Большевики и коммунисты. Советская Россия, Коминтерн и КПГ в борьбе за германскую революцию 1918–1923 гг.
© А. Ю. Ватлин, 2024
© Политическая энциклопедия, 2024
Берлин является ключом к европейской революции.
Ленин в беседе с писателем В. Герцогом летом 1920 г.
До тех пор, пока существуют различные представления о пути к социализму, наличие нескольких пролетарских партий представляется неизбежным.
Тео Бергман
Введение
В отличие от подзаголовка, звучащего вполне академично, название книги требует авторских объяснений. Кто-то из представителей старшего поколения наверняка вспомнит, что это цитата из бессмертного фильма братьев Васильевых «Чапаев». Простоватый крестьянин, не искушенный в перипетиях развернувшейся в стране Гражданской войны, спрашивает главного героя: «А вот, Василий Иванович, мужики сомневаются, ты за большевиков аль за коммунистов?» Легендарный комдив Красной армии делает паузу, он в смятении – вопрос оказывается явно не из легких. Но, ободренный улыбкой комиссара, через несколько мгновений находится: «Я за интернационал!»
В этом, на первый взгляд, рядовом эпизоде фильма, заключен глубокий смысл. Большевики, назвавшие себя коммунистами только после прихода к власти в октябре 1917 г., на первых порах были уверены в том, что их почин поддержат левые социалисты всех стран, участвовавших в Первой мировой войне. «Мы и начинали наше дело исключительно в расчете на мировую революцию», – признавал впоследствии В. И. Ленин[1]. Третий, Коммунистический Интернационал был основан уже после окончания войны, когда стало ясно, что она не завершилась международной пролетарской революцией. Российские большевики создали Коминтерн для того, чтобы противопоставить его европейскому рабочему движению, в котором еще в предвоенные годы доминировали умеренные реформистские идеи. «Всемирная партия гражданской войны» родилась раньше, чем будущие коммунисты сумели организоваться в ее национальные отряды.
Замысел, структура и проблемное поле книги
На немецких примерах автор книги пытается показать, каким образом стратегия большевиков транслировалась за рубеж, какие методы использовались Коминтерном для формирования в европейских странах своих «национальных секций» и идейной базы будущей пролетарской революции. Вектор этого процесса шел сверху вниз, а в географическом плане – с Востока на Запад. Искра, вспыхнувшая в России, должна была в первую очередь перекинуться на страны Центральной Европы, потерпевшие поражение в мировой войне. Главное внимание большевиков было обращено на Германию, страну, в которой зародился марксизм и существовало мощное рабочее движение. Ленин и его соратники были уверены в том, что эта страна давно созрела для того, чтобы «сбросить оковы капитализма», и власть буржуазии в ней, прикрытая демократической оболочкой Веймарской республики, держится только за счет оппортунизма и соглашательства социал-демократических вождей.
Большевики не были бы большевиками, если бы ограничились пассивным наблюдением за ходом событий в Германии, с которой у Советской России после Первой мировой войны не было даже общей границы. Создание 1 января 1919 г. немецкой компартии (КПГ) стало не только важным толчком к созданию Коминтерна, но и сформировало треугольник политических сил, обозначенный в подзаголовке книги. Их совместные усилия по продвижению вперед пролетарской революции, скроенной по российскому образцу, и стали предметом настоящего исследования.
Его хронологические рамки открываются реакцией немецких политиков на Октябрьский переворот большевиков в Петрограде и закрываются попыткой поднять коммунистическое восстание в Германии осенью 1923 г., масштабная подготовка которого велась в Москве, Берлине и Дрездене. Эти шесть лет сконцентрировали в себе судьбоносные события в Германии – крах монархии Гогенцоллернов, демократическую революцию и провозглашение парламентской республики, ее дискредитацию силами «старого режима» и целый ряд военных путчей. Ни один из этих процессов не обошелся без прямого участия в нем немецких коммунистов, за которыми стояла партия большевиков – РКП(б) и руководимый ею Исполком Коминтерна (ИККИ).
Ключевые моменты ранней истории КПГ определили структуру книги. В первой части речь пойдет о предыстории, ходе и результатах германской революции 1918–1919 гг., какими они виделись российским большевикам и их немецким соратникам. Вторая глава посвящена организационному становлению КПГ и первой попытке партии захватить власть в ходе «мартовской акции» 1921 г. Ее поражение предопределило глубокий внутрипартийный кризис, уход «спартаковских» вождей и поиски коммунистами собственного места в национальном спектре политических сил Веймарской республики, что стало содержанием третьей части книги.
Заключительная глава анализирует события 1923 г., на который пришлась франко-бельгийская оккупация Рура, правительственная чехарда в Берлине, гиперинфляция, «пивной путч» в Баварии и сепаратистский заговор в Рейнских провинциях Германии. Свой вклад в национальный кризис внесла и КПГ, лидеры которой приняли как руководство к действию установку Политбюро ЦК РКП(б) и Коминтерна на подготовку в стране вооруженного восстания по образу и подобию российского Октября. Сигнал к выступлению так и не прозвучал, «германский Октябрь» попросту не состоялся. КПГ была вынуждена уйти в подполье, под давлением из Москвы ее лидеры были обвинены в «правом уклоне» и смещены со своих постов, а на их место были поставлена фракция «берлинских левых». Выход Германии из национального кризиса 1923 г. совпал и с отказом Коминтерна от тактики «решающего штурма» и с физической смертью его создателя. Ленин еще был жив, когда в партии большевиков развернулась острая борьба за его политическое наследство. И тот, и другой фактор затормозили революционную активность международного коммунистического движения.
Для лидеров РКП(б) Германия являлась очевидным полигоном грядущей волны пролетарской революции, своего рода лакмусовой бумагой, для того чтобы определить состояние дел «в мировом масштабе». По сравнению с удаленными регионами планеты в Россию приходил достаточно большой объем информации о состоянии дел в этой стране. Ее важнейшим источником были советские дипломатические представительства в Берлине и эмиссары Коминтерна, работавшие в стране подпольно[2]. Лидеры КПГ, регулярно отправлявшие в Москву официальные и неформальные отчеты о деятельности партии, также затрагивали в них широкий круг вопросов. Наконец, Ленин и его ближайшие соратники, владевшие немецким языком, регулярно читали германскую прессу и считали себя вполне компетентными, для того чтобы переносить свой опыт на послевоенную ситуацию в стране. Это находило свое отражение и в коминтерновском «новоязе»: плохие «правые» (соглашатели, оппортунисты, предатели) противопоставлялись хорошим «левым» (решительным бойцам и искренним путаникам, ищущим путь к постижению подлинного марксизма). Поскольку в отличие от «правых» «левые» были действительно левыми, этот термин в дальнейшем будет даваться без кавычек.
Важным аспектом работы является восприятие и практическая реализация международных импульсов, посылаемых Петроградом и Москвой после 1917 г. В эпоху холодной войны популярной (и высоко дотируемой) темой западной историографии был коминтерновский «экспорт революции», трактовавшийся как новое воплощение традиционной экспансии Российской империи. Лишь в последние десятилетия, в связи с растущей популярностью имагологии, историки обратили внимание на «импорт революции», то есть преломление леворадикальных идей российского образца в массовом сознании западного общества, находившемся в смятении после Первой мировой войны.
Отметим, что эволюция образа революционной России в немецком обществе 1920-х г г. изучена глубоко и всесторонне, по данному сюжету существует достаточное количество серьезных обобщающих трудов[3]. И все же оставить этот вопрос без внимания в настоящем исследовании невозможно. Если применительно к первым годам после завершения мировой войны мы можем говорить об отклике, который Российская революция вызвала в «низах» и «верхах» немецкого общества, то затем спектр нашего внимания будет все более сужаться, ограничиваясь лагерем коммунистов. Процесс трансфера большевистского опыта имел собственную динамику, спокойные периоды перемежались с острыми дискуссиями и конфликтами, которые каждый раз заканчивались кадровой чисткой в центральном аппарате КПГ. Пауль Леви, лидер партии в 1919–1921 гг., без особого стеснения называл эмиссаров Коминтерна, транслировавших директивы его Исполкома на заседаниях партийного руководства, «туркестанцами», т. е. азиатами. За подобными эпитетами скрывались не столько идейные разногласия, сколько неприятие основ политической культуры, которая доминировала в царской России и трансформировалась с началом Гражданской войны в еще более авторитарный режим «военного коммунизма».
Не следует упускать из виду и обратную связь между Москвой и Берлином, те сигналы и толкования ситуации, которые шли от лидеров немецкой компартии к руководству РКП(б). В ходе этой двусторонней коммуникации выстраивалась не только служебная иерархия, но и эмоциональная привязанность немецких коммунистов к советскому опыту, которую можно было бы описать термином «чувство вины». Пауль Фрелих, один из отцов-основателей КПГ, писал, что за десять лет, прошедших с момента захвата власти большевиками, «русские братья» с надеждой смотрели на Запад. «Неустанно, раз за разом возлагали они свои надежды на германский рабочий класс, поддерживая борьбу в Германии ценой великодушных жертв, – и снова, и снова надежды их оказывались обманутыми. Они с полным правом требуют объяснения, которое помогло бы им понять прошлое и с точностью предугадать будущее»[4].
Предваряющие авторский текст эпиграфы невозможно сгруппировать в строгой логической или хронологической последовательности, хотя они и раскрывают существенные стороны исследуемого феномена. Их авторами являются политики и публицисты, философы и политологи, которые оказывали серьезное влияние на дискуссии историков. Попытка показать и проанализировать весь спектр мнений была бы утопией, неизбежно окрашенной в цвета той или иной идеологии. Поэтому замысел книги не предполагает особого историографического очерка, который шаг за шагом показал бы рождение «мирового большевизма», включая сюда и взаимодействие двух его истоков – немецкой теории и российской практики. Накопленная научная литература настолько обширна, что простое перечисление ключевых монографий по теме, взятой в самом широком смысле, занимает несколько страниц[5]. То же самое можно сказать и о начальном периоде советско-германских отношений. После захвата власти большевиками они приобрели наряду с дипломатическим совершенно новый, мировоззренческий аспект, оказавший серьезное влияние на внутриполитическое развитие и в конечном счете – на печальную судьбу первой германской демократии[6].
История коммунистического движения на протяжении почти трех четвертей прошедшего века находилась, если пользоваться давней терминологией, «на острие идейной борьбы двух мировых систем». Повышенное внимание к ней породило не только девятый вал публикаций различного объема и качества, но и формирование неких общих стереотипов, которые разделялись по обе стороны линии фронта холодной войны. Одним из них является представление о том, что большевизм и созданный им Коминтерн являлись прежде всего авторитарной организационной структурой («партия нового типа»), к изучению которой приложимы методы традиционного структурного анализа.
Лишь в последние десятилетия пробивает себе дорогу течение, ставящее во главу угла человеческий фактор, подчеркивающее социокультурные доминанты «вселенной Коминтерна». Ее движущей силой был идеализм одиночек, а не механическое следование масс сакрализованной доктрине. Упрощенные представления об одномерных солдатах мировой революции, скованных железной дисциплиной, уступают место транснациональному подходу, в рамках которого речь идет уже не об истории Коминтерна, а об «истории коминтерновцев»[7]. Данное исследование не претендует на создание подобной коллективной биографии, но не может обойти вниманием очевидный вопрос: насколько отличались лидеры КПГ от российских большевиков? Были ли они лишь неудавшимися выразителями авторитарной традиции царской России, можем ли мы вслед за немецким историком Хагеном Шульце утверждать, что «революционный германский коммунизм приносил Москве сплошные разочарования»?[8]
Ревизионизм западных communist studies затронул не только биографические сюжеты. Так, на протяжении многих десятилетий в исторической науке ФРГ доминировала точка зрения, что изначально достаточно автономная КПГ в ходе навязанной из Москвы в середине 1920-х г г. «большевизации» приняла организационную и идеологическую модель партии сталинского типа[9]. Согласно Герману Веберу, сформулировавшему этот тезис, левое крыло немецкого рабочего движения имело некую перспективу эволюции в направлении «демократического коммунизма», однако ее выкорчевала идейная и организационная опека большевиков и находившегося под их контролем Коминтерна.
