж говорят: а ну-ка, братец, выпрями ему нос, удлини брови, да еще и укороти язык.
ЖУКОВСКИЙ. Но коли это необходимо? Нет, что ни говори, Вяземский прав – смолоду ты много умней был. Сам писал: «Что нужно Лондону, то рано для Москвы». Помилуй, ты назвал Петра истуканом и хочешь, чтоб правнук его тебе это пропустил.
ПУШКИН. Ах, отче, Петра хоть колодой назови, он все велик. Тот оберегает величие, кому оно не дано…
ЖУКОВСКИЙ. Замолчи, слушать не желаю. Не язык – жало.
ПУШКИН. Да ему вся погоня за Евгением не по душе. На что мне без нее моя повесть! (Негромко.) «И он по площади пустой бежит и слышит за собой – как будто грома грохотанье – тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой».
ЖУКОВСКИЙ (зажмурясь от удовольствия). Злодей!
ПУШКИН. «И, озарен луною бледной, простерши руку в вышине, за ним несется Всадник Медный на звонко-скачущем коне». (Оборвал себя.) Что ж, вычеркнуть?
ЖУКОВСКИЙ. Господи, ты несправедлив. Зачем вложил свой огонь в душу дьявола? Что за стих, сколько в нем крови! Ну скажи мне, разве государь не прав? Дай тебе волю, ты и Петра обесчестишь.
ПУШКИН. Да почему ж? Воздать должное не значит визжать от восторга. Чувство мое к Петру широко и никогда не было застывшим. Было юношеское обожанье, было трезвое уваженье, был и ужас пред этой деспотической волей. Лестно быть его летописцем, а подданным – страшновато.
ЖУКОВСКИЙ. Знаешь, ты кто? Республиканец. Я тебя хорошо постиг. Ты и покойного царя звал деспотом. Как те твои безумные друзья. А между тем Александр Павлович был человек духа, был чувствителен, следовал порывам души.
ПУШКИН. Вот и напрасно. Цари не должны быть чувствительны. Им надобно помнить, что они не смогут долго следовать одним порывам, и тогда недовольство будет тем сильней, чем безотчетней были восторги.
ЖУКОВСКИЙ. Так чего же ты все-таки хочешь?
ПУШКИН. Законов. А еще более – их исполнения.
ЖУКОВСКИЙ. Законы требуют повиновенья. А где оно у тебя, Александр? Знай, и таланту не все дозволено. Право же, я не возьму в толк, почему не любишь ты государя. Поверь мне, он был для тебя отцом.
ПУШКИН. Ах, отче, я сам ничего не знаю. Рад бы любить, хочу любить, да какая-то сила стоит меж нами. Знаю одно: дело мое все хуже.
ЖУКОВСКИЙ. Я десять лет тебе твержу: твоя судьба в твоих руках. Напиши высокое произведение. То, что послужит славе России и твоей. В жизни великого и прекрасного много. Нужно лишь захотеть увидеть. (Обнимает его.) А сейчас – садись да пиши, как умеешь, с сердцем. Полно ребячиться, Александр, пожалей хотя бы меня. (Уходит.)
ПУШКИН (сидит молча, потом – еле слышно). «И во всю ночь безумец бедный, куда стопы ни обращал, куда стопы ни обращал, куда стопы ни обращал…»
У Пушкина. Кроме хозяина, в кабинете Иван Филиппович, человек лет сорока пяти, округлый, с такими же округлыми движениями, и Соболевский с чубуком в зубах.
ПУШКИН (у окна). Я был очень рад узнать вас, любезный Иван Филиппович. И еще более рад тому, что люди дела и промышленности сохраняют в сердце тот идеальный уголок, который дает им любить искусство. Поверьте, что, если бы не обстоятельства, никогда бы не расстался с творением, столь замечательным.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. И я весьма рад, Александр Сергеич. Знал до сего дня одни ваши сочинения, а теперь привел Бог свести знакомство и с сочинителем. Чрезвычайно приятно. Сынок мой от пола вот досюда (жест), а уж знает иные ваши стишки.
ПУШКИН. Это делает мне особую честь. Так что ж вы решили, Иван Филиппович? Я готов отдать статую за двадцать тысяч, это едва ли пятая часть ее цены.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Надо подумать, Александр Сергеич, дела мои меня приучили: семь раз отмерь, один отрежь.
СОБОЛЕВСКИЙ. Да что тут думать? Где вы еще найдете такой перл искусства? Да еще за такие деньги?
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Двадцать тысяч, господин Соболевский, деньги немалые.
СОБОЛЕВСКИЙ. Не все же о деньгах, надо и о душе. Вы еще раз взгляните, какие линии! Уж верно ваятель был в наитии, когда творил. Кроме того, приобретя статую великой императрицы, вы сделаете высокий поступок, который поднимет вас в глазах общества.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Оно, конечно…
СОБОЛЕВСКИЙ. Я уж не говорю, что такой меди вы днем с огнем не сыщете.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Медь-то нынче дешева.
СОБОЛЕВСКИЙ. Пустое. Что сегодня дешево, завтра дорого, я вам дело говорю, я в негоциях толк знаю. Кабы решился мой процесс, я бы сам купил. Почему за границей делают большие состояния? Там завтрашний день в расчет берут.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Ваша правда, а подумать все-таки надо.
СОБОЛЕВСКИЙ. Ну думайте, да поскорей, а то ведь еще охотники набегут.
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Да уж от них куда спрячешься? Прощайте, Александр Сергеич, душевно рад, в святцы день запишу. «У лукоморья кот ученый…»
СОБОЛЕВСКИЙ. Дуб зеленый…
ИВАН ФИЛИППОВИЧ. Прощайте, господин Соболевский.
СОБОЛЕВСКИЙ. До скорого свиданья.
Пушкин уходит провожать гостя и почти сразу же возвращается.
Ну жох!
ПУШКИН. О великолепный! Уста твои млекоточивы, аки дамские холмы.
СОБОЛЕВСКИЙ. Бог с ними, с холмами. Деньги нужны. Уж эти мне отечественные любители искусства. За пятак удавятся.
ПУШКИН. Рейхман сказывал, он картины охотно покупает.
СОБОЛЕВСКИЙ. Покупает, да и продает втридорога. Лабазная душа!
ПУШКИН. По всему видать, сорвалось. Слишком стихи хвалил. (Смотрит в окно.) В будущем месяце переезжать, так при одной мысли, что эта медная дылда за мной потащится, на душе кошки скребут. Будто я к ней приговорен. (Ходит по кабинету.) И тружусь до низложения риз, а все без толку. Как быть, милорд? Хоть в ломбард заложи всю Наташину бижутерию.
СОБОЛЕВСКИЙ. Я б себя заложил, да за меня не дадут и медного гроша. (Разведя руками.) К тому ж и медь нынче дешева.
ПУШКИН. Все бы можно поправить, кабы бежать, и все рухнуло.
СОБОЛЕВСКИЙ. Где ж тебе взять свинцовый лоб? Тот бы все пробил. Полно казниться.
ПУШКИН. Да куда бежать? Кругом зависим. Попреки бы снес. Жена б простила. И в опале люди живут, да вот беда – не пустят в архивы, да и все тут. И прощай мой Петр.
СОБОЛЕВСКИЙ. А если б и так?
ПУШКИН. Нет, на это пойти не могу. Мне царь Петр всячески нужен. У нас с ним, Сергей, свои дела. Он мне должен растолковать, что смеет властитель, а чего не смеет. Где предел государственной необходимости. И какова же цена жизни, пусть заурядной и незаметной.
СОБОЛЕВСКИЙ (всплеснув руками). Прекрасен ты в окрестной мгле! Да что ж за тайна? Спроси меня. Я не Петр, а точно скажу: цена ей гривенник. Коли не меньше.
ПУШКИН. Тут-то мы не сойдемся.
СОБОЛЕВСКИЙ. Что ж делать? А вот что скажу я тебе, друг милый. Уеду-ка я от вас подале. Куда-нибудь этак за Пиренеи. Скука стала одолевать.
ПУШКИН (подходит к нему, обнимает, трется щекой о его плечо). Женись, животик, женись, пора.
СОБОЛЕВСКИЙ. Не проси, мне больно тебе отказывать. Да и что за обычай? Такой же глупый, как все другие. Сказано: не довлеет человеку единому быти, вот и женимся. Вздор, Александр. Первое – человек одинок и в браке, а второе – с тех пор, как мать померла, никто за меня, байстрюка, не пойдет. А мне того и надо. Я в любви партизан.
ПУШКИН. Вот и жена боится, что ты меня развратишь.
СОБОЛЕВСКИЙ. А ты успокой ее, напиши, что это ты меня развращаешь.
ПУШКИН. Куда там, прошли веселые дни. Иной раз подумаешь: я ли это? Сам любил, и меня любили. И бесчинствовал, и шалел, и, прости господи, врал без счета. Да ведь греха нет – все довольны остались. И они не в обиде, а я и подавно.
СОБОЛЕВСКИЙ. Мало, видно, тебя учили.
ПУШКИН. Нет, и я свое получил. Еще только почувствуешь измену, а уж кровь к голове и ум помрачен. Зато нынче каждой готов поклониться. Коли безумствовал – значит, жил.
СОБОЛЕВСКИЙ. Рано ты, брат, в мудрецы записался. Бог даст, еще начудишь.
ПУШКИН. Ох, не смеши, какой я мудрец? Опыт есть, да рассудка мало. Грустишь о несбыточном, как мальчишка. То о чувствах, которых нет на земле. То о дружбе, какая в одних легендах. (Смеясь.) Ты ему – жизнь, он взамен – свою. А то искал рыцаря в государе. Пробовал даже в него влюбиться. Век учись, дураком помрешь. (Кладет руку на плечо Соболевского.) Что-то холодно жить на свете. По всему видно, Бог невзлюбил.
СОБОЛЕВСКИЙ. Выслушай два серьезных слова. Мое дело известное – каламбур с эпиграммой. Второй раз такой стих на меня не найдет. (Медленно.) Кто придумал, что Бог любит тех, кому дарит свою частицу? Да он собственного сына отдал распять. А казнили люди того за то, что он от них несколько был отличен. Этого наше племя не терпит. И не прощает. Ни боже мой. Кем восхищается, тех забьет. Зачем греки убили Сократа? Да попросту не простили того, что он всякий день показывал им, как слабы их головы рядом с его. Полвека они им восторгались, а потом любезно угостили ядом. Есть равновесие в этом мире, и кто нарушил его, тот осужден. Ты писал о беззаконной комете в кругу расчисленном светил. Брате, не та бедная блудница, которая бог весть почему внушила тебе эти строки, ты сам беззаконная комета в нашем расчисленном кругу. Ты – вне закона, ты – осужден. За то, что видишь больше, чем надо. За смятенный свой дух, что, как Вечный жид, никогда не узнает покоя. Но зато за этот веселый жребий тебя несомненно же одарит признание будущих семинаристов, будущих чувствительных дев и чудаков, чуть схожих со мною. Впрочем, кто знает, что станет собой являть будущий российский читатель? Вполне может быть, он будет почище. Итак, прими же свою судьбу и – уповай. Adieu, mon petit. (Уходит.)
