Школа свободы и бесстрашия
© Д. Сорокотягин, 2024
© ИД «Городец», 2024
Поющие рельсы Талдома
повесть
1
она когда-нибудь напишет книгу обо всем об этом, но пока она не хочет ее писать, пока все на уровне ощущений, а значит, почти ложно. Ей было непросто, наверное, будет еще хуже, и, конечно, будет лучше, в этом даже у нее нет никаких сомнений, хотя сомнение – цемент ее жизни. Без сомнения она бы распалась, ровно так же случилось бы, если бы она сомневалась. Она распадается и чувствует это. Конечно, никто этого не замечает. Ей под сорок, она хороша собой, хороша для себя даже в процессе распада. У нее все в порядке со здоровьем, она прошла диспансеризацию от института, в котором она работает старшим лаборантом. Эти подробности не важны – как бы их избежать? В ее будущей книге не будет магистрального сюжета и бытовых подробностей, это вряд ли будет кому-то интересно, кроме нее, она это понимает.
Эта самая лаборантская работа не ее потолок, напротив, это эскиз видимости хоть какого-то нормального жизненного устройства в ненормальном мире, она дает ей возможность думать в свободное время (его до странности много). Она не позволяет закрутить себя в водоворот сплетен и интриг, она исполняет свое дело добросовестно и в срок, приходит и уходит, приходит и уходит. Ее лицо не запоминается с первого раза, многие думают, что она – вечная новенькая. Как и здесь в Талдоме.
«Как много в мире зла!» – повторяла она, когда ее обманули: она арендовала квартиру в интернете, вступила в переписку с хозяйкой (миловидная женщина в обнимку с двумя сыновьями-подростками), внесла залог за одну ночь, ей должно было хватить только одной ночи в Талдоме, но хозяйка квартиры, аккуратно отвечавшая на сообщения, в подробностях описывая однушку в микрорайоне Юбилейный, испарилась, внесла ее в черный список, не давая возможности даже послать куда подальше. Скорее всего, под видом женщины был какой-нибудь утырок, сосущий через трубочку чужие деньги. Подавись. «Глобализация зла! Легитимность зла!» – говорила она. Если ты не умеешь множить зло себе во благо, то ты недочеловек. «Ты – недочеловек», – шептала обида. Вокруг война, а тут всего лишь плевок в душу в размере трех тысяч, это такая мелочь, но от этой мелочи по-прежнему гадко, как и в довоенное время, притворяющееся мирным. Быть обманутой хозяйкой фейковой квартиры в Талдоме – об этом не споют рельсы, об этом не напишут книгу, только если какую-нибудь повесть.
В свободное от лаборантской работы время она занимается литературой, что-то пишет в заметках, но все, что она пишет, пока замуровано внутри, заблокировано, оно (ненаписанное) то ли зреет, то ли разлагается без запаха, может быть, она теряет время и зря надеется на его ход, а может быть, ее (книги) время еще не пришло. Пока же она учится слышать песни железнодорожных рельсов. Днем, стоя в тамбуре электрички, она услышала разговор двух контролеров. Это были быстро лысеющие мужчины, по-видимому накоротке друг с другом. Они говорили друг с другом на «вы». В совокупности с наглаженной формой это производило на нее какой-то трогательно-оптимистический эффект, привет из какой-то другой реальности.
Первый контролер. Вы слышали, рельсы опять поют?
Второй контролер (вслушиваясь, блаженно прищуривается). Да… давно не пели.
Входит третья контролер.
Третья контролер (разводит руками). Из туалета река течет опять.
Второй контролер (поет, голос неплох). Издалека в Талдом плывет река…
Ему не дают закончить, и вряд ли бы он подобрал подходящую рифму. Она, стоявшая в тамбуре и смотревшая на это контролерское трио, не смогла подобрать.
Первый контролер вдруг снимает пиджак и начинает размахивать им, как тореодор, а быка нет. Третья контролер складывает руки на груди («Нашел корову», – думает), ждет шутку от первого контролера, тоже прищуривается и готовит рот для смеха (не описать, надо видеть).
Первый контролер (трясет пиджаком). Давай мне швабру – тряпка готова!
«Могут ли за такое отношение к форме посадить?» – думает она. Нет, не третья контролер, а Она – гостья Талдома, автор ненаписанной книги. Могут, конечно.