В 1996 г. Карл Мальман поставил под вопрос такую трактовку истории КПГ, сочтя ее излишне схематичной. Опираясь на методы социокультурного анализа, он показал, что партийные низы и после 1924 г. КПГ ориентировались не на директивы Москвы, а на собственные представления о пролетарской солидарности и оптимальных путях борьбы за права социальных низов. Рядовые коммунисты «проводили предписывавшуюся сверху политику в соответствии со своими масштабами и представлениями, игнорировали вышестоящие указания, а в крайнем случае голосовали ногами против линии руководства»[10]. Поскольку большевистский стержень КПГ находился в той духовно-социальной среде, которую Мальман называет «левопролетарской», смерть Ленина уже не может считаться решающим водоразделом в истории немецкой компартии. «Для сталинизации КПГ не нужен был Сталин»[11].
Речь идет о том, была ли КПГ простым исполнителем воли РКП(б) и Коминтерна или имела достаточную степень самостоятельности в принятии не только тактических, но и стратегических решений. «Ленин приветствовал германскую революцию, но не предпринимал конкретных шагов по ее поддержке», – утверждают одни[12]. Советское полпредство в Берлине полностью контролировало процесс подготовки революции в Германии, настаивают другие[13]. В защиту концепции Вебера выступили исследователи левого толка, изучавшие раннюю историю КПГ и пришедшие к выводу, что в 1921–1922 г г. партия была вполне демократической и в свободных дискуссиях искала адекватный немецким реалиям путь к социализму[14]. Дискуссия о соотношении внутренних и внешних факторов в процессе становления германского коммунизма продолжается, она сама уже стала предметом историографического исследования[15]. Несмотря на появление большого количества научных работ по конкретным сюжетам его ранней истории, разброс мнений и оценок не уменьшается. Очевидно, прийти к консенсусу в этом споре не удастся и в будущем, и итоги настоящего исследования дадут новые аргументы каждой из сторон.
К сожалению, современные российские исследователи пока еще не использовали новые научные подходы применительно к истории взаимоотношений большевиков и зарубежных коммунистов, предпочитая корректировать догматику советского коминтерноведения. Административный водораздел между отечественной и всеобщей историей мешает увидеть очевидный факт их биполярного взаимодействия, которое наложило серьезный отпечаток и на процесс становления советского государства. Несмотря на военное поражение, Германия оставалась одной из мировых держав, более того – страной, традиционно играющей для России роль «окна в Европу». Станет ли западный сосед помощником в деле продвижения мировой революции или останется врагом СССР – это были не просто праздные размышления, в том числе и на них основывалась активная деятельность большевиков по сплачиванию своих сторонников и нейтрализации противников в этой стране.
В то время как принципиальные решения в сфере советско-германских отношений принимало Политбюро ЦК РКП(б), число ведомств, занимавшихся повседневной политикой в отношении Германии, постоянно росло. На одном полюсе находился Коминтерн, делавший ставку на революционную перспективу, на другом – Наркоминдел, настаивавший на достижении и укреплении «мирной передышки» в отношениях с западным миром. Тезис о двойственной основе внешнеполитической доктрины и практики Советского государства стал общепризнанным в постсоветской историографии. «С одной стороны – курс на мировую революцию и ее поддержку, с другой – стремление обеспечить мирные условия дальнейшего существования советского строя». Это были основополагающие принципы, которые демонстрировали «функциональную несовместимость» между собой[16].
Если приоритет революционных идеалов в формировании внешнеполитической стратегии СССР являлся альфой и омегой для советских историков, то тезис о доминировании в ней государственных интересов стал фирменным знаком работ, появившихся уже в современной России. Даже идеологические постулаты первых дней большевистского режима стали вписываться в дореволюционную традицию: «Уже с 1918 г. современники все чаще стали подмечать, что под советской оболочкой все рельефнее проступают многие из черт российской самодержавной государственности… Сами Советы, являвшиеся формально основой нового государства, по сути дела, представляли собой старые сословные организации, только уже не дворян, а различных категорий трудящихся»[17].
В рамках такого подхода большевики предстают как сила, которая возвратила страну на путь национальной самобытности, в извечном споре западников и славянофилов они оказываются на стороне последних. Применительно к международной политике советской власти это означает, что создание и деятельность Коминтерна являлась всего лишь «операцией прикрытия» для реставрации исторической России. Представители доминирующей сегодня государственнической школы, признавая, что идейная составляющая внешней политики большевиков не вызывает ныне особого интереса в отечественной историографии, оправдывают данное обстоятельство среди прочего засекреченностью самой всемирной партии коммунистов[18]. Презентистское движение научного поиска от настоящего к прошлому противоречит очевидному факту: люди, субъективно уверенные в позитивной направленности своих усилий, не могут предвидеть их реального результата. И большевики не являлись здесь исключением, несмотря на то, что считали себя живым воплощением законов истории. Их уверенность в близкой победе всемирной пролетарской революции слабела год от года, но на первых порах именно она побудила основателей Коминтерна бросить вызов существовавшему миропорядку.
Понятие «Советов» в идеологии и практике большевизма
Сравнительно-исторический анализ, являющийся ключевым в данном исследовании, был дополнен методологией социокультурного трансфера, который делает акцент на сам процесс передачи и получения обществом или его значимыми частями информации извне, на поиск «точек соприкосновения» и взаимовлияния различных культурных кодов, которые в современном понимании включают в себя и политическую составляющую. Одним из таких кодов, имеющих ключевое значения для реализации авторского замысла, является понятие «советское». Первоначально обозначавшее представительные учреждения, в которые был закрыт доступ старым элитам, трактовавшимся как «эксплуататорские классы», данное понятие сразу же после захвата власти большевиками получило расширительное толкование. О его месте и функциях в конкретно-историческом контексте рубежа 1920-х гг. прошлого века речь пойдет во втором разделе введения.
Для Ленина советская власть выступала не столько как удачная маскировка партийной диктатуры в России, сколько как символ ее «всемирного масштаба». Он искренне радовался, когда видел транскрипцию слова «Совет» латиницей в иностранных газетах[19]. Ему казалось, что это как раз то недостающее звено, отсутствие которого не позволило Марксу построить законченную схему диктатуры пролетариата на опыте Парижской коммуны. И именно в этом вопросе Ленин решил дать решительный бой «ренегату Каутскому», считавшемуся в начале ХХ в. первым в ряду толкователей ортодоксального марксизма.
Момент для дискуссии был выбран как нельзя более удачно – звучали последние залпы мировой войны, страны Четверного союза подошли к последней черте, за которой уже явно вырисовывались контуры будущих революций. Статья в газете «Правда» от 11 октября 1918 г., анонсировавшая появление работы «Пролетарская революция и ренегат Каутский», заканчивалась емкой формулой: «Мировой большевизм победит мировую буржуазию». Дописывая последние строки самой брошюры, Ленин получил известие о крахе монархии Гогенцоллернов в Германии. «В ночь с 9 на 10 ноября получены известия из Германии о начавшейся победоносной революции сначала в Киле и других северных и приморских городах, где власть перешла в руки Советов рабочих и солдатских депутатов, затем в Берлине, где власть тоже перешла в руки Совета. Заключение, которое мне осталось написать к брошюре о Каутском и о пролетарской революции, становится излишним»[20].
Лозунг «Вся власть Советам», прозвучавший в Германии осенью 1918 г., нес в себе иное содержание. Местные Советы рассматривали себя как переходные органы управления, заполнившие собой вакуум власти, но отнюдь не как синоним диктатуры пролетариата. Еще до падения монархии Гогенцоллернов большевики были вынуждены признать, что «в самом наилучшем случае здесь скорее февраль, а не октябрь»[21]. Однако вопрос о рабочих Советах еще долго оставался на повестке дня германской революции, найдя свое отражение даже в конституции Веймарской республики[22].
Перспектива появления Советской Германии вызывала полярные эмоции как в самой стране, так и за ее пределами. Ее боялись лидеры стран Антанты, понимавшие, что солдаты их армий откажутся взять на себя роль внешних карателей, как это было в дни Парижской коммуны. На нее возлагали свои надежды не только российские большевики, но и социалисты в сопредельных с Германией странах. Курс на советскую революцию больше десятилетия сохранялся в идейном багаже немецких коммунистов, хотя все больше и больше терял свою смысловую нагрузку[23].
Понятие «Советов», использованное в названии книги, появляется на ее страницах в разных вариациях около тысячи раз. Советы как исполнительные органы и «проводники диктатуры пролетариата» занимали центральное место в теоретических дебатах и практической работе коминтерновских структур, задачей которых была перековка зарубежных компартий под «русский размер». На протяжении семи десятилетий советской истории это понятие было максимально идеологизировано, а реальные функции Советов всех уровней в теории выглядели крайне туманными. В обыденной жизни все выглядело гораздо проще: исполком горсовета отвечал за уборку снега с улиц, в то время как партком любого уровня – за продвижение страны к сияющим вершинам коммунизма.
На деле все было не так просто. Советы рабочих, солдатских и крестьянских (батрацких) депутатов не являлись ни плодом чьих-то гениальных озарений, ни результатом политической самодеятельности пролетарских масс, как утверждал «Краткий курс истории ВКП(б)»[24]. Мечта о «народном государстве», о власти, идущей снизу, которая не просто доходит до каждого, а исходит от него, имеет долгую предысторию. Предоставим слово политологам, которых трудно обвинить в симпатиях к коммунистам. Ханна Арендт признавала, что советскую идею «с почти сверхъестественной точностью предвосхитили» идеи Джефферсона и практика Великой французской революции. Не только современные политики, но даже историки «оказались не в состоянии понять, до какой степени они в лице Советов столкнулись с совершенно новой системой правления, с новым публичным пространством для свободы, конституированным и организованным в ходе самой революции»[25]. Это звучит как панегирик, неожиданный для одного из создателей теории тоталитаризма.
Советская идея, отделявшая «чистых от нечистых» и лишавшая последних в лице эксплуататоров избирательных прав, отрицала принятое в цивилизованном мире разделение властей. Освобожденная от «классовой» упаковки, она действительно походила на строгий монастырский устав, однако в своем практическом воплощении оборачивалась хаосом и анархией, и после начала революции 1917 г. большевики поняли это лучше других социалистических партий. Лозунг «Вся власть Советам», выдвинутый Лениным в «Апрельских тезисах», означал не что иное, как воспроизведение опыта Парижской коммуны, просуществовавшей всего 70 дней. То, что государство, вступившее в наследство Российской империи, просуществовало не 70 дней, а 70 лет, как раз и являлось следствием отказа ленинской партии от догматического следования марксистским канонам.
При всем разнообразии взглядов на реально существовавшие рабочие Советы политики и ученые, свободные от давления господствующей идеологии, считали, что Ленин воспользовался ими как «псевдонимом» для легитимации собственной диктатуры. «Как только большевики овладели аппаратом власти, роль бунтарско-самодеятельной стихии была сыграна», – утверждал известный меньшевик О. Ю. Мартов[26]. Вариантом такого подхода является точка зрения английского историка Эрика Хобсбаума: после свержения самодержавия в России Советы получили в свои руки органы управления, «но понятия не имели, как эту власть использовать»[27].