У Бенкендорфа. Бенкендорф и Жуковский.
БЕНКЕНДОРФ (пресное выражение лица, вялые движения, ленивая речь). Вот оба письма его, вы их прочли. Признаюсь, Василий Андреич, я и сам не решался показать их государю. Отсутствие раскаяния и душевная черствость слишком явны.
ЖУКОВСКИЙ. Граф, я покорнейше прошу вас оставить их у себя и не давать им ходу. Право, я его не пойму. Он уверил меня, что напишет как должно.
БЕНКЕНДОРФ. Вот и написал. Сказалась натура. Помилуйте, точно сквозь зубы цедит. Точно выдавливает из себя. Уверяю вас, здесь есть и второй смысл, вы, мол, требуете, что ж, извольте, но душа моя стоит на своем.
ЖУКОВСКИЙ. Александр Христофорович, это не так. Я говорил с ним, он сожалеет.
БЕНКЕНДОРФ. Именно этого и не вижу. Не понимаю этого человека. Ведь он же осыпан милостями, осыпан милостями. Ведь что ни день – от него ходатайства, просьбы, вечные денежные претензии. Не стану вам их перечислять, но хоть последнее – с Пугачевым. Просит права самому быть издателем. Разрешено. Просит ссуды в пятнадцать тысяч. Разрешено. Чрез несколько дней просит уж двадцать. Что же! Снова разрешено. И вот – пожалуйста: хочу в отставку, вы мне надоели. Впрочем, в архивы прошу пускать, как если бы ничего не случилось. Скажите по чести, Василий Андреич, ведут себя так благородные люди?
ЖУКОВСКИЙ. Граф, я ручаюсь вам головой, сумасбродство, глупость, но никак не черствость.
БЕНКЕНДОРФ. Ни в коем случае не ручайтесь. Голова ваша слишком всем дорога. К вам он разве не черств? К наставнику, к другу? В какое положение он вас ставит? Да я и сам был ему другом, не видеть этого он не мог. Можете поверить, Василий Андреевич, я существенно облегчал ему жизнь. И что же я получаю в ответ? Не жду ни чувства, ни теплоты, но, кажется, мог бы вполне рассчитывать на естественную благодарность порядочного человека. Но нет – одна злобность и недоброжелательство. Вспомните хоть историю с «Анчаром», где царь у него в роли убийцы…
ЖУКОВСКИЙ. Граф, то восточная легенда, восточный царь, там все невинно.
БЕНКЕНДОРФ. Полно, там было иносказание. А если и нет, зачем давать к нему повод? Я был обязан ему указать. И благонамеренный человек был бы только мне благодарен. А он по всем гостиным кричал, что после нашего разговора его вырвало желчью. Что? Каково?
ЖУКОВСКИЙ. Граф, у Пушкина много врагов.
БЕНКЕНДОРФ. Нашел чем хвастать – вырвало желчью. Коли печень плоха, не пиши намеков.
ЖУКОВСКИЙ. Прошу вас, не слушайте переносчиков. Они с три короба наговорят.
БЕНКЕНДОРФ. Пусть тут было преувеличенье. Такова натура, Василий Андреич. Гордыня, развязность, непонимание своего места. Вы знаете-ль, что он выкинул, когда после мятежа его с фельдъегерем привезли к государю? Во время беседы сел на стол.
ЖУКОВСКИЙ. Государь мне рассказывал. Он забылся.
БЕНКЕНДОРФ. Мы бы с вами так не забылись. Натура, Василий Андреич, натура. Одно слово – mauvais garnement.
ЖУКОВСКИЙ. Александр Христофорович, я с вами согласен, эти письма недопустимы. Он напишет снова, я беру это на себя.
БЕНКЕНДОРФ. Мой друг, боюсь, что вы в заблуждении.
ЖУКОВСКИЙ. Поверьте мне, Александр Христофорович, в этой глупейшей истории с отставкой второго смысла нет – одна житейская сторона. Расстроенные денежные обстоятельства и необходимость привести в порядок дела.
БЕНКЕНДОРФ. Полно, Василий Андреич, вы слишком добры. Все знают, вы святой человек, вы ангел. Привести в порядок дела вполне можно и в Петербурге. Пусть живет по средствам. Только и всего. Во всем – шум, фейерверк и нет основательности. А главное – сколько ж его опекать? Человек этот неуправляем.
ЖУКОВСКИЙ. Граф, вы были ему истинным другом. Прошу вас, останьтесь таким и впредь.
БЕНКЕНДОРФ. Устал, Василий Андреич, устал. Грустно, но мы пожилые люди. Но дело, в конце концов, не во мне. Подумайте, сколько забот у монарха. Состояние общества, укрепление армии, принятие срочных финансовых мер. Дела внешние – Лондон, турки. Польша, хоть усмиренная, но затаившаяся. На плечах у него лежит весь мир. И на что ж должен тратить он силы и время? На Пушкина? Воля ваша, Василий Андреевич, но согласитесь, есть нечто странное в том, что вот уж пятнадцать лет государство должно заниматься одним своим подданным.
ЖУКОВСКИЙ (живо). Граф, я слушал со всем вниманием. Я вполне понимаю вашу досаду и признаю ее справедливой. И все же: призовите свой опыт и знание людей, хоть на миг взгляните глазами Пушкина. Вы легко поймете поступки, которые кажутся необъяснимыми. Государь стал его цензором, это и благо, и великая честь, но нельзя же представлять на суд столь высокий всякую мелочь. Между тем, не представляя, он уже виноват.
БЕНКЕНДОРФ. Василий Андреевич, порядок есть порядок.
ЖУКОВСКИЙ. Далее, граф. Поэту трудно себе отказать в радости прочесть друзьям своим только что созданное, еще хранящее неостывший жар. Меж тем, читая, он вновь виноват.
БЕНКЕНДОРФ. Так, но иные мелочи, как вы изволили выразиться, гораздо разумнее держать при себе. Хороши мелочи, где он прямо глумится…
ЖУКОВСКИЙ (с неожиданной горячностью). Согласен, согласен – суетность, недостойная его дара. Но согласитесь и вы, граф, острота ума не есть государственное преступление, подчас эпиграмма – единственная защита поэта, в особенности если он преследуем клеветой…
БЕНКЕНДОРФ (встает, сухо). Василий Андреевич, мы с вами далеко заходим. Мы увлеклись и отвлеклись.
ЖУКОВСКИЙ. Граф, где сила, там и великодушие.
БЕНКЕНДОРФ. Буду ждать его нового письма. Пусть напишет, как русский дворянин, открыто, прямо. Пусть покажет, что в нем осталась хоть капля сердца. Это прежде всего в его интересах. (Уходит.)
Вновь Жуковский у Пушкина.
ЖУКОВСКИЙ. Слов нет, сил нет, отчаянье берет, да и злоба. Ты уморить меня решил. Я старый человек, а скачу к тебе, как рейтар.
ПУШКИН (сдержанно, почти бесстрастно). Зачем же было себя изнурять? Ведь я написал тебе, что согласен. И что сажусь за новое письмо.
ЖУКОВСКИЙ. Эту песню я уже слышал. Сесть – сядешь, а что сотворишь? Ты уж два раза писал графу и только совсем запутал дело. Довольно. Будешь писать при мне. Пока не прочту, с места не двинусь.
ПУШКИН. Пожалуй, сиди. Что ж я должен писать? Что, как католик, лежу в пыли и целую папскую туфлю?
ЖУКОВСКИЙ. У тебя есть что писать, есть! Ты огорчил царя, а он любил тебя и от всей души хотел добра. Ему больно тебя оттолкнуть, больно. Так что ж тут чиниться? Пиши ему, а не графу. Пиши, как сын отцу. Отец и поймет, и простит. Граф – добрый человек, да служака, и у него свои обязанности. Сейчас тебе посредника не надо. Пусть сердце обращается к сердцу.
ПУШКИН. Был недавно я на представлении. Некто господин Ваттемар говорил чревом. Бог ты мой бог! Какими способами не добывают хлеба насущного! Кто – животом, кто – носом, кто – спиной.
ЖУКОВСКИЙ. Все перемелется – будет мука. Помни о главном: твои стихи важней, чем всякая оппозиция. Даже мятежники это поняли. Бог им судья, но тебя они сберегли.
ПУШКИН. Кто знает? Никто ничего не знает.
ЖУКОВСКИЙ. О чем ты, право? Ну что тут знать?
ПУШКИН. Кто знает – сберегли или нет? Кто знает, кто для жизни важней: кто действует или кто созерцает?
ЖУКОВСКИЙ. По мне, слава первых всегда на крови, а слава вторых рождена их мыслью.
ПУШКИН. Нет, отче, ответ не так прост, не так прост. Скажи, когда нравственней человек: когда он возвыситься хочет над временем или когда ему принадлежит? Ежели весь он отдан веку, то он отдан и во власть его страстей, его торжищ. Но ежели он над ним воспарит, он не только олимпиец, он и беглец. Справедливо это? Ведь он не труслив, он мудр! В чем же мудрость? Верно, недаром люди втайне ее терпеть не могут.
ЖУКОВСКИЙ. Ах, Александр, мудрость и ты – две вещи несовместные. Но прояви ее хоть однажды. Тем более когда ее диктует благодарность.
ПУШКИН. Только и слышу со всех углов! Можешь ты объяснить мне толком? За что я должен благодарить?
ЖУКОВСКИЙ. Охотно. Часто тебе отказывали в деньгах? А ведь ты просил их не раз и не два.
ПУШКИН. Твоя правда.
ЖУКОВСКИЙ. Тебя допустили к историческим занятиям? Ты и сам об этом мечтал, а тебе еще положили жалованье. Этого места домогались многие.
ПУШКИН. Ты прав.
ЖУКОВСКИЙ. Тебе простили твои писанья? Ты знаешь, о чем я говорю.
ПУШКИН. Простили.
ЖУКОВСКИЙ. Простил тебе государь тот день, когда ты ему объявил в лицо, что, будь ты в столице, был бы врагом его?
ПУШКИН. Простил и тот день.
ЖУКОВСКИЙ. Что ж тебе не ясно?
ПУШКИН. Решительно все. Как я жил, как писал. Куда плыл все годы, куда пристал. Все смутно, все сейчас точно смешалось. Ясно же лишь одно, лишь одно. Тот день, который ты мне припомнил, тот день и был вершиною жизни. Я с царем говорил как равный. После того я стал холоп.
ЖУКОВСКИЙ. Бог с тобой, Александр.
ПУШКИН. Холоп, холоп.
ЖУКОВСКИЙ. Ты не в себе, вот еще беда!
ПУШКИН. Ничуть. Холопом быть – не беда. Не быть им – вот беда, вот несчастье!
ЖУКОВСКИЙ. Не смей унижать себя!
ПУШКИН. Разве ж не так? Разве по праздникам я не в ливрее? Не в шутовском колпаке? Кто ж я?
ЖУКОВСКИЙ. Ты – Пушкин. Пуш-кин. Гений России.