Она сходит с подножки поезда. Никто не подал руки. Контролеры скрылись. Река течет. Рельсы молчат.
2
До заселения в фейковую квартиру еще два часа (она еще не обманута, она хотела снять гостиницу, но единственная гостиница в городе была забита под завязку). За время поездки на электричке (почти три часа) она проголодалась и решила зайти в первое попавшееся кафе – кажется, оно было и первым и последним. Кафе специализировалось на приготовлении пиццы, суши и лапши vok, в основном навынос.
Она. Скажите, что быстрее всего готовится?
Официантка (она же кассирша). Пицца и роллы до тридцати минут, лапша – пятнадцать.
Она. Давайте лапшу.
Официантка. Какую?
Она. Любую с курицей.
Официантка. В сливочном соусе устроит?
Она. Да. И капучино.
Официантка. Я машину мою (показывает на кофемашину).
Она. Когда вымоете?
Официантка. Не знаю… Не сегодня… Я второй промыв делаю.
Она. Хорошо. Тогда кока-колу в баночке.
Официантка. Кола «Добрый» только.
Она. Хорошо.
Официантка. Садитеся. Я позову, как будет готово.
«Официантка сама не подает, поэтому будет разжалована в просто кассиршу», – думает она. И это ее «ся» засело. До конца дня она будет добавлять его ко всем глаголам: улыбнулася, обернулася, посмотрелася, разочаровалася, отвернулася.
За соседним столиком сидит группа подростков, точнее, три группы, сформированные вокруг телефонов. Подростки смеются тик-токам, на столе валяются разноцветные объедки: краешки пиццы, остатки роллов «Филадельфия», пустые бутылки с доброй кока-колой. Подростки синхронно ржут без какого-либо стеснения, а в спокойном состоянии (до взрыва смеха) их рты дебиловато приоткрыты. Вот и не скажешь по-другому. Это сказано даже мягче, чем оно есть.
Один из подростков. Фу… блять, кто пернул?
Все резко разбегаются из-за стола. Остается только один полноватый парень в наушниках, который все пропустил и не вдупляет, почему вдруг все разбежались.
Один из подростков. Это он! Он!
Парень снимает наушники и спрашивает: «Че, блять, случилось?»
Она смотрит на них, ждет свою лапшу с курицей в сливочном соусе. Она понимает, что, если бы Рабле жил в наше время, он бы знал, что делать с этими ребятами на страницах своих текстов. Ей не противно от увиденного, не стыдно (это все просто и ожидаемо), ей удивительно в самом высшем смысле этого слова: ведь эти подростки ее видят, но для них она как предмет интерьера, как вот эта пластмассовая горка в игровой зоне, куда подростки удалились после выяснения, кто же испортил воздух. Это был тот, кто и задал вопрос (отработанная схема). Им по тринадцать-четырнадцать лет – думает она, хотя она никогда не могла верно определить возраст детей и забывала, сколько лет ей самой. Она не была в Талдоме двадцать лет. Вот эту цифру она помнила и уже от нее выстраивала систему других цифр своей жизни.
Кассирша. Девушка, лапша!
Она. Спасибо!
Лапша могла быть и получше. В Москве она бы не стала ее есть (странный соус), но сейчас ела, доведя процесс до бездумного автоматизма. Вариантов нет. Добрая кока-кола должна была убить ненужные микробы в ее желудке и способствовать пищеварению.
Вдруг одна из девочек с криком «у меня началось!» выбегает из игровой зоны и бежит по направлению к выходу (там же находится и уборная).
Затем она слышит такой диалог, сказанный отнюдь не шепотом, а так, чтобы та, убежавшая, тоже все слышала:
– Ты че, не видела? Она вся мокрая там.
– Фу, реально?
– Ну, у нее легинсы черные, поэтому ни хрена не видно.
– Капец.
Девочка (как назвать по-другому?) возвращается: потная, испуганная, со странной улыбкой на лице. Один из парней (вроде тот самый в наушниках, но она на самом деле уже запуталась, глядя на них, они все слились для нее в одно страшное лицо с полуоткрытым ртом, на которое не должно хотеться смотреть, но оторваться и не видеть его тоже невозможно) спрашивает:
– Ты че, беременная? Тошнит тебя, что ли?
Взрыв смеха. Эхо от взрыва дикого смеха. Стены кафе отделаны армированным железом, и это эхо особенное, железное.
Кассирша бросает свое безвольное:
– Так, быстро успокоилися!