Это не удивительно – рожденные в эпоху войн и революций, они олицетворяли собой часть утопической модели нового мира, мира без кровавых конфликтов, нищеты и эксплуатации. Будучи отрезаны от какого-либо влияния на власть в обычное время, в условиях революции ее рядовые солдаты пыталась взять на вооружение тот же прием, который до того держал их вне политики – отстранить от выборов в органы новой власти «кулаков и богатеев». При этом сами они не имели ни политического опыта, ни достаточных знаний о государственном устройстве. В современном обществоведении остается дискуссионным вопрос о том, была ли формула Советов универсальной, т. е. применимой в различных странах: «утопизм этой идеи был очевиден, так как советская власть могла возникнуть в весьма специфическом обществе»[28].
Таковым было российское общество, находившееся на третьем году мировой войны в состоянии перманентной чрезвычайщины и небывалых лишений. Свержение царизма не стало избавлением от всех бед, лишив обветшавшее государство остатков традиционной легитимации. Исторический тупик самодержавия, о котором говорило несколько поколений российских революционеров, сменился всеобщей растерянностью. Демократический этап Российской революции отразил это состояние, которое современники точно назвали «опьянением свободой». Спустя полгода после отречения Романовых власть перешла в руки левых радикалов, опиравшихся на штыки солдат, которые отказывались воевать. При этом последние были уверены в том, что «винтовка рождает власть», и не спешили с ней расставаться[29]. Тот же Мартов справедливо заметил, что данное обстоятельство проявилось не только в России. «Влияние большевизма на течение революции в каждой стране пропорционально участию в этой революции вооруженных солдатских масс»[30].
Постсоветская наука и публицистика связывали вопрос о роли Советов в революции с патриархальным самосознанием общества, что в значительной степени расширило исследовательское поле. Они рассматривались как проявление «вечевой локально-эмоциональной власти низов», выступая, как и полагается в ходе крестьянских революций, в чужом обличье и на стороне чуждых себе социальных сил[31]. Результаты их вмешательства в политический процесс оценивались негативно. «С начала ХХ века ослабление государственности переходило в смуту, что сопровождалось активизацией вечевых институтов в форме и под именем „власти Советов“… Внутреннее банкротство Советов было самым сокрушительным поражением в истории страны в ее стремлении вернуться к архаике, вызванным не внешним сопротивлением, но внутренней неспособностью выносить решения в большом обществе»[32].
Спор о возможности третьего пути в Российской революции, равноудаленной и от буржуазной демократии, и от диктатуры большевиков, беспредметен, являясь уделом политических прожектеров, а не ученых. Советы на какое-то время смогли взять в свои руки частичку власти, но удержать ее надолго у них не было никаких шансов. Любая революция быстро надоедает и появляется некто, кто вводит жизнь в рамки привычных схем. Безусловно, в советском движении был известный демократический потенциал – но это-то как раз и пугало Ленина, ненавидевшего эмигрантскую говорильню.
Не Советы, а большевики захватили власть в свои руки в ночь на 25 октября 1917 г. Характерно, что первый конфликт в их среде после этого был связан как раз с ролью Советов в новых условиях. Сторонники коалиции социалистических партий продолжали делать ставку на «ответственность власти перед Советом как источником власти» (Зиновьев), иначе получится, что «мы обманули массы, пообещав им советское правительство» (Рязанов)[33]. Ленин радикально отверг подобные сомнения: его жизнь целиком принадлежала партии и его партии будет принадлежать целая страна. В то время как поддержавшее его большинство хотело построить свои отношения с Советами так же, как строятся отношения всадника и лошади, вчерашние союзники большевиков в социалистическом лагере были готовы отвести Советам теплое местечко где-нибудь на краю политической сцены.
Вопрос о том, могло ли после Октябрьского переворота возродиться двоевластие в новом виде, или же Советы, неподконтрольные большевикам, были бы разогнаны точно так же, как и Учредительное собрание, остается риторическим. Так или иначе, разрыв или соподчинение двух сил, выросших в ходе революции, не мог быть одномоментным. Его длительность и динамика определялись менявшимся соотношением объективных и субъективных факторов. Современные историки применительно к весне 1918 г. отмечают «отход большевиков от концепции управляющегося массами государства-коммуны» и обращение к методам жесткой централизации власти[34]. Разговоры о том, что Советы «выше партий»[35], так и остались разговорами. Их функции переходили к партийным органам и разного рода чрезвычайным комиссиям.
Исторический опыт показал, что рассуждения о том, будто после краткого периода собственной диктатуры левые радикалы вновь обратятся в демократов и подчинятся воле народа – чистой воды утопия. Трудно не согласиться с австрийским социологом Йозефом Шумпетером: «Всякие рассуждения в пользу ограничения демократии на переходный период дают великолепную возможность уклониться от ответственности за последствия этого шага. Такие временные, промежуточные периоды вполне могут длиться целые столетия, а средства, полученные правящей группой в результате победоносной революции, используются для того, чтобы неограниченно продлить собственное пребывание у власти или чтобы принять такие внешние формы демократии, которые полностью выхолащивают само содержание этого термина»[36]. Впрочем, опыт большевистской диктатуры является не единственным доказательством данной теоремы.
За годы Гражданской войны Советы в центре и на местах были мумифицированы, стали «пресловутым колесиком и винтиком» во все более усложнявшемся механизме партийной диктатуры. Политическое чутье лидеров большевизма подсказало им, что, хотя Советы являются нежизнеспособной формой государственной власти, но могут сыграть роль ее весьма привлекательного оформления. Причем не только в национальном масштабе. Выступая перед московскими рабочими в день закрытия Учредительного конгресса Коминтерна 6 марта 1919 г., Ленин начал с того, что в мировом словаре появилось слово «советист», первоначально обозначавшее российских революционеров. Впоследствии он неоднократно повторял понравившийся ему образ, наполняя его пафосным содержанием: «Громаднейшее большинство рабочих на стороне коммунистов, во всем мире создано даже слово „советист“, которого в России нет, и мы можем сказать, что в какую бы страну мы ни пришли, скажи мы слово „советист“, и все нас поймут и пойдут за нами»[37].
В словаре иностранных коммунистов первоначально использовались переводы этого слова на национальные языки, но с середины 1920-х г г. их стала вытеснять транскрипция «Совета» латиницей[38]. Не отказывались от возможности погреться в лучах привлекательного понятия были и их политические антиподы. Гитлер в «Майн Кампф» обещал своим сторонникам, что «у нас не будет никаких решений по большинству голосов, а будут только ответственные личности. Слову „Совет“ мы опять вернем его старое значение»[39].
Прагматическое отношение к органам новой власти как к упаковке партийной диктатуры сохранялось на всем протяжении «советского» отрезка отечественной истории. Сталин без стеснения ставил реально существовавшие с СССР Советы на одну доску с колхозами, утверждая в 1933 г., что и те и другие «представляют лишь форму организации… С точки зрения ленинизма колхозы, как и Советы, взятые как форма организации, есть оружие и только оружие. Это оружие можно при известных условиях направить против революции»[40].
И лишь на закате отечественной истории прошлого века данное понятие приобрело уничижительно-бытовое звучание, выродившись в конечном счете в печально известный «совок».
Советы в понимании германских левых
Решающим отличием Германской революции от Российской было то, что она разразилась не в ходе Великой войны, а совпала с ее окончанием. Продолжение боевых действий дискредитировало Временное правительство, балансировавшее между лозунгами «мир без победы» и «мир без поражения». В противоположность хлипкой социал-либеральной элите петроградского толка правительство революционной Германии имело немалый политический опыт, прежде всего парламентской работы. Если первая в силу своей слабости и разобщенности сделала безоговорочную ставку на помощь стран Антанты, то немцам пришлось после заключения Компьенского перемирия вести борьбу на два фронта – против коалиции победителей на Западе и «красной угрозы» с Востока.
Различия двух революций касались их содержания, сходство же проявлялось в формальных вопросах. Еще до отречения последнего из Гогенцоллернов по всей Германии стали создаваться Советы рабочих и солдатских депутатов, которые приняли на себя функции переходных органов власти, уклоняясь от провозглашения (а тем более воплощения) конечных целей революции. Вряд ли можно согласиться с утверждением одного из ведущих историков германского рабочего движения, что «у немецких и австрийских Советов общим с Советами большевиков было только название»[41]. Схожими являлись также обстоятельства рождения и собственные интенции, равно как и политическая инфантильность.
Получив декоративные полномочия, Берлинский Совет, до середины декабря являвшийся де-факто общегерманским центром советского движения, отказался даже поставить вопрос о переделе власти с исполнительным органом революции – Советом народных уполномоченных (СНУ). Представитель последнего в своих мемуарах не без сарказма утверждал, что берлинским депутатам «казалось правильным то и дело отрывать нас от работы вечными бурными заседаниями, где большей частью шла речь о самых смешных пустяках»[42].
«Немецкие большевики», как называли членов леворадикальной группы «Спартак», не получили представительства на Всегерманском съезде Советов, который прошел в Берлине с 16 по 20 декабря 1918 г. Об этом будет подробно рассказано ниже. Здесь мы ограничимся указанием на то, что большевики во главе с Лениным сделали в России то же самое, что и умеренные социалисты, возглавившие СНУ, в Германии – в условиях революции они вернули страну на круги своя, в лоно проторенного исторического развития, жестко-авторитарного в первом случае, и условно-демократического во втором. И в том и в другом случае Советы рабочих и солдат оказались не столько инструментом нового режима, сколько его маской, за которой скрывались устоявшиеся формы политической жизни.
Различие итогов двух революций предопределило остроту последующего идейного размежевания в лагере рабочих партий. В то время как Ленин утверждал, что рабочие Советы являются высшей формой демократии, Каутский настаивал на том, что преобразование общества в направлении демократического социализма не должно отказываться ни от парламентских форм правления, ни от соблюдения элементарных гражданских прав. Реальные события в каждой из стран давали достаточно оснований для дискредитации обеих схем. Так, социал-демократическая пресса Германии писала о беспримерном масштабе «красного террора» в Советской России и о том, что новые властители ведут страну к новому самодержавию.
В свою очередь союз умеренных социалистов с армейским руководством для подавления революционных выступлений в Германии давал богатую пищу для «классового анализа» большевиков. В связи с убийством лидеров «Союза Спартака» официальный орган Коминтерна писал: «Правительство социал-предателя Шейдемана показало наглядно всему миру, что такое так называемая демократия. Буржуазная или соглашательская демократия – это такой политический строй, при котором лучших борцов пролетариата агенты правительства безнаказанно убивают и бросают в первую канаву»[43]. При всей слабости данного определения, которое мало подходит для учебников политологии, оно было совершенно искренним.
Острота братоубийственной войны в рядах когда-то единого рабочего Интернационала (после 1914 г. он распался на три части) обрекала на неудачу тех социалистов, которые пытались поставить общие цели движения выше партийных интересов и личных амбиций. Для Ленина это было столь же бесполезным и даже опасным начинанием, как и попытка «поженить Советы и Учредилку». После того как на рубеже 1919 г. в Германии появилась собственная компартия, всё то, что происходило не по ее воле, получало в Москве негативные оценки. В результате большевики «просмотрели» ту социальную революцию на немецкий манер, которая хотя и не продвинулась дальше обещаний, все же продемонстрировала потенциал советской идеи. В конце 1960-х г г. эта тема стала крайне популярной в ФРГ, что было связано с подъемом левого студенческого движения. Один из сторонников «третьей революции» подчеркивал в своих трудах, что идея Советов весной 1919 г. стала «своего рода катализатором решимости к радикальным преобразованиям сохранившихся структур господства, выросшей из несбывшихся надежд» на их разрушение[44].