ПУШКИН. Гений? Нет. Гений горд. Независим. Гений не берет у правительства взяток. Он знает, даром не благодетельствуют. Тешишь тщеславье – плати покоем. Берешь покровительство – отдай достоинство. А вспомнил о чести – так мордой в грязь. Пиши письмо. Одно. Другое. А там и третье. Да что ж за пытка?! А хоть и так! Заслужил – терпи. (Хватает со стола куклу.) Что, проклятая обезьяна? На тебе, на! Знай свое место!
ЖУКОВСКИЙ. Господи, он сошел с ума! Где лед, где вода!
ПУШКИН (обессиленно). Не надо. (Садится.) Не надо. Прости. Я все сейчас напишу.
ЖУКОВСКИЙ (тихо). Государю?
ПУШКИН. Нет. Графу. Человек я служивый – значит, мне и писать по начальству. Да не гляди на меня с тоской. Не волнуйся. На этот раз – будешь доволен.
Ресторация Дюмэ. Пушкин, Вяземский и Соболевский обедают за общим столом. В конце стола – кавалергард и господин с удивленным лицом.
ПУШКИН. Однако ж как Соболевский прекрасен. Взгляните, какая томность в движеньях, какая нега в глазах.
СОБОЛЕВСКИЙ. Как у одалиски.
ПУШКИН. Как важен, как исполнен достоинства. Да что с тобой? Уж не кокю ли ты?
СОБОЛЕВСКИЙ. По-твоему, только одни рога придают человеку значительность? Я хорош собою – вот и весь сказ.
ВЯЗЕМСКИЙ. Мало что хорош, еще и респектабелен. Благонамеренный господин.
СОБОЛЕВСКИЙ. Намеренье всегда благое, да исполнение плохое. Что вы ликуете, черт вас возьми? Велика важность – новое платье.
ПУШКИН. Что платье, что под платьем, всем взял.
СОБОЛЕВСКИЙ. Вот в прошлом годе был я на славу – все старые девки пялили на меня лорнеты.
ВЯЗЕМСКИЙ. Истинно так, золотые усы, золотой подбородок.
СОБОЛЕВСКИЙ. И подбородок был хоть куда. Пушкин от зависти стал усы отращивать.
ПУШКИН. Милорд, усы – великое дело. Выйдешь на улицу – дядюшкой зовут. (Разливает вино.) Будь счастлив, и да будут боги благосклонны к чреслам твоим.
СОБОЛЕВСКИЙ (поднял бокал). Пусть встреча так же будет весела. Завтра, князь?
ВЯЗЕМСКИЙ. Неотвратимо.
СОБОЛЕВСКИЙ. В час добрый. Дочь вернется здоровой, сам будешь весь до костей продут европейскими сквозняками, станешь свеж, как морская волна. Вот и я копаюсь-копаюсь, а как в один день соберусь, только вы меня и видали.
ПУШКИН. Значит, и ты меня покинешь?
СОБОЛЕВСКИЙ. Что делать? Еще ненароком протухнешь. Ubi bene ibi patria.
ПУШКИН. Если бы так!
КАВАЛЕРГАРД (продолжает рассказ). Присутствие матери было некстати, и все-таки я решил рискнуть.
ГОСПОДИН С УДИВЛЕННЫМ ЛИЦОМ. Да как же – при матери? Не понимаю…
Кавалергард еще более понижает голос.
ПУШКИН. С богом, Сергей. Жизнь всех нас разбросит, смерть опять соберет.
ВЯЗЕМСКИЙ. Аминь.
СОБОЛЕВСКИЙ. Аминь.
Пьют.
ПУШКИН. Одно утешенье – не разгуляетесь. Слава господу, вышел апрельский указ. Домой, перелетные птички, домой. Летайте, но в пределах закона.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ты прав. С каждым годом и с каждым указом мир отдаляется. Однако же милостив Бог. На Руси есть спасенье от дурных приказов.
СОБОЛЕВСКИЙ. Какое ж?
ВЯЗЕМСКИЙ. Дурное их исполнение. (Пьет.) Авось порядка у нас не будет.
ПУШКИН. Образцовая безнадежность.
ВЯЗЕМСКИЙ. Напротив, единственная надежда. Кланяйся от меня Сивилле.
ПУШКИН. Боюсь, что отъезд укрепит твои шансы. Давно известно, разлука сближает.
ВЯЗЕМСКИЙ. Не бойся, сближает один вальс. А тут моя хромота помехой. Скажи ей, что я уже тоскую. Впрочем, о ком же еще тосковать?
ПУШКИН. О Петербурге.
ВЯЗЕМСКИЙ. Увы, мой друг. Ум любит простор, а не ранжир.
ПУШКИН. Ты веришь, что там насладишься простором?
ВЯЗЕМСКИЙ. Не знаю. Да где же его искать? От финских хладных скал до пламенной Колхиды? Так это пространство, а не простор.
ПУШКИН. Я вижу, ты те стихи крепко запомнил.
ВЯЗЕМСКИЙ. Помилуй, не ты ли от этих скал чуть не к туркам хотел бежать?
ПУШКИН. Хотел. А я и в Китай хотел. Отец Акинф Бичурин ехал с миссией, звал с собой. Я написал Нессельроду прошенье, да он, разумеется, отказал.
СОБОЛЕВСКИЙ. И прав. Эва куды понесло!
ПУШКИН. Но ведь я не затем хотел бежать в Турцию, что мне полумесяц милей луны. Не оттого просился в Китай, чтоб поглазеть на богдыхана. Я думал лишь об одном покое. А счастье в чужой земле невозможно.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ты убежден?
ПУШКИН. Я знаю.
ВЯЗЕМСКИЙ. Будь здрав. (Отпивает.) Ты, Моцарт, бог, хоть ничего не знаешь.
ПУШКИН (смеясь). Как всякий бог.
ВЯЗЕМСКИЙ. Но ты и человек. И, стало быть, рожден для человечества. Ты русский, но ты живешь в целом мире и, значит, миру принадлежишь. И пусть даже обе эти девицы, которых мы взяли с собой в лодочку, вдруг узнали тебя по портрету, это еще не означает, что слава – только русское слово.
СОБОЛЕВСКИЙ. Худо, что девушки узнают… Не разойдешься.
ПУШКИН (Вяземскому). Ты прав, разумеется. Девицы смешны, и эта встреча точно припахивает анекдотом. И слава наша печально бедна, совсем как земля наша. По ней – и слава. Но есть у каждого свое назначенье, есть оно, верно, и у меня. Ты прав, ты прав. Рядом с пестрым и шумным миром мы делаем странное впечатление. Шесть веков назад у нас не было Данта. Не было Монтеня, ни Шекспира. Позади у нас больше крови, чем творчества, и узы нам понятней, чем музы. А все же могу поклясться, что здесь родится истинно великая словесность. И пространства, в которых просто исчезнуть, однажды дадут ей свою безоглядность. И все пережитые страданья дадут ей неведомые миру глубины. Но мы с тобой этого не увидим, а значит, и спорить нечего. Жаль. (Наливает себе.)
СОБОЛЕВСКИЙ (чокаясь). Аминь, в наитии находящийся! Все так, мы этого не увидим. Вот кабы предки увидели нас, то-то б они повеселились. (Пьет.)
ПУШКИН. Аминь.
ВЯЗЕМСКИЙ. Аминь. (Пьет.)
КАВАЛЕРГАРД (продолжает). Надо сказать, эльзасские девушки воспитаны в очень строгих правилах. Но я заметил, куда ведет лестница…
ГОСПОДИН С УДИВЛЕННЫМ ЛИЦОМ. Ах, разбойник! Нет, каково!
Кавалергард понижает голос.
ПУШКИН. За Вяземского! И пусть всегда разум повелевает страстями, что в этом мире необходимо.
ВЯЗЕМСКИЙ. Прощай, ты мне истинно дорог. Прости, если я порою бывал причиною твоих огорчений. Люди несовершенны, мой друг, ах как они несовершенны.
СОБОЛЕВСКИЙ. О чем ты, князь?
ВЯЗЕМСКИЙ. Неважно. Он понял.
СОБОЛЕВСКИЙ. Очень возможно, понял и я.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ты уж готов к переезду?
ПУШКИН. Готов.
СОБОЛЕВСКИЙ. И бабушка – также?
ПУШКИН. О, еще бы. Эта медная дура – моя судьба. Куда я, туда и она.
ВЯЗЕМСКИЙ. Вот и настала минута прощанья.
ПУШКИН. Бог с ней, не будем думать о мрачном. Ты едешь в мир, княжна окрепнет. Скоро настигнет тебя Соболевский. Станете вместе бродить по Риму. А я через несколько дней увижу Наташу. И рыжего Сашку. И Машку-капризницу. Чудеса! А там бог даст и осень, а с нею явятся, может быть, и стихи. Пока же они еще к нам приходят, стыдно жаловаться на судьбу. И посему, счастливые странники, не соболезнуйте остающимся. Тем боле от бремени я разродился. Типография боле за фалды не держит. Пугач мой осенью выйдет в свет. Нет, друзья, еще поживем. И мы не стары, и жизнь богата.
СОБОЛЕВСКИЙ. За делом не забудь о жене. В приличном семействе детей должно быть хотя бы пятеро.
ПУШКИН. Аминь.
СОБОЛЕВСКИЙ. А пуще всего будь себе на уме. Ты ведь норовист, что резвый конь. Как раз понесет, а меня и нет…
Пушкин внезапно обнимает его.
Ну полно, полно, авось и вывезет…
КАВАЛЕРГАРД (негромко). …но барыня была не строже служанки. Я это понял по первому ж взгляду. Тотчас же спрашиваю листок бумаги…
ГОСПОДИН С УДИВЛЕННЫМ ЛИЦОМ (в восторге). Как, и барыня? Нет, это слишком!
КАВАЛЕРГАРД. Я пишу ей: «Сударыня, нынче в ночь вы можете сделать страдальца счастливым».
СОБОЛЕВСКИЙ. Твое здоровье, любезный друг. И будь поласковей с бедной музой. Чтоб мы без твоих плодов не увяли.
ПУШКИН. В добрый путь. И примем за правило: нипочем не показывать вида. А то, что на сердце, дело наше – так покойный Дельвиг учил.
ГОСПОДИН С УДИВЛЕННЫМ ЛИЦОМ. Неужели ж вам так везет у женщин?
КАВАЛЕРГАРД. Женитесь, и я вам это докажу.
ПУШКИН (Соболевскому). Кто этот удалец?
СОБОЛЕВСКИЙ. Не знаю.
Входит жизнерадостный господин.
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЙ ГОСПОДИН (говорит без пауз). Возможно ли? Пушкин! Какая радость! Здравствуйте, князь. Соболевский, и ты тут?
СОБОЛЕВСКИЙ. Помилуй, ты сейчас так удивлен, точно нашел меня у алтаря.
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЙ ГОСПОДИН (без паузы – кавалергарду). Боже, барон! Я очень рад. (Господину с удивленным лицом.) Друг мой, какая приятная встреча. Барон, вы знакомы? Пушкин, это барон Дантес. А это Олсуфьев, мой старый приятель. Князь, прошу вас. Барон Дантес. Соболевский, это Олсуфьев.
КАВАЛЕРГАРД. Господин Пушкин, я счастлив увидеть первого поэта России. Мне этот день будет вечно памятен.
ПУШКИН. Благодарю вас. Надеюсь, и мне.