Это «успокоилися» тонет в ржаче, так и не долетев до умов и душ юных посетителей кафе.
Убегавшая и вернувшаяся не заставляет себя долго ждать с ответом:
– Да. Скоро рожу. От тебя.
Парень в наушниках выматерился: «Да ну нах» и нахлобучил наушники, потом снова их снял и сказал девочке, как отрезал: «Ебанутая». Все замолчали и, видимо, согласились со сказанным. Никто не вступился. Прежнее веселье и вольготность мгновенно съелись произошедшим, подростки вывалились толпой на улицу, в зале остались только две девочки. Та, с которой случилась неприятность, и другая, по виду чуть старше. Наверное, они были подругами, но та даже не думала ей посочувствовать.
– И че там у тебя опять?
– Третий день. А я ничего не взяла.
– У меня нет с собой. Че ты так на меня смотришь?
– Он ко мне вчера приставал, а я сказала, что…
– Все, хватит. Пошли.
Она поняла, что речь идет о парне в наушниках. Да она уже давно все поняла. Не доела лапшу, не допила колу, голод ушел, но пришла и «поселилася» в голове невозможность осмыслить увиденное. Наверное, и не надо пытаться. Это как в телевизоре, ты смотришь, понимаешь, что не хочешь «это» смотреть, переключаешь канал и видишь белый шум, переключаешь вперед, назад, везде белый шум, работает только один, тот самый канал с «этим», ты хочешь выключить телевизор, но кнопка выключения на пульте не работает. Тогда ты подходишь к телевизору и пытаешься его выключить, но кнопка на панели кем-то вдавлена. Тогда ты выключаешь телевизор из сети.
Она давно не смотрит телевизор. В прошлый свой приезд в Талдом она еще смотрела телевизор, искренне любила комедии на телеканале СТС и обожала пересматривать «Сабрину – маленькую ведьму». Но это все подробности и детали прошлого. Можно обойтись и без них.
Неужели она была такой же, как эти раблезианские дети-недети. Ведь мало что меняется, она это понимала, но не узнавала себя – в них.
Она. Девочка, извини, пожалуйста, можно тебя на минутку?
Девочка-недевочка робко подходит к ней, постоянно оборачиваясь на свою подругу-неподругу.
Девочка-недевочка (пряча за спину гигиенические принадлежности). Спасибо вам огромное. Извините.
Девочка-недевочка пытается покраснеть, кажется, что ей немного, но стыдно. Она возвращается к подруге-неподруге, шепчет ей что-то, потом они обе прыскают смехом.
Она выкидывает коробочку с остатками лапши и бутылку доброй колы в мусорный контейнер и выходит из кафе.
3
Она не знает, как выглядит Талдом весной, боится представить, как здесь зимой (она не любит холод и сырость). Двадцать лет назад был август, точно как и сейчас, природа пытается скрыть черты увядания, маскируется, припекает солнцем, камуфлирует неминуемую гибель. Да, затем снег, смерть снега и какое-то новое рождение чего-то нового, а то безвозвратно отцвело, но прежде успело многое. Вот и она должна успеть. В глобальном, космическом смысле. В бытовом до фейкового заселения – час, и она пошла в краеведческий музей. Она не хочет торопиться, это только ускоряет распад.
Каменное двухэтажное здание с кованым балкончиком в центре города обвито виноградником (или каким-то другим обвивающим растением). Дверь, ведущая на балкон, открыта, тюлевая белая занавеска колышется, все пространство вокруг вдруг поэтизируется, не хватает звуков старинного фортепиано. Она так не любила манерную пошлость, всегда была приземленной, сомневающейся в напускной декоративности, но сейчас вся эта колышущаяся, вздувающаяся на ветру фальшь говорила ей: «Бояться нечего», и эта поддержка была такой неожиданной и «в точку».
По деревянной лестнице (ступени стерты от вековой эксплуатации) она поднялась наверх к кассе, купила билет по куар-коду, выслушала речь милой женщины-смотрительницы об истории музея (три вводных предложения, наполненные гордостью).
Смотрительница спросила ее:
– Вы из Москвы?
– Да.
– Все поня-а-атно… (Она неприкрыто перешла из любезного регистра в брезгливо-вглядывающийся.) – Столи-и-ичная.
«Вот что тебе понятно? Что?» – спросила она саму себя, быстро переходя со смотрительницей на панибратское «ты».