Материальным воплощением такой решимости стала короткая история Советской республики в Баварии, о которой автору уже приходилось писать ранее[45]. Ее творцы и лидеры пытались подражать опыту Российской революции, видя в советской оболочке диктатуры большевиков ее основное содержание. Мюнхен показал, перед какими проблемами оказались бы русские рабочие, если бы их ставка на самоуправление не была перечеркнута Октябрем. Так, каждый фабрично-заводской совет отправлял в городской совет неопределенное число своих представителей, в результате на его ежедневных заседаниях собиралось до полутора тысяч делегатов, благо что зал пивной «Хофбройхаус» мог вместить их всех. Однако ни обсуждения, ни принятия осмысленных решений провести в таких условиях было невозможно.
Один из лидеров баварской революции, в последующем коммунист Пауль Фрелих признавал впоследствии: «Так как не было предпринято специальных выборов в городской Совет рабочих депутатов и каждое предприятие посылало на заседания всех своих членов фабзавкомов, получалась коллегия из многих тысяч голов, что делало ее совершенно недееспособной». Однако он тут же предлагал рецепты, навеянные не собственным политическим опытом, а некритичным восприятием «русского примера»: «После каждого революционного выступления необходимо было устраивать перевыборы в Советы, чтобы и в них мог отразиться процесс созревания рабочего класса»[46].
Опыт мюнхенских рабочих не был осмыслен в социалистическом движении Европы, он оказался «чужим» и для коммунистов, и для социал-демократов Германии. Что касается большевиков, то они не без ревности наблюдали за событиями в Советской Венгрии и Советской Баварии, неизменно измеряя их собственным аршином. После военного разгрома недолговечных советских республик акцент в Москве делался на их ошибки и упущения, а их лидеры, получив политическое убежище и работу в Коминтерне, неоднократно подвергались чисткам и проработкам, пока не попали в число «врагов народа»[47]. Отрицание позитивной роли органов рабочего представительства в условиях капитализма приобретало гротескные формы – германский закон о фабзавкомах, проект которого обсуждался в 1919 г., один из самых известных большевистских теоретиков Николай Осинский (В. В. Оболенский) называл «суррогатом, эрзацем советской системы, громоотводом, который направил бы советское движение в русло мирной работы пополам с предпринимателем»[48].
Веру радикально настроенных немецких рабочих в исключительные возможности советской модели подпитывали социальные потрясения первых лет Германской республики. В их среде был популярен лозунг «Демократия – это немного, социализм – вот наша дорога!». Выражая общее настроение коммунистов первого часа, Клара Цеткин называла статьи Веймарской конституции, одобренной в том числе и голосами социал-демократов, «мелким хламом, который собрали карлики, возомнившие, что при помощи параграфов можно вершить всемирную историю»[49].
«Пролетарское движение социал-демократия всячески пытается повернуть в русло борьбы за конституционные идеалы демократической буржуазной республики. Но рабочим мало что говорит этот фантом. Республика им так же безразлична, как безразличны пока коммунистическая диктатура и советская власть. Только сопротивление реакции и контрнаступление буржуазии на завоевания пролетариата заставят рабочих понять, что использование возможностей, которые им предоставляет демократия, наталкивается на бастионы классового врага, и разбудит их революционную волю… Нам, коммунистам, не остается ничего иного, как присоединиться к этому движению»[50], – утверждал генеральный секретарь Правления КПГ Эрнст Рейтер в сентябре 1921 г. Его взвешенная линия, открывавшая перспективу включения компартии в обсуждение национальной повестки дня, была перечеркнута окриком из Москвы. Рейтер был подвергнут идеологической проработке, а в конце 1921 г. исключен из КПГ. Правда, на этом его головокружительная карьера не закончилась – в послевоенные годы он стал обер-бургомистром Западного Берлина.
Ленинская модель партии-гегемона и ее восприятие зарубежными коммунистами
Уже во второй главе книги понятие «Советы» отойдет на второй план, уступив первенство «партии нового типа», сконструированной и выпестованной Лениным. Именно такая партия выступала в роли стержня «ленинизма», борьба за нее являлась синонимом «большевизации» иностранных компартий, без которых победа пролетарской революции в их собственных странах представлялась недостижимой. Как и советская идея, представление о партии не как о части гражданского общества, одной из многих, а как о единственном локомотиве истории, имело свои исторические корни. Оно вытекало из логики борьбы с царским режимом – «глыбу» самодержавия мог расколоть только «молот», сопоставимый с ним по мощи и влиянию.
Идейный противник левого радикализма, философ Семен Франк видел корни такого подхода в специфике пореформенного российского общества. Речь шла о мессианском настрое разночинной интеллигенции, сохранившемся и после угасания народнического движения. Он был взят на вооружение отечественными социалистами, которые перенесли центр своего внимания и своей патриархальной заботы с крестьянства на рабочий класс. Но суть оставалась прежней, и Франк, прибегнув к аналогиям монашеской аскезы, точно интерпретировал данный факт.
«Прежде всего, интеллигент и по настроению, и по складу жизни – монах. Он сторонится реальности, бежит от мира, живет вне подлинной исторической бытовой жизни, в мире призраков, мечтаний и благочестивой веры. Интеллигенция есть как бы самостоятельное государство, особый мирок со своими строжайшими и крепчайшими традициями, с своим этикетом, с своими нравами, обычаями, почти со своей собственной культурой; и можно сказать, что нигде в России нет столь незыблемо устойчивых традиций, такой определенности и строгости в регулировании жизни, такой категоричности в расценке людей и состояний, такой верности корпоративному духу, как в том всероссийском духовном монастыре, который образует русская интеллигенция.
И этой монашеской обособленности соответствует монашески суровый аскетизм, прославление бедности и простоты, уклонение от всяких соблазнов суетной и греховной мирской жизни. Но, уединившись в своем монастыре, интеллигент не равнодушен к миру; напротив, из своего монастыря он хочет править миром и насадить в нем свою веру; он – воинствующий монах, монах-революционер. Все отношение интеллигенции к политике, ее фанатизм и нетерпимость, ее непрактичность и неумелость в политической деятельности, ее невыносимая склонность к фракционным раздорам, отсутствие у нее государственного смысла – все это вытекает из монашески религиозного ее духа, из того, что для нее политическая деятельность имеет целью не столько провести в жизнь какую-либо объективно полезную, в мирском смысле, реформу, сколько – истребить врагов веры и насильственно обратить мир в свою веру. И, наконец, содержание этой веры есть основанное на религиозном безверии обоготворение земного, материального благополучия»[51].
Став главой Советской России, Ленин не отрицал того факта, что организация и дисциплина его партии весьма напоминает орден иезуитов. В беседе с немецким писателем В. Герцогом он даже признал: «Чтобы читать Игнация Лойолу в оригинале, я во время эмиграции в Цюрихе даже выучил испанский»[52]. Встреча состоялась летом 1920 г. во время Второго конгресса Коминтерна, который принял знаменитое «21 условие» приема в свои ряды, означавшее перенесение большевистских принципов партийного строительства на все коммунистические партии[53].
На третьем году большевистской диктатуры Максим Горький, присматривавшийся к роли «попутчика», перетолковал свое критическое отношение к социальному эксперименту, который развернулся в России. Извинившись за «Несвоевременные мысли», появившиеся в 1918 г., он сохранил их ключевой тезис: «Продолжаю думать – как думал два года тому назад, – что для Ленина Россия – только материал опыта, начатого в размерах всемирных, планетарных». Говоря о том, что Ленин совершал «ошибки, но не преступления», Горький сравнивал работу его мысли с «ударами молота, который, обладая зрением, сокрушительно дробит именно то, что давно пора уничтожить». Смешивая иронию с покаянием, писатель возвращался к «Песне о соколе», назвав его на сей раз по имени: «Был момент, когда естественная жалость к народу России заставила меня считать безумие почти преступлением. Но теперь, когда я вижу, что этот народ гораздо лучше умеет терпеливо страдать, чем сознательно и честно работать, – я снова пою славу священному безумству храбрых. Из них же Владимир Ленин – первый и самый безумный»[54]. Герой его очерка, не возражая против таких оценок по существу, возмутился грубой лестью Горького – решением Политбюро ЦК РКП(б) очерк был заклеймен как «антикоммунистический»[55].
До 1914 г. взгляды Ленина оставались на обочине социалистического движения Европы – лидеры Второго Интернационала безуспешно пытались примирить отдельные фракции российской социал-демократии, измеряя их собственным аршином и приходя к выводу, что в основе внутрипартийной борьбы лежат личные амбиции ее лидеров. На самом деле раскол проходил гораздо глубже: в то время как меньшевики считали себя верными «западниками», не ставя под вопрос общую судьбу социалистов всех стран, Ленин держался принципиально иной точки зрения. Разоблачая «оппортунизм» социал-демократических вождей стран Западной Европы, он подспудно формулировал собственную повестку дня, которую можно было бы свести к его фразе, сказанной по иному поводу: «Мы пойдем иным путем». Именно поэтому во Втором Интернационале его считали экзотическим явлением, а его твердых приверженцев за рубежом можно было пересчитать по пальцам.
Первая мировая война, расколовшая европейское социалистическое движение на «интернационалистов» и «патриотов», стала мощным катализатором популярности ленинских идей. На первых порах они выглядели простой данью марксистской традиции («превратим мировую войну в гражданскую»), однако у Ленина появилась организация единомышленников – «Циммервальдская левая», которую спустя несколько лет «назначат» предтечей Коммунистического интернационала. Еще важнее было то обстоятельство, что военная повседневность внешне подтверждала упрощенные оценки современного общества как бесчеловечного механизма, полностью исчерпавшего свой ресурс. «Четыре года войны привели общество на край гибели, но они связали жизнь общества в единый узел, сделали из него точную машину, управляемую единой волей, они довели до белого каления революционное бешенство угнетенных», – писала газета «Правда» 1 августа 1918 г. Несколько поколений советских студентов наизусть заучивали слова о том, что военная экономика, трактуемая как государственно-монополистический капитализм, является последней «ступенькой» на пути к социализму[56]. Они были написаны всего за пару недель до захвата власти большевиками.
Это событие было встречено иностранными социалистами с осторожным оптимизмом. Вскоре социал-патриоты из стран Антанты присоединились к хору военных пропагандистов, заклеймивших ленинцев как «германских шпионов». Реакция правого крыла немецких социал-демократов определялась перемирием на Восточном фронте, соглашение о котором было подписано 5 декабря в Брест-Литовске. Перед Германией вновь замаячила перспектива победоносной войны, что никак не радовало левых социалистов. Исходя из этого, спартаковцы осудили заключение Брестского мира в марте следующего года, заняв позицию, близкую «левым коммунистам» в руководстве партии большевиков.