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЙ ГОСПОДИН. Куда ж вы? Я должен о стольком узнать. Спросим шампанского. Князь… Соболевский…
СОБОЛЕВСКИЙ. Ради создателя, не шуми. Нам пора, мы засиделись.
ЖИЗНЕРАДОСТНЫЙ ГОСПОДИН. Это ужасно… Я так был рад… Мы только что встретились. Я безутешен…
ПУШКИН. Прими в утешенье совет, мой милый: не радуйся нашед, не плачь потеряв.
Близ дачи Фикельмон на Черной речке. Поздний вечер. Далекая музыка. Пушкин и Дарья Федоровна.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (прислушивается к музыке). Это у Бобринских. Там нынче гости. Кажется, мы с ними здесь одни. Весь свет на Петергофской дороге. По счастью.
ПУШКИН. Как славно на Черной речке. Сколь благодатная тишина.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я благодарна, что вы приехали. Мы, верно, долго теперь не увидимся.
ПУШКИН. Мог ли я не проститься, графиня? Раньше, чем к ноябрю, не вернусь.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я рада, что вы едете, Пушкин. Там душа ваша отдохнет.
ПУШКИН. Зажмурим глаза – и беда исчезнет. Темна вода во облацех, ох темна. Я не обманываюсь, Сивилла. Минувший месяц мне даром не пройдет.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Уж тогда, в Петергофе, я поняла, что с вами неладно. Ах, Пушкин… Если бы вы меня посвятили…
ПУШКИН. То вы бы отговорили меня?
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я бы сказала: взвесьте силы. Либо не приступайте, либо идите до конца. Вы сделали худшее. Вы показали, что вас нельзя приручить, но можно обуздать. Такое открытие для вас опасно.
ПУШКИН. Чего не добьешься от верноподданного, когда у него жена и дети?
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я так давно уже поняла: обществу нечего нас опасаться. Оно над нами, оно и в нас и всегда придаст нам общую форму.
ПУШКИН. Благое и похвальное дело. Вы так мудры, госпожа посольша, что вам самой впору быть послом.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. В этом нет нужды. Граф Фикельмон отлично справляется с этим делом.
ПУШКИН. Да, он заслуживает восхищенья. Хотя бы за то, что вас бережет. И сделал для вас доступным весь мир. Боже мой, как прекрасна свобода.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Это еще одна выдумка, Пушкин.
ПУШКИН. Пусть, да эту стоило выдумать. Для нее и жить можно, и не грех помереть. Поверьте мне в этом, я уж не мальчик. Тогда я вольность ждал, как любовницу. Теперь знаю, она не только ласкает. Она и волнует кровь, да и льет ее. И все же, все же, все тлен, Сивилла, – журнальные распри, дружба сановников, напыщенный либерализм гостиных – все тлен, одна свобода важна. Не нужно богатства, не нужно здоровья, и, простите мне это кощунство, даже счастье взаимности можно отдать за счастье независимости.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Если бы женщины слышали вас. Поэты безмерно неблагодарны.
ПУШКИН. Вы правы, Сивилла, они несносны. В особенности когда они любят. Так надо ль жалеть об их любви? Любовь – это веселое чувство, поэты же любят трудно, печально. Их любовь утомительна, я это знаю. Потому они чаще всего несчастны. Несчастны тогда, когда любят женщину, несчастны, когда любят отечество, так же ревниво и безнадежно. Они ведь мечтают видеть их лучше, а те вполне довольны собой.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Уезжайте. Скорее. Хоть ненадолго. Дайте двору от вас отдохнуть. Хотя бы от внешности вашей, от вида, от звука голоса, от усмешки. Вы раздражаете каждым шагом, каждым словом, даже нечаянным. Вы враг себе, вы свой злейший враг.
ПУШКИН (неожиданно мягко). Куда же мне деться, я сам не рад. Судьба такова, я должен ей следовать. Делать все то, что ей угодно, и так поступать, как она велит. Небу видней, зачем, для чего оно наградило меня сердцем более чувствующим, душой менее сонной, мыслью не столь ленивой и этой странной жаждой гармонии. Стать иным я не в силах, покоримся жребию. Моя отставка не принята. Глупо было о ней и мечтать. Что предначертано, то и будет.
ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Я хочу одного: чтоб вы были покойны. Хоть нынче, хоть эту осень. Вы слышите? Чего хочет женщина, того хочет Бог.
ПУШКИН. А знает ли он, чего он хочет? Но все равно – и тут вы правы. Жизнь гнусна, да жить хорошо. Смешно, а так. И ни к чему киснуть. Прощайте, мой ангел. Будем веселы. Простим судьбе и дурное, и злое. Благословим за все добро.
1970
Граф Алексей Константинович
Действующие лица
Алексей Константинович Толстой – писатель.
Анна Алексеевна Толстая – его мать.
Софья Андреевна Миллер, урожденная Бахметева – в дальнейшем его жена.
Алексей Жемчужников и Владимир Жемчужников – его двоюродные братья.
Александра Толстая – его кузина, друг императрицы.
Николай Павлович – император.
Александр Николаевич – цесаревич, в дальнейшем император.
Мария Александровна – императрица, жена Александра Николаевича.
Екатерина Долгорукая – фрейлина императрицы.
Николай Гаврилович Чернышевский.
Ольга Сократовна – его жена.
Анастасия Николаевна Мальцева – приятельница императрицы.
Барятинский.
Генерал Карташов.
Аристарх Платонович Возницын – учитель великого князя Павла.
Лилиенкренцляйн – архитектор.
Первый оратор.
Второй оратор.
Третий оратор.
Молчаливый студент.
Время действия: декабрь 1850 года – сентябрь 1875 года.
Место действия: Петербург, Одесса, Крым, Дрезден, Красное Село, Красный Рог, Сан-Ремо.
Часть первая
Декабрь 1850 года. Петербург. Ночь. Грохот. Лилиенкренцляйн встает с ложа сна. Он в длинной, до пят, белой рубахе.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Марихен, вас ист’с? Мариа Сергеевна… (В ответ – неразборчивое урчание.) Который час? О, майн готт! Драй унд драй фиртэль… Четыре без четверти… (Грохот усиливается.) Семен? Куда пропал этот лодырь? Разбойники ночью ломятся в дом… И всем безразлично… Как будто так надо… (Надевает шлафрок.) Мариа, во зинд майне пантоффлен? Их нет никогда… Эта женщина спит. А, вот они… хоть что-то нашлось.
ГОЛОС СЕМЕНА. Сейчас, сейчас… Не извольте гневаться…
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Семен, с кем ты там разговариваешь?
ГОЛОС СЕМЕНА. Вас требуют.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Ах, гнэдигер готт, кто меня требует в глухую ночь?
ГОЛОС СЕМЕНА. Его благородие.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Мариа, вы слышите? Этой женщине все равно… за мужем явились… Сейчас его увезут навеки… ей же снится какой-то цаубертраум… О, что за страна, что за люди… Вот я!.. Чего от меня вам нужно?
Обозначается в сумеречном свете некая грозная фигура – шинель, фуражка. Громкое бряцание шпор.
ОФИЦЕР (сурово). Вы – господин статский советник Лилиенкренцляйн?
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Да, да, это я. Чего вы хотите? Моя невинность известна.
ОФИЦЕР. Ваша невинность при вас останется. Извольте в девять часов утра незамедлительно прибыть в Исаакиевский собор.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. О, что ж это?.. О, зачем? Объясните. Я добрый примерный лютеранин.
ОФИЦЕР. За лютеранство не опасайтесь. Вас не молиться туда зовут. Исаакий проваливается, господин архитектор.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Боже, в том нет моей вины.
ОФИЦЕР. Надеюсь. В девять часов утра! И – не опаздывать. Честь имею.
Бряцание. Грохот. Стук двери.
ЛИЛИЕНКРЕНЦЛЯЙН. Мариа, вы слышите? Мариа Сергеевна… Спит… бесполезно. О, где я живу? Средь ночи входят в семейный дом… Исаакиевский собор проваливается… Все идет кувырком, вверх дном… Вас нун цу тун? О, барбарлянд…
Январь 1851 года. Зимний дворец. Кабинет Николая. Аскетическая обстановка. Император и цесаревич.
НИКОЛАЙ. Ну знаешь, подобной галиматьи еще я не видел. Бог уберег. Как пал Александрийский театр!
АЛЕКСАНДР. Бедняга Толстой, когда б он предвидел!
НИКОЛАЙ. Отменного я тебе выбрал товарища для детских игр. Но как угадаешь, в кого обратятся милые мальчики? И есть же и охота и время для этаких пакостей… Непостижимо. Что он, что кузены его Жемчужниковы… нечего сказать, хороши! Я постоянно говорил – люди, свободные от обязанностей, однажды нарушают приличия.
АЛЕКСАНДР. Отец, ну мне ли не знать Толстого. Нет человека добросердечней. Возможно, водевиль не удался, но это не столь уж великий грех.
НИКОЛАЙ. «Фантазия»! Не худо назвали. Спаси нас Господь от таких фантазий. Какая-то вздорная старуха, где-то потеряв собачонку, так безутешна, что посулила воспитанницу тому из влюбленных, кто ей отыщет эту болонку. И все эти остолопы носятся, как очумелые… ищут пропажу!
АЛЕКСАНДР (смеясь). Чего не сделаешь для любви!
НИКОЛАЙ. Ах, перестань. Всему есть предел. Даже бессмыслице.
АЛЕКСАНДР. Чем же окончилось? Нашелся ли песик? Была ли свадьба?
НИКОЛАЙ. Не знаю, да и знать не хочу. Я не дождался развязки. Как выпустили на сцену собак, я и понял, что мне там нечего делать.
АЛЕКСАНДР. И много их было?
НИКОЛАЙ. Целая свора. Рассказывают, что после Мартынов просил у публики извинения. Но это не просто вздор. Тут насмешка.
АЛЕКСАНДР. Помилуй…
НИКОЛАЙ. Уверяю тебя. Эта компания расшалилась. То созывают всех архитекторов чинить Исаакий, то беззастенчиво третируют министра финансов…
АЛЕКСАНДР. И бедный Вронченко претерпел?
НИКОЛАЙ. Он, знаешь, имеет обыкновение утром в определенный час прогуливаться по Дворцовой набережной. Chaque Baron a sa fantasie… И каждое утро ему встречается некий молодой человек, учтиво приподнимает шляпу и произносит одно и то же: министр финансов – пружина деятельности.
АЛЕКСАНДР. Но каждое утро?
НИКОЛАЙ. Вообрази. Вронченко даже был принужден жаловаться на то Галахову, полицмейстеру, чтобы тот принял меры. Что же выяснилось? Один из Жемчужниковых!
АЛЕКСАНДР. Ну слава Богу, что не Толстой.
НИКОЛАЙ. Галахов его пригласил к себе, сказал, что вышлет из Петербурга… Тоже и Вронченко хорош. Не представляю, чтоб с Канкриным возможны были такие забавы…
АЛЕКСАНДР. Но отчего ж бы не позабавиться? Молодость на то и дана. Что натурально, то не зазорно.
