Исследование дома. Новая версия. Притчи, рассказы, эссе
Вещи и обитатели
… Еще не подумал, и словно бы мышь пробежала,
нездешний сквозняк потянул из житейских щелей,
как будто для счастья тебе одного не хватало:
безлюдья и немощи тихой природы вещей.
Далеко–далёко
Покорно бредущая лошадь, телега и две фигурки в телеге – два силуэта – отец и мой младший брат. Они едут за дровами, собирать к зиме сухой плавник. Его особенно много после шторма. Брат сидит на задке телеги, спиной к отцу, болтает ногами. Лошадь, опустив голову, помахивает хвостом. Отец бросил поводья. Дорога привычная, неспешная.
Отсюда мне не так хорошо видно. И я заслоняюсь от встречного солнца, встающего над водой.
Мы поздние дети. Я родился – отцу было за пятьдесят. Сейчас, когда я пишу этот рассказ, мне почти столько же. Я слышу шум прибоя, крики чаек. Свежий ветер с моря приносит запахи горячего песка, травы и морской гнили. В тёплом мареве дрожат, истаивают спицы тележных колёс. И телега не катится – плывёт сквозь золотое сияние.
Отчего же я не крикну, не взмахну призывно рукой: «Возьмите и меня!» Но я молчу, скованный этим видением и необъяснимой печалью. Мне кажется, это я, там, за спиной отца. Беспечно свесив ноги, я смотрю, как колеса оставляют след на песке. Ветер переметает тележную колею, пригибает траву, ворошит мои волосы. И телега, и лошадь, и две фигурки теряются, исчезают в слепящих бликах…
Младшенький, Сергунчик, Сергунёк, как называет моего брата наша мать. Она любит его по–особенному, мне кажется, больше всех. Старший брат уже учится в школе. А я всего лишь средний. Серединка на половинку. Ни то, ни сё. И я завидую младшему. У меня с ним война. Мы не дерёмся, как обычно дерутся мальчишки. Почему–то я никогда не мог ударить брата. Ко всему, он псих. Я притесняю его, изощрённо, изобретательно. Знаю, что это нехорошо. Но я ничего не могу с собой поделать. Я довожу его до слёз и отступаю.
– Сергу–у–шечка! – язвительно тяну, дразнясь. Мне семь лет. Младший брат на год моложе. Но для меня он безнадёжно младший. В моём представлении он маленький и ни на что не годный. Какое–то время у него был энурез, и это окончательно опускало Сергунька в моих глазах. Я демонстративно и презрительно морщил нос, подчёркивая его телесную слабость.
Наши игры всегда кончались плачем младшего. Однажды, бросая ему крупные камни, из которых он что–то строил на песке, я с вызовом бросил очередной камень ему в лицо. Камень рассёк бровь. Мой брат залился слезами. И кровь текла по щеке. Он плакал и размазывал по лицу слёзы и кровь. Мне это доставляло странное удовольствие…
В другой раз, поздней северной весной, когда море ещё не освободилось ото льда, Сергунёк ступил на льдину. И льдину отнесло от берега. Наша вислоухая собака, помесь ездовой и охотничьей, бросилась в воду, подплыла к льдине и взобралась на край. Льдина накренилась под собакой. Я видел, что брат испугался.
– Уйди, Рекс! – закричал он и согнал его в воду. И собака опять влезла на льдину. Всякий раз брат сгонял собаку. Он гнал её и плакал от страха. Он боялся глубокой воды под непрочной льдиной. Он не умел плавать, как не умел плавать и я. Всё казалось мне тогда смешным и забавным. Я не понимал опасность происходящего. И я смеялся, пока сосед–старшеклассник не подал длинный шест моему брату, и тот смог подтянуть льдину к берегу.
Повзрослев, мы примирились, но тлеющий уголь детской войны так и остался в наших сердцах. Позже я научился уважать суверенную территорию младшего. Может быть, что–то изменилось, когда я вытащил Сергунька, тонущего в другой весенней воде.
У нас была опасная забава прыгать с льдины на льдину. Лёд крошится, уходит из–под ноги. Оттолкнувшись, нужно прыгнуть на следующий обломок, добежать до берега. Когда–то из ледяной полыньи меня спас старший брат. Теперь, возвращаясь назад, выбирая льдины покрепче, я бежал к младшему. С испугом в глазах он тянул руку из воды навстречу мне. Наверное, он думал, что я брошу его.
Моя одежда всегда доставалась младшему, как бывает в больших семьях. И это не прибавляло теплоты между нами.
– Не психуй, Сергунёк! – говорил я брату.
Совсем маленькие, мы ходили в обносках. Это потом появились добротные вещи, куртки на молниях, вязаные свитера. Из–за границы пошёл импорт – лёгкие японские плащи–болонья, которые можно было сложить и спрятать в кармане, ослепительно белые нейлоновые рубашки, кожаные остроносые штиблеты.
Я помню хмурый летний день и двух парней у поселкового клуба в узких красных галстуках. Среди серого красный цвет кажется особенно ярким. В клубе крутят очередной индийский фильм. Парни поют модную песню, в которой «бригантина поднимает паруса». Моя мать крепко держит меня за руку.
– Стиляги! – роняет она презрительно. Я выворачиваю голову назад.
– Про Флинта и Роджера… – бормочу я. Мне хочется дослушать песню.
– Не нужно брать с них пример, – говорит мать.
Я в каких–то салатных чулках на резинках. Мне кажется, все смотрят на мои чулки и смеются.
– Это девчоночье, – твержу угрюмо. Я хочу скорее домой.
Но всё это будет потом.
А сейчас я бегу за телегой. Возница, оборачиваясь, придерживает лошадь. Я в перешитом отцовском пиджаке, который мне до колен.
Я догоняю телегу, запрыгиваю. Следом бежит, торопится Сергунёк. Он в таких же одеждах с чужого плеча, он путается в них.
Мать стоит у калитки.
– Не обижай его! – кричит она. И я с ухмылкой сталкиваю брата с телеги. Брат, упав в дорожную пыль, рыдает.
Наш посёлок теперь остался только на карте. Под его названием в скобочках стоит маленькая пометка: нежилое.
Я обращаю взгляд туда, где бесконечная тундра смыкается с далёким выгоревшим небом, где течёт и впадает в море большая река Каюм. Чуть пылит дорога под хриплым колесом. Я плачу и смотрю вслед…
18 мая 2009
Жёлтый велосипед
Нет ничего древнее и проще велосипеда.
Старый банщик рассказывал, – а городские банщики знают почти всё, – что велосипед изобрели китайцы в эпоху правления династии У. Во всяком случае, когда говорят «не изобретай велосипед», подразумевают нечто очень простое, в том смысле, что это было прежде.
Новый велосипед остро пахнет рифлёной резиной покрышек, смазкой, и чем–то неуловимым, может быть, временем. Великолепный никелированный руль. На правой стороне руля блестящий звонок. Когда я был маленьким, трель велосипедного звонка меня завораживала. Я останавливался у обочины и с немым восторгом провожал взглядом велосипедиста.
Велосипед – не машина. Скорее, это образ жизни, мировоззрение, почти религия.
Тише едешь – дальше будешь, – мог бы сказать и Конфуций. Вся суть конфуцианства, которому следуют жители Поднебесной, – здесь, в изогнутом руле, в сверкающих хромом ободьях колёс, в мягком ходе. И я вижу, как полтора миллиарда китайцев согласно крутят педали, щебечут на своём птичьем языке и тихо позванивают велосипедными звоночками.
Велосипед – это порыв и покой, и созерцание, и задумчивость, и праздник, и молитва.
У ребёнка обязательно должен быть велосипед. Будь я президентом, я подарил бы велосипед каждому ребёнку. И не подростковый, но взрослый. Дети тянулись бы ногами к педалям и быстрее вырастали. Велосипед подвигает мальчика к раздумью, а девочку – к смирению.
Я помню советские низкорослые «Школьники», «Орлёнки», – я никогда не уважал их. Дамские велосипеды без рамки вызывали у меня протест и отторжение. Сесть на дамский велик – означало вызвать насмешки всего двора. Предметом моей тайной зависти был взрослый «Урал», велосипед старшего брата. И первое время я катался на «Урале» под рамкой, пока не стал доставать педали с седла.
Слово «рамка» нынешнему подростку незнакомо. А между тем, это было важной частью велосипеда. На рамке перед собой можно было прокатить младших. В кольце твоих рук они чувствовали защиту и покровительство.
Если на рамку садилась девчонка, ты едва дышал и, словно бы ненароком, старался коснуться щекой её волос, а коленом – её бедра. Ты имитировал тяжёлый подъём, пыхтел пассажирке в ухо и видел, как ухо розовеет, и твоя спутница молчит. Это было невинно и трогательно!
Теперь другие времена, другие отношения.
Со всеми нами что–то случилось. На велосипедных рамах появились слова чужого языка: «Globos», «Shellendger», «ReegBoss». Они ни о чём мне не говорят. В прежних велосипедах были красота и стать, а нынешние, сделанные по иностранным лицензиям, уродливы и низкорослы, словно выродившиеся табуны мустангов. Многоскоростные, они вводят в заблуждение. Мне жалко смотреть, как на небольшом подъёме подросток яростно работает ногами и едва продвигается. Я вижу, что у него неудобная посадка, слишком низко седло, а поднять – не хватает ума или просто лень.
Я попробовал сесть на современный велосипед – совсем не то! И я вспомнил свой старый велик с жёлтой рамой и белыми брызгозащитными крыльями.
Однажды я вёз в бидоне молоко. Бидон я держал в правой руке. Можно было не отпускать левую рукоять руля, но я хвалился, ехал без рук, выбражал, (компьютер не знает этого слова и подчёркивает красным). У меня сорвалась нога с педали. А я не мог позволить себе разлить и капли. И я аккуратно поставил на дорогу бидон с молоком, и с грохотом упал следом. Пусть мой читатель усмехнётся и подчеркнёт этот эпизод.
Я часто вспоминаю один из туманных летних вечеров, какие случаются вблизи холодного моря. В нашем бараке, где мы жили, обитало ещё десяток семей, и семьи немаленькие. Люди умели и любили поговорить. Они не проводили вечеров перед телевизором, потому что телевизоров не было.
В тот вечер барак казался заброшенным. Я помню своё одиночество с чуть горьковатым оттенком оставленности, как бывает в позднем детстве.
Я решил семь раз объехать барак на велосипеде без помощи рук. Бросив руль, в долгих сумерках я крутил педали по узким дорожкам вдоль палисадников, где каждый клочок скудной северной земли возделывался с любовью и заботой, вдоль заборов из рыболовных сетей, мимо дремлющих тёмных окон, в которых не было и проблеска огня.
Никто не хлопал дверьми, не гремели цепями, не лаяли дворовые псы, не было слышно детских голосов, и матери не звали домой заигравшихся детей, не сидел на корточках Костя–кореец, покуривая у стены, как он всегда сиживал вечерами, и чёрные рыбацкие сапоги старика Селиванова не стояли, по обыкновению, на ярко выкрашенном крыльце.
Но, может быть, старый барак действительно был пуст? И если бы ветер с моря разогнал туман, как знать, не увидел бы я над головой иные, непривычные мне созвездия другого неба?
Я не задавал себе этих вопросов. Я крутил педали, чуть наклонял корпус, и велосипед послушно поворачивал и светился жёлтой рамой в тумане…
Когда я вернулся в родные места через несколько лет, я увидел мой дом таким, каким он был в тот далёкий вечер: обветшавший, оставленный жильцами барак.
Я снял велосипед с гвоздя, поменял камеры на колёсах, подтянул спицы, перебрал ступицу и набил подшипники солидолом. И велосипед опять служил мне. Уезжая, я подарил его младшему брату. Он был ещё хорош, велосипед с желтой рамой и белыми крыльями.
3 апреля 2008
Голец
И почему эту блесну называли щучьей? Широкая, в пол–ладони пластинка из белого металла, до блеска отполированная с выпуклой стороны. В конце блесны, у хвостика, где крепится крючок, размашистый красный знак, напоминающий китайский иероглиф.
Мы, пацанва, в те времена не знали спиннинга. Отмотав необходимую длину лески и собрав её в левую руку, нужно было сильно раскрутить блесну другой рукой и бросить. Блесна увлекала леску за собой. Ценилась дальность броска и умение не зацепить крючком стоящих рядом, не запутать леску и подсекать ровно и сильно. У тех, кто повзрослее, это ловко получалось. А я ещё ни разу, в свои десять лет, не ловил гольца. И старший брат дал мне щучью блесну. На такую блесну мелочь не шла. Блесна была велика. А для крупной рыбы – в самый раз.
Собирались мы у разбитого волнами кунгаса. Замытый береговым песком, он полубоком уходил в море. И торчащие ребра шпангоутов были похожи на кости доисторического животного. Вздернутая над морем носовая часть манила к себе возможностью порыбачить, а то и просто заглянуть сверху в тёмно–зелёную воду, когда было безветренно, бросить монетку и смотреть, как море забирает подношение.
Море – великий магнит. Моя соленая кровь и теперь отзывается на его зов. Я и сейчас связан с неуступчивым движением приливов и отливов. И по сию пору помню небесную синь моря той рыбалки, резкий запах водорослей, вязкий и густой – смолёных бортов кунгаса. Под горячим солнцем смола размягчалась. И чёрный шарик смолы во рту становился отличной жвачкой.
Я пришёл сюда поймать гольца. И бросил я сильно. Выбирая леску, я видел, как блесна вспыхивала серебром и гасла в косых солнечных лучах, пробивающих воду. Сердце моё азартно отзывалось на этот промельк и замирало в ожидании, когда голец возьмёт блесну, и я подсеку, не давая слабину. Ослабнет леска – и рыба сойдёт с крючка.