Не было единства среди левых и относительно внутренней политики Советской России. Роза Люксембург в неопубликованной брошюре «О русской революции» выступила против зажима советской демократии, фактически поставив под вопрос ленинский тезис о партии-гегемоне. Ее сторонники отдавали предпочтение массовым спонтанным акциям, считали, что в Западной Европе революция должна родиться не из заговора кадровой партии, а из «спонтанности рабочих масс»[57]. Эта традиция сохранялась в публицистике левых радикалов и после образования Коминтерна[58]. Сторонники взглядов Розы Люксембург, отрицавшей ленинскую модель «партии профессиональных революционеров», имелись и среди новообращенных большевиков. Карл Радек, с февраля 1919 г. заключенный в берлинской тюрьме, в своих письмах, адресованных Правлению КПГ, призывал его ориентироваться не на авангард, а на массу рабочих, и в то же время овладевать всеми методами политической борьбы («нельзя вечно прыгать на одной ноге или ползать на брюхе»).
Характерно, что все зарубежные коммунистические группировки, не согласные с внутрипартийным режимом, установившимся в РКП(б), поднимали на щит вопрос о зажиме и угасании советской, точнее, рабочей демократии. Этот упрек был стержнем «дискуссии о профсоюзах» накануне Десятого съезда РКП(б), которая тут же отозвалась международным эхом. Ленинская фракция, по мнению Пауля Леви, говоря о необходимости воспитания масс, ставит себя по отношению к ним в позицию учителя. Фактически это является развитием бланкистских черт русской революции, консервацией методов управления, сложившихся в эпоху Гражданской войны. «Мы прекрасно понимаем необходимость той эпохи… Принимавшиеся тогда жесткие меры были вызваны борьбой против вооруженной контрреволюции. Они определяли устройство боевого лагеря, но они не должны, подобно спартанской конституции, превратиться в государственное устройство». Если правящая партия будет относиться к рабочим как к бестолковым ученикам, подчеркивал Леви, год назад смещенный с поста председателя КПГ, «коммунист превратится в полицейского секретаря… От великого до смешного один шаг, – вроде идеи „обязательного посещения собраний“, где рабочие под страхом смерти будут заслушивать спущенный сверху партийный доклад. Хорошо еще, что пока не предписаны бурные рукоплескания и восторженные выкрики»[59]. Не пройдет и десяти лет, и в стенограммах съездов партии большевиков появится и то и другое…
Подобная критика огульно отрицалась в Москве как злобствование «ренегатов», хотя таких голосов становилось все больше и больше[60]. Вскоре к ним присоединится и внутрипартийная оппозиция во главе с Троцким, которая во многом будет воспроизводить те же упреки, вплоть до тезиса о бюрократическом перерождении советского государства. Следует согласиться с Хобсбаумом в том, что большевики уже в 1920 г. отказались от «критической солидарности», которую предлагали им социалисты левого толка, и тем самым довершили раскол европейского рабочего движения. «Ленину и большевикам нужно было не международное движение социалистических сторонников Октябрьской революции, а корпус абсолютно преданных, дисциплинированных активистов, что-то вроде мировой ударной группы для революционных завоеваний… В предстоящем сражении было место лишь для солдат»[61].
Уверенные в своей исторической миссии, лидеры Советской России видели себя во главе коммунистической армии, наносящей смертельные удары мировому капитализму. Ее генеральным штабом должен был стать Коминтерн, а ударными отрядами – его национальные секции. Фактически речь шла о создании партии-гегемона во всемирном масштабе. Ее первые воззвания не оставляли сомнений в том, кто является главным врагом европейского рабочего класса. Победа держав Антанты, как считали в Москве, продлила жизнь мировой системе империализма, дала ей второе дыхание за счет обескровливания побежденных. Версальскую систему следовало взорвать одновременно изнутри и снаружи, и здесь решающая роль отводилась немецким коммунистам. В 1923 г., которым заканчивается настоящая книга, в Германии произойдет реальная проба сил, которая останется единственной и для КПГ, и для Коминтерна.
Настоящее исследование, посвященное взаимоотношениям лидеров Советской России и немецких коммунистов в 1918–1923 гг., само по себе стало фактом истории. Оно было начато в 2000 г. в рамках годовой стипендии, предоставленной германским Фондом имени Александра Гумбольдта. Последующие годы вместили в себя немало интеллектуальных поворотов, однако заявленная на рубеже веков тема «не отпускала» автора – ее различные аспекты нашли свое отражение практически во всех научных трудах, опубликованных за последующие четверть века. Доведение до конца начатого когда-то вызвано запоздалым признанием того, что пришло время собирать камни.
Источниковой базой книги стали неисчерпаемые фонды архива Коминтерна, ныне хранящиеся в Российском государственном архиве социально-политической истории (РГАСПИ). В этой связи следует отметить, что в сносках архивные сигнатуры даются на момент обращения автора к архивным делам, а первые выписки из них делались в годы перестройки в тогда еще «секретных тетрадях», являвшихся, как строго наставляли нас сотрудники читального зала, собственностью Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. С момента перехода партийного архива под крыло государства прошло больше трех десятилетий, многие из дел были переформатированы, менялась их нумерация, исчезали одни и появлялись другие фонды и описи. Далеко не во всех случаях автору удалось привести отсылки к архивным источникам в соответствие с произошедшими изменениями, за что он заранее приносит свои извинения читателям.
Появление книги было бы невозможно без постоянной помощи и поддержки со стороны руководства РГАСПИ, прежде всего А. К. Сорокина, хранителей и научных сотрудников архива. Вот имена лишь тех из них, с кем автора связывают многие годы профессионального сотрудничества и личной дружбы: М. С. Астахова, А. С. Кочетова, Л. П. Кошелева, Л. Н. Малашенко, Л. А. Роговая, Ю. Н. Туточкин, В. Н. Шепелев. Светлая память безвременно ушедшим от нас коминтерноведам и архивистам Г. М. Адибекову и С. М. Розенталь.
На страницах книги цитируются работы исследователей советской истории и коммунистического движения из многих стран, которые создали ее историографическую базу. Это Бернгард Байерляйн, Штефан Кройцбергер, Л. В. Ланник, Оттокар Лубан, Леонид Лукс, Кевин Макдермот, Барри Маклафлин, М. М. Пантелеев, А. В. Панцов, Штефан Плаггенборг, С. З. Случ, Ю. Н. Тихонов, Владислав Хеделер, О. В. Хлевнюк, А. В. Шубин и многие другие. Общение и обмен опытом, их критические замечания и бесценные советы стали основой всего того, что можно было бы назвать научной новизной проведенной работы. При этом, как принято говорить, автор принимает на себя ответственность за все ее недочеты и недосказанности.
За неизменную поддержку и создание благоприятной среды при работе над книгой хотелось бы поблагодарить все четыре поколения членов моей семьи. И наконец – last but not least – выразить искреннюю признательность всем коллегам с исторического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, и прежде всего – руководителям, преподавателям и сотрудникам кафедры новой и новейшей истории. Творческая атмосфера, созданная их усилиями, стимулирует научный поиск, постоянная поддержка позволяет совмещать исследовательскую и педагогическую работу. Без финансовой поддержки Фонда «История Отечества» рукопись еще долго лежала бы в авторском столе без надежды встретить своего читателя. То, что книга получила право увидеть свет в том же издательстве РОССПЭН, где были опубликованы предшествующие труды автора, является для него лучшей наградой и признанием.
Глава 1
От российского Октября до германского Ноября
Царизм во сто раз хуже кайзеризма.
В. И. Ленин, 17 октября 1914 г.
Самый быстрый способ закончить войну – это потерпеть поражение.
Джордж Оруэлл
Она хоть и уродливый, но все же наш ребенок.
Лео Йогихес о Российской революции, 7 сентября 1918 г.
Нет ничего более невероятного, невозможного, фантастического, чем революция за час до того, как она разразилась.
Роза Люксембург
Октябрьский переворот 1917 г. в Петрограде, поставивший крест на либерально-демократической перспективе Российской революции, являлся тем не менее логической ступенью в ее динамике. За полгода, прошедшие с момента свержения самодержавия, в свободной российской прессе неоднократно звучало выражение «дальше некуда». Осенью вектор общественных ожиданий стал указывать в направлении Бонапарта, неважно, левым (А. Ф. Керенский) или правым (Л. Г. Корнилов) окажется его идеологический мундир. То, что его приход к власти опередили российские якобинцы, мало кому показалось удивительным. Удивительным оказалось другое – то, что их диктатура пережила и гражданскую войну, и «самотермидоризацию», и в конечном счете закончила свое существование летаргическим сном.
Внешняя угроза в образе иностранной интервенции сыграла на руку и французским монтаньярам, и российским большевикам. Если первые сделали ставку на национальную мобилизацию, то вторые имели в своем арсенале идеологическое оружие индустриальной эпохи – революционный марксизм. Он не отделял, а вписывал Россию в общеевропейскую логику развития, обещая социальным низам скорое освобождение от эксплуатации, нужды и бесправия. Ошибались те из современников, кто считал, что идея мировой пролетарской революции была лишь удобным и привлекательным знаменем для партии беспринципных макиавеллистов. Все было гораздо сложнее.
Захватив власть (и формально объявив о передаче ее Всероссийскому съезду Советов), Ленин и его соратники не собирались отказываться от возложенных на себя международных обязательств. Первый из декретов нового правительства обещал мир не только народам России, но и всех воюющих стран. В нем не было призыва превратить империалистическую войну в гражданскую, однако это не означало, что лозунг, который на протяжении военных лет отстаивали большевики и их немногочисленные идейные последователи за рубежом, был снят с повестки дня. Принципиально новым моментом стало то, что Декрет о мире не разделял воюющие державы на «своих» и «чужих». Лидеры большевизма ни на секунду не усомнились в том, что верность пролетарскому интернационализму остается их путеводной звездой. Судьба их собственной страны была лишь производной от марксистской схемы исторического прогресса. А значит, Октябрьский переворот не удалял, а возвращал Россию в эпицентр принятия глобальных решений, хотя линия размежевания в нем должна была пройти уже не по географическому, а по классовому принципу.
«Теперь мы будем играть партию в мировом масштабе, – писал Карл Радек английскому журналисту Артуру Рэнсому на исходе Первой мировой войны. – То, чем мы были для России, надо расширить, и я убежден, что не минует полгода, как наши люди будут во главе движения во всех столицах Европы»[62]. Отсутствие политического опыта и навыков государственного управления большевики компенсировали безоглядной верой в железные законы истории, олицетворением которых являлись миллионы рабочих в европейских странах, готовых прийти на помощь первой победоносной пролетарской революции.
Захват власти большевиками и его оценки в Германии
Правящие круги стран Четверного союза с неподдельным восторгом встретили известия о захвате власти большевистской партией, дошедшие до них через телеграфные агентства нейтральных стран. Их восприятие российских событий определялось перспективой скорейшего окончания войны на Востоке. Очередной переворот в Петрограде рассматривался не как начало нового этапа революции, а как ее бесславное завершение. Ленин и его партия выступали в роли силы, чуждой России и русским, а потому были обречены на быстрое поражение. Исходя из уверенности в скором падении «максималистов» (так называли большевиков в Германии), дипломаты рекомендовали правительству занять позицию стороннего наблюдателя. «Попытка связать будущее русско-немецких отношений с судьбами людей, которые в России сейчас стоят у власти, была бы, вероятно, серьезной политической ошибкой»[63].
С тем, что «красный хаос» довел Россию до последней черты, развалив до основания огромную империю, было согласно командование кайзеровской армии. Демонизируя большевиков, можно было закрывать глаза на собственные преступления. По мнению генерала Людендорфа, к власти в России пришла «кровавая диктатура небольшой кучки людей, которая опиралась на преданные ей войска, на все страсти коих смотрели сквозь пальцы, даже если это были китайские наемники. Под властью этой диктатуры гибла страна, над которой она воцарилась. Для захвативших власть это было безразлично»[64].