НИКОЛАЙ. Ну нет, натуру должно обуздывать. Шутят с приятелем за столом, с девкой в борделе, но не с министром. Министр – не прохожий на улице, ни даже знакомый вам господин. Он – столп державы. А с ней не шутят.
АЛЕКСАНДР. Однако же на одном лишь трепете нельзя основать прочного общества.
НИКОЛАЙ. Ты ошибаешься. Очень можно. Все дело – в незыблемости постройки. И если иной раз тебе почудится, что надо бы переставить камешек, то сразу же забудь эту мысль. Тут каждый камень – краеугольный. На что уж был невоздержан Пушкин, а дал я ему читать архивы, и он заметно переменился. Уразумел простейшую истину: где неповиновенье – там бунт. Впрочем, и то надо сказать – уж он бы не накропал «Фантазию», как твой добросердечный Толстой. Когда приходила охота насмешничать, писал про архангелов, а не про мосек. Господи, прости его душу. Считают, что я с ним был суров, но я признавал за ним талант.
АЛЕКСАНДР. Вы были суровы, но как отец.
НИКОЛАЙ. Уж будто я с тобою был строг. Когда ты избрал свою супругу, я был, как тебе известно, в смущеньи, а мать твоя была даже подавлена, но ты находился в такой горячке, что я сказал ей: быть по сему. Ты Господа призывал в свидетели, что больше ни на кого и не взглянешь. Что ж вышло? Какой вкруг тебя хоровод? Но тут уж в самом деле – природа. Все Романовы женолюбивы. «С любовью лечь к ее ногам». Видишь, как я Пушкина знаю.
АЛЕКСАНДР. Сказывают, Дантес во Франции сделал отличную карьеру.
НИКОЛАЙ. Там для таких прохвостов раздолье. Каналья. И этот старик Геккерн, его усыновивший, – каналья. Впрочем, на то он и педераст. Вот тебе маркиз де Кюстин. Такая ж порода. Улыбки, ужимки, только и кланялся всем и каждому. А после сочинил свой пасквиль. Ответил на русское гостеприимство. Нет уж, от этих… добра не жди. Вот Вигель – отменно знал свое дело, а не лежала к нему душа.
АЛЕКСАНДР. Бедный Пушкин. Ему досталось.
НИКОЛАЙ. Очень уж был дурной характер. Меж тем жена его – я убежден – была перед ним вполне невинна. Сразу же после его погребения скрылась на три года в деревню. И, право, город с ее отъездом что-то утратил, что-то ушло – нечто возвышенное, нездешнее… И вдруг представь – перед Новым годом – вхожу я в магазин, что на Невском, а там она выбирает игрушки – детям на елку, – глазам не поверил. Не только ничуть не изменилась, но стала даже еще прелестней. К этому мрамору и алебастру добавилось мягкости, грустной неги. Что и говорить, все ей выпало: печаль, затворничество, воспоминанья. Но после ее судьба устроилась. Ланской – человек достойный, порядочный. Я был за нее искренне рад.
АЛЕКСАНДР (лукаво). Но как преуспел этот счастливец. Не то что какой-нибудь полк в Саратове, нет, получил под свое начало всех кавалергардов столицы. Все разом – тут и жена – богиня, и чин, и богатство. Чудо какое-то. Ну прямо в поученье нам, грешным, – Бог награждает за добродетель.
НИКОЛАЙ. Ты подозрительно благонравен.
АЛЕКСАНДР. Нет, в самом деле есть чем утешиться.
НИКОЛАЙ. Ступай, ступай, непочтительный сын.
Январь 1851 года. Бал-маскарад. Музыка. Толстой стоит у колонны, скрестив на груди руки. Стройная женщина в маске близ него останавливается.
МАСКА. Поэт в задумчивости?
ТОЛСТОЙ. Однако ж! Кто вам сказал, что я поэт?
МАСКА. А кто ж вы тогда?
ТОЛСТОЙ. Я камер-юнкер.
МАСКА. Браво! Так мог ответить Пушкин.
ТОЛСТОЙ. Я только то хотел сказать, что для того, чтобы быть поэтом, я слишком громоздок и тяжеловесен. Поэты – нежные существа, а я, напротив, груб и безжалостен.
МАСКА. Женщины эти качества ценят. Подобная искренность вам лишь выгодна. Позвольте же несколько усомниться в безжалостности графа Толстого.
ТОЛСТОЙ. Вон что! Вы знаете мое имя?
МАСКА. Я знаю даже и то, кто укрылся под скромными буквами «игрек» и «зет» – автора водевиля «Фантазия».
ТОЛСТОЙ. О Господи! Так вы его видели? Вы много счастливее меня. Мне не выпала такая удача. Я был на бале в тот славный вечер.
МАСКА. Что хорошо о вас говорит.
ТОЛСТОЙ. И лучше еще – о моем вкусе.
МАСКА. Поехать на бал, а не в театр, когда там дают твое сочинение, – на это не всякий автор способен.
ТОЛСТОЙ. Возможно, но первое представление, к несчастью, оказалось последним. Пьеса пала. Она испустила дух под тяжестью своего позора и дружного негодования публики. Она погребена навсегда.
МАСКА. Боюсь, что вы правы, Игрек и Зет. Но дело не в публике. Она отходчива, да и к тому же престранный зверь – любит скандал не меньше триумфа. Гораздо хуже, что был разгневан верховный зритель.
ТОЛСТОЙ. Я это знаю. Сей зритель изволил уйти средь действия.
МАСКА. После того как собак спустили, он удалился незамедлительно. Когда ваш господин Милованов велел, чтоб все подобрали фалды, и крикнул: «Он зол до чрезвычайности!» – я этак скосила око на ложу и вижу – она уже пуста.
ТОЛСТОЙ. Очень обидно. Его Величество самого главного не дождался. Ни того, что Фантазию отыскали, ни свадьбы, ни монолога под занавес, где автор честит самого себя.
МАСКА. Публика монолог приписала возмущению господина Мартынова.
ТОЛСТОЙ. Делает честь ее уму. Нет уж, артист сказал лишь то, что полагалось ему по роли.
МАСКА. Мои слова вас не утешат после монаршего неодобрения, и все же не могу утаить – мне ваша пьеса весьма понравилась.
ТОЛСТОЙ. Пьеса моя не только моя, я писал ее купно с моим кузеном.
МАСКА. Что ж, разделите мои хвалы. Только дозвольте мне обращаться к вам одному. Здесь вся декорация – музыка, маски, игра в загадки – все превращает наш разговор, пусть он даже и об искусстве, почти в рандеву, в счастливую встречу, предназначенную судьбой. Если, конечно, вы в нее верите и склонны к изящному мистицизму. Но коли эта встреча меж нами, то третьему здесь не может быть места, будь он даже ваш двоюродный брат.
ТОЛСТОЙ. Согласен. Я очень верю в судьбу.
МАСКА. Вернемся ж к предмету нашей беседы – ваш водевиль не водевиль, даже не фарс. Что ж он такое? «Уж не пародия ли он?» Пушкин, как всегда, нам подсказчик. Но если это действительно так, то, стало быть, есть и мишень пародии. Кто же она? На всякий случай публика поспешила обидеться.
ТОЛСТОЙ. Снимите маску.
МАСКА. И не подумаю. Коли интрига, так уж интрига. Вы сами хотели сбить меня с толку. Вы отрицали, что вы поэт. И были неискренни, я уж сказала.
ТОЛСТОЙ. Я весь нараспашку. Не то, что вы.
МАСКА. Неправда. Вы узнаете ль эти стихи? (Чуть нараспев.)
«Дождя отшумевшего капли
Тихонько по листьям текли,
Тихонько шептались деревья,
Кукушка кричала вдали».
ТОЛСТОЙ. Чур меня чур. Это немыслимо. Я не печатал этих стихов.
МАСКА. И все-таки мне достался список.
«Не знаю, была ли в те годы
Душа непорочна моя?
Не многому б я не поверил,
Не сделал бы многого я».
Ах, кабы это было возможно – все наново, набело, все по-другому…
ТОЛСТОЙ. Снимите маску, ради Христа.
МАСКА. Нет, Игрек и Зет. Да и время вышло. Прощайте.
ТОЛСТОЙ. Вы не поступите так. Ведь это было бы бесчеловечно. Явиться, смутить мое спокойствие и вдруг исчезнуть вместе с мелодией.
МАСКА. Я оставляю вас.
ТОЛСТОЙ. С чем – скажите? С ошиканной пьесой? С моим смятением? Не уходите. Я умоляю.
МАСКА. Пора. Прощайте и не ропщите. Однажды мы увидимся вновь.
Январь 1851 года. У Алексея Жемчужникова. За столом – хозяин и его брат Владимир. В нем, если приглядеться, можно узнать того, кто, одевшись офицером, посетил архитектора Лилиенкренцляйна.
ВЛАДИМИР. Куда же запропал Алексей?
АЛЕКСЕЙ. Ты – о Толстом? Вопрос нескромный. К тому же – праздный.
ВЛАДИМИР. Прошу прощенья. Мне бы самому догадаться.
АЛЕКСЕЙ. Впрочем, коли ты обещаешь, что будешь вести себя благонамеренно, а также держать язык за зубами, изволь, доложу: у кузена – роман.
ВЛАДИМИР. С кем же?
АЛЕКСЕЙ. Пусть он сам повинится. Да что тебе в имени?
ВЛАДИМИР. Тут ты прав. Счастливых избранниц всех не упомнишь.
АЛЕКСЕЙ. Полно, Вово. Ты легкомыслен. Ни умиленья, ни просветленности. О трепете я уже не говорю.
Входит Толстой. Шуба на груди распахнута, шапка сдвинута.
ТОЛСТОЙ. Шампанское водится в этом доме?
АЛЕКСЕЙ. Да вот же оно – перед тобой.
ТОЛСТОЙ. Чудо, какая сегодня ночь. Небо черно, звезды редки, а снежок под полозьями похрустывает, точно корочка на зубах, когда ее хорошо поджаришь. Славно жить!
ВЛАДИМИР. Достойная речь для автора павшего водевиля.
ТОЛСТОЙ. Что ж, за помин бедной «Фантазии». (Пьет.) Все фантазии быстротечны.
АЛЕКСЕЙ. Наша и вовсе недолго тешила. После государева гнева, чуть только заря занялась, пишу послание Куликову с просьбой снять бедняжку с афиши и отсылаю его с Кузьмой. Кузьма же мне приносит ответ: ваш водевиль уже запрещен.
ВЛАДИМИР. Дескать, могли и не беспокоиться.
АЛЕКСЕЙ. Так и остался неоцененным достойный верноподданный жест.
ВЛАДИМИР. А все твоя лень, несчастный брат! Если бы ты в тот самый вечер послал Куликову свое отреченье, то мог из кропателя водевиля стать даже и героем трагедии – отец, чтоб унять монаршую боль, душит собственное дитя. Прямо сказать, сюжет древнегреческий. Но ты предпочел резвиться с блудницей и опоздал.
АЛЕКСЕЙ. Простишь ли, Алеша? Все так и было. Моя вина.