Создатель, верно, видел меня, малорослого. И в моём сердце – бесконечные надежду и терпение. Хорошо, пусть мальчик поймает своего гольца, – решил Он, – если так верит.
И в ту же секунду я услышал, как леску повело. Я быстро подсёк и почувствовал движение рыбы в глубине. Теперь нас связывала тонкая жилка. Леска была непрочна, а голец упорен и силён. Но я выбирал леску и не думал, что не приведу гольца к берегу. И разве я мог потерять блесну старшего брата?
Незримый и могущественный согласился и с этим. Леска оборвалась, когда я под восторженные крики приятелей тянул гольца через борт.
Голец попал во внутреннюю часть кунгаса, по колено затопленную водой. Я видел его тёмно–синюю спину и яростное непрерывное кружение.
Он пытался уйти назад, в море, через проломы в бортах. Крючок больно засел в нижней его губе. Белая рыбка, которая поманила его, и от которой пахло железом и смертью, билась жёстким сверкающим боком и неотступно следовала за ним. Голец видел босые ноги преследователей, цепкие руки. И он уходил от них, пока не почувствовал, как его прижали к борту, схватили за жабры и выбросили на берег. И голец задохнулся и ослеп, и всё ещё боролся за жизнь, взметая колючий песок, и терял силу.
– Забирай гольца! – сказали мне. Они были старше. Смотрели свысока и деланно отворачивались. Я видел в их глазах зависть. Но я был благодарен им, ведь я едва не лишился своей рыбы. С трепетом я взял добычу в руки.
Голец был скользкий и тяжёлый, с красными крапинками по бокам и розовыми грудными плавниками. Я испытывал к нему нежность. И я боялся, что брат мне не поверит.
В тот день я чувствовал себя победителем. Я оставил рыбу на клеёнке в полутёмном коридоре и прошёл на кухню. Ждал, когда войдёт брат и увидит пойманного мной гольца. «Ого! – скажет брат. – И как же тебе удалось?» И я расскажу. Подробно, в деталях. О том, как поднялась из глубины быстрая тень рыбы, и как я позволил ей взять блесну и подсёк, и леска резала мои руки, и как удача едва не отвернулась от меня…
Я услышал звук открываемой двери.
– Вот так голец! – громкий голос соседа. – Кому же так повезло? И – неразборчиво – моего брата. Я вышел к ним.
– Это ты поймал? – улыбаясь, спросил сосед. И я разомкнул, разлепил пылающие губы:
– Я… – слетело шелестом.
– Не хвались, – строго сказал брат. – Не якай!
Мне стало стыдно. Чувствуя, как горят щёки, я отошёл. Старшие говорили о своём. А я отправился к морю.
Теперь оно утратило беспечную голубизну и лёгкость. Низкое солнце делало море непроницаемым, тяжёлым. Вечерний ветер морщил воду. И длинные тени легли на песок.
Почувствовав озноб, я пытался согреться. Песок был холодный. И я всё думал о гольце, лежащем в полумраке коридора. Бока его, наверное, утратили живой блеск. Бессмысленными стали глаза. Теперь голец попадёт на сковородку. Будет ужин. И я накормлю большую нашу семью… Разве не для того я поймал свою рыбу?
Голец пролежал в коридоре два дня.
На третий день, проходя мимо мусорной кучи, я увидел своего гольца. Жирные чёрные мухи густо облепили его. Монотонно жужжа, они взлетали и роились. На тухлый запах летели другие мухи. И я ушёл.
С тех пор я не просил брата половить на щучью блесну. Азартного рыбака из меня так и не получилось.
Через много лет я обнаружил блесну в одном из ящиков для инструмента. Серебристый её бок покрылся рыжей ржавчиной. И красный иероглиф стал невнятен.
Всякий раз, когда с моих губ готово сорваться признание, короткое «я», что–то медлит во мне. Вспомнится сильное тело гольца, и как трудно было удержать его в руках, как он широко хватал ртом редкий воздух, и сколько упорной, жадной и напрасной жизни было в этом теле.
13 декабря 2008
Предчувствие осени
Неужели я был этим подростком, скверно одетым, всегда полуголодным, готовым тотчас же сорваться в бегство и что–то насмешливо выкрикивающим своему преследователю?
Оглядывая двор с крыши, куда он забрался, рискуя вызвать гнев жильцов барака, он машинально слизывает кровь, текущую из разбитых пальцев, но тут же забывает об этом, увидев внизу идущих приятелей. Кровь заливает кисть, капает на ребристый шифер, светится в серых сумерках. Он заворожённо разглядывает легкое свечение, подхватывается и опять пытается остановить ртом бегущую кровь. Дворовая шпана уже рядом с ним, на коньке крыши. Кто–то протягивает ему застиранный носовой платок, и он неловко обматывает липкие от крови пальцы. Он чувствует себя героем. Он независимо держится, бравирует, с напускной хрипотцой говорит о случившемся. Неужели всё это был я?
Я совсем не помню боли, не помню чувство холода, которые я испытывал в детстве. И было ли это детство моим?
Однажды я сильно замёрз, – моя память напомнила мне об этом, – на берегу холодного моря я вжимался в обкатанную водой гальку, надеясь найти остатки дневного тепла.
Вещи встали между мной и тем миром, из которого я, ребёнок, ушёл, но о котором ещё помнил. Они были лишь подобием другого, утраченного идеального мира. Вещи не всегда заслоняли потерянное. Когда никто не мешал, можно было войти в сердцевину пустынности, в оставленный жильцами дом. Всё уже вывезено, кругом только стены. И на гвозде – ёлочная игрушка, красный шарик, в котором отражается твоё лицо и долгий день. Блаженный покинутый дом, откуда все мы родом!
И мне хотелось бы согреть и уберечь этого мальчика. Но от чего же? Разве он не счастлив в своём бездумье, когда рассудочное ещё не подчинило сердце, не высушило душу? И не полнотой ли детства аукается, блазнится нами оставленный рай? Но и здесь червоточина, в беспричинной тоске и глухой обиде, в безудержных детских слезах. Тут вселенский разлад и всё горе мира.
Я был бы ему лучшим другом. Чего бы я не знал, что знает он? Ведь мне открыты все тайны этой души. Я стал бы его спутником и сердцеведом. Сейчас он опустится на колени перед кухонным буфетом, просунет руку в щель между полом и днищем, и ладонь найдёт рукоятку поджига, обитую тонкой белой жестью.
Он идёт на берег, к морю, пряча поджиг под рубашкой. В кармане – спички, порох, картечь. След в след я ступаю за ним. «Какая же длинна ствола?» – спрашиваю я озабоченно. «Необходимая», – коротко говорит он. – Трубка без шва, стальная, лучше не бывает!» И я ему: «А помнишь, с каким трудом ты вырезал её из старого морского дизеля?» И он в ответ: «Да, вот уж потрудился!» И я с сомнением и беспокойством: «А пороху, пороху сколько нужно для заряда?» «Достаточное количество», – в нетерпении мотает он головой. Нужно ведь ещё пристрелять поджиг.
На берегу ты достаёшь всё из карманов, засыпаешь порох в трубку, залитую свинцом для надёжности, забиваешь самодельным шомполом бумажный пыж, вкатываешь через дуло картечь. И ещё пыж – закрепить картечь в стволе. Обломанная спичка вставляется в скобу: серная головка через отверстие в трубке подожжёт порох. Трубка крепко прихвачена жестью к деревянной рукояти. И в белой жести отражается холодное северное солнце.
Теперь нужно положить поджиг на опору, чиркнуть коробком по головке спички, прицелиться, чувствуя кожей затылка зависть и уважение добровольных зрителей.
Ты слышишь грохот выстрела, но почему же не слышу его я? Из моего прошлого исчезли звуки и запахи…
Положив поджиг на землю, ты бежишь к мишени. У поджига чудовищная убойная сила: пробив обе стены мужской уборной, сколоченной из грубых досок, свинцовый шарик теряет свою силу и вязнет в стене женской половины. Шесть сантиметров дерева!
В те времена звук выстрела в северных поселках был будничным и привычным. Засыпной барак, в котором жила наша семья, стоял на окраине. У многих в домах были ружья. И мало ли кто стреляет на берегу! Размахивая заряженным стволом, я не думал, что могу кого–нибудь покалечить или убить.
Тогда, в коротких августовских сумерках, в пепельном свете неяркого вечера ты сидел на крыше и выцеливал пролетающих чаек. Поджиг оттягивает правую руку. Целиться на весу неловко. И вёрткая чайка – непростая мишень. В левой руке – коробок спичек. «Посмотри, как вздулась трубка! – говорю я тебе. – Пороха не пересыпай!» Ты только отмахиваешься. Разве ты послушаешь! Ты ведёшь стволом за летящей птицей, чиркаешь коробком по спичке…
В твоей руке горячий цветок раскрывается пламенем, острой сталью, податливой жестью. Цветок растёт и опадает. «Ох, чёрт!» – ты тихо удивляешься, сосредоточенно рассматриваешь пораненную руку, словно бы это и не твоя рука. Рваная кожа на пальцах открывает сочащуюся плоть. На белом, – а ты всегда был белокож, – кровь особенно ярка. Но быстрые предосенние сумерки приглушают яркое. Глубокий внутренний свет крови завораживает тебя.
А твое разрушенное, пришедшее в полную негодность оружие? Ну, что же, если ты в кругу живых, сочувствующих глаз! Ты ранен, твоя рука обагрена кровью. «Больно?» Ты передёргиваешь плечом. И мальчишки в цепком ребячьем страхе достают из карманов самодельное свои огнестрелы и бросают с крыши в сумерки, в то, что надвигается – откуда? – может быть, с близкого моря, где притихло и потемнело.
Все молчат. И чей–то голос: «Скоро в школу…» И кто–то из старших: «Так ведь не завтра же, чудило!» И уже вразнобой: «Завтра на озёра! Был уговор!»
Я слушаю их, потираю белые шрамы на косточках пальцев и улыбаюсь.
Птицы и берег
У меня и сейчас перед глазами та картина, написанная маслом, которую я не купил за нехваткой денег. Я торговался. Художник, – фамилию его теперь не вспомнить, – не уступил и рубля.
По старательности мазка, по исполнению видно, что художник был любителем. За нарочитой небрежностью профессионального приёма стоит школа, но, зачастую, нет дерзания. Любитель бросается в неизвестное без оглядки. И случается удивительное.
Картина, обладателем которой я так и не стал, была из этого разряда.
Чайки на берегу. Очевидно, море. Вода выписана достаточно условно. Детали берега неразборчивы. Птицы в ожидании, – у кромки воды, вечера, уходящего света. Солнце где–то за спиной зрителя. Приглушённые, сизо–лиловые, красноватые тона. На заднем плане, – низко над водой, – большое облако. Облако – судьба. Ещё несколько минут, и птицы снимутся с места. Опустеет берег. Погаснет свет. Художнику удалось передать надвигающуюся пустынность. Финал, как предчувствие. Это нельзя подсмотреть, невозможно скопировать.
Говоря о птицах, я заново проживаю звуки.
В непогоду и когда голодны, чайки кричат коротко и пронзительно. Высоко в распахнутом небе, где только солнце и ветер, крики птиц протяжны, долги. Выражение чистой радости.
О чём ещё кричит птица? Может быть, о неизбежном расставании с родным берегом?
Я помню выстрел из старой одностволки, когда я убил чайку. Просто от нечего делать.
Скучающий подросток с ружьём в руке. В кармане – один патрон. Патрон старый, с прошлого года. Есть оправдание и повод для выстрела. Зарядить ружьё, взвести курок. Я не тороплюсь. Куда спешить подростку у моря?
Чайка летит вдоль кромки прибоя к своей цели, ведомой только летящей птице. Мерный взмах крыла. Прикидываю: высоко. Мне, смотрящему через прорезь ружейного прицела, чайка кажется белым крестиком. Но моя одностволка достанет птицу. Я почти вертикально поднимаю ружьё, делаю положенное упреждение и жму спусковой крючок.
Приклад ружья жёстко бьёт в мое худое плечо. За мгновение до того, как чайка прервёт свой полёт, я чувствую, знаю, что попал. Чайка не падает – рушится. Лихо я!
Нажимаю рычаг за предохранительной скобой, левой рукой переламываю ружьё. Латунная гильза подаётся из патронника, тускло блестит. Кислый запах пороха. Зачем–то заглядываю в ружейный ствол: блёклый кружок неба, сизый дымок…
Я слышу пронзительные крики. Чайки, их много. И откуда они налетели? Чайки кружат, пикируют к мёртвой на воде. Я стал считать птиц и сбился. Меня смутило это нашествие. Это было похоже на отпевание. И я уходил с берега, сжимая гильзу в кулаке. Своим присутствием я оскорблял чужой обряд.
Вспомнится и другое. По шаткому мостику памяти перейти в хмурый штормовой день. С криком «розовые чайки!» я бегу к дому. И возвращаюсь, плетусь обратно к морю за сутулой спиной Жалыбина.
Володя Жалыбин – наш сосед по бараку. Он старшеклассник, а я только в шестом. Худой Жалыбин побил самого сильного мальчика в школе, Костю Жука. Костя занимался штангой, и в моих глазах был непобедим. До той поры, пока Жалыбин не накостылял ему в школьном коридоре. Длиннорукий, он крепко держал Жука левой рукой за ворот, а правой быстро бил в лицо. И мощный Костя ничего не мог сделать. Серия правой Жалыбина оглушила его. Он прижимался к стене, и кровь текла из разбитого носа и губ, заливала подбородок. И вся перемена молча смотрела на падение кумира.
Володя Жалыбин был из того типа людей, которые без особых рефлексий, по–мужски, могли опрокинуть ситуацию. Решительный жест, чем я не владел и чему тайно завидовал.