Она достает телефон, проверяет уведомления.
Смотрительница. У нас фотосъемка платная.
Она. Сколько?
Смотрительница. Сто писят.
Она представила сто писят (это представляется мгновенно) и, конечно, засмеялась. Смотрительница нервно дернулась, поправив заградительную веревочку.
Она. Оплата также по коду?
Смотрительница. Нет, переводом…
Взгляд смотрительницы говорил одно: все понятно, все понятно…
Наверное, в этом музее было много любопытного, но взгляд отказывался фиксироваться на чем-то. Как и прежде, притягивала занавеска (уже с другого ракурса, изнутри дома она казалась банальной и без капли поэзии, этим она ее зацепила даже больше, и фортепиано с коваными подсвечниками стояло рядом).
Заплатив за съемку, она решила фотографировать только себя, в разных ракурсах, с разных сторон, вырывая из контекста своей внешности то одно, то другое: уши, которые она всегда прятала за каре; нос, который растет, как выяснилось, всю жизнь, и она этот рост замечает; высокий лоб (двадцать лет назад она пробовала его выбривать, приподнимая лоб еще выше, ей казалось, что это модно, сейчас лоб как лоб, обычный высокий лоб); родинка на шее (она не боялась родинок); грудь, в которой ее тоже все всегда устраивало. Какие-то фото смазывались, и этим ей нравились еще больше. Так фиксируется ее распад, ее медленное, но верное размазывание по плоскости жизни. Смотрительница, которая давно «все поняла», теперь смотрела на нее с интересом, понимая, что только ей она может предложить взглянуть на сувенирную продукцию. «Она – наш клиент», – думала смотрительница, глядя на эту адептку селфи.
Сквозь зеркальную витрину на нее посмотрел фарфоровый клоун. Он держал руку у рта, глаза были чуть вытаращены, в вытянутой руке болтался горшок.
Она. Его тошнит?
Смотрительница: Почему это тошнит? («Все понятно» – в новой интонационной внутренней модификации.) Он зевает… и держит в руке ночной горшок…
Она. Горшок полный?
Смотрительница. Все понятно… вот еще у нас есть магнитики и календарики…
Она. Я возьму клоуна с ночным горшком…
Смотрительница (через паузу). Он же вам не понравился?
Она. С чего вы взяли?
Смотрительница. Четыреста писят.
Четыреста писят – это вам не сто писят. Имеет ли количество значение? Переходит ли оно в качество?
Она перевела деньги за клоуна, смотрительница старательно упаковала его в крафт и даже прониклась каким-то добродушным сожалением к покупательнице.
Каких только не носит на себе наш земной шар! Надо принимать этот мир со всем его великолепием и темнотой. Смотрительница мыслила глобально и хотела философски обобщить весь прожитый день. (Она была последней посетительницей музея.)
Она. До свидания.
Смотрительница. Привет Москве.
Она. Передам.
Она выходит из музея, заказывает такси, еще раз открывает переписку с хозяйкой квартиры, чтобы уточнить пункт прибытия. И видит: «Пользователь ограничил круг лиц, которые могут ему написать».
Пользователя зовут фейковым Мирослава Назарова.
Она сочувствует женщине, чьи фотографии используются для создания образа «хорошей хозяйки, любящей своих деток».
Она сочувствует женщине.
Она сочувствует женщине, но не испытывает никакой жалости к себе. Рельсы берут дыхание для первого звука, рожденного из обмана, из тишины.
4
Она свернула от центра по направлению к частному сектору. Она ничего не припоминала, взгляд переходил от домика к домику: где-то живут, что-то давно заброшено, что-то заброшено, но там продолжается жизнь. Что-то так же, как и она, распадается, как трухлявое дерево, слоится и отходит никому не нужными напластованиями. Они становятся бездомными. Тут мог быть и ее дом.
Она вышла к кирпичному одноэтажному зданию, похожему на склад. Да, это городские бани, почему-то во множественном числе, наверное, имеется в виду женская и мужская, она никогда об этом не думала. Она садится на лавочку напротив бань, курит айкос, смотрит в кирпичную белую стену. В детстве на таких стенах она любила написать ключом что-нибудь бестолковое, что из года в год будет на этом самом кирпиче напоминать о твоей прошлой бестолковости. Вот что бы она сейчас написала на этом щербатом, податливом к чужим писаниям кирпиче?