ТОЛСТОЙ. В тебе говорит твое благородство. Нет, ты не должен себя казнить. Всему виной господин Гедерштерн. Вот вам неукоснительный цензор! Что бы ему запретить нам пьесу? Не знали бы мы печальных дней. А он вдруг занялся мелкой штопкой. Стыдись, Гедерштерн. Ты разве портняжка? Ты призван хранить покой государства. А ты что делал на царской службе? Ставил заплатки и щелкал ножницами. Увидишь нечаянно слово «немец» и пишешь вместо него «человек». Заметишь вдруг слово «целомудренный» и важно меняешь его на «нравственный». Читаешь: «У моей старой тетки, девицы Непрочной», и тут же правишь: «У тетки моей, старой девицы». Будто бы старая девица никак уж не может быть непрочной!
АЛЕКСЕЙ. У нас старуха Чупурлина строго объявляет воспитаннице: «Взявши собаку, священный мой долг – отдать тебе», а он, богохульник, вычеркивает слово «священный».
ВЛАДИМИР. Прямое кощунство!
АЛЕКСЕЙ. И что обидно – всем этим ничего не достиг.
ТОЛСТОЙ. А нам – неприятности. Нет, каналья, тебе сказали: бди! Так уж бди!
АЛЕКСЕЙ. Досадно. За одного Гедерштерна должны претерпеть два Алексея.
ТОЛСТОЙ. И каково! Уже всякий знает, кто эти Игрек и Зет.
АЛЕКСЕЙ. Я был прав. Надо было нам позаимствовать фамилию моего Кузьмы. Кузьма Фролов – отменная вывеска.
ТОЛСТОЙ. Готов признать, что и впрямь тут было некое жемчужное зернышко. А впрочем, все к лучшему в этом мире – так некогда уверял Вольтер.
ВЛАДИМИР. С чего бы тебе, прославленный брат, вздумалось вольтерьянствовать на ночь?
ТОЛСТОЙ. А ты угадай, господин студиоз.
ВЛАДИМИР. Охотно. Вижу много примет вполне необычного состояния. Осталось заключить их в систему. Итак, ты весел в то самое время, когда монарх тобой раздражен. Шампанского тебе подавай, румян, подвижен, в очах сверканье. И звездам рад и черт те не брат. Гусарская прыть, охотничий жар. Мороз на дворе, а шуба настежь. Даже и снег обратился в хлеб, да и еще – с поджаристой корочкой. Ergo – тому должна быть причина. Скажи ее имя.
ТОЛСТОЙ. Причины?
ВЛАДИМИР. Женщины.
ТОЛСТОЙ. Братцы! Это не женщина. Ангел.
АЛЕКСЕЙ. Час от часу! Зачем тебе ангел?
ТОЛСТОЙ. Я отродясь такой не видал. Встретились с ней на маскараде. Было довольно нескольких слов. Кабы вы слышали этот голос. Точно какая-то баркарола. Будто несет тебя по волнам, будто вливает в тебя вино, терпкое, сладостное – все пил бы.
ВЛАДИМИР. Имя!
ТОЛСТОЙ. Просил я ее снять маску, просил назваться, но нет – ушла. Я думал, что навек потерял. И вдруг она подает мне весточку.
АЛЕКСЕЙ. Доброе сердце, сразу видно.
ВЛАДИМИР. Имя!
ТОЛСТОЙ. Вхожу к ней, вбегаю, влетаю, как камень, пущенный из пращи. «Теперь от меня вы не ускользнете!»
ВЛАДИМИР. Имя!
АЛЕКСЕЙ. Уймись. Любопытство – грех. Разве не видишь, что это тайна?
ВЛАДИМИР. Не вижу. Он мечтает открыться.
ТОЛСТОЙ. Ты прав, студиозус. Какая тайна? Нет тайны. Софья Андреевна Миллер.
АЛЕКСЕЙ. Вон что! Супруга конногвардейца.
ТОЛСТОЙ. То-то и горе.
АЛЕКСЕЙ. Я его видел. Мужчина усатый до невозможности.
ВЛАДИМИР. Ну что ж из того? Наш сам-с-усам.
ТОЛСТОЙ (охватив голову руками). Что за женщина. Наважденье какое-то…
АЛЕКСЕЙ. Боюсь, что он уж больше не наш.
ТОЛСТОЙ (как бы декламируя). Да, братцы, это так, я не под пару вам.
АЛЕКСЕЙ. Все кончено, стишки сочиняет.
ВЛАДИМИР. И сколь же надменная строка!
ТОЛСТОЙ. Как знать, возможно, что из нее однажды родится что-нибудь путное, и вы увидите, прохиндеи, – она не надменна, она горька.
АЛЕКСЕЙ (брату). Я говорю тебе: худо дело.
ВЛАДИМИР. Да что ж худого? Не в первый раз.
ТОЛСТОЙ. В последний.
ВЛАДИМИР. Полно тебе…
ТОЛСТОЙ. В последний.
1851 год. Начало марта. Светает.
СОФЬЯ. Скоро и утро.
ТОЛСТОЙ. Софи, прислушайтесь. Кап-кап. Вот и весна стучится.
СОФЬЯ. И слезки роняет.
ТОЛСТОЙ. Да, но от счастья. Сызмальства для меня этот звук – как благовест. Нужды нет, что обманывал.
СОФЬЯ. Вы очень доверчивы?
ТОЛСТОЙ. Но потом, когда убегало красное лето, я чувствовал неподдельное горе. Подлая осень, а там и зима. И вновь я жил до первой капели.
СОФЬЯ. Вы счастливы наконец?
ТОЛСТОЙ. Я счастлив.
СОФЬЯ. От смены сезона?
ТОЛСТОЙ. Нет, дорогая. Теперь мне любая погода мила. И ветер и сырость – мне все едино. Теперь мы – одно.
СОФЬЯ. Так разве бывает?
ТОЛСТОЙ. А разве отныне вы не моя?
СОФЬЯ. Послушайте, я хочу быть понятой. Став вашею, я не стала иной. Я такова, какова я есть. Внезапно раствориться в другом возможно в очень бездумной юности. Сейчас я, к несчастью, взрослая женщина.
ТОЛСТОЙ. Я много вас старше, однако ж смогу – отныне быть не только собою.
СОФЬЯ. А это заблужденье, мой друг.
ТОЛСТОЙ. Нет, жизнь моя, ошибки нет. И это не значит – себя утратить.
СОФЬЯ. Но что вы знаете обо мне?
ТОЛСТОЙ. Все знаю, хоть ничего не знаю.
СОФЬЯ. Самонадеянный граф Толстой! Вот я бы хотела узнать вас больше.
ТОЛСТОЙ. Извольте, я расскажу вам все. Однажды я родился на свет. К несчастью – на исходе лета. И жил, ожидая вас.
СОФЬЯ. Натурально.
ТОЛСТОЙ. А вас между тем все нет как нет.
СОФЬЯ. И оттого, что вы заждались, вы бонвиванствуете усердно. И любите женщин, и вас они любят…
ТОЛСТОЙ. Где ж любят?! Любит одна лишь мать.
СОФЬЯ. О ваших подвигах много толков. К чему бы вам вздохи? А это правда, что с детства вы дружны с цесаревичем?
ТОЛСТОЙ. Кто может быть другом наследнику трона? Мы вместе играли…
СОФЬЯ. В какие же игры?
ТОЛСТОЙ. В жмурки да в прятки. В фанты, в шары. Однажды он хотел побороться, но я уклонился – я знал, что сильней, а поддаваться я не умею.
СОФЬЯ. И впрямь вы пресильный. Ходят легенды о вашем немыслимом богатырстве.
ТОЛСТОЙ. Все правда: разгибаю подковы и кочергу вяжу в узелок – мог бы народ потешать на ярмарках.
СОФЬЯ. Как звали первую вашу любовь?
ТОЛСТОЙ. Цецилия.
СОФЬЯ. Разве? А не Мария? «Ты помнишь ли, Мария, утраченные дни?»
ТОЛСТОЙ. Вам ведомы и эти стихи? Я написал их моей кузине. Ей было тогда уж шестнадцать лет. Цецилии не было и десяти.
СОФЬЯ. Вот и славно! А сколько же было вам?
ТОЛСТОЙ. Мы были с ней сверстники. Цецилия Герсдорф. Прекрасное лето в прекрасном Веймаре. Мой дядя тогда привел меня к Гёте. Тот был уже на пороге восьмидесяти, но что за юношеская осанка! Глаза несдающегося орла – казалось, что все у него впереди. Он посадил меня на колени, и в ту минуту я дал себе клятву, что непременно стану писателем.
СОФЬЯ. Так эта Мария – вам сестра? А что Полина Толстая, также с вами в родстве?
ТОЛСТОЙ. Графиня Полина? Она знакома вам? Все Толстые в каком-то меж собою родстве, но мы достаточно далеки. О ней мне нечего вам сказать. Отец ее был известен глупостью и детской склонностью к похвальбе.
СОФЬЯ. Но дочь – красотой.
ТОЛСТОЙ. Фарфоровый пупс. Идите сюда. Дайте ладошку.
СОФЬЯ. Вы ее сплющите.
ТОЛСТОЙ. Я буду бережен. (Привлекая ее.) О боги, я снова теряю голову.
СОФЬЯ. Это опасно.
ТОЛСТОЙ. Это божественно. И ты еще говоришь о Полине! Она не идет с тобою в сравненье.
СОФЬЯ. Когда вы посмотрите на меня трезвыми утренними очами, вы согласитесь: это не так. Ненадобно ничего чрезмерного.
ТОЛСТОЙ. Умеренность – добродетель скопцов.
СОФЬЯ. Алеша… Погодите, прошу вас… Ну погоди же. Ну дай сказать…
ТОЛСТОЙ. Ты, верно, о муже? Он даст развод. Надеюсь, он человек чести.
СОФЬЯ. Да… честь… но впереди – самолюбие. Он знает, что я не могу с ним жить, но он не хочет этого знать.
ТОЛСТОЙ. И все ж – ему придется смириться.
СОФЬЯ. Алеша, выслушай же меня. Уже нельзя, чтоб меж было что-либо темное и утаенное. Не все ты знаешь…
ТОЛСТОЙ. По мне – с избытком. Я знаю, что он – конногвардеец. Что, в сущности, вы живете розно. Что любишь ты не его, а меня.
СОФЬЯ. Я не любила его и прежде. Ты спросишь, зачем же пошла я замуж? А для того, чтобы скорей забыть… того, кто был для меня всем светом. Кому я принадлежала вся.
ТОЛСТОЙ (не сразу). И кто ж он?
СОФЬЯ. Он не стоил любви. Я знаю, о чем сейчас твоя мысль. О том, что мало я подхожу для роли обольщенной пастушки, но девушке в самом начале жизни он мог явиться в плаще героя. В нем были все свойства, чтоб ослепить и подчинить ее своей воле. Я делаю тебе больно, прости…
ТОЛСТОЙ. Больно – да только по той причине, что мне не досталось тебя увидеть, когда, полюбив, ты могла ослепнуть.
СОФЬЯ. Что делать? Страдания нас меняют. А я настрадалась на весь мой век. Бог даровал мне трех нежных братьев, способных вступиться за честь сестры. Юрий, который во всем был первый, призвал того человека к барьеру. Они стрелялись, и Юрий убит.
ТОЛСТОЙ. Бедная, бедная ты моя! Скажи… я хочу знать его имя.