В тот осенний день у Жалыбина за плечом на ремне была двустволка. И полный патронташ. Жалыбин в чёрном школьном костюме. Сильный ветер треплет концы его коротковатого пиджака. А я, на почтительном расстоянии, иду следом.
Циклон пригнал розовых чаек откуда–то с севера, с приполярья.
Зачем Жалыбин расстрелял стаю? Тоже, наверное, от скуки. Осенняя скука самая страшная. Сила лета ещё бродит в тебе, а завтра зима. Но сегодня ты хозяин. Ружьё тяжелит руку. И будет весело выцеливать маленьких розовых птиц, голосящих над волнами, бить одиночными и дуплетить, перезаряжать и опять вскидывать ружьё к плечу. Им некуда было лететь, прижатым к берегу непогодой. На берегу стоял Жалыбин с ружьём. И я – поодаль, ёжась от холода в стареньком плаще.
Северная чайка, с узким чёрным ободком на шее и розовым пером на груди, изысканная и редкая гостья. Убить розовую чайку, по давнему поверью, к смерти родственника. Мы, подростки, говорили об этом в своём кругу.
Жалыбин ничего не боялся.
Отец у Володи Жалыбина умрёт в идущую зиму. А своего отца я потеряю через два года, такой же осенью.
Птицы вот–вот сорвутся с места, потянутся над водой к облаку–судьбе…
Тогда, ступая за Жалыбиным к морю, я ничего ещё не знаю. Но странное чувство родства я испытывал, глядя в его сутулую спину, словно бы видел, что ждёт стреляющего Жалыбина, что ждёт меня, Иванова сына.
Он слегка отшатывается при очередном выстреле. Эжекторный механизм ружья выбрасывает легкую бумажную гильзу. Ветер с моря подхватывает и несёт её к моим ногам.
27 июня 2008
Вещи
Как я хотел, чтобы этот бинокль стал моим! Бинокль был особенный. Не полевой, восьмикратный, а настоящий цейсовский морской, с большими линзами в латунной оправе и благородной потёртостью. Верно, им пользовался старый капитан, видавший виды!
Теперь я мог бы сказать, что на цейсе лежала печать времени. А тогда, шестилетний мальчишка, я понимал мало и чувствовал лишь некую особенность, что называется, бывалость. Он был «иностранный», этот бинокль. И короче не скажешь.
Выбрав день, я выудил тяжёлую связку ключей из кармана отца, позвал «на дело» двух своих приятелей, и мы отправились к складам. План был простой: открыть склад, взять бинокль и тихо вернуть ключи на место.
Отец порол меня не часто. Он был мягкий по натуре человек, может быть, сентиментальный. Но рука у отца была тяжёлая, рабочая. И брючный ремень – добротный и крепкий. Помню я и другой ремень. Отец перекидывал его через дверную ручку и правил свою опасную бритву. Помню короткие взмахи отцовской руки, холодный, стальной блеск лезвия. Отец брился до хруста и синевы. Когда он касался бритвой горла, мне становилось страшно.
Конечно, я боялся наказания. Однажды я едва не спалил дом. Отец заголил мой зад, зажал между ног и выпорол. Было больно, я орал и размазывал сопли. После порки отец усадил меня на стул. Я подвывал, ёрзал горящей задницей и отчётливо сознавал своё место и роль в воспитательном процессе…
Я боялся, но опасения мои перечёркивались убедительной тяжестью бинокля и оптической силой немецкого стекла.
О, сладость обладания! О, как рано это поселяется в нас! И ради этого я пошёл на воровство.
Мне удалось открыть тяжёлую, обитую тонким железом дверь. И мы вошли в полумрак. Здесь было всё, что нужно для жизни маленького посёлка, на долгие зимние месяцы отрезанного от остального мира. Завоз товаров начинался с началом навигации, поздней весной, когда Берингово море освобождалось ото льда. И тогда склад наполнялся новыми вещами. Здесь были хомуты и сёдла, столярный инструмент и плотницкий, топоры в промасленной бумаге, гвозди, рулоны чёрного толя, рыбацкие сапоги, которые назывались «куребанскими», сети и бухты канатов. Вещевой склад – это запах железа и солидола, кожи и олифы, гудрона, пакли, пеньки. Здесь хранились простые, крепкие вещи. Новые вещи, не бывшие в работе, не обжитые человеческим трудом и почти не тронутые временем. И вещи пахли, как пахнет весенняя земля в ожидании – остро и сбивчиво.
Мы разбрелись по складу. Я отправился искать цейс.
Там, где на гвоздях висели сумки с противогазами, были и бинокли. Но моего среди них не оказалось. И по мере поисков исключительность этой вещи вырастала для меня. Можно было взять отечественный полевой. Но я упёрся. И нашёл бинокль в нише справа от стола, залитого чернилами, на котором отец в толстых тетрадях вёл приход и расход товара.
Бинокль увесисто лёг в мои руки. Бывший в употреблении, он не значился в общем складском реестре, этих «святцах» заведующего складом, его не ждали и не готовили к новой жизни, как готовили другие вещи.
Серый воскресный день сочился в распахнутую дверь. Мне, малорослому, дверной проём склада казался огромным. С этой минуты я перестал замечать запахи и звуки.
Замерев, как всегда замирал, слушая тихую жизнь, я видел сквозь проём дальний пирс, морщинистую поверхность моря, редких чаек и пустынность берега. Я был где–то далеко–далеко. И цейсовский бинокль тоже был далеко…
Я ничего не знал об Ионе, попавшего в чрево кита. Но я был Ионой и больше не чувствовал себя обладателем чудесного цейса. Выйти из склада я мог, лишь вернув его туда, где он был до меня.
Мой план рухнул. Я так и не смог закрыть дверь. Ключ не повернулся в замке. Дверь была тяжёлая, а я, слабосильный, только и сумел её притворить, а «подельники» мои убежали. И я оставил ключ в замочной скважине.
Почему отец не устроил мне порку? Лежащего в земле не спросишь…
Когда мне исполнилось семь лет, я был наказан чужим человеком за другую провинность. Я узнал, что такое пастуший кнут. Резвясь с мальчишками на поселковой конюшне, мы бездумно разоряли сбитое сено, приготовленное к зиме. Мы веселились, пока кто–то не крикнул: «Пастух!..» И я бежал вместе со всеми. Я слышал за спиной близкий звук лошадиных копыт и чувствовал ужас, потому что от лошади ещё никто не убегал. И всякий раз я вскрикивал и заливался в плаче, когда свистящий кнут опускался на мою спину. А бежал я к дому под защиту отца.
Мой бинокль истлевает где–то в земле. В ту же землю лёг кнут пастуха и его лошадь, седло и сбруя. Следом за ними ушёл и пастух.
Но, быть может, знаменитое немецкое стекло ещё хранит свет ушедшего времени? И не это ли мы называем памятью, где мой отец правит свою бритву, где я всё никак не могу закрыть тяжёлую дверь, которую лишь притворил? И ключ, он так и остался в замке.
31 марта 2009
Кунгас
Выйти из дома, прикрыть скрипучую дверь, обитую изнутри толстым войлоком, немного постоять на крыльце, ещё чувствуя кожей прохладу коридора. Из сумрака и кисловатого духа, – остатки забродивших запасов долгой зимы, – ступить на тропинку, ведущую к столярной мастерской отца, где инструменты и гвозди, а на верстаке – кольца свежей стружки, где в чехле, сразу за дверью, висит мелкокалиберная винтовка.
– Мелкашка, – снисходительно поправляет он. Конечно, он знает место, где отец хранит патроны. У него и сейчас в кармане несколько штук, но сегодня он не пойдёт стрелять. Он вспомнил, как однажды выстрелил в летящую над морем чайку, а потом услышал глухой звук удара пули. Он тогда ранил её в крыло и с любопытством смотрел, как чайка, лёжа на воде, приподнимаясь, выворачивала шею и пыталась расклевать рану.
Он оглянулся на дом.
Выкрашенный яркой охрой, дом смотрел на него и словно бы чего–то ждал. Мальчик усмехнулся, независимо одёрнул рубашку, взглянул на свои новые сандалии, на ещё влажную, плотную землю раннего лета. Метнуть нож? – потом, когда вечером соберётся весь двор.
Ему было хорошо здесь. И хорошо, что сегодня он будет один.
Войдя в густую тень дощатых сараев и мастерских, он замер, прислушиваясь к слабому звуку ветра, втянул носом свежие запахи горячего песка и моря. Сейчас штиль. Волна слабая, и на прибойной полосе нет ничего интересного.
Мальчик вышел из тени, миновал искорёженное железо старой свалки и, нарочито загребая сандалиями песок, побрёл к кунгасам.
Большие плоскодонные лодки, выбеленные морской солью, крепкие, но уже ненужные, лежали на пологом берегу носом к воде. Мальчик, ухватившись за канат, свисавший с кунгаса, быстро вскарабкался на борт. Балансируя по узкому брусу борта, прошёл к носовой надстройке. Он знал, что там кто–то справил нужду. Он спустится через люк в закрытую носовую часть.
Подойдя к люку, он увидел бича1. Тот шёл вдоль прибойной полосы, худой и нескладный, шёл торопливо и, судя по всему, к кунгасам. Мальчик спустился в люк. Переждав, он выглянул, но бича уже не было. Отсюда он видел только квадрат далёкого неба. Здесь было тепло и тихо. Он внутри, где можно было не думать о времени. Время было тем, что тикало на руке у взрослых. А ему ещё не подарили часы.
Мальчик вспомнил о коробке за пазухой. Присев на брус шпангоута, он достал коробку. Коробка была крепкая и красивая, со скачущим всадником над словом «Казбек». Мальчик не знал, что такое «казбек». Может быть, это имя всадника? Но он знал, что в коробке были папиросы, и одна папироса ещё осталась. Он никогда раньше не курил.
Мальчик смял кончик мундштука, как это делали ребята постарше, достал припасённые спички, чиркнул спичкой о коробок и поднёс жёлтое пламя к папиросе.
Он дымил, не затягиваясь, выпускал сладковатую струю изо рта, смотрел, как дым поднимается к открытому люку. В полумраке трюма дым был голубой. «Почему они курят?» – подумал мальчик. Плевком загасил окурок, а потом прижал его к дереву. Он знал – так делают.
Мальчик услышал голоса, мужской и женский. Он осторожно выглянул из люка. Разговор был приглушённый, и мальчик не мог разобрать слова. Он выбрался из своего укрытия, прячась за надстройку, прошёл ближе к середине и увидел говорящих на дне кунгаса. Мужчина, – это был тот самый бич, – лежал с приспущенными брюками на женщине. Не местная, сезонница, она была смугла и темноволоса. Её широкая цветная юбка была задрана. А смуглые ноги широко раскинуты. Она вполголоса что–то говорила мужчине.
Мальчик почувствовал смущение и страх. Он увидел недозволенное. Он знал, что взрослые занимаются этим. Но теперь они были в его игре. И страх его прошёл. Он видел слабость и беспечность тех, кто всегда был сильнее. Бич время от времени приподнимался, недовольно трогал правой рукой у себя между ног и опять ложился на женщину.
Мальчик подумал, что это часть игры бича и сезонницы. А потом женщина из–за плеча мужчины увидела мальчика и что–то сказала. В её голосе не было злости.
Мужчина, повернув голову, потянулся рукой к обрезку арматуры, лежащему на дне кунгаса, и неловко кинул в мальчика. Мальчик прыгнул с кунгаса на песок. Теперь игра потеряла значение. Его заметили. Мальчик опять почувствовал страх.
Он оглянулся, вспомнил, как блестели глаза у женщины, вспомнил загорелую жилистую руку мужчины с закатанным до локтя рукавом выгоревшей на солнце рубашки, синевато–белые худые ягодицы. И, загребая песок сандалиями, подумал, что если они закончили свою игру, зачем делать вид, что игра продолжается? И к чему эти разговоры? Взрослые часто обманывают. И даже друг друга. Они так привыкли.
Он поднял обкатанный волной тяжёлый голыш, размахнулся, бросил в кунгас, где были изгнавшие его, а потом повернулся и побежал.
6 февраля 2007
К Большой реке
…И ведь щенок, совсем ещё щенок. Да умнее меня, дурака! Может вовсе и не собака то была, а человек. Мне–то зачем это досталось? Известно, Бог не искушает, испытывает. Вот и решил меня проверить.
Я тогда от жены ушёл. В соседнюю пустующую фанзу перебрался, через огород. Комната, кухня, что ещё надо? В комнате гамак натянул. Полы вымыл, печь затопил. Лежу в гамаке, раздумываю, как дальше жить. Тут дверь открывается, братка мой старший входит. Достаёт из–за пазухи щенка двухнедельного – помесь лайки и камчатской ездовой – и на пол передо мной. Лапы крепкие, – я сразу увидел, – и грудь широкая. Весь белый, и только у хвоста черная метка. Он лужу сделал и ко мне пошлепал знакомиться.
Прозвал я щенка Белым. Бросил ему кусок шкуры в коридоре, чтоб не портить собаку, к теплу не приучать. И стали мы жить вдвоём. После семейной неудачи я к нему сильно привязался. Приду поздно, открою дверь, а Белый – всего–то месяц ему – рычит в темени. Ну, ты смотри! Я ему: «Белый, что ж хозяина не признаёшь, собака ты этакая!?» А он катится ко мне, тычется в руки мокрым носом. Я для него как бог был!
В начале мая снег раскисает, к вечеру мороз прихватит. Я дров наколю, присяду на крыльцо и смотрю через огород на дом свой бывший. А там, в окнах, свет зажелтеет. Солнце уйдёт, над сопками звезда загорится, яркая, что лампочка. Кажется, лишь для тебя одного, в утешение. Сбоку Белый притулится. Ничего больше и не нужно.