Мемуары второго лица в военном руководстве Германии, из которых взята эта цитата, появились сразу же после окончания Первой мировой войны. Генерал выводил кайзеровскую Германию и себя лично из-под ответственности за то, что революция оказалась для них лишь подарком судьбы, позволившим отхватить новую порцию военной добычи. О том, что Октябрьский переворот в России облегчил положение на Восточном фронте, Людендорф 9 ноября 1917 г. телеграфировал войскам: «В Петербурге революция, победили Советы. Это в наших интересах. Прошу в этом смысле использовать перехваченные телеграммы / декреты большевиков – А. В. / для нашей пропаганды»[65].
Более осторожный генерал Вильгельм Гренер в тот же день отметил в своем дневнике, что ему не понравилось, в каком торжествующем тоне войскам сообщили о событиях в Петрограде[66]. Но уже через день его настроение изменилось – Гренер согласился с тем, что новая ситуация позволит Германии снять с восточного фронта крупные силы и перебросить их в Италию. В своей первоначальной реакции на захват власти большевиками генералы кайзеровской армии не были одиноки. Это событие повсеместно рассматривалось как нежданное чудо, которое позволит стране с победой выйти из войны[67]. В Берлине в первый момент даже не поверили в подлинность Декрета о мире. На совещаниях в МИДе обсуждался вопрос, не является ли его публикация хитрым ходом английской пропаганды с целью дискредитировать «правительство максималистов»[68].
Перед правящими кругами Германии вновь замаячил шанс превратить Россию в своего бессловесного вассала. Один из лидеров национал-либеральной партии Аксель Рипке заявил 7 декабря 1917 г.: «Русская демократия лишь тогда сможет начать свою мирную деятельность, когда германский милитаризм закончит свою победоносную работу»[69]. Представитель МИДа при ставке Верховного командования сообщал 25 ноября, что, по мнению военного руководства, «ситуация развивается в выгодном для нас ключе, надежды на мир любой ценой растут… Число просьб о перемирии увеличивается… Ленину удалось завладеть фронтом. ОХЛ считает весьма желательным отправку денег ленинскому правительству»[70].
Правители Германии, казалось, имели все основания радостно потирать руки: поддержка левых радикалов как фактора, раскачавшего внутриполитическую ситуацию в России, себя оправдала. Деньги, которые российские социалисты в эмиграции получали через Парвуса, отправка их через территорию Германии в «пломбированном вагоне» – все это привело к желательному эффекту. 3 декабря 1917 г. статс-секретарь внешнеполитического ведомства Рихард Кюльман сформулировал новые предложения в телеграмме, предназначенной для доклада кайзеру. «Развал Антанты и создание вследствие этого более благоприятных для нас политических комбинаций является высшей целью дипломатии в условиях войны. Самым слабым в неприятельской цепи оказалось русское звено, поэтому его следует постепенно расшатать, и, если возможно, устранить. Достижению этой цели была посвящена наша деструктивная работа в тылу у русских войск, прежде всего поощрение сепаратистских тенденций и поддержка большевиков». Благодаря средствам, которые мы направляли по разным каналам и под меняющимися вывесками, им удалось «наладить работу центрального печатного органа „Правда“, развернуть активную агитацию и значительно расширить первоначально узкую базу своей партии»[71].
В отличие от правящих кругов Германии, оценки Октябрьского переворота немецкими социалистами не отличались единством. Социал-демократическая партия (СДПГ), занявшая в августе 1914 г. проправительственную позицию, находилась в состоянии внутреннего раскола. В апреле 1917 г. ее левое крыло образовало Независимую социал-демократическую партию (НСДПГ), стоявшую на пацифистских позициях и считавшую себя хранительницей принципов революционного марксизма. Левое крыло независимцев в лице группы «Спартак» имело известных в рабочем движении вождей – Карла Либкнехта и Розу Люксембург – но оставалось группой радикальных интеллектуалов без массовой поддержки.
Еще до Октябрьского переворота спартаковцы – германские единомышленники большевиков – отмечали не только близость «победы социалистического пролетариата в России», но и заинтересованность в этом Германии и ее союзников. «Срок, отмеренный для свободного развития русской революции, равен сроку продолжающейся войны… русский пролетариат в своей борьбе за всеобщий мир борется за веревку, которая будет затянута на его собственной шее»[72]. Каждое из течений социалистов должно было определиться по отношению к Советской России, что явилось дополнительным фактором идейного размежевания. «Большевизм стал тем катализатором, который в теории и на практике отделил социальных революционеров слева от парламентских реформистов справа»[73]. Однако это проявилось не сразу. Рупор последних газета «Форвертс» писала 5 декабря 1917 г. о том, что «максималистское правительство наводит порядок в стране», разрушенной политическими склоками предшествующих месяцев, причем делает это в интересах российского пролетариата[74].
12 ноября 1917 г. НСДПГ выпустила воззвание, приветствовавшее победу большевиков. В листовках группы «Спартак» Октябрьский переворот в Петрограде был встречен с восторженным энтузиазмом и сразу же получил трактовку в духе классического марксизма: «…русские пролетарии борются сейчас, опираясь на крестьянство, за удержание и укрепление только что завоеванной ими государственной власти»[75]. Карл Либкнехт, находившийся в тюрьме, рассказывал о своей первой реакции на известия о свержении царского самодержавия в духе восторженной религиозности: «…в моей камере как будто просветлело, и я услышал глас спасения»[76]. Победа большевиков утвердила его в симпатиях к России, самоотверженность российских рабочих он неизменно противопоставлял пассивности их немецких товарищей.
Признание независимости Финляндии стало демонстрацией серьезности намерений советского правительства, рабочие воюющих стран увидели в этом перспективу скорейшего окончания войны, «победу русской партии мира»[77]. В декабре 1917 г. «Форвертс» предлагал выдвинуть Ленина и Троцкого на Нобелевскую премию мира[78]. Скандинавские страны играли особую роль в поддержании контактов между большевиками и немецкими социалистами на исходе войны. Информация о положении дел в Советской России шла в Европу через Заграничное бюро ЦК РСДРП(б) в Стокгольме. Карл Радек, отправившийся из Швейцарии в «пломбированном вагоне» вместе с Лениным, не получил разрешения на въезд в Россию и включился в работу бюро, издавая на немецком языке бюллетень с переводами основных статей газеты «Правда». Вацлав Воровский, возглавлявший стокгольмское бюро, поддерживал постоянный контакт с советником германского посольства Рицлером[79]. В конце 1917 г. в Копенгагене прошла неформальная встреча Воровского с одним из лидеров СДПГ Филиппом Шейдеманом. В германском МИДе она вызвала подозрения, что социал-демократы начинают вести собственную внешнеполитическую линию, нацеленную на достижение мира без аннексий и контрибуций[80].
Там же, в Стокгольме, в сентябре 1917 г. состоялась конференция левых социалистов-интернационалистов, входивших в Циммервальдское движение. Хотя в повестке дня стояли антивоенные акции, дискуссия вращалась вокруг событий в России. Секретарь Циммервальда Анжелика Балабанова, организовавшая конференцию, в своих воспоминаниях особо отмечала острую полемику между Карлом Радеком, отстаивавшим курс большевистской партии на скорейший захват власти, и оппонировавшим ему меньшевиком П. Б. Аксельродом. «Хотя мы и презирали лично Радека и считали его вульгарным политиком, мы знали, что на карту поставлена судьба русской революции, а в этот момент эта революция была единственной искрой света на черном горизонте»[81]. Такую точку зрения разделяло большинство участников конференции, проголосовавшее за лозунг всеобщей политической стачки, которая должна была начаться одновременно во всех воюющих странах.
Аксельрод, один из старейших российских социалистов, не упустил возможности представить собственный взгляд на перспективу большевистской диктатуры: «Поскольку Ленин и его соратники захватили власть не в результате организованной политической самодеятельности народных масс, а путем военного заговора, у них нет никаких иных средств для ее удержания кроме военной и полицейской силы. Господство большевиков готовит почву для самой худшей контрреволюции»[82]. В то же время докладчик признавал ошибки умеренных социалистов на первых этапах Российской революции: «Подавляющее большинство склонялось к интернационализму, но возлагало неоправданные надежды на спонтанное революционизирующее воздействие русских событий на западноевропейский пролетариат. Оно было настолько захвачено внутриполитическими проблемами, что в своем сознании отодвинуло на второй план крайнюю необходимость бороться всеми силами за скорейшее прекращение войны в интересах революции»[83].
В русле размышлений Аксельрода развивались и первые оценки другого известного теоретика революционного марксизма – Карла Каутского. Его статья «Восстание большевиков», появившаяся в прессе НСДПГ, вызвала широкую волну откликов[84]. Выражая солидарность со своими русскими товарищами, Каутский обосновывал невозможность социалистической революции в отсталой аграрной стране, каковой являлась Россия. Любая попытка установления диктатуры пролетариата в ней приведет только к хозяйственному и политическому хаосу, и в конечном счете – к безраздельному господству одной партии, которая неизбежно будет воспроизводить в своей политике приемы и методы царского самодержавия[85].
Отвечая Каутскому, один из основателей германской социал-демократии Франц Меринг счел критику революционной рабочей партии, впервые завоевавшей власть, как минимум неуместной, подходящей скорее для «школьного наставника», ругающего непослушных учеников, нежели для опытного политика[86]. Специфика отсталой и необъятной России объясняет и оправдывает отказ партии Ленина от соблюдения формальных демократических процедур, которые гипнотизируют лидеров СДПГ. Авторитетный голос Меринга не мог остановить поток критических оценок, дававшихся немецкими социалистами большевистской диктатуре.
Его катализатором стало насильственное прекращение работы Учредительного собрания в Петрограде. «Форвертс» сравнивал его с разгоном Государственной Думы царским правительством[87]. По мнению одного из ведущих немецких историков ГА. Винклера, это событие явилось тем перекрестком, на котором пути большевиков и европейских социалистов бесповоротно разошлись[88]. Вскоре в прессу СДПГ стали возвращаться оценки действий советского правительства, которыми еще не так давно описывался царский режим – «красное самодержавие», «азиатская деспотия» и т. д.
Лидеры независимцев высказывали сожаления по поводу того, что разгон Учредительного собрания поставил крест на перспективе коалиционного правления социалистических партий. Еще тяжелее принять произошедшее было левым социалистам. В мемуарах одного из них, Карла Ретцлава, есть такой эпизод: последний остававшийся на свободе руководитель группы «Спартак» Лео Йогихес, узнав о разгоне Учредительного собрания, решительно осудил этот шаг большевиков и даже повернул висевший в комнате портрет Ленина лицом к стенке[89].
Теоретик НСДПГ Рудольф Гильфердинг писал Каутскому что его сердце с большевиками, но разум отказывается следовать за ними[90]. На первых порах он, как и многие западные марксисты, всерьез воспринимал рабочие и крестьянские Советы, связывая появление такой формы власти с тем, что пролетарская прослойка в населении России была ничтожна. Германия же, находящаяся на более высокой ступени культурного развития и имеющая социальную структуру индустриального общества, покончит с капитализмом при помощи парламентских органов власти[91].
Тезис о том, что в силу своей культурной отсталости Советская Россия не имела шансов на практическую реализацию марксистских идей, доминировал в немецкой прессе 1917–1918 гг. В гордом одиночестве оставались голоса тех, кто видел в Российской революции проявление общеевропейских процессов. Об этом писал один из творцов военной мобилизации германской экономики Вальтер Ратенау: «Закон переселения народов шире, он действует не только горизонтально, но и вертикально… Переселение народов снизу вверх началось. Оно началось в России, в которой верхний социальный слой был наиболее слабым… Нынешняя мировая революция заменит ставшее несовременным переселение на Запад обновлением из глубины, вертикальным движением.