СОФЬЯ. Спроси о нем у Полины Толстой. Он муж ее.
ТОЛСТОЙ. Вяземский? Невозможно.
СОФЬЯ. А я еще дышу. И живу. И только не в силах понять – зачем?
ТОЛСТОЙ. Затем, чтоб эта ночь была наша. Затем, что мы вместе. Я рядом с тобой. Сегодня, завтра, всегда, навек.
Июнь 1854 года. У Анны Алексеевны Толстой.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Дай посмотреть на тебя еще раз. Ты возмужал за эти дни. Лицо обветрено, как у матроса. Ты в самом деле стал моряком. Сядь ближе. Дай подержать твою руку. Ужасные и прекрасные дни.
ТОЛСТОЙ. Вы правы. Такие дни – как сгусток. Нежданно судьба твоя перекрещивается с судьбой отечества, вдруг понимаешь уже не разумом – всем существом, – что ты и оно есть нечто целое, что ты хоть и мал, а часть истории.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Все так и есть. Такие событья рождают им подобные чувства. Я слабая женщина, но и я испытываю их в полной мере. Я даже дивлюсь самой себе. Ты знаешь, что всякие искушения всегда надо мной имели власть. Покойный твой дядя меня звал мотовкой. Пусть это было преувеличенье, но я ему, смеясь, отвечала: «Зато, мой друг, я не стала ханжой». Скажи мне, однако, верно ли то, что англичане ушли из Кронштадта?
ТОЛСТОЙ. Их боле там нет. И мало того – в Грузии мы одержали победу. Захвачено тридцать турецких знамен.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Господи, сбереги Россию. Дай тебе Бог, чтоб твое предприятие тебе удалось, удалось совершенно, Алеша, но ведь оно незаконно.
ТОЛСТОЙ. О том не тревожься, я все обдумал. Мне нужно не более трех недель. За эти дни я сумею набрать и вооружить людей решительных. С ними я начну партизанство. Всё будет считаться прогулкой на яхте, плавать в шхерах можно без позволения. Теперь представьте – на нас напали. Неужто не вправе мы защищаться?
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Не буду, не стану тебя отговаривать. Ты стал мужчиной, ты ищешь подвига. Храни тебя Бог. Так ты говоришь: Кронштадт свободен?
ТОЛСТОЙ. Тут нет сомнений. Я был как раз тогда у Тургенева – он, как вы знаете, обитает меж Петербургом и Ораниенбаумом…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Сказывают, он собрался жениться…
ТОЛСТОЙ. Все может быть под этой луной.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Когда уж и ты?.. Ах, Алексей, ужели не дано мне дожить?
ТОЛСТОЙ. Родная моя, не нужно об этом. И вам предмет разговора нелегок, а мне он тягостен…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Это жестоко. Ты вынуждаешь меня молчать. Закрыть глаза, заложить себе уши. Не видеть, не слышать, делать bonne mine. Три года ты связан этими путами, Алеша, дитя мое, я твоя мать…
ТОЛСТОЙ. Прошу вас, вы знаете, как вы мне дороги…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Теперь я уже ни в чем не уверена. Никто тебе не дорог, никто… Одна она… О, эти мужчины… вот кого постичь невозможно… Была бы уж так она хороша – хоть поняла бы, так нет же, нет! Все крупно, чрезмерно – и лоб и скулы. И я не пристрастна, я признаю, что она умна, она энергична… Но эта энергия и страшит. Тут чувствуешь тайную бессердечность.
ТОЛСТОЙ. Я вас умоляю не продолжать. Вам надо бы щадить нас обоих. В эту минуту страдаю я, но после вы сами станете мучиться.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. После? Я терзаюсь три года, Алеша, я места не нахожу. Эта женщина приносит несчастье. Сперва – ее брат, потом – ее муж…
ТОЛСТОЙ. О, нет – вы пристрастны.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Что ж, пусть пристрастна. Я не могу не быть пристрастна. Ты – единственное, что есть в моей жизни. Мой свет, мое сердце, моя отрада. И молча отдать тебя в эти руки…
ТОЛСТОЙ. Она меня любит…
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Какая жертвенность! Кого ж и любить, как не тебя? Красавец, божий дар, геркулес – и сердце при этом, как у ребенка. Тебя ничего не стоит увлечь – ты прямодушен и легковерен. Вспомни хоть ваши первые дни. Восторг, безумство, ты в упоенье. И вдруг она бросает тебя – едет к брату в Пензенскую губернию, благо, братьев у нее предовольно и все ей служат, как верноподданные. Скажи, почему она это сделала?
ТОЛСТОЙ. Единственно, чтоб не встречаться с мужем.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Дитя! Единственно для того, чтоб ты тосковал и сходил с ума. Чтоб понял, как нестерпима разлука. А первая встреча на маскараде? Ты веришь, что все это было вдруг?
ТОЛСТОЙ. Я вновь вас прошу во имя того, что значите вы для вашего сына – остановитесь. Вам нужно понять: все это слышать мне непосильно. Пусть вы не можете уважать Софью Андреевну, но вы могли бы, по крайности, уважать мое чувство. Поймите, я безумно люблю эту женщину – так вы ее назвали. Эта женщина – мне опора и друг. И лишь она помогла мне избыть мою одинокость на этом свете.
АННА АЛЕКСЕЕВНА. Ах, друг мой, как же ты беззащитен… Что будет с тобой, когда я уйду? А мне на земле гостить недолго.
Февраль 1855 года. У Николая – цесаревич. Николай полулежит на узкой кровати, прикрытый шинелью.
НИКОЛАЙ. Я помираю. Не возражай. Всяк человек предел свой знает. На этот раз мне не подняться.
АЛЕКСАНДР. Нет, вы подниметесь, вы воспрянете. Тут говорит не ваш недуг. Это – усталость и удрученность, это несчастье в Евпатории, наши жертвы, вероломство Европы. Но все, однако же, преходяще.
НИКОЛАЙ. Не спорь, говорю я тебе. Не нужно. Мне должно сказать тебе нечто важное. Напутствовать тебя я не стану. Я – не Борис Годунов, ты – не Федор. Покойный Пушкин все написал. Есть там и вздор, но есть и дельное.
АЛЕКСАНДР. Папа́, я умоляю вас. У Пушкина есть и другие строки. Если уж вы о нем сейчас вспомнили.
НИКОЛАЙ. Пушкин… Поправь мне подушку. Спасибо. Я не сумел его полюбить. Судьбе угодно было поставить нас с ним… в особое положение… И тут навряд могло получиться что-либо искреннее и доброе… Я знаю, что меня осуждают, меня за многое осуждают, но тот, кто принял крест на себя, должен снести и суд людей. А суд их редко бывает верен…
АЛЕКСАНДР. Бог мой, откуда такая мысль. Люди пред вами благоговеют.
НИКОЛАЙ. Не надо. Я знаю цену. Всему. И всем хвалам, и всей хуле. Я говорил с тобой не однажды. Знаю, ты одержим желаньем явиться новым преобразователем. Ты веришь, что главное – быть в движении. Но главное – устоять на ногах! Незыблемость – опора державы!
АЛЕКСАНДР (осторожно). Папа, не в нашей ли неподвижности зрели несчастья этой войны?
НИКОЛАЙ (молчит, потом – с усилием). Бессмысленно. И бесполезно.
АЛЕКСАНДР. О чем вы, отец?
НИКОЛАЙ. О своем старанье тебя остеречь – пустое дело. Что ты задумал, то ты и сделаешь. Саша, я за тебя страшусь. Ты должен сначала понять народ, которым будешь повелевать. Сначала пойми, а уж там благодетельствуй. Все, что я делал на сей земле, я делал единственно для него, единственно для его величия, но я свободен от обольщений. Он с наслажденьем откусит руку, которую, кажется, рад лизать. Дай лишь почувствовать ему, что в этой руке дрожит хоть мизинец.
АЛЕКСАНДР. Господь нас спасет. Вы нужны России.
НИКОЛАЙ. Давно ли я принимал венец? Тридцать лет, как единый миг. Однажды – о Боже мой, – был я ребенком, учитель мне показал на бабочку, сказал, что она живет лишь день. Я – в слезы, он стал меня утешать, мол, для нее этот день, как век. Я изумился – не мог понять. Сейчас я вижу тот день, тот сад, ту бабочку и – все понимаю.
АЛЕКСАНДР. Вы будете жить. Вы обязаны жить.
НИКОЛАЙ. Кончено. Вот и настал твой час. Тебе сейчас горько… мне было горше… В первый же день своего царствования и – грянуть по площади… картечью. А после – повесить пять человек. Легко ль с этим жить? Но зато и ты, и дети твои, а после – и внуки избавлены от нужды сделать большее. Я взял – на себя. Саша – ни камешка! Сдвинешь – все рухнет. Ступай, я устал. Господь с тобой. Вспоминай отца.
2 марта 1856 года. Одесса. Толстой в бреду. Рядом с ним – Софья Андреевна.
ТОЛСТОЙ. И ничего в природе нет… Вот привязалась старая строчка… Кажется, и впрямь умираю. Нет. Невозможно. Но отчего ж? Столько ушло на моих глазах – за эти дни… от той же напасти. Вот так же у них глаза и лоб были в огне и губы сухи. Их больше нет. Отчего же и я вот так же не могу прекратиться?.. Чем я их лучше? Я так же смертен. Но, Господи… Это несправедливо. Меня – и нет. Меня больше нет… И ничего в природе нет… А как там было дальше… Не вспомню. Больше не будет уже минут, когда слова кипят и клубятся… И не родится всего того, что я обязан сказать… что жило – во мне одном и ни в ком другом.
СОФЬЯ. Алеша, ты не слышишь меня?
ТОЛСТОЙ. А ты не узнаешь, как ты любима, что в этот час ты здесь, как в ту ночь… Что я угадываю черты, скрытые маской, а ты смеешься – миг – и ускользнешь… Навсегда. И ничего в природе нет…
СОФЬЯ. Алеша, это я, ты не бредишь… Мне дали знать, и я уже тут. Да где же и быть мне, как не с тобой? Скажи, что ты слышишь, что видишь меня…
ТОЛСТОЙ. Я вижу тебя, я слышу твой голос, второго такого нет на земле… Нет нужды, что ты мне сейчас приснилась… а вижу тебя, значит, ты здесь. И жизнь наша – сон и сон – вся жизнь… Но так жалко. Но обидно. Так глупо. Зачем нам разлучаться, зачем, уж если мы отыскали друг друга.
СОФЬЯ. Мы не расстанемся. Никогда. Мы будем вместе до самой смерти.
ТОЛСТОЙ. До смерти… Везде и всегда – лишь смерть. Так просто перешагнуть порог. Нет, жизнь мне все-таки удалась. Я встретил тебя, она оправдана. А смерть не удалась, вышла жалкая. Погибнуть на войне не от пули, от тифа – судьба надо мной посмеялась. Какая несчастная война… Порыв, отвага – и все напрасно.
СОФЬЯ. Алеша, нет! Это не так. Не может быть ничего напрасного.
ТОЛСТОЙ. Все напрасно. Я мог быть писателем. Клянусь тебе, я чувствовал силу.