На исходе весны Белый заболел чумкой. Худеть стал. И втемяшилось мне вытащить Белого в тундру, к первой траве. Инстинкт, думаю, возьмёт своё. Поест собачка травки. Глядишь – и вылечится.
Решили мы с братом в верховья Большой реки податься, к озерам выйти, гольца половить по протокам. Там, через водораздел – Большая река. И по реке на «резинке» сплавиться к устьям. Ну, вышли. У брата за спиной, в мешке, лодка. У меня – снасти, продукты. Сзади моя собаченция топает. Так и идём.
Километров через пятнадцать Белый стал силы терять. Ближе к горам всегда холоднее. Снег только что сошёл. Где же трава? Садимся мы отдохнуть, а Белый сзади подойдёт, к спине прислонится, греется. Думаю, вот сломается болезнь, перегорит внутри у собаки.
Вышли мы к протокам, накачали лодку. По протокам, где на вёслах, где бечевой, и до озёр недалеко. Белого болезнь крутит. Тошнит собаку. Он голову через борт лодки свесит, сблюёт, и смотрит виновато, как мальчишка, который не тянет. Я глаза отвожу, что тут скажешь? К вечеру мы всё опять на себя, на горб. Через кедрачи к избушке выходим. Я оглянулся, Белого нет. Скинул рюкзак – и по кустам. Кричу, зову. Случайно, в сумерках, под кочкой увидел. Свернулся Белый и головы не поднимает. Я его на руки. Так и дошли.
Утром мы с братом ушли рыбачить. Белый шагах в тридцати от избушки остался. С нами не пошёл. Ничего мы тогда не поймали. Хариус погонится за блесной, да и отстанет. На озере штиль. Погода звенит. Мы «резинку» на плечи и на другое озеро. И слышим: шух–шух–шух в стороне, словно бы стая гусей летит. Мы лодку бросили – и туда. Шум в нашу сторону. Вот уже и над нами. День разошёлся. На небе – ни облачка. А это, кажется, на голову сейчас упадёт. Я кричу брату: «Саня, что за хрень?!» Странно было и страшновато. И что это было? Старики говорят, вестника мы услышали…
Ну, ладно, возвращаемся. А Белый мой – у самой двери избушки. Один, видно, оставаться не хотел. Помощи искал у человека, ждал бога своего. Дышать ему стало совсем тяжело. И слизь из пасти пошла. Я эту слизь счищаю, что–то говорю в ободрение. И стал Белый как–то тянуться на моих руках. Вытянулся он, будто от сна, и затих. Я всё приговариваю: «Ну, что ж ты…» Меня как заклинило. Положил у порога свою собаку, в избушку ушёл, лёг на нары, отвернулся к стене. Бессилие от глупости собственной – хуже нет! Вымотал его тогда наш переход…
Хотел я Белого в лес отнести. Брат мне: «Не спеши, пусть полежит».
На склоне я Белого закопал, за избушкой.
После полудня мы ушли через перевал в долину Большой. Река в верховьях скалами зажата. Не река – нож. В лодку на ходу с рюкзаками прыгали. И понесло нас. Потом, когда спокойнее стало, в водоворот попали, едва выгребли. Сильная река. Там понимаешь место своё. И кто ты, и откуда. А куда – нам вода показывала. Мы лишь уходили от топляка и от камней на перекатах. Есть о чём подумать на Большой реке…
В среднем течении, перед самым дождём, голец пошёл на блесну, как угорелый. И мы таскали его, пока дождь не хлынул. Под лодкой переждали и опять вниз по течению…
Дальше река совсем широко пошла. Гольца – пол лодки. Мы – на весла. В устьях были к закату. В лиман вошли, – река и закончилась.
Стали мы рыбу потрошить, чтобы нести легче было. На запах со всей округи лисы потянулись. Сели они полукругом и потявкивают. Двенадцать я насчитал. Весна была поздняя, голодная. Но это я уже о другом…
Мой рассказчик умолкает. А я еще иду его дорогой, плыву по реке, слушаю лисий скулёж у воды.
18 января 2007
Нулевой нуп
– Вызывает Ивашка, говорите, – женский голос. И другой – сквозь шум, помехи, едва пробивающийся – голос брата, которого я не видел три года, с тех пор как он перебрался в Уку. Возможность встречи отдаляется. В телефонной трубке – гул будущего. Я ловлю обрывки фраз, вяжу узелки. Слишком далеко, эфемерно, случайно. За границей обжитой территории обитают слепая вероятность и равнодушное время.
– Повтори, не разобрал!
– …устраиваюсь … не так страшно…
– А тот, прежний смотритель? – я кручусь, вдавливаюсь ухом.
– …уехал… теперь… надолго…
– Как же со мной связался?
– …сто метров … трубка … нуп … без ружья не выйдешь… следы…
– Говори! – это я на своем конце провода перебарываю расстояние, тревогу, одиночество.
Голос угасал, терялся.
Я уже ничего не слышал.
И я ведь был там. И рано или поздно написал бы о брошенных в спешке домах, о тополях, посаженных с педантичной разметкой, что отличает военные посёлки. Тот порядок никак не вязался с тёмными окнами, кое–где уже без стекол. Теперь, наверное, дома совсем обветшали, ветры и дожди выбелили дерево стен, а тополя подросли. Я рассказал бы о быстрых, но ещё тёплых осенних сумерках, о запахе пекущегося хлеба. Запирать двери было не от кого. Я вошёл, постучав, в один из домов – случайный здесь человек, охотник с ружьем за спиной, забредший в оставленное людьми поселение.
В печи горел огонь. Мне не нужно было искать хозяина. Я просто вернулся к молчаливым тополям, открылся вечеру и, чуть погодя, услышал дальнее.
Двое в сумерках улицы говорили о плохом бензине, о нехватке пороха, и о неведомой мне Марьяше, которая лечится от триппера в Ивашке. Семнадцать годков ей, а больше–то в округе женщин и нет.
– …Жопка у неё с кулачок.
Они жалеют себя, жалеют Марьяшу. Так говорят о неизбежном, которое надо пережить.
Увидев меня, они примолкли. Ждали, пока выйду навстречу. Для них я был незнакомец, случайность, отголосок большого города, о котором они вспоминали мельком. И вежливо, почти равнодушно выслушав кто я и откуда, они в свою очередь рассказали о себе.
Говорил тот, кто назвал себя смотрителем нулевого НУПа2. Второй – высокий, худой, в латаной изношенной одежде, молчал и отзывался на прозвище Афганец.
Наконец и он обронил, разлепив плотно сжатые губы:
– Вы не ходили к шарику?
Я кивнул и оглянулся. Циклопический купол мозолил глаза из любой точки. Инородное, чужое, тускло–платиновое в погасшем вечере внушало беспокойство. Когда–то очевидный и понятный смысл всей этой местности. В космос запустили Гагарина, потом и других в погонах. Нужно было отслеживать радиосигнал, обрабатывать, передавать на материк в Центр управления. Тогда здесь и поставили радиоантенну. Закрыли сферой. Построили аэродром, посёлок, электростанцию. Обросли жирком, – войска элитные. Это потом всё пришло в запустение, в 90–е. И смысл сферы стал тёмен. В попытке приручить иррациональное, появилось ласково–уменьшительное шарик.
Бегство, исход… Ушли, как племена майя из своих городов. Почему ушли майя – никто не знает. Не нужны стали города. По верхам всегда можно обсчитать и объяснить, дескать, не выгодно. А корни всё одно – в чужом, темном, – подойди, потрогай мерцающую оболочку. И если прищуриться, можно увидеть в роящейся тьме белые халаты новых жрецов, воздетые руки, жесты, исполненные значения, власти.
Я бродил под куполом, слушал эхо своих шагов. Здесь была только разбитая аппаратура, спутанные провода, серпантин магнитной ленты. Сообщения, которые уже никто никогда не прочтёт. Капище. Языческий жертвенник.
Я ронял тихое слово, и оно возвращалось ко мне, умноженное. Вот он, последний смысл и надежда, и вера, и любовь.
… За кругом неверного света – жёлтые, злые глаза. Волки переминаются, терпеливо ждут. Человек сутулится, надёжнее прихватывает ружейный ремень, отворачивает лицо от режущего ветра.
14–17 мая 2004
Адажио
В другое время, в другой стране… И люди рядом с тобой другие. Тени другие, запахи, голоса. Жёстче древесные ветви. И трава вдоль дорог прибита рыжей пылью, словно не подняться ей больше, не оправиться. Жест выверяешь, слово пробуешь на язык, перед тем, как… Умудрённость или бессилие?
Через восемь лет, отслужив в армии и помотавшись по Союзу, он вернулся в родной посёлок, устроился линейным монтёром районного узла связи. Ему нравилась эта работа. В кармане – простой инструмент: телефонная трубка, бокорезы, отвёртка. Работаешь один. Редко – в паре. «Пурговые» идут, «полевые». Ко всему – приличная премия. Весной, когда с крыш сойдёт снег, хорошо, присев в свободную минуту на нагретый шифер, смотреть, как плывут в изменчивом мареве тёмные верхушки оттаявших холмов. И бурая тундра кажется ближе.
Чердак – место, куда он с неизбежностью попадает после утренней разнарядки. Вот и сейчас он поднимается по лестнице, открывает чердачную дверь и, пригнув голову, ступает в полумрак. Есть особенная задумчивость в чердаках. Кажется, и часы по–другому здесь идут. Вороха ненужных вещей, которые всегда жалко выбросить. Солнечный луч пробьёт тёмный воздух, ляжет жёлтым пятном на шлак, хрустящий под ногой…
Когда телефонная линия восстановлена, он звонит на станцию дежурному технику, чтобы отметиться.
Сегодня смена Леточки Стебловой. Подсветив фонариком и найдя распределительную коробку, он достал из кармана трубку, зацепился «крокодилами», покрутил диск.
– Лета, сделай замер.
– Всё чисто, – откликнулась Лета. По Набережной заявка, Вергин звонил, жаловался.
– Ладно–понятно.
Лета, наверное, мусолит очередной детектив. Вспомнил, как он пришёл в первый день на станцию, и электромеханик Миша, нескладный и бесцеремонный, кивнул, обращаясь к Лете:
– Хозяйство у него, скажу я.. – Миша хохотнул. – В бане видел. – Сказал с намёком. Дескать, знаем всю подноготную. А Стеблова с любопытством посмотрела.
– Давай в магазин. Литр с тебя! – суетился весёлый Миша.
Значит, дядя Костя жив. Костя–кореец…
Он увидел старика сверху, поднимаясь на чердак по шаткой лестнице. Хотел окликнуть, расспросить о жизни, но что–то удержало. И он промолчал. Дядя Костя стоял на крыльце, не видел его. Тёмные, почти чёрные глаза ушли глубоко в лицо. И лицо в сетке морщин, словно грецкий орех, стало совсем маленьким. Редкий седой ёжик волос. И седая щетина на впалых щеках. Да и сам дядя Костя стал меньше, сгорбился. Больные ноги тяжело идут. Крутой тузлук, морская сырость и холод здоровья не прибавляют.
Он нашёл телефонный провод, идущий в квартиру Вергиных. Нашёл обрыв, привычно сделал скрутку.
Этот барак он хорошо знал, когда–то мальчишкой жил здесь. С южного торца барака проживала большая семья Шек. Справа – за стенкой – семья Ким. Коренастая Люда Ким летом носила застиранное голубое трико в обтяжку, закатанное до колен. Крепкие икры и карие стреляющие глаза… Ребята постарше много чего о ней рассказывали. Всё у Людмилы созрело и выпирало. И голова сама выкручивалась в её сторону, когда Люда шла мимо.
В первом поколении они были послевоенными корейскими эмигрантами. Проходя вечером по улице Заводской к рыбокомбинату, можно было увидеть молчаливых смуглых людей, сидящих на корточках у бараков, обитых чёрным толем. Они покуривали «Беломор», и огоньки папирос разгорались и тлели в сумерках.
Дядя Костя жил с другой стороны барака. На родине его звали Те. Здесь, на восточных берегах Камчатки, он стал Костей, выучил русский язык, женился и взял фамилию жены.
Дядя Костя был бондарем и делал хорошие бочки. Он стягивал гнутую янтарную доску обручами, вставлял крышку, приподнимал бочонок, прихлопывал жесткой ладонью и слушал, как тот отзывается. Всю русскую половину жизни дядя Костя проработал в бондарке. Обрусевший, как и многие местные корейцы. Говорили, что они едят собак. Только не очень в это верилось. Смешно было думать, как тихий Витя Шек поедает собаку. В школе он был круглым отличником.
Вспомнилась безнадёжная болезнь отца. И как дядя Костя отвернулся, вытирая слёзы, и молча заскорбел, узнав о смерти соседа.
Люду Ким видели в городе. Витя Шек выучился на учителя, преподавал в Тымлате литературу, а потом связал крепкую петлю, перекинул веревку через чердачную балку и повесился. Теперь в бараке живут другие. А дядя Костя тянет своё стариковское.
На сквозняке хлопнула чердачная дверь. И стало совсем темно. Он прислушался к этой новой темени и подумал, что в исходе прежних жильцов есть, наверное, свой скрытый смысл, своё предвестие. И этот оборванный телефонный провод, ведущий к дяде Косте…
В сердцевине тьмы он услышал скрипку. Замер и слушал почти на пределе слышимости. Когда–то он учился играть в поселковой музыкальной школе. Класс скрипки. И недоучился, бросил. Может быть, мелодия звучала в его памяти?
Стоял, онемевший, теряя чувство реальности; наконец, сдвинулся и пошёл на звук. Надо было что–то сделать, стряхнуть наваждение, убедиться, что с головой всё в порядке. Почему–то не стал зажигать фонарик. Шёл, натыкаясь и обходя печные трубы, а звук поющей скрипки становился не громче, но всё явственней и чище, что ли? Теперь скрипка пела где–то возле уха.