Ничего. Она не хочет писать ни книгу, ни оставлять следов на кирпиче. Она пока еще все остро ощущает, она хронически предчувствует встречу. Она готовилась к ней все эти двадцать лет. И могла готовиться еще дольше, но тут что-то дернуло, и она здесь. Вот это что-то… что оно?
К баням подъезжает мужчина на колесах. У него нет ног, он передвигается на доске, отталкиваясь мускулистыми руками. Мужчина буднично подъезжает к баням, она смотрит на него и курит, ей кажется, что она могла бы чем-нибудь ему помочь, но он всем своим видом воплощает мужество, его концентрат, он вернулся с войны, думает она, впрочем, разве это важно. Мужчина достает сигарету из нагрудного кармана, зажимает ее в губах (концентрат мужественности сгущается), по его движениям она понимает, что он ищет зажигалку, по его движениям она понимает, что он не может ее найти. Мужчина подъезжает к ней, она идет на опережение и роется в своей сумке, где должна была быть зажигалка.
Мужчина на колесах. Огонька не найдется?
Она. Сейчас… должна где-то быть…
Мужчина на колесах. Покорно вас благодарю.
Она останавливает поиск, смотрит на него. Теперь он был на расстоянии вытянутой руки. Загорелый, выжженный на солнце. Коричневые ресницы. Желтоватые зубы. Щетина, шрам над бровью. Комар, севший на лоб.
Она. У вас комар.
Мужчина на колесах. Пусть пьет мою кровь, мне не жалко.
Она находит зажигалку, прикуривает мужчине и ждет, когда мужчина на колесах уедет, ей хватает этого вглядывания, концентрат мужественности в ее голове разбавляется трагедией на расстоянии вытянутой руки.
Но мужчина на колесах продолжает разговор.
Мужчина на колесах. Я могу вас попросить…
Она. Да…
Мужчина на колесах. Я сейчас буду подтягиваться…
Она. Хорошо… (Она не знает, что еще сказать.)
Мужчина на колесах. Вы можете считать? А то я сбиваюсь. У меня три подхода, и потом я пойду… в баню.
Он смеется, она видит, что некоторые зубы у него отсутствуют, но это не уродует его облик.
Она. Хорошо.
Мужчина на колесах. Покорно благодарю.
Мужчина на колесах отъезжает от нее и движется по направлению к турнику, который приварен к той же кирпичной стене. Она думала, что это газовая или какая-то другая труба. Турник был сделан специально для него, не может быть, что это случайность.
Мужчина на колесах тянется и виснет на турнике. Доска ждет его возвращения.
Мужчина на колесах (кричит, так как между ними расстояние). Ну, поехали!
Он подтягивается. Она смотрит. В последнее время у нее развилась дальнозоркость. Списывала на последствия ковида, зрение не проверяла. Она видела силуэт мужчины – то поднимающийся, то опускающийся. Она не думала о его остервенелом упорстве и желании жить, она смотрела на расплывающийся контур его плечевого пояса и считала.
Мужчина опускается на колеса, тяжело дыша.
Мужчина на колесах (кричит). Сколько?
Она (кричит). Пятнадцать!
Ее голос кажется ей визгливым.
Мужчина на колесах. Можно еще два подхода?
Она. Да, да, конечно.
Она докуривает первый стик и сразу начинает второй. Она смотрит на расплывающегося мужчину, старалась считать, но внутри нее крутится что-то необратимое, как будто открыли ту самую балконную дверь и тюлевая занавеска вырвалась, сорвалась с карниза и улетела в небо.
Мужчина на колесах. Сколько?
Она. Семнадцать.
(Она не считала и сказала наугад.)
Мужчина на колесах. Спасибо! Я дальше сам…
Мужчина на колесах делает третий, заключительный подход, делает в «отказ», она не считает, она думает, куда улетела тюлевая занавеска. Ей кажется, что она летит так по неопознанному маршруту вот уже двадцать лет. Мужчина на колесах едет, как и планировал заранее, в баню. Она начинает думать, как он один справится с душем и есть ли в бане душ (она ни разу не была в городских банях). Он справится. Она уверена. Открыв заметки в телефоне, она пытается написать обрывок какого-то будущего текста:
- Если ты вспомнишь, как ты бежала
- По какому маршруту, мимо каких домов
- Если вспомнишь, то сможешь повторить этот маршрут
- Но только в обратном направлении
- Если ты приедешь туда, откуда убежала
- Двадцать лет назад ты…
Тут она останавливается, не успев побежать. Она сможет повторить тот прежний маршрут, но сейчас ей хочется отмыться. Нет, она не пойдет в городские бани, она примет душ в своей московской квартире, ночевка в Талдоме отменилась, а ей так был нужен этот пустой день на принятие, на обживание себя в этом пространстве. Она честно ждала, что город выплюнет ее, стоит ей только ступить на его землю. Ее обманули, попытка засчитана, но она все еще здесь.