СОФЬЯ. Я знаю, знаю. Зачем ты думаешь, что я усомнилась? Ты должен мне верить.
ТОЛСТОЙ. И ничего в природе нет, что бы любовью не дышало. Ну наконец-то вспомнил. Вот радость! «Что бы любовью не дышало». Знаешь, как я про себя решил? Ежели вспомню, тогда спасусь. «И ничего в природе нет…» Коли на этом остановиться, то значит – конец, значит – предел. Но дальше… дальше – совсем иное. «Что бы любовью не дышало». Ты понимаешь? Опять надежда. Одна строка без другой не живет. «И ничего в природе нет» – смерть, безнадежность, – но слушай дальше! – «Что бы любовью не дышало»… И все уж преобразилось – жизнь! Вот так и мы с тобой – две строки – одна без другой теряет смысл. Как хорошо, что ты мне снишься…
1858 год, весна. Крым. Толстой и Софья играют в шахматы.
СОФЬЯ. Твой ход, мой друг. Как ты рассеян.
ТОЛСТОЙ. А все же таврической весне недостает преображенья. Здесь в январе сияет солнце, а в феврале цветет миндаль. Вот наша, на севере – гром небесный! Вдруг да обрушится на тебя.
СОФЬЯ. А положение твое – дрянь. Пойдешь офицером или турою – разница будет невелика.
ТОЛСТОЙ. Стало быть, надо ходить конем.
СОФЬЯ. Так я его стреножу. Гардэ. Ты обнажил свою королеву.
ТОЛСТОЙ. О, если б!..
СОФЬЯ. Что за грешные мысли.
ТОЛСТОЙ. Прости их. Весна везде весна. И дышится легче и чувствуешь жарче. И только вдруг память морозом пахнет: скоро уж год, как я без матери. Я – сирота. Когда-то я думал, что сиротами бывают лишь дети.
СОФЬЯ. Так ты – дитя.
ТОЛСТОЙ. Сколько страстности было во всех ее словах и поступках. Неистовый, неукротимый характер. Но искренность, искренность во всем. Так больно, что вы не смогли сойтись.
СОФЬЯ. Мне также. Но вины моей нет. Она полагала, что видит особу, решившую завладеть ее сыном. Она ведь была убеждена, что даже и встреча на маскараде была моей искусной интригой.
ТОЛСТОЙ. Ах, милая, будь же великодушна. Она любила меня сверх мер и в этой любви теряла разум.
СОФЬЯ. Все так, но мера нужна в любви ничуть не менее, чем в словесности. Там, где избыток, там и бесформенность. Порой материнская любовь мешает даже мужчине стать взрослым.
ТОЛСТОЙ. Нет, Софа, в любви нужна чрезмерность. Она была на нее способна, а я ей тем же не смог ответить. Кто станет еще меня так любить?
СОФЬЯ. Зачем ты это сказал?
ТОЛСТОЙ. Прости. Теперь мы – одно. Ты это знаешь. Кроме тебя, я всем чужой. Уехать бы нам с тобой в Италию.
СОФЬЯ. Ты должен отправиться в Петербург.
ТОЛСТОЙ. Помнится, лет восемнадцать назад, мы были там вдвоем с государем, впрочем, тогда он был цесаревичем. И всякий день от виллы Д’Эсте ходили с ним на виллу Реймонди, стреляли в цель, упражняли руку. А там была дочь кустоде Пеппина. Сияние, живость, неутомимость, а взор переменчив – то пламя, то бархат. Чтобы остаться с ней с глазу на глаз, я будто забыл свою пороховницу в одной из гостиных, потом встречаюсь, прошу Пеппину помочь мне в розыске. Пороховница была в той комнате, в которой ставни были закрыты. И там-то я сделал ей объясненье в любви моей – и уж столь убедительное, что было смешно в ней усомниться.
СОФЬЯ. Ты и теперь, когда в деревне, рад прогуляться по бережку и поглядеть на купанье пейзанок.
ТОЛСТОЙ. Я не оправдываю сатиров, но извиняю.
СОФЬЯ. Ты сам – из них. Я еще не знала тебя, а уж слышала о твоем донжуанстве.
ТОЛСТОЙ. Оно тебя, верно, и привлекало.
СОФЬЯ. Быть может. Делай свой ход.
ТОЛСТОЙ. Изволь.
СОФЬЯ. Шах и мат.
ТОЛСТОЙ. Опрокидываю короля. Он просит королеву принять его безусловную капитуляцию.
СОФЬЯ. Какой же ты тогда Дон Жуан? Тот не сдается, ему сдаются.
ТОЛСТОЙ. Я бы хотел о нем написать и разрешить эту загадку. Я думаю, он мечтает о сдаче, но всякий раз не находит той, которой вручил бы шпагу и сердце.
СОФЬЯ. Само собой – женщины виноваты.
ТОЛСТОЙ. Известно ли тебе, дорогая, что род Жуанов имел две ветви? Был гордый Дон Жуан ди Тенорио и пылкий Дон Жуан ди Маранья.
СОФЬЯ. Который ближе тебе?
ТОЛСТОЙ. Второй. Мне в имени Тенорио слышатся коварство и холодный расчет, а в имени Маранья – лишь юность, беспечность и потребность в любви.
СОФЬЯ. Как раз твои свойства.
ТОЛСТОЙ. Добро бы так! Юность минула, беспечности нет. Осталось лишь желанье любить.
СОФЬЯ. Любить или быть любимым? Тут грань.
ТОЛСТОЙ. А вот напишу своего Маранью, а вот прочитаешь мое маранье, так убедишься, что грани – нет. Только когда же его писать? Ты все твердишь, что пора – в столицу.
СОФЬЯ. Где ж флигель-адъютанту и быть?
ТОЛСТОЙ. Софа, я наконец решился. Буду просить царя об отставке.
СОФЬЯ. Это бесчестно. В такие дни! Он ведь надеется на тебя.
ТОЛСТОЙ. Поверь мне, что я создан писать. Больше – ни для чего другого. Служба постыла и незначительна, не насыщает моей души. Он не спросил меня и назначил в Секретный комитет о раскольниках. Есть чем занять сердце и голову! Меня-то всегда бесили люди, которые рвут Бога на части.
СОФЬЯ. Вот тебе случай привесть в чувство.
ТОЛСТОЙ. Сказал ему, что я не чиновник, что я поэт, – и слушать не стал! Почти два года подло потеряны. Мне минуло сорок – очень возможно, уже позади две трети жизни. Я должен писать, я должен служить не государству, а призванию. Тогда и державе что-то прибудет.
СОФЬЯ. Милый мой, я все это слышала. «Не дай мне, Феб, быть генералом…»
ТОЛСТОЙ. «Не дай безвинно поглупеть».
СОФЬЯ. Да помню, помню я, не подсказывай. Все это – прутковские шалости, можешь послать на память братцам. Они оценят. Вполне в их духе.
ТОЛСТОЙ. Мне жаль, что ты их не полюбила. Хотя бы за их любовь ко мне.
СОФЬЯ. Алеша, родной, не обольщайся. Приятельство – еще не любовь. А вся ваша связь – лишь игры да шутки. Дай Бог им удачи, но все Жемчужниковы давно смешали досуг и труд. Всякому овощу свой черед. В свой срок пображничали, поерничали, а дальше пути-дорожки врозь. Довольно и того, что Владимир однажды наградил тебя тифом и чуть не отправил на небеса.
ТОЛСТОЙ. Итак, коли я тебя верно понял, их участь – шалить, а моя – служить.
СОФЬЯ. Нет, ты не понял, совсем не понял. Дело не в карьере твоей, я думаю о твоем покое. Литература пожрет твою душу. Ты по натуре честолюбив. Это бы не беда, да тебе собственного признания мало, мало даже признания близких. Тебе подай поклонение общества. Но ты еще горд и себе не позволишь ни искательства у журнальной критики, ни угожденья читающей публике. Стало быть, ты уже обречен.
ТОЛСТОЙ. Согласен. Мне нечем привлечь вниманья. Я не разжалован и не выслан и не таинственный незнакомец. Я – титулованный дилетант. Я не желаю и не могу принадлежать какой-нибудь партии. В поэзии общей правды нет. Мне гадко, когда почтенные люди собьются для круговой поруки, не важно, как ее назовут – пристрастием, вкусом или идеей. Судьба моя – попадать в раскол! Либо в Секретном моем комитете, либо на писательском торжище. Везде делят Бога. А хуже того – литературное генеральство. Кто жмется к Тургеневу, кто – к Некрасову.
СОФЬЯ. Чему тут дивиться? Словесность – война. Есть генералы, есть рядовые. Но если бы мне пришлось выбирать, я все-таки предпочла бы Некрасова. Он прямодушнее.
ТОЛСТОЙ. Может быть. Однако же престранное зрелище: печальник сирых – богач, игрок и щеголяет женой Панаева.
СОФЬЯ. Да отчего ж и не щегольнуть? Мужчина ведь на то и мужчина, чтобы гордиться своим успехом. Особо, когда отдаешь поденщине всю юность. Не то что твой томный Тургенев.
ТОЛСТОЙ. Мой томный Тургенев в ту пору томился. По некоей Софье Андреевне Миллер.
СОФЬЯ. Что толку! От вздохов стены не падают. Кто ищет взаимности, пусть спешит, покуда женщине что-то мерещится. Этот мираж недолго длится.
ТОЛСТОЙ. Правда твоя, совсем недолго.
СОФЬЯ. Ну вот! Набежала зимняя туча.
ТОЛСТОЙ. Мне грустно стало. Мне надо верить, что мы с тобою – теперь одно. А как увидишь, что нет мне места за той оградой, где ты живешь…
СОФЬЯ. Ведь вот какой ты… Да мне как быть-то? Ты слышишь лишь собственную боль. Как все поэты. А есть и моя. Скажи мне, кто я? Твоя любовница. Или такое еще словцо – в ходу у гостинодворской швали – сожительница. Фу, мерзость какая… Любая пустоголовая утка может лорнировать меня с видом участия и превосходства. Семь лет я невенчанная жена.
ТОЛСТОЙ. Софа, какая ж моя вина, что муж твой никак тебя не отпустит?
СОФЬЯ. Да ведь и он не примет вины. Он еще верит, что я вернусь. А значит, я одна виновата. Пусть будет так, но хоть не пеняй мне, что я пытаюсь сберечь частицу души своей – что мне еще осталось?
ТОЛСТОЙ. Я. И со всем, что во мне. Ну поверь – нет у меня от тебя заповедника. Разве лишь мысль – как вечная казнь, – что мы неравно друг друга любим.
СОФЬЯ. А это – фантазия твоя. Ты вечно ищешь себе терзанья. Алеша, все будет, как ты решил. Оставишь службу, уедем в глушь. Братья мои, Коляша с Петром, возьмут на себя управленье хозяйством, а ты отдашься своей волшбе. Пожалуй, даже пиши Дон Жуана, раз этот господин тебе близок.
ТОЛСТОЙ. Ах, жизнь моя, вот эти слова я и мечтал от тебя услышать. Господи, что за день, я счастлив. Верь мне, я знаю, что говорю, я буду не последний писатель.
Часть вторая
1862 год. Музыка. Хлопают пробки. Звучат спичи.