Он включил фонарик и увидел над головой трансформатор, выкрашенный зелёной краской. Это была радиолиния. Пластины трансформатора немного разошлись, сердечник сдвинулся, и в железных недрах проснулось адажио Альбинони. Это редко, но случается.
Он почувствовал разочарование. Хотелось думать, что скрипка поёт только для него. Но ведь так, в сущности, и было. Разве не к тебе одному обращен одинокий голос, когда кто–то уходит?
Потом он узнал, что умер Леонид Брежнев.
7 февраля 2008
Из левого ствола
Удачный выстрел забудешь не скоро.
У меня за спиной двустволка. В кармане десяток патронов. Порох и дробь здесь дефицит. Времена новые, а словцо из старого словаря.
«Здесь» – это Ука.
Я пришёл в Уку вдоль побережья с севера на ржавом и латаном сухогрузе «Анатолии Крашенинникове», который ласково называют Крошей. Плоскодонный Кроша лег днищем на песчаный берег Уки в ожидании разгрузки, чтобы сняться со следующим приливом и уйти дальше, на юг.
Народу в этой местности совсем немного. Живут в рассеянии. Собираются к привозу, чтобы потом разъехаться–разойтись по своим фанзам, избушкам, времянкам.
Встретили меня пасмурно. Накануне было выпито семьдесят литров пищевой эссенции. Пили три дня. Я оставил на столе бутылку водки «Смирнов», взял ружьё и ушёл в тундру.
Тундра сухая. Хорошая тундра. В тундре нет ничего, кроме самой тундры и неба. Да ещё птиц в небе. На этих птиц я и открыл охоту. Официально охота запрещена. Но слово «браконьер» в местном диалекте отсутствует, потому что в Уке все охотятся и ловят рыбу круглый год. Надо только заплатить инспектору. Сколько он скажет. Инспектор тоже человек.
Я ведь проездом. Чего мне бояться? Пусть инспектор боится проезжего, у которого в кармане патрон с жаканом. На случай встречи с медведем.
Хожу по тундре. Ружьё за спиной. Я стреляю экономно и не спешу. Кулики свистят, сбиваются в стаи. Скоро холода. Но дни ещё солнечные, тёплые. Ленивые дни. И я поглядываю в небо, подсвистываю куликам и горстями прихватываю спелую шикшу. Кулики не очень уверенно летят на свист. Но это как свистеть.
Налетевшую на меня стаю я чуть отпустил, а потом выстрелил. С правого ствола и левого. Почти без паузы. Отметил про себя, что упало четыре, быстро перезаряжаю. Краем глаза вижу – налетает ещё десяток. Опять стреляю правым. Осечка! Ко всему, правый бьёт заметно хуже. А левый ствол просто оставляет просеки в стае. Не бьёт, а рубит. Догоняю упавших подранков. Они кричат от боли. Это правый ствол. Левый подранков не делает.
После выстрелов в тундре особенно тихо. Ветер траву треплет. У меня чуть дрожат руки. Ладонь в крови. И солнце к закату.
С ружьём я вспомнил знакомое чувство, ради которого, собственно, здесь и оказался. Выстрел из правого ствола у меня как прикидка, а левый – чаще всего – наверняка. Глаза прикрыты, как у сомнамбулы. То ли сон, то ли явь. Вот и сейчас, промазав из правого, я достал очень быстро и низко летевшего одиночку левым стволом уже вдогон. И птицу закрутило и подбросило в воздухе. Верняк!
Последний выстрел я сделал в сумерках. Кулик упал с глухим звуком. Я долго искал его. Оставлять не хотел. В сумерках всё обманчиво. И нашёл не там, где ожидал. На шее болтался длинный лоскут кожи. В сером свете вечера кровь была пепельно – красной и чуть светилась. Подняв кулика за длинные ноги, я заметил распоротый живот и выпавшую на землю печень птицы. Как отрезало! Левый ствол…
Стоял и смотрел на нежный и ещё живой, наверное, лепесток плоти. Хвоинки пристали… Обернул тёплое тельце крыльями, подобием савана, чтобы не перепачкать рюкзак. Трофеи считать не хотелось.
Со стороны моря застучал лодочный мотор. Это за мной. Здесь ходу к прибойной полосе минут десять напрямую. В тундре нет дорог.
Думал пожить в Уке неделю, пострелять кулика, но уйду с утренним большим приливом на попутном сухогрузе.
2 декабря 2002
Железная дверь
Виктор Усольцев был местный колдун. Я немного льстил, так его называя. Он не замечал моей иронии. А вообще–то зарабатывал он на жизнь «ювелиркой». С золотом не связывался, работал со сплавом стали и серебра, который сам же и варил в самодельном тигле. В известных только ему местах добывал агаты и яшму, попадались и мелкие изумруды, сапфиры. Резал камень, полировал.
С камнем у него были какие–то свои мистические отношения. Он и мне предлагал свою методу. Говорил многозначительно, сыпал эзотерическими терминами.
Он собирал книги по оккультизму. Холодинамика, НЛП, – и здесь Усольцев был специалистом. Денег на книги он не жалел. Полки с книгами закрывали две стены.
– Ты хоть половину–то прочел? – спрашивал я его.
– Я себе положил до 92–х, – небрежно говорил Усольцев. – Успею еще!
– А что же не до ста? – Меня язвило, что всемогущий Усольцев берет, как в магазине, сколько душа пожелает. Я же не владел левитацией, телекинезом. И чудо–рамки крутились в моих руках совсем не так, как требовалось. Усольцев же, оглядев меня с каким–то особенным прищуром, рассказывал о наличии в моей ауре энергетической дыры. И я чувствовал себя немощным и никчемным.
– Разочарование в идеалах губительно, – говорил Усольцева. И что тут было возразить?
Однажды, когда колдун был в очередной экспедиции за камнями, его ограбили. Воры, очевидно по наводке, искали золотые украшения. Не нашли и, в порядке компенсации, унесли с собой фото и видеоаппаратуру.
После этого Усольцев поставил себе сейфовую дверь. И замок сделал особый, с секретом. За этой дверью он и собирался провести оставшиеся ему сорок лет. Я уходил, а он долго гремел запорами.
Усольцев жил, как и положено магу и колдуну один. А я счастливо женился и в семейных заботах забыл о нем.
Много позже мне кто–то сказал, что Усольцев вот уже как полгода назад умер. Что–то случилось с сердцем. Сейфовую дверь долго не могли открыть. Лето было жаркое и слесаря работали с мокрыми платками на лицах, чтобы хоть немного заглушить запах тления.
По другой, непроверенной версии, Усольцев в своем междумирье так и доживает отмеренные себе годы за железной дверью, режет и точит камень, голодает по Полю Брэгу, а по Фэн–Шую и лунному календарю в очередной раз переставляет мебель. Пускай он большой чудак, Усольцев, мне хочется оставить ему это.
Ботинки, ботиночки
Холодный прозрачный апрель. После обморока минувшей зимы город медленно приходит в себя. Вдоль обочин дорог – пластиковый мусор, до поры скрытый снегом. Земля, словно избитая женщина, спотыкается и бредёт куда подальше, отлежаться до тепла, до заботы человеческой.
Я толкаю коляску с ребёнком. Семья на прогулке. У тротуара, где только–только сошёл снег, – группа людей среднего возраста. Одеты модно, с некоторой долей вызова. Женщины запакованы в кожу, ярко накрашенные. И все до странности одинаковы.
Здесь же трёхлитровая банка с большим букетом красных роз. В банке не хватило места, часть цветов просто лежит на земле. Подходим ближе, и я замечаю погнутый фонарный столб. Чуть поодаль – искорёженная автомобильная дверь. Люди молча смотрят на нас. Мы проходим мимо.
– Машина в столб влетела, – комментирую очевидное. Жена отстраненно поднимает воротник пальто. Ей нельзя волноваться, она на пятом месяце беременности. Наша полуторагодовалая дочь что–то напевает в коляске.
Я думаю о тех, оставшихся за спиной. Автомобильная авария собрала их вместе, возможно, они потеряли близких людей. Стоящие у обочины не похожи на родственников, убитых горем. Скорее, друзья–приятели, собрались на помины, разливают по стаканам водку. Трудно избежать слов, не имеющих того веса, который несёт смерть человека. И люди говорят с паузами, смотрят на цветы, на дорогу, на прохожих.
Встречные гуляющие словоохотливо объясняют нам, что трагедия случилась два дня назад. Машина на большой скорости срезала столб и, пролетев несколько десятков метров, покорёжила следующий. От машины осталась груда металла. Водитель, скорее всего, погиб.
Мы удаляемся от банки с красными розами, от стоящей группы. Мы радуемся выходному дню, говорим о своем. Надо бы купить дочке сандалики, у неё формируется стопа.
– Обязательно с супинатором, – говорит жена.
– Если надо, покупай, – отзываюсь я. – Сколько проносит… Я смотрю на живот жены. Ноская обувь дорогая. Китайская дешевле российской, пускай и похуже качеством.
Обувь часто приходится ремонтировать, особенно детскую. В этой работе есть что–то трогательное. Подклеил ремешок – ребёнку ногу не трёт, не мешает. Минуты не прошло, он и забыл о помехе. Через годы вспомнит ножницы, шило в моих руках и будет делать то же для своих детей. Мой отец часто латал нам валенки. Я любил сидеть рядом, смотреть. Тогда клей «Момент» ещё не придумали. Отец вырезал из войлока подошву, зажигал капроновую веревку и приклеивал кипящим капроном подошву к худому валенку. Мой дед, которого я совсем не знаю, тоже, наверное, чинил обувь своему сыну, моему отцу. Подошва изнашивается быстро. Здесь есть какое–то родство с человеческой судьбой. Лицо старика мало отличается от его стопы. И сношенные каблуки всякий раз напоминают о недолгой жизни.
Навстречу идёт мужчина в длинном плаще неопределённого цвета и фасона. Сколько мужчине лет, трудно сказать. Аккуратен, следит за одеждой. Отмечаю про себя изрядно потёртые штиблеты. Они старательно начищены, но это мало помогает. И походка у мужчины неуверенная, шаркающая. Обувь выдаёт его.
И опять вспоминаю придорожные помины. Но что же задело? Банка с цветами… обломки машины… женщина в «коже»… И неподалёку – чёрный ботинок с левой ноги. Знакомый гаишник рассказывал, что при сильном ударе человек буквально вылетает из обуви. Я не знаю, был ли это ботинок водителя. Почти новый, с рифлёным протектором.
Спустя несколько дней, погожим вечером, мы опять гуляем. Всё те же розы в банке. Ботинок исчез. Среди придорожного мусора цветами выложено «АННА». Моя жена торопливо крестится:
– Царство небесное…
На стволах деревьев, окаймляющих гибельное место, появились листы бумаги, прихваченные скотчем. Жирные стрелки, надпись: Dirt Джем.
Когда–то я учил английский, не всё забыл.
– Грязный Джем, – читаю я вслух. – Его Джем звали.
– Странное имя, – жена оглаживает живот.
– Это кличка.
– Я ботиночки дочери купила. В цене уступили, там дефект маленький. Ты посмотри.
– С супинатором? – подчёркнуто–оживлённо уточняю я. Жена улыбается, молча вздыхает.
Середина апреля, а по сводкам – двадцать пять ДТП и трое погибших. Автоинспекция говорит об усилении принимаемых мер…
В городской газете мелькнуло короткое сообщение о том, что потерпела аварию машина марки «Ниссан–Лаурель». В шесть часов утра, на скорости 140 км/час автомобиль сбил опору освещения и вылетел на дорожку для пешеходов. В машине была девушка–пассажир, погибла мгновенно. Водитель отделался ссадинами. Заключён в СИЗО.
По слухам, они уходили от преследования автоинспектора, возвращаясь из ночного клуба. Утром на дорогах ледок, и пьяный водитель не справился с управлением.
15 апреля 2007
На берегах Уксичана
Колесо лопнуло, когда автобус подъезжал к посёлку. Мне показалось это дурным знаком. Я не был в Эссо два месяца. И я скучал по Ольге.
Долгая разлука, неожиданная в начале июня жара, дорожная пыль, – всё изрядно угнетало. Ко всему – лопнувшее колесо.
Народ двинулся из салона размяться, покурить. Я вышел вслед за всеми, и первое, что увидел на обочине, – ярко – зелёный щит с жёлтой эмблемой «Ротари». Клуб боролся за чистоту. Посёлок и территория, прилегающая к Эссо, значились как округ под номером 5010. Где–то у них там всё было схвачено и поделено на округа и участки, занесено в реестры и гроссбухи.
Железное ротарианское колесо куда–то катилось. И я не стал ждать, пока водитель поставит запаску, вытащил из автобуса свой рюкзак и пошёл пешком. Я хорошо знал дорогу.
Палатку я поставил среди берёз, там, где Уксичан делает прихотливый изгиб, и без рюкзака, налегке, отправился к Ольге. Она жила в родительском доме. Это совсем недалеко, нужно только перейти на другую сторону реки. Я шёл по навесному мосту, и талые воды пели мне о скорой встрече.
Мы с Ольгой помолвлены. Её родители благосклонно терпят нашу связь. Однако главный вопрос висит, что называется, в воздухе. Я всё тяну и говорю себе, что следующей весной… и пусть оно завяжется на небе, – так я рассуждал.
Встретили меня радушно. После долгого застолья мы с Ольгой ушли в палатку. Моя палатка одноместная, однако от тесноты мы совсем не страдали. Уговорить остаться Ольгу на ночь я так и не смог. В советской школе Ольга была пионервожатой, под возглас «знамя школы внести!» азартно дула в пионерский горн. Она «являла пример», как тогда выражались.