- Если ты вспомнишь, как ты бежала
- По какому маршруту, мимо каких домов
- Лишь только тогда ты сможешь уехать отсюда
- Не делай вид, что ты помнишь
- Заставь себя вспомнить заново, освободившись от прежней памяти
- За двадцать лет память обросла тобой
- Освободи ее от себя
- Предъяви себе самой память очищенную
- Предъяви себе саму себя до распада
Она стирает все написанное и слышит шум поезда. Она слышит песню рельсов, отдаленную ноту, звучащую crescendo. Эта нота тянется так долго, что расплывается и становится расфокусом ноты. Сколько она длится?
Если бы она попросила мужчину на колесах помочь ей посчитать длительность этой ноты, справился бы он с этим заданием? Он бы справился. Она бы сбилась.
5
Когда она идет по заданному памятью маршруту, а не бежит, как двадцать лет назад, она чувствует, как собирается с каждым шагом: телом, мыслями – кажется, что эти мысли, живущие пока еще своей жизнью и не беспокоящие ее, и есть цемент новой сборки. Она идет вперед, поворачивает в нужных местах, смотрит себе под ноги, чтобы не наткнуться на камень, крапиву или змею, она не знает, водятся ли в этом районе змеи, змея бы могла все испортить.
Так бывает, когда боль чуть отпускает. Ты почему-то даешь себе право забыть об этой боли и бросаешь себя в новое неизвестное, иными словами – идешь на новую боль.
Она видит двух мужчин, идущих ей навстречу. Она решает свернуть с заданного маршрута, решив для себя, что заблудилась. Это не так. Этих мужчин она будет называть отец и сын. Она слышит обрывки их разговора, сын называет отца отцом, отец называет сына пиздюком. Пиздюку чуть больше двадцати, возраст отца не определяется с первого взгляда, границы его размыты алкоголем.
Она спрашивает отца и сына: «Как пройти на станцию?» Она решила уехать, ей кажется, что у нее не хватит сил, она испугалась процесса сборки, у нее давно этого не было. Она вдруг перестала распадаться и ждала, когда начнется рецидив.
Сын. Идите за нами, мы тоже на станцию.
Отец идет, опустив голову, он тоже, как и она, смотрит себе под ноги, он говорит с сыном, сын говорит с отцом, этот разговор начался не сегодня и не кончится никогда. Она идет сзади, становясь для них невидимой и неинтересной. Ей даже кажется, что она умерла. Зачем-то поздоровалась с женщиной, собирающей красную смородину.
Она. Здрасьте! Поспела?
Женщина. Давно, месяц уж как надо было убрать.
Она кивнула, а женщина, поправив платок, склонилась над кустом.
Она, видимо, видима.
Сын. Я вчера посмотрел фильм «Страсти Христовы».
Отец. И че?..
(Тут отец матерится, но она хочет фильтровать мат, она ничего не имеет против мата, но здесь она его фильтрует, вместо мата – она слышит хор цикад и кузнечиков tutti, раздающийся из высоких трав, по обе стороны дороги.)
Сын. Я посмотрел и понял, что человек – самое главное Чудовище на свете.
Отец. А то… я тебя чему всю жизнь учу?
Сын. Кого ты учишь? Что пьешь, ты этому учишь?
Отец. Притормози… и налей.
Сын достает из авоськи пакет из-под кефира, в котором спрятан шкалик. Наливает в пластиковый стакан.
Сын. Еще два дня такой жизни у тебя, а потом тебя Витя прокапает, кодировать пока тебя не будем, понял?
Отец. Да… ты че орешь на меня?
Сын. Да я не ору…
Какое-то время они идут молча. Отец сплевывает в кусты, закашливается.