Его успех неудержим…»[92]
Признавая, что революция в России открыла собой новую эпоху мировой истории, Ратенау считал ее варварской стратегией борьбы с отсталостью, основанной на почти религиозном фанатизме. Реализация такой стратегии на практике неизбежно приведет к миллионам жертв, которые не будут иметь для новых властителей страны никакого значения. «Русская идея есть насильственное приведение к счастью, в том же смысле и с той же логикой, как и насильственное введение христианства или инквизиция. Эта логика была правильной, пока ее оправдывали условия – что с того, что сгорит тело, если будет спасена душа»[93].
Если на вопрос о судьбах первой российской демократии немецкие политики и публицисты давали правильный ответ, предвидя ее недолговечность, то в оценках перспектив большевистской диктатуры они кардинально ошиблись. Говоря вначале о неделях, а потом о месяцах, в течение которых Ленин сможет удержаться у власти, они проявляли высокомерную снисходительность и были посрамлены. О том, что «утописты у власти» оказались способными учениками и циничными прагматиками, а завоеванное ими государство совсем не собирается отмирать, заговорили только к лету 1918 г., и то лишь самые наблюдательные из комментаторов германской прессы.
Перемирие на Восточном фронте и Брестский мир
Известия о том, что к власти в Петрограде пришли «пораженцы», и распространение по радио Декрета о мире привели к остановке боевых действий и массовым братаниям на российско-германском фронте. Продолжалась лишь пропагандистская война – вернувшийся из Стокгольма Радек возглавил международный отдел ВЦИК, он сам писал листовки и брошюры, которые затем распространялись среди немецких солдат. Интересно, что эта пропаганда финансировалась в том числе из средств Антанты – информационное бюро США, которое возглавлял Эдгар Сиссон, давало Радеку деньги на закупку печатных машин[94]. В свою очередь, немецкие офицеры под покровом братаний продолжали свою работу по разложению русской армии[95].
Как уже отмечалось выше, Декрет о мире был обращен к правительствам всех воюющих стран. Ленин выставил на торги остатки внешнеполитического потенциала разоренной России, что не исключало и сохранения страны в лагере Антанты. В первые недели после Октябрьского переворота лидеры большевиков вели активные контакты с ее дипломатическими и военными представителями в Петрограде. Те «убеждали свои правительства, что большевизм не безнадежно прикован к германской колеснице и что Россию можно еще спасти для дела союзников»[96]. Но в Лондоне и Париже одна только мысль об установлении прямых отношений с «узурпаторами» бросала государственных деятелей в холодный пот. Берлину мир на Востоке был гораздо важнее, чем Антанте – призрачная перспектива возвращения в свои ряды ненадежного союзника. Такая ситуация сложилась после неудачного наступления русской армии в июне, и захват власти большевиками ее не изменил. «Англо-французские империалисты сейчас вести переговоры о мире не согласны, а немецкие империалисты согласны», – писал Ленин еще в августе 1917 г.[97]
17 декабря (даты даются по новому стилю) вступило в силу официальное перемирие на российско-германском фронте[98]. После первых сообщений о начале полномасштабных переговоров России и Центральных держав в Бресте Россия была окончательно вычеркнута из числа держав Антанты. Для лидеров последней не вызывало никаких сомнений, что эти переговоры – простая формальность, которая прикрывает союз «немецких шпионов» и их покровителей и спонсоров. Общим местом в комментариях правительственной прессы Лондона и Парижа стал тезис о «германской революции на русской земле».
В Германии, напротив, видели в перспективе мира на Востоке уникальный шанс прорвать сырьевую блокаду собственной коалиции и радикально изменить соотношение сил на фронтах Великой войны. Поддержка большевиков не ограничивалась финансовыми субсидиями. Германия угрожала оккупировать Петроград в случае, если их правительство будет свергнуто. Однако начало мирных переговоров не означало признания союзнических или вассальных отношений между Советской Россией и кайзеровской Германией. Каждая из сторон делала все возможное для того, чтобы поставить партнера по переговорам в невыгодное положение. Здесь не было мелочей.
Российская делегация настояла на открытости переговорного процесса, получив таким образом трибуну для пропаганды всемирной поступи советской власти. «Увлеченные идеей мировой революции большевики проиграли в Стокгольме битву немецким реалистам за место проведения сепаратных переговоров. Воровский предлагал в качестве такого места нейтральную Швецию. Немцы добились того, что переговоры начались во фронтовой области – в ставке Верховного командования в Брест-Литовске. Это был прекрасный вариант, чтобы навязать России диктаторский мир»[99].
Такой курс в начале 1918 г. поддержал будущий министр иностранных дел Германии Ульрих Брокдорф-Ранцау, который за полгода до этого выступал за поиск компромисса с Временным правительством[100]. Для немецких военных и дипломатов большевики не являлись партнером, достойным хотя бы минимального уважения. Это были варвары, олицетворявшие традиционную российскую «азиатчину». Если до окончания войны на Западе их нельзя было стереть с лица земли, то как минимум следовало принять все меры, для того чтобы отодвинуть от «культурной Европы» опасную болезнь, поразившую Россию. Впрочем, накануне Бреста никто из немецких переговорщиков и представить себе не мог, что через полгода они заговорят о доктрине и практике российских большевиков как о реальной угрозе «гражданскому миру» в Германии.
Представители кайзеровского правительства, прибывшие в Петроград для участия в работе совместной комиссии по обмену военнопленными и восстановлению почтового и железнодорожного сообщения, впервые после августа 1914 г. увидели собственными глазами состояние российской столицы. Руководитель немецкой части комиссии граф Мирбах отмечал в своем донесении в Берлин от 4 января 1918 г.: слабость режима проявляется в том, что от нас стараются скрыть реальное положение вещей. Но рано или поздно население увидит, что Троцкий и Ленин не наколдуют ему хлеба. Главным козырем большевиков остается обещание немедленного мира. Даже если их в ближайшее время сменит другая власть, вернуться к состоянию реальной войны с нами она не сможет, писал Мирбах, ибо на сегодняшний день в России просто нет армии[101].
Россия как субъект международной политики была списана со счетов. Лидеры Центральных держав вели речь только о дележе военной добычи. После того как на Украине образовалось собственное правительство, противостоявшее большевикам, в официальной переписке германского МИДа контролируемая ими территория стала называться «Северной Россией». Генерал Макс Гофман, главный переговорщик с немецкой стороны, на первых порах вел их в спокойном темпе, ибо считал, что «единственная возможность для большевиков удержаться у власти состояла в том, чтобы заключить мир.
Они принуждены будут принять условия центральных держав, как бы они не были тяжелы»[102].
После первых пленарных дискуссий германские представители почувствовали, что их оппоненты сели за стол переговоров не ради спасения России, а потому что других возможностей для своей пропаганды за рубежом у них не осталось. «Лучшие условия мира их волнуют гораздо меньше»[103]. «Из зала переговоров раздавались дичайшие агитационные речи крамольных доктринеров», звавших к власти террора, писал в своих мемуарах Гинденбург. «Ленин и Троцкий проводили активную политику не как побежденные, а как победители, желая внести политическое разложение в тылы и в ряды наших войск»[104].
Попытки большевиков перехитрить своих оппонентов по переговорам формулой «ни мира, ни войны» завершились провалом. Генерал Гофман имел основания злословить по поводу российской делегации, называя ее «дипломатами в лаптях». Считая, что «немец не попрет», Ленин просчитался. В своей тактике затягивания переговоров большевики не учли фактор Украины, которая (в лице представителей Центральной Рады) неожиданно превратилась в субъект переговоров, враждебный России[105]. Немцы всячески подталкивали украинцев к провозглашению независимости, чтобы подписать с ними собственный мир – сепаратный в квадрате. Немцам и их союзникам нужен был прежде всего хлеб, а он находился не в России, а на Украине.
Тактика затягивания переговоров опиралась на уверенность большевистского руководства в том, что примеру Российской революции последуют западные, и прежде всего немецкие рабочие. 18 января 1918 г., после получения новых требований от Германии Троцкий отбыл в Петроград для консультаций[106]. Его отъезд был санкционирован Лениным и Сталиным[107]. 20–21 января Ленин подготовил тезисы о необходимости немедленного заключения мира с Германией. Он признал очевидный факт, что у Советской России попросту нет своей армии, и попытка продолжать боевые действия завершится оккупацией всей страны. Среди его аргументов был и такой: «Революционная война в данный момент сделала бы нас, объективно, агентами англо-французского империализма, давая ему подсобные его целям силы»[108].
Ленинская платформа, ставившая сохранение власти в стране выше революционной перспективы за рубежом, на первых порах не собирала большинства в ЦК. «Левые коммунисты» спорили с доводом Ленина о том, что «мы, желая сохранить ребенка – социалистическую республику, отказываемся от войны. Именно разложение германской армии, именно гражданская война с германским империализмом, именно наше задушение может поднять революцию на Западе»[109]. Чтобы подчеркнуть зыбкость такой перспективы, Ленин цитировал прессу независимцев: «Ничего позитивного обещать насчет немецкой революции нельзя»[110].
Буквально через несколько дней в столице Германии началась стачка рабочих военных заводов, в которой приняло участие до полумиллиона человек. Руководящим органом стачки стал Берлинский рабочий Совет, 28 января в него было избрано 400 депутатов. По всей стране прокатилась волна забастовок солидарности. Левые радикалы пытались перевести стачку на политические рельсы, но сколько-нибудь серьезного отклика их листовки и призывы на митингах не получили[111]. В Петрограде берлинские события были восприняты как подтверждение близости европейской революции, что только укрепило позиции группы «левых коммунистов».
Взятие Киева советскими войсками 8 февраля 1918 г. побудило представителей Рады к решительным действиям. На следующий день они подписали договор со странами Четверного союза, выбрав по своему разумению меньшее зло. Вечером 10 февраля Троцкий заявил о разрыве переговоров в Бресте[112]. Этим он опередил ультиматум Центральных держав, на котором настаивали Гинденбург и кайзер. В течение следующей недели «Ленин и Троцкий достигли временного компромисса. Ленин был готов ждать, когда проявится немецкое наступление, но если оно все же начнется, Троцкий был готов поддержать позицию Ленина. Как и Ленин, Троцкий исходил из „питерской“ точки зрения, при которой падение Петрограда означало гибель революции»[113].
18 февраля 1918 г. кайзеровская армия перешла к активным боевым действиям, начав продвижение к Петрограду и почти не встречая на своем пути сопротивления. В тот же день состоялись два заседания ЦК РСДРП(б). Утром ленинская позиция не набрала большинства, вечером минимальное большинство присутствовавших высказалось за немедленное подписание мира. В ходе дискуссии Ленин не стеснялся в выражениях: «…играя с войной, мы отдаем революцию немцам». Троцкий отвел от себя возможные обвинения: «…термин „прощупать“ немцев принадлежит Ленину»[114]. «Прощупывание» дорого обошлось России, и теперь ради прекращения войны с Германией вождю большевистской партии пришлось пожертвовать очень многим. Его верный соратник Зиновьев выражал по этому поводу сожаление: «…ясно, что надо было заключать мир в ноябре… стачки в Вене и Берлине нас слишком очаровали и мы упустили момент»[115].