– Что они подумают? – риторически вопрошала Ольга, имея в виду своих родителей.
– Действительно, что? – я разыгрывал недоумение.
В долгих сумерках мы прошли с Ольгой до калитки, и я вернулся. Ужинать не стал, лишь подбросил в огонь дров. Ранним летом голодный медведь подходит к жилью совсем близко. Я забрался в палатку и на свежем воздухе быстро уснул.
Утром я раздул тлеющие угли, позавтракал и отправился к бассейну. Надо бы сказать, что бассейн в Эссо открытый. До вечера здесь почти никого нет. И в этом своя радость. Один раз в неделю меняют термальную воду, убирают мусор. Знакомый щит с жёлтым колесом напоминал о необходимости здорового образа жизни.
Судя по всему, бассейн переживал не лучшие времена. Он зарос невзрачной зеленью, был грязен и непригляден. Пришёл эвен с гаечным ключом в руке, остановился у слива и замер. Лицо его ничего не выражало. Двое мальчишек заворожено смотрели, как пенится уходящая вода.
Я вежливо спросил, кто будет чистить бассейн.
– Вот они, – эвен нехотя кивнул на пацанов и отвернулся. Нет, он не был членом «Ротари», как не были и мальчишки. Но кем был я для этого эвена, пришелец с иным цветом кожи, проходящий человек?
Всё–таки я полез в бассейн. Термалка пахнет тухлым яйцом. Это сероводород. Но его немного, и к запаху привыкаешь.
Здесь никто никуда не спешит. И я не тороплюсь. Раскинув руки, лежу в термальной воде, глазею в небо. С высокогорий наносит клочья облаков. Если повернуть голову, можно увидеть ближние сопки в щетине сгоревших сосен, – когда–то здесь часто горел лес, – а дальше – конус вулкана Уленгенде. В это время года он весь в снегу.
Обсыхаю на солнце и через двадцать минут иду к палатке.
Масштаб потерь я оценил сразу. Открытый рюкзак лежал посреди поляны. Пакеты с вермишелью, конфетами и печеньем были разорваны. Я лишился и заварки. Ко всему, здесь похозяйничали лесные птицы. Среди прошлогодних листьев и первой летней травы я ничего не смог собрать. Две банки консервов, смятые, со следами зубов, я нашёл далеко на краю поляны.
У меня были шаткие версии. Человек с собакой? Удивила закрытая на все молнии палатка, где я оставил рюкзак. И ничего не пропало из вещей.
– Аккуратный разбой! – громко сказал я вслух, чтобы умерить свою нервозность. Судя по всему, я очень сильно прогневал хозяина этой местности. Когда–то здесь совершались камлания эвенских шаманов. Поставив палатку, я совершил н,он,е – грех, с точки зрения духов–людей.
Кое–как прибравшись, я отправился к Ольге. Она работала администратором в летнем лагере. Нужно было обсудить случившееся.
Ольга выше меня на три сантиметра. Высокий каблук делает её недоступной. Она наклоняется, скрадывая свой рост. В эту минуту Ольга напоминает мне Пизанскую башню. Чтобы не задирать голову, я слегка отстраняюсь. Так удобнее. На моём лице смесь шутовства и беспокойства. Наверное, вид у меня неважный.
– Всё решим завтра, – строго говорит Ольга, – сегодня много работы.
– Куда смотрит президент клуба Морчанский?! – восклицаю я патетически. Ольгу расстраивает моя нервная жестикуляция.
– Прошу тебя, успокойся! – Ольга не любит меня таким. И я возвращаюсь на свои берега.
Миновать бассейн я никак не могу. Нет ни эвена с ключом, ни мальчишек. Бассейн пуст и без воды кажется ещё непригляднее. Словно наизнанку вывернули грязное бельё. Однако входной вентиль открыт. И термальная вода медленно скрывает цементное дно и водоросли, смятые пластиковые стаканы и пачки из–под сигарет. С чувством лёгкой скорби я думаю, что может быть, вот так же начинался Всемирный потоп…
На мосту я смотрю, как паводок гонит глину и песок в набухшей реке. Вода от глины мутная, рыжая.
Из оставшихся продуктов я устроил себе обед. Вечером поужинал консервированной сайрой и лёг пораньше, чтобы скорее приблизить это «завтра», которое обещало так много. Я никак не мог уснуть и всё прислушивался к шорохам ночного леса и говору быстрой воды…
Я слышу топот лошадей. Духи–люди на скаку задевают палатку, она нервно дрожит и вибрирует. Я пытаюсь справиться с дрёмой, сделать решительный жест.
–Спи, спи, спи! – поют голоса. Наконец я просыпаюсь, раздёргиваю входной полог, что–то кричу. Я вижу чёрные футболки удаляющихся всадников. На спинах – трафаретом – жёлтые колёса… Я сплю.
Когда палаточный верх из серо–голубого стал оранжевым, я проснулся. Мой сон ещё гулял где–то рядом. Мне казалось, я слышу лошадиное ржание и гортанные голоса. Ночью было холодно. А день обещал жару.
Я выбрался из спальника, оделся и открыл вход. Утренний воздух принёс в моё жилище густые запахи остывшей ночной земли и речной сырости.
На ночь я всегда прячу обувь под днище палатки. Пошарив, вытащил кроссовки и, держа их в руках, оторопело смотрел на цветные шарики драже. В каждом из кроссовок каталась добрая горсть.
Я выругался, подумал и тихо выругался ещё раз. Слишком велики и абсурдны были усилия моих «шутников»! Ползать в потёмках среди травы, собирать рассыпанное днём? И как они догадались, где спрятаны кроссовки? Они следили за мной?
Я тщательно выбрился, насколько позволяла ледяная вода и ржавое лезвие «Жиллет», свернул палатку, собрал рюкзак. Трава была седая от росы, а мой завтрак скуден. Но костёр согрел и приободрил. Я ещё посидел, с грустью понимая, что сюда больше не вернусь. Хэвки – злой дух эвенов. Совсем мелочный и злой!
И я перешёл на другой берег.
Ольга с утра работала в огороде. День был выходной.
– Здесь! – указала Ольга. У неё удивительно красивые пальцы.
Среди свёклы и редиса мы развернули палатку. Ольга принесла одеяла. Я натянул над палаткой кусок плёнки. Палаточные швы могут не выдержать. Ливни здесь не редкость.
Мы пьём чай, смотрим сквозь запотевшее оконное стекло на нашу палатку и ждём дождя.
– Оленька, скажи… – говорю с заминкой, – ты не ротарианка?
Вопрос нелепый. И чтобы обозначить наличие шутки, я подчёркнуто серьёзен.
– Дай–ка мне твой лоб, – просит Ольга.
Я наклоняюсь к ней и смежаю веки. Я чувствую прикосновение губ.
– Температуры нет! – смеётся Ольга. И я умиротворён.
Дождь нехотя затянул свое только к вечеру. Гром перекатывается по горным склонам. Казалось, кто–то сталкивает большие бильярдные шары.
Быстро темнеет. У нас есть повод спрятаться в палатке. Мы прятались от дождя до утра. Этой осенью Ольга стала моей женой.
2009
Ложка с отломанным краем
Это рассказ не о Маскаеве. Тем более, я почти ничего о нём не знаю.
Он говорил так же быстро, как думал. Сложно проговаривать слова, когда смысл ещё только отливается в форму и обжигает губы. Маскаев говорил, словно дул и прихлёбывал, как пьют горячий чай. Он писал стихи. В литературный сборник попало его стихотворение «Облака над Беринговым морем». Стихотворение так себе. Хорошее название, и подошло бы для хорошей картины. Но картины нет, а от стихотворения в моей памяти остались только строчки: «Облака уходят в Америку, мощный белый поток…» Дальше идут сетования, что облака русские, и автору до соплей жалко. Но, в итоге: «всё должно быть общим – море, небо и облака». Тогда о глобализме ещё не говорили.
У Маскаева было трое детей. Две девочки и мальчик Петя. Жили они на Западном побережье.
Маскаев получил полтора года «химии» и тянул свою лямку в городе. Где–то в структурах власти у него завелись свои люди. Это давало нам возможность часто встречаться. Мы пили водку, говорили обо всём и о стихах. Литература нас волновала. Меня волнует и теперь. Маскаев к стихам охладел, как многие. Одни подались в коммерцию, иные уехали за «бугор» или сошли с ума. Маскаев понял, что на стихах не заработать. Был он практичен, остроумен, любил деньги, женщин и хорошие книги.
Написав это, я понимаю, что Маскаев совсем другой человек. Я его таким увидел, а кто–то скажет: Маскаев – ханыга, мелкий эгоист и прочее. И будет в своей правоте по–своему не прав. Но речь ведь совсем не о Маскаеве.
Вещь, которая меня с ним связывает, – деревянная ложка.
В начале 90–х мы с Фимой Левиным прилетели в Усть–Хайрюзово на сутки к Маскаевым в гости. Хозяин рассказывал анекдоты про евреев и хлопал Фиму по плечу. Фима понемногу пил водку и улыбался. Маскаев с Фимой были шире меня. Я не понимал ни того, ни другого.
Когда мы улетали на вертолете, Маскаев гонял мяч у чахлых кустов аэродрома с сыном Петей, и просто махнул нам рукой без особых прощаний. Он легко ко всему относился.
Ложка после застолья на свежем воздухе попала в мой рюкзак да там и осталась. Я к русскому национальному отношусь без показной дрожи, а к ложке привык. Лёгкая и губы не обожжёт. В горячем борще она издавала еле слышимый звук, будто бы потрескивала. «Ложка с отломанным краем» – так я про себя её называл.
Край у ложки отломился позже.
– У Маскаева неприятности, – сказал я тогда жене и долго не вспоминал его.
Он появился через несколько месяцев, красногубый, стриженый, с короткой рыжей бородой, скрывавшей псориаз. Сообщил, что квартиру они продали. Люба будет жить с дочками в городе, а он улетает с Петей в Ижёвск насовсем.
– Я умный мужик. И Любе так лучше, – пояснил быстроговорящий Маскаев. Он был спокоен, деловит.
– У Петьки эпилепсия. А в Ижевске – больница. Хорошая. Там это лечат.
Борода его заметно поседела.
Совсем недавно моя ложка окончательно раскололась, словно был у прежнего её владельца, – дай Бог ему удачи! – изъян и вышел наружу. И я с сожалением стал привыкать к мельхиору.
Я не хотел писать о Маскаеве и не собираюсь. Он остался для меня закрытым. Есть такой сорт людей. Вроде, свой в доску, а что–то на дне прячет от других и от себя. Самое важное. Никого не пустит. Выговорится, потом ухмыльнётся и уйдёт. Глотающий слова, стриженый, красногубый…
15 октября 2002
Ножевое
Я связан с вещами. Рядом с ними я чувствую себя потерянным и никчёмным. Сезонные обострения гонят из дому в рощи и луга. Внутренний тайный смысл сделанного руками человека – хитроумная ловушка для моей больной головы. Эта паутина опутывает меня с рождения. Так я связан с чужим прошлым через нож, подаренный мне бывшим зеком. И всё дело не в рукояти, но в лезвии. Лезвие–лезвиё – ударение на последней букве.
Рукоятка ножа – из цветного оргстекла. Удобная в прихвате, она создаёт лишь иллюзию власти над изогнутым клинком, готовым извернуться для удара. При наличии ножа в моей руке всегда появляется продолжение. Стоящий рядом человек становится объектом воображаемого удара. Яркая, живая картинка в деталях и подробностях… Я содрогаюсь, гоню эти помыслы. Понимаю, что это не мое, и страшный образ приходит, может быть, из адских глубин. Но мне не легче от этого.
У ножа свой путь. Пробьётся и найдёт. И увлечёт за собой хозяина. Скажут: неотвратимый ход событий, фатум.
Тот, кто отковал это лезвие, передал ему сияние и бездну, куда обрывается режущая кромка. Острый металл легко рассекает тёплую человеческую плоть.
Легко оборвать жизнь. Легко сорваться.
Ветеран войны с орденскими планками на пиджаке пьёт из трёхлитровой банки.
– Отец, дай глотнуть, – просит пьяный парень. Просит грубо. В банке, судя по всему, пиво.
Ветеран достал из кармана складень, открыл лезвие и убил просящего, отворив шейную артерию. А в банке был квас.
Один мой знакомый носит с собой ножичек, маленький с перламутровой ручкой. Скорее, декоративный. Мой знакомый возвращается с работы поздно, идёт пустырями. Однажды пристали хулиганы, сильно избили. С тех пор и завёл игрушку. Так спокойнее.
Ножи не держатся в моём хозяйстве. Потеряю или подарю кому–нибудь. За символическую плату. По поверью, ножи нельзя дарить, как часы, зеркала и тапочки.
Вспомнился мне один нож. Рукоять вырезал из берёзового капа мой знакомый мастер по дереву. А потом я вложил лезвие в дверную щель и сломал. Не держатся у меня ножи. И этот нож, что мне подарил бывший зек, я тоже потеряю.
2002
Паспорт полости рта
– Пятый слева удалён. На шестом – коронка. Седьмой – мост. Удалён шестой справа. На пятом коронка. Внизу слева удалён четвертый, пятый… – крепкая позднесоветская старуха, ничуть не смущаясь пациента, затягивается беломориной, (sic!) мусолит пальцем у меня во рту, диктует медсестре в кокетливом белом халатике, – шестой… э–э–з …коронка на шестом, седьмой удалён. Такой молодой и без зубов! Иди погуляй!
Старуха удалила нерв, а новокаин не сработал. Я встаю из кресла, мокрый от пота, с прилипшей к спине рубашкой, пошатываясь, выхожу на улицу.
Городская стоматологическая поликлиника. Мне нужно санировать полость рта и вставлять протезы. Ничто так зримо и безнадёжно не подвергается распаду, как эти костные выходы, блещущие эмалью и радующие в ранней юности белизной.
Время ворвалось в мой рот подобно автомобилю, потерявшему управление. Четвертый справа раскалывается, и я, захваченный врасплох, теряю ещё одного бойца. На это место встанет новый солдат из блистающей анодированной стали.
Наконец, годам к шестидесяти, ротовая полость похожа на руины Парфенона. К восьмидесяти (если очень повезёт, и ты пройдешь онкологические и сердечные перевалы) это пустыня. И мою улыбку спасает пластиковый заменитель зубов, который я каждое утро достаю из стакана с водой. Оскал безупречный!
Иногда мне снятся страшные сны, в которых мои зубы разваливаются, оставляя обломки. Я просыпаюсь в поту, проверяю языком наличие, прихожу в себя…
Зубы – мой костяк, моя основа – не прочнее известняка среди подвижной стихии лимфы и крови. Ещё одна брешь в нижней челюсти: седьмой справа…
Первый зуб мне выбили обухом туристического топорика, когда мне было четырнадцать, второй я потерял, играя в баскетбол, третий, здоровый и крепкий, был удалён по ошибке розовощёким поселковым врачом. И я вставил себе стальные зубы и очень гордился хромированным блеском во рту.
В одном из моих отроческих снов у меня выпал зуб. Белый зуб и капелька крови… Через месяц умер отец. Вот они – вестники смерти! В старости, за редким исключением, белизна улыбки лжива: зубы – они слишком ровные. Но провалы щёк говорят о потерях. Моя матушка, умирая, выронила вставную челюсть изо рта. Искали в суматохе и не нашли. Так и похоронили.
Я с настырным любопытством вглядываюсь в мир. Я заливаюсь смехом и пускаю пузыри.
Мне всего лишь два месяца от роду. Мой рот беззуб и беззаботен.
17 августа 2005
Предзимье
Высокая женщина с подчёркнуто прямой спиной поднимается по лестнице. Длинное платье из тонкой серебристой ткани плотно облегает тело. Красивая голова. Аскетичное лицо. И полное отсутствие нижнего белья. Она мне внушает чувство величия и неотвратимости. С такой же поступью, не тяжеловесно, но с достоинством и прямотой, взлетает космическая ракета. О чем я и сообщаю женщине в серебристом. Она улыбается. Так мы познакомились.
Много позже, обретя с ней близость душевную и физическую, я узнал изысканные женские хитрости. Нижнее белье под платьем тогда всё–таки было. Кружевная полоска, выныривая из ягодичной ложбинки, раздваивается, напоминая английскую букву Y, обнимает бедра и соединяется в узкий треугольник ажурной ткани.
Это моё описание кому–то покажется пошлым, но я говорю о вещах, всего лишь о разных вещах. И о предельной изощрённости обыденных предметов, готовых доставить нам удовольствие. Утончённая чувственность избыточна. Потом приходит усталость. И начинается нашествие варваров.
Я снял с морозной верёвки набедренную тряпицу любимой женщины, поднёс к лицу: пахнет свежестью. И в очередной раз удивился воздушности этой вещи. Почему–то вспомнились слова «многоразовый», «челнок». Предмет женского туалета в моём сознании соединился с хитроумным многотонным изделием, невесомым на орбите.
Как мы изнеженны и сильны, как многолики! Что же точит моё сердце?
На календаре первый день зимы. Медленный, неуверенный снег за окном.
1 декабря 2002
Стихи, лопата, Рабинович
Лёня Рабинович вот уже несколько лет живёт в Америке. Я оставил стихи и перешёл на короткую прозу. Лопата, о которой пойдет здесь речь, выброшена за старостью и давностью лет.
Лёня иногда мне звонит из Нью–Йорка. Мы подолгу говорим о минойской культуре и о древних шумерах. Ему там, наверное, совсем плохо.
– Когда ты приедешь? – грустно спрашивает Лёня.
– Приеду, Лёня, – бодро говорю я. – Деньжат подкоплю и приеду.
Он знает, что не поеду я в грёбаную Америку. Как и он не скоро соберётся в Россию. Но мы сохраняем видимость близкой встречи.
Мы дружили в памятные для страны перестроечные годы. И мы были блаженные. Перестройка, «социализм с человеческим лицом», – это кружило нам головы. Пусть и кололи глаза напускная простоватость и пустословие Михаила Сергеевича. Но «мавр сделал своё дело», а стихи, литература нас трогали по – другому. Лёня писал эпиграммы, каламбуры. Короткие и злые. Он любил похохотать. Ирония, поэзия нас единили.
– Послушай, – говорил Лёня, доставая свеженаписанное. И мы смеялись.
Лёня Рабинович был на солидной должности, но не заедался. Ходил в серой кроличьей шапке, сбитой на сторону и с безобразным портфелем из кожзама. Лёву это устраивало. У него было своё отношение к рубашкам, которые он носил под засаленным чёрным пиджаком. Рубашка светлая, застиранная, наглухо застёгнутая под самый подбородок, выбритый до синевы. Никаких галстуков. Грязноватые манжеты, непомерно торчащие из рукавов пиджака. И широкие, чувственные губы еврея, готовые изогнутся в улыбку. У него хватало времени заниматься коммерцией. Получалось естественно и без душевных мук. Он уезжал из города в командировки, куда–то в районы, привозил рыбу, оленьи рога, медвежью желчь и легко сбывал заезжим иностранцам.
Он помог мне издать первую книгу стихов. «Дальиздат», 91–й год, голубая обложка… И я до сих пор благодарен ему.
Я тогда не знал, что Лёня собирается эмигрировать. Он рассказывал, как обидели дочь в школе, и как жена пришла с работы в слезах. Жена у Лёни была русская, и вряд ли эти обиды были на национальной почве. Но Лёня убедил себя и домашних, что они гонимые.
Если с человеком сходишься близко, можно в стихах показать будущее:
- …так, перетянутая, стремится к разрыву струна,
- не угадать ей меру тоски и предела.
Я написал это весной 92–го, когда обесценился рубль, когда Советский Союз исчез с географической карты.
Летом Лёня с семьёй уехал. Он получил статус беженца. В Америке использовал положенные льготы. Нужно было отрабатывать, говорить, что Россия – страна нецивилизованная и жить там просто невозможно.
И я спрашиваю себя: улыбался Лёня или нет, рассказывая это чиновникам из американского посольства? Во всяком случае, я не слышал от него каламбуров по поводу смешной страны Америки. Кто же кусает кормящую руку…
Перед отъездом он попросил помочь с досками, которые лежали у него в гараже. Доски были сырые, тяжёлые. Их еще называют горбылями. Мы выволокли эти горбыли на свет.
Лёня был непривычно серьёзен.
– Вот взгляни, – он взял в руки лопату и срезал штыком кору с доски. Под корой я увидел личинки. – Жук доску съест. Надо снять кору.
На лопату стоило посмотреть. Убоище, а не лопата. Ржавое тупое лезвие вязло в сырой древесине и нехотя отслаивало кору со зловредными личинками. Солнце жгло. Я потел, тихо матерился и не испытывал никакого сочувствия к доскам, подверженным медленному уничтожению. Я не понимал, зачем Лёне теперь это ущербное дерево. А он сидел в тени и наблюдал.
И я не выдержал, отшвырнул лопату и сказал всё, что думаю. Без доли юмора.
– Хэ, – раздражённо выдохнул Лёня. – Только и умеешь стихи писать!
– Ну, не всем острить, – я был невежлив и зол.
Лёня поковырялся, отложил лопату и задумался. Что–то у него в голове выстраивалось. Я не мешал.
Человек – существо разрозненное. Собирает себя в меру своих сил. И бестолковое солнце июня, отъезд Лёни, и неподъёмные горбыли, и личинки, спящие до поры в древесине, и ржавая лопата – всё живёт отдельно и помимо меня. Я не знаю, куда ушли те доски, и кому они достались. И сейчас я не вижу смысла в моей попытке что–то исправить. В той моей…
21 декабря 2007
Голос трофейного аккордеона
Человек проявляет себя в вещах. Здесь можно найти и потерять, как теряют всякую вещь.
Хорошие, крепкие вещи, словно бакены на реке, показывают фарватер, стремнину и глубину человеческой души. Вещи случайные, никчёмные – камни и мелководье.
Но люди остаются в памяти. Так или иначе, пересекаясь с вещами, их помнят руки и глаза.
Этот дом я называл про себя домом пенсионеров.
Человек вкалывает где–нибудь на Чукотке, копит деньги, чтобы к старости, заработав северный стаж и пенсию, купить себе квартиру, жить там, где тепло, где весной цветёт вишня, а летом можно ходить в одной рубашке и сандалиях на босу ногу. Человек имеет право. Он заслужил. И люди уезжали к цветущим садам, иные поближе к храмам, к исконному. Не много им оставалось, пенсионерам.
Дом был кооперативный, пятиэтажный, только что отстроенный. Из светло–серого кирпича. Под окнами посадили деревья. Поставили беседку и стол. И старики собирались за столом, – ещё крепкие старики, – азартно забивали «козла», вспоминали своё прошлое. Брали «Старорусскую» и потихоньку от жён выпивали. Так, чтоб не слишком. Не было того здоровья. А жены сидели на лавочках и говорили о женском.
Деревья во дворе подрастали, вытягивались. И с каждым новым летом тень от крон становилась гуще и плотнее.
Когда жарко, играть в тенистой беседке гораздо приятнее. Долгие, ленивые вечера. И мягкое солнце пробивается сквозь листву. И на столе – тени. Ветер шевельнет крону, и резная тень движется по столу. Ты ведь заслужил это. И дети выросли. Вот уже и внуки тянутся из стандартного колодца двора, как эти деревья, туда, где крепче ветер и солнца побольше.
– Пусть они ищут своё, – рассуждали старики.
Я заходил в беседку. Мне нравился щёлкающий звук костяшек. Нравилось слушать неторопливую речь: «отдуплился», «а мы подопрём». Я и теперь помню раздумчивые паузы, финальный удар ладони о стол. Старики удерживали в непослушных артрозных пальцах не чёрные косточки домино, но затяжные, последние свои дни.
Мы жили на первом этаже. Андреич – двумя этажами выше. Имени его я не знал. Говорили просто: «Садись, Андреич, постучим».
Он выходил играть в поношенном коричневом костюме с орденскими планками на груди. Воевал в Отечественную, дошёл до Берлина. Из Германии привёз трофейный немецкий аккордеон. В сторонке, на лавочке, он тихо перебирал клавиши, не мешая игрокам. Потом уносил инструмент и подсаживался к доминошникам.
Над нами жила пенсионерка Анна Захаровна. До последнего она держалась прямо, красила сухие тонкие губы красной помадой, а волосы в ярко–жёлтый цвет.
Анна Захаровна жила со вкусом и квартиру обставила богато: импортная мебель из дружественной соц.страны, хрусталь и ковры, тогда еще модные.
Когда она умерла, в квартиру вселился её сын, приехавший с Севера. Он легко смотрел на жизнь. И быстро промотал заработанные матерью хрусталь и гарнитуры. Семьи у него не было. И после очередного запоя, когда кончались водка и деньги, наверное, плохо понимал, что он делает один в пустой трёхкомнатной квартире.
Важна ведь всякая жизнь. Но теперь, спустя годы, я не нахожу значительности в гульбе и прозябании сына Анны Захаровны. Нет здесь того, что называется перстом судьбы. И мне не жалко бездумно промотанных вещей, сданных на барахолку за бесценок. Они и не могли послужить человеку, бравшему их в холодные руки.
Если говорить о моих стариках, то это лишь эпизод угасания того поколения, которое знало непростое время своей зрелости. Работа, опыт и здоровье этих людей приносили им радость и удовлетворение. Ещё оставалась гордость за государство. Была и любовь к детям. Но дети росли и начинали жить своей жизнью, непонятной отцам. Дети с иронией и лёгким презрением говорили: «Эта империя!». Дети слышали, что где–то «за бугром» живут лучше, чем живут они. И слухи, и разговоры с оглядкой отравляли будни.
Мы взрослели, а старики незаметно уходили в тень.
Игроков за столом становилось всё меньше. Мы не замечали этого. Молодость видит только своё. И когда у двери подъезда появлялась красная крышка гроба с чёрным бантом, мы узнавали, что кто–то умер.
Фронтовик Андреич оказался крепче многих.
Иногда он брал в игру и меня. Но в то лето игра чаще не складывалась. И по вечерам всё реже слышался стук костяшек домино. В беседке теперь собиралось поколение с гитарой и дешёвым портвейном.
В один из угасающих летних дней я услышал за приоткрытым окном немецкий аккордеон. Я знал, что играет Андреич. Голос аккордеона нельзя спутать ни с чем.
Он играл громко, на весь двор. Напористо играл, с переливами. Вёл одну мелодию, обрывал и начинал другую. И опять обрывал.
Я не знал этой музыки. Музыка иного времени, может быть другой, побежденной страны, – в ней были печаль и надлом, словно бы переламывалась веточка. Легко, без напряжения, ещё и ещё…
Через два дня, когда тот вечер забылся, у двери подъезда я увидел крышку гроба с траурной каймой по краю.
6 января 2008
Семь смертей
Памяти Виталия Николаенко
Во время войны большая семья Николаевых жила в Тбилиси, в старом доме на берегу Куры.
Однажды весной часть берега, подмытого быстрой водой, обрушилась в реку. Маленького Николаева спас дед, подхватив внука с крыльца, на ступеньках которого тот сидел, щурясь и радуясь весеннему солнцу.
Это была одна из возможных смертей Николаева, самая первая, которую он счастливо избежал.