20 февраля 1918 г. к заседанию СНК был подготовлен проект воззвания к рабочим в связи с наступлением немцев, выдержанный в старом ключе: ведя брестские переговоры, большевики обращались к солдатам и рабочим Австрии и Германии, и это обращение было услышано – по всем европейским странам прокатилась волна забастовок солидарности с Советской Россией. Ключевая фраза непринятого проекта отдавала левачеством: «…немецкие капиталисты и помещики двинули на нас войска… началась мировая гражданская война»[116].
Перед лицом германского наступления, когда судьба революции в самой России висела на волоске, большевикам нужно было радикально менять и политическую линию, и ее идеологическое обоснование. На следующий день Совет народных комиссаров принял документ, выдержанный в совершенно иной тональности. Декрет «Социалистическое отечество в опасности», проект которого был написан Троцким, обращался к национальным чувствам и патриотизму российских рабочих. В первых строках документа констатировалось, что «германский милитаризм хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы – банкирам, власть – монархии. Германские генералы хотят установить свой „порядок“ в Петрограде и в Киеве»[117].
В декрете содержался призыв к международной революции, но он был обращен не к западным рабочим, а к органам советской власти внутри страны: «…всем революционным организациям вменяется в обязанность защищать каждую позицию до последней капли крови». По аналогии с Францией 1792 г. объявлялся террор по отношению к представителям «старого режима», записанным в число пособников внешнего врага. Немецкое наступление было приостановлено, но в любой момент оно могло возобновиться и завершиться взятием Петрограда. У Ленина не оставалось выбора. 24 февраля его правительство приняло условия германского ультиматума, полученного накануне[118]. В Брест вернулась советская делегация, которой было поручено подписать мирный договор во что бы то ни стало.
Мир между Советской Россией и кайзеровской Германией, заключенный 3 марта 1918 г., был продиктован победителем побежденному. После недель острой борьбы, стоившей стране колоссальных потерь, руководство партии большевиков сделало свой выбор: сохранение в своих руках государственной власти было поставлено выше абстрактных принципов пролетарского интернационализма. Надежды на помощь немецких рабочих уступили место геополитическим соображениям. «Ленин, подписывая сепаратный мир, хотел, чтобы Германия не проигрывала войны как можно дольше», ибо считал, что после этого Запад единым фронтом набросится на Россию[119].
Ленин не по дням, а по часам превращался в государственного деятеля, способного подчинить собственные убеждения политической необходимости. Он отдавал себе отчет в том, что Брест лишил большевиков последних союзников в социалистическом лагере – в знак протеста левые эсеры вышли из советского правительства. Таким образом, сепаратный мир «стал одним из факторов, запустивших широкомасштабную гражданскую войну» в России[120]. В августе 1919 г. Троцкий вспоминал об идее, «которая была у нас весной прошлого года под влиянием немецкого наступления: сосредоточить промышленность на Урале и вокруг Урала»[121]. Определенная в Бресте демаркационная линия на протяжении весны – лета 1918 г. неоднократно двигалась в восточном направлении. Отступая шаг за шагом, Ленин продолжал свою игру, делая ставку на изматывание противника. Уже через месяц после заключения мира в ходе беседы с американским корреспондентом он высказал уверенность в том, что кайзер Вильгельм не протянет и года[122]. И оказался прав.
Специальная статья мирного договора предусматривала запрет «антигосударственной агитации» в другой стране, что выглядело как дополнительное унижение советского правительства. И Ленину, и его ближайшим соратникам оставалось лишь рассчитывать на то, что европейские рабочие безо всякой пропаганды поймут мотивы их действий: вынужденная пойти на позорный и грабительский мир Советская Россия не стала союзником германского империализма.
На протяжении четырех лет левые радикалы в социалистическом движении, считавшие себя интернационалистами, клеймили соглашательство и оппортунизм вождей европейской социал-демократии, поддержавших в момент развязывания мировой войны собственные правительства. Теперь им самим пришлось примерить на себя эти обвинения. Карл Радек разъяснял этот факт, смешивая марксистскую терминологию и эмоциональные доводы: «Никакого союза с империалистической Германией мы не заключаем. Жертва империализма, платящая ему дань, не может с ним соединяться для порабощения других народов»[123].
Сепаратный мир с Россией вызвал очередной приступ эйфории в германской политической и военной элите. Окончательный вариант мира между Советской Россией и Центральными державами, по мнению генерала Гофмана, закрепил тот факт, что «русское могущество на целый ряд лет уничтожено революцией и большевистским хозяйничаньем»[124]. С ним были согласны другие генералы: «С этими фантастами, фанатиками и дилетантами нельзя вести политики, достойной государственных мужей»[125].
Восточный фронт был закрыт, между двумя вчерашними врагами от Балтийского до Черного моря выстраивалась цепь формально независимых государств, на деле являвшихся вассалами Германии. Россия обязывалась выплатить огромную контрибуцию, а Украина – ежегодно поставлять миллионы пудов хлеба. Новая геополитическая реальность в Центральной Европе вызывала сомнения в будущей стабильности данного региона, но не более того[126]. Ратенау отмечал, что четыре независимых государства, возникших на западных окраинах Российского государства, не дадут в будущем спокойной жизни немцам. «Каким же милым соседом в сравнении с ними была имперская Россия!»[127]
Заключение Брестского мира не стало неожиданностью для немецких рабочих партий. Уже при первых сообщениях о перемирии Карл Либкнехт выражал опасения, что в ходе дальнейших переговоров германские генералы смогут обвести вокруг пальца неискушенных в дипломатии большевиков. «Мы должны всеми доступными нам средствами противодействовать тому, что державы Четверного союза бессовестно используют русскую революцию в собственных целях»[128]. Требование группы «Спартак» в дни всеобщей стачки, чтобы правительство «сделало ясное и категорическое заявление об отказе Германии от каких бы то ни было завоеваний и контрибуций», бастовавшие рабочие оставили незамеченным[129]. Независимцы, считавшие себя последовательными пацифистами, упрекали новую российскую власть в том, что она первым делом развалила русскую армию, усилив тем самым германский империализм[130].
Критика в адрес большевиков со стороны левых сопровождалась выражением солидарности с Российской революцией, однако предлагавшиеся пути ее спасения выглядели весьма туманно. Они были обращены к немецким рабочим: «… только путем революции и завоевания рабочим классом народной республики в Германии можно положить предел бойне народов и добиться всеобщего мира. И только этим может быть спасена также и русская революция»[131]. Для современников не было секретом, что такой подход был близок позиции оппонентов Ленина[132]. Их уверенность, что «время работает на нас», уже обернулась трагедией Брестского мира. Альтернативой ему в начале 1918 г. была бы не пролетарская революция в Германии, а полная капитуляция Советской России перед превосходящими силами германского милитаризма.
После заключения Брестского мира спартаковцы разъясняли рабочим подлинные причины оккупации Восточной Европы кайзеровской армией: «Наши властители не хотят допустить создания сильной, свободной социалистической России. Они боятся, что рядом с внешне и внутренне свободной, могуче развивающейся Россией прусский юнкерский режим, бюрократическо-капиталистическая правительственная система скоро станут невыносимыми для германского народа»[133]. Карл Либкнехт в переписке со своей женой Софьей (уроженкой Ростова-на-Дону) постоянно подчеркивал, что его критические замечания в адрес большевиков не должны быть известны «никому, абсолютно никому». Летом 1918 г. он так выразил ей свои сомнения: «Я все еще не могу поверить в то, что Ленин и Троцкий являются не принципиальными социалистами-интернационалистами, а русскими оппортунистами, подчинившими все заключению мира (Friedensopportunisten), которые ради моментального успеха временного сохранения их режима дезертировали в лагерь германского империализма, оказав медвежью услугу борющимся немецким социалистам и всему Интернационалу»[134].
Позиция большинства социал-демократов по отношению к Брестскому миру определялась внутриполитическими соображениями. Выбранная СДПГ в начале войны роль «оппозиции его величества» сужала диапазон критики властей, верность принципам международной солидарности социалистов уступила свое место тактическим соображениям. Партийная пресса, действовавшая в условиях военной цензуры, должна была считаться с тем, что военные в любой момент могут перейти к запретам и репрессиям[135]. Воздержавшиеся при голосовании в рейхстаге социал-демократы ограничились сожалениями, что Брест исключил возможность «закладки прочного фундамента для достижения всеобщего и подлинного мира»[136]. Против проголосовала только фракция НСДПГ. Ее лидер Гуго Гаазе заявил с парламентской трибуны: посеяв ветер, вы пожнете бурю. Весной 1918 г. это еще не звучало как самосбывающееся пророчество.
На завершающем этапе мировой войны левая пресса Германии избегала резкой критики в адрес большевиков – как и кайзеровское правительство, оппозиционная СДПГ была заинтересована в сохранении ими власти в России[137]. Напротив, критические нотки в воззваниях левых социалистов звучали все более весомо. «Союз большевиков с германским империализмом явился бы самым страшным моральным ударом для интернационального социализма, который только мог бы быть ему нанесен», писала Роза Люксембург накануне заключения в конце августа Добавочного договора к Брестскому миру[138].
Однако логика событий открывала и иную перспективу. Само существование Советской России при всех крайностях ее внутриполитического режима оказывало растущее воздействие на социально-политические процессы европейского масштаба. В дневнике начальника немецкой военной разведки Вальтера Николаи есть любопытная запись, датированная 6 марта 1918 г.: «Заключение мира с Россией требует реорганизации секретной разведывательной службы на Востоке. Выяснение военных вопросов почти совсем уходит на последний план, на первый план выступает наблюдение за революционной волной из России. Если в военном отношении Россия вышла из борьбы, то разведывательная служба теперь должна вдвойне следить за тем, как Ленин использует мир». И далее кадровый прусский офицер решился на эмоциональный прогноз, выдававший потерю им уверенности в прочности существующего мира: «Если Ленин станет Наполеоном нашей эпохи, то он устранит в Европе границы… воздвигнет новые троны и займет их своими людьми»[139].
Сам же Ленин весной 1918 г. был далек от наполеоновских планов. Полемическая заостренность его работ того периода не могла скрыть главного – Советская Россия оказалась в одиночестве перед воюющими державами и в изоляции перед социалистическим движением Европы. Немногочисленные единомышленники большевиков в зарубежных странах служили важным аргументом партийной пропаганды, но не могли оказать сколько-нибудь существенной поддержки революционной диктатуре. То, что ее существование держится на волоске, было понятно и самим большевикам, и их могущественным и многочисленным противникам. В этих условиях нахождение modus vivendi со вчерашним врагом, а ныне высокомерным заступником – Германией – становилось залогом сохранения знаменитой «передышки», ради которой Ленин и настоял на подписании Брестского мира.
Пропаганда «мирового большевизма»
Отношение лидеров большевистской партии к Германии, сложившееся в довоенную эпоху, не претерпело кардинальных изменений с началом мировой войны. Страна, совершившая на рубеже ХХ в. головокружительный рывок в социально-экономической сфере, войдя в тройку самых развитых экономик мира, вызывала одновременно и зависть, и отвращение. Немецкая организованность и изобретательность противопоставлялась русской мечтательности и лени, авторитет и дисциплина СДПГ, ставшей после парламентских выборов 1912 г. крупнейшей фракцией рейхстага, резко контрастировали с полуподпольным существованием и постоянными склоками в рядах российских социалистов. Германия олицетворяла собой одновременно и мощь капитализма, раскрытую в работах Макса Вебера и Вернера Зомбарта, и рост противостоящих ему социальных сил, объединенных марксистской идеологией. Социалисты всех стран были уверены в том, что именно отсюда начнется всемирно-исторический развал капиталистической системы.