Второй случай обернулся трагикомедией для другого участника этой истории. Пьяный браконьер, размахивая двустволкой, палил во всё живое из кузова «полуторки». Дело происходило в заповеднике, смотрителем которого был Николаев. В те времена, совсем молодой, он носил пистолет «ТТ» в рыжей потёртой кобуре.
За рулём машины, летящей в пылевом шлейфе преследуемого грузовика, он совсем не чувствовал себя карающей рукой правосудия. Защитить слабых, которых Николаев был поставлен охранять, вот и всё, что им двигало тогда. Это он напишет потом в своих показаниях следователю.
Развязка случилась быстро. Николаев всё–таки остановил пьяную машину. Его встретил русский мат с кавказским акцентом. Выстрел из двух стволов оглушил и бросил его навзничь. Николаев вспомнил о своём пистолете. Не чувствуя боли, – нога была перебита дробовым зарядом, – он расстрелял всю обойму в орущего джигита. Перечисляя свои промахи, Николаев грустно улыбался.
– Будь у меня ещё патроны, я бы, наверное, убил его. Но ранил только в мошонку. Долго таскали по судам. С тех пор без оружия.
– А медведей не боишься? – спросил я.
– Ружья не беру. Баллончик с газом, фальшфейер, – уклончиво ответил он.
Николаев называл себя заговорённым, имея полное на то основание. И не был ведь отчаянным храбрецом. Выручал точный расчёт и счастливый случай. А в Бога Николаев не верил. Он достаточно хорошо знал лесных жителей. И я видел страх этого человека, когда в тумане он принял меня за медведя. Я забавлялся, надвигаясь на него. Николаев отступал. А потом мне стало стыдно. И я махнул ему рукой и что–то крикнул.
Он совсем не умел плавать. Оказавшись за бортом кунгаса во время путины, он просто утонул. Спас Николаева цвет робы. Рыбаки увидели ярко–оранжевое пятно на мелководье залива и зацепили багром. Здесь было чистое везение. Но, избежав в детстве холодных вод Куры, Николаев взахлёб наглотался солёной воды Охотского моря.
И здесь судьба, сбросив петельку, повела Николаева дальше. Все, сделанное им тогда, было незначительно. Крепкий сон и легкое сердце, каким оно бывает только в молодости.
И Николаев, пройдя через маленькую смерть, опять делал то, что мало кому удавалось. И всякий раз он оставался критичен к себе: «Профукал, недожал».
Без признаков жизни он лежал на подъёме к кальдере древнего кратера Узон. А его спутник, – подросток, сын приятеля, – в страхе и трепете возвращался в Долину за помощью. И что же ещё может испытывать мальчик, оказавшись один в заповедном безлюдье?
Они тогда остановились на чаёвку. Решили заварить чай лепестками рододендрона. Его много весной на первых, оттаявших от снега, полянах. Нежно–жёлтые цветы видны издалека, а букет из рододендрона великолепен. Они набрали двухлитровый алюминиевый бидон лепестков и крепко заварили. Николаев пил много, а мальчик только пригубил.
– Я медленно терял сознание, – рассказывает Николаев. – Руки отказали, ноги. Сердце едва гнало кровь. Я лёг. Не мог и пальцем пошевелить. Пульс терялся. Пропало дыхание.
А парень метался рядом. Я всё слышал. Он туристов встретил. Группа навстречу шла. Вернулись ко мне. Погрузили на носилки. Труп, как они считали. А я по дороге в Долину оклемался.
Медведи были главной темой Николаева. Знал он их как никто.
– Ну, может быть, есть ещё два–три человека, – нехотя соглашался Николаев и добавлял, – за рубежом.
Он был гордец. И не любил, если в компании кто–то говорил больше, чем он. А про медведей мог рассказывать бесконечно. Фотографируя, он подходил к ним почти вплотную, веря в судьбу и свою неуязвимость. Сколько раз он убегал от медведя! Его спасала мелочь: фотоаппарат, брошенный в морду зверю, рюкзак, попавший под удар свирепой лапы, близкое дерево. Иногда зверь настигал его и крепко бил. Однажды, убегая от медведицы, он прыгнул с обрыва. Сорвавшись вслед, медведица ударила его в падении. И это Николаева спасло. Отброшенный к кусту, он сумел уцепиться за ветку где–то на середине откоса, а зверь покатился вниз.
– Медведь не любит пересечённой местности. И боится матерной брани. А что у него в голове – никто не знает, – вздохнув, заметил Николаев.
Он рассказывал мне, как медведь набивает тропу и метит свою территорию.
– Понимаешь, здесь не только расчёт зверя не пустить соперника. Всё сложнее. Он оставляет шерсть на дереве. Содранная кора, надломы веток… Потом вернётся, найдёт свой запах и радуется. По–детски радуется.
Я недоверчиво щурился, а Николаев упрямо встряхивал головой.
– Медведи смеются, поверь мне! Они почти как люди. Он не использовал слово «творчество». Это я предположил, что медведь создаёт свой портрет.
– Искусство? – переспросил Николаев. – Да нет, конечно. Но чувство тоски им знакомо.
– В твоей избушке есть зеркальце. Тебе важно видеть своё лицо.
– Ну, конечно, – соглашался Николаев.
– Запах зверя – то же зеркальце. Вот зверь и радуется, – загораясь темой, убеждал я его.
– Что ж, я неплохо смог тебе объяснить психологию медведя, – помолчав, сухо говорил Николаев. Он узнавал свои мысли и ревновал.
Он видел в медведе то, чего не видели другие.
– Ну, ещё чуть ближе! – говорил он себе, подбираясь с фотоаппаратом к медведю. Чуть ближе – и откроется самое главное, ради чего, быть может, он и пришёл в эти края. И это всегда ускользало, стоило нарушить условную дистанцию между зверем и человеком. Он искал в медведе своё «зеркальце», тот самый сказочный свет, который рассказал бы ему «всю правду». Временами ему казалось, что он разбудит в звере человеческое. Верно, его преследовала тоска и одиночество, которые он узнавал в медведе. Тоска по собеседнику, равному ему.
– Кто же лучше знает медведя, кроме медведя? – говорил Николаев, улыбаясь в рыжую бороду. И кому Николаев мог бы рассказать, что он узнал за долгие годы жизни в заповеднике? И как рассказать свою жизнь?
На последнем фотоснимке – скудный зимний пейзаж и тень самого Николаева, косо упавшая к непролазному ольхачу, где его ждал медведь, давний знакомец, один из многих медведей со своими отметинами, кличкой и родословной до третьего колена, известными только Николаеву.
Зверь поступил вполне по человеческой логике. Загнанный Николаевым в ольхач, шатун просто вышел ему навстречу, понимая, что тот обречён. По глубокому снегу не убежишь. В смертельном диалоге они словно бы заглянули друг в друга.
И медведь ушёл, оставив на снегу истекающего кровью человека, знавшего о медведе меньше, чем знал сам медведь.
В последние свои минуты зверь сполна отведает месть людей, когда вертолёт догонит его на снежной целине. И пули охотничьего карабина будут рвать медвежью шкуру. Выстрелы сквозь рёв вертолётного мотора едва слышны, – так сухо потрескивают ветки под тяжёлыми лапами, а боль одинакова для всех.
Мертвого Николаева найдут всего в нескольких километрах от лагеря. Он ещё пытался заткнуть страшную рану клочьями туалетной бумаги. И одежда тяжелела от крови и схватывалась осклизлой, быстро замерзающей коркой… Найдут и отброшенный фотоаппарат, старенький «ФЭД–2» в раскрытом рыжем чехле. Тень, косо пересекающая кадр, попадёт в местные газеты.
Судьба на этот раз оставила свою петельку. Быть может, меркнущее сознание Николаева в тот зимний день опять возвращало недолгое детство в Тбилиси и берег, уходящий из–под ног. А в сердце не было прежней лёгкости.
…Сбросив лямки тяжелых рюкзаков с плеч, мы лежали на тёплой, остро пахнущей майской тундре; лежали, запрокинув головы, глядя в круто замешанную, почти черную, небесную синеву, которую можно увидеть только высоко в горах.
Я слушал истории Николаева, покусывая сухой стебель, и каждая отдельная история была по–своему любопытна и, ровным счётом, ни к чему не приложима. Это были всего лишь короткие байки, так мне тогда казалось. Они и оставались байками, пока последняя смерть не замкнула долгий ряд.
14 августа 2007
Лицо женщины
Марселина – странное имя.
Марселина – женщина с белыми волосами.
Марселина – моя жена. Теперь уже бывшая.
Однажды она тяжело заболела. Я повёл её к докторам, анализы были идеальные, но Марселина гасла на глазах. Доктора только разводили руками.
В те времена нетрадиционная медицина становилось модной. Это было в духе происходящего в стране. Все только и говорили о разоружении и о новых свободах. И я пришёл за помощью к Диомеду Петровичу Прилепко, известному городскому гомеопату.
– Выручай, Диомед, – сказал я. – Жена чахнет.
Посмотрев медицинскую карту Марселины, гомеопат вздохнул.
– Случай непростой. К психоаналитику ходил?
Я был категоричен:
– Никакого фрейдизма! У русских другая ментальность.
– А кто спорит? – грустно сказал Диомед. И я понял, что он не поможет.
– Я сам вылечу Марселину.
– Попробуй! – оживился гомеопат и торопливо пожал мне руку.
Тогда я много занимался фотографией. Мы только что поженились с Марселиной. Объектом моих фотосессий была, конечно, моя жена.
Просматривая карточки, я заметил следы таинственной болезни. Не следствие, но причину, казалось мне, я разглядел. Словно бы маленькие рожки проступали на голове моей Марселины. Бесовская печать – решил я и отправил в горящую печь семейный альбом.
– Помнишь фотоснимок, где ты смешно надуваешь щёки? – спросил я Марселину.
– Это мой любимый.
– Я сжег его.
– Зачем? – изумилась жена.
– Ну… – я замялся, – неудачный ракурс.
– Ты не имеешь права менять чужую линию жизни! – гневно сказала Марселина и сделала то, что делать было нельзя. Она запустила в меня стаканом.
Я никогда не жаловался на свою реакцию. Стакан я поймал. Но что–то внутри надломилось.
– Огонь очищает, – неуклюже искал я примирения. – Наши отпускные фотокарточки тоже сгорели… И я увернулся от летящей кофемолки.
С тех пор болезнь стала прогрессировать.
Когда Марселина швырнула в меня Библию, подаренную тёщей–иеговисткой, я понял, что дальше тянуть нельзя. Я вспомнил, как в одной из телепередач целительница Джуна советовала опустить фотокарточку болящего в родниковую воду. Через двенадцать лет у Джуны умрёт любимый сын. Она оставит своё волхование. Если бы я знал, чем закончатся мои опыты!
На одном из снимков, который я малодушно уберёг от огня, Марселина улыбалась как–то по–особенному. Чуть неровные верхние зубы, приподнятый левый уголок рта придавали лицу небольшую асимметрию. И улыбка делала его совершенно доверчивым и беззащитным.
У нас было своё укромное место на берегу океана, куда мы выбирались в тёплые дни лета. Там, в песке, я закопал эту последнюю уцелевшую фотографию. Океанская вода, свежий ветер и чистый песок соединятся с изображением Марселины в животворный сплав, в симфонию! Так я думал. И у меня получилось. Почти всё…
Здоровье Марселины пошло на поправку. Она перестала бросать в меня предметы, прибавила в весе. Я потирал руки и собирался поставить дело на поток. Пусть Диомед завидует! – торжествовал я.
– Тебе гораздо лучше, – однажды не без самодовольства сказал я жене.
– Да, ты знаешь… – рассеянно ответила Марселина.
– Почему же не верила мне? – спросил я с обидой.
– Ты о нашем семейном альбоме, которым ты растопил печь?
– Нет, дорогая, – и я прищёлкнул пальцами, – речь о фотографии, которую я закопал на берегу.
Тень пробежала по лицу Марселины.
– Зачем ты сделал это? Он мне снится! – отчаяние было в её голосе.
– Кто? – я почувствовал себя последним дураком.
– Океан! – Марселина рассказывала и задыхалась. – Вода накатывает, давит. Я хочу разбить стеклянную воду, тону и просыпаюсь. Ты должен найти тот фотоснимок!
– Попробую, – сказал я неуверенно.
Это было начало конца.
Кто ступал на морской берег, прилежно всматриваясь вдаль, где начинают свой бег набирающие силу водяные холмы, кто ловил запах солёного ветра, слушал рокот прибоя, тот кое–что знает о времени. Он знает, как непостоянна береговая кромка.
Текущий песок, лёгкий, подвижный, прибитый упорной водой, словно рок, неуступчив. Неизменный и переменчивый, скрипящий на зубах, обжигающий стопы и послушно принимающий изгибы твоего тела, он вездесущ, он всегда здесь. И он в пути – уйдёт из ладони, беглец, набьётся в карманы, в ботинки, поднимется влажными башнями замка под рукою ребёнка, а придёт волна – и где же тот замок? Песку нельзя доверять, как нельзя доверяться рабу. И берег, который ты видел вчера, сегодня уже иной.
Я хотел вернуть Марселину, прежнюю Марселину, которую я любил, и которая помнила меня другим. И я продолжал искать фотографию.
У меня была система: я разбил береговую полосу на квадраты. Марселина отдалялась от меня, а я методично перекапывал серую массу песка. Я узнал все его свойства, все изъяны и достоинства. Берег стал похож на промышленный карьер, а фотография, где Марселина улыбалась своей особенной улыбкой, оставалась ненайденной.
Я не заметил, как Марселина ушла. И тогда я поселился на океанском берегу. Я не думал о кровле над головой, и во что я одет, и будет ли пища на моём столе. Я пересыпал, просеивал, перемещал береговые дюны. Моя плоть, подобно ветру, стала легка. А может быть, я сам превратился в ветер, в беспокойный дух? У ветра только и заботы – переметать песок с места на место.