Сын. Тебе бы вообще в больницу лечь… обследоваться… я хотел к тебе Арину привезти, внучку твою, а как я ее к тебе привезу…
Отец. Да я за Аринку тебя самого убью, понял? Я все для нее сделаю.
Сын. Ты бы мог уже дважды ремонт сделать в квартире. С нуля. Не для себя, для внучки. Почему не сделаешь?
Отец. Нет сил, понял? Вот что мне делать, скажи, сидеть смотреть телевизор? Он мне… (хор цикад и кузнечиков)
Сын. Ремонт делать.
Отец. Приезжай, будем делать вместе.
Сын. У меня работа… я хотел тебе на все лето Аринку привезти, так у тебя вся квартира в клопах. Ее тогда искусали всю.
Отец. Я клопов всех вывел. Нет у меня их. Они не кусаются.
Сын. Тебя не кусают, потому что ты весь проспиртован.
Отец. (Долгий хор цикад, кузнечиков и клопов, не умеющих петь, но играющих на тарелках, блямс, блямс, такие громкие клопы.)
Отец и сын снова остановились. Снова повторение ритуала разлива. Отец снова закашливается, сын предлагает ему закусить кальмаровым салатом (в контейнере), отец отказывается, ссылаясь на то, что всю жизнь пил и будет пить (сказано вопросительно для самого себя) не закусывая. Потом долго смеется.
Сын. Че ты ржешь, вот скажи, че ты ржешь?
Она смотрит на их штаны: у отца классическое синее трико с белыми полосками по бокам, у сына – абибасовские спортивки. Она – почти невидимая – слушает, как разговаривают между собой трико и абибас.
Она тоже хочет, чтобы ей было весело, ей кажется, она это заслужила. Пытаясь развеселиться и сменить оптику, она загоняет себя еще дальше в тупик отчаяния. Если бы было можно, она бы сейчас выпила, прямо из горлышка.
Отец. Ты знаешь, кто самое жестокое животное?
Сын. Ну…
Отец. Бегемот… если бы мы встали у него на пути, он бы тебя сожрал.
Сын. И тебя… проспиртованного.
Отец (смеется). И женщину, идущую за нами… она все еще идет?
Сын. Ну идет, и че. Она к станции идет, как и мы.
Отец спотыкается на камне, сын успевает его подхватить.
Сын. Бать. Ебать-копать… все, харэ на сегодня, нам надо еще до Звенигорода доехать.
Отец ничего не отвечает, идет до станции молча.
Вон станция!
Она. Да, спасибо, я поняла. Нужна ли какая-нибудь помощь?
Сын (с наездом). В смысле?
Она замечает, что у него уши торчком (как у нее). И что он выглядит старше своих лет, а глаза совсем юные.
Она. Нет, ничего… извините.
Потом она отрывается от них, сменив шаг на легкий бег. Она бежит и чувствует, что снова начинает распадаться. Плевать. Она сплевывает в кусты.
Оборачивается и видит отца и сына. Они отливают за старым паровозом, стоящим на срезанных рельсах, авоська брошена рядом. Лоб отца прислонен к составу, сын держит свободной рукой отца за левое плечо. Они стряхивают синхронно – зачем она на это смотрит?
Она стоит на платформе и держится за фонарный столб. Из подъехавшей электрички (из Москвы) выходит толпа народа. Ей кажется, что все эти незнакомые ей люди вышли из вагона только лишь для того, чтобы ее раздавить, размазать и уничтожить. Она закрывает глаза и еще крепче вцепляется в фонарный столб (не хватает обхвата ладони). Сейчас она бы хотела стать бесплотной и невидимой. Но она, видимо, видима.
6
Вагон электрички почти пуст, или ей только хочется, чтобы в нем никого не было, кроме нее и уже знакомых ей отца и сына. Она сидит спина к спине к сыну, два оттопыренных уха – ее и его – кажутся одинаковыми. Она читает книгу, точнее, делает вид, что читает. Она смотрит в окно, точнее, делает вид, что смотрит в окно, мелькание домов, деревьев, лесов, полей и рек укачивает ее, тянет в сон, но засыпать сейчас она не хочет. Она слушает голоса отца и сына, ее разморило, и она перестает фильтровать мат в их речах. Хор цикад, кузнечиков и, господи прости, клопов сменяется классическим шумом поезда, так проносится жизнь в самом ординарном метафорическом понимании, этот шум символизирует ее ход и ее смерть, способен все заглушить, за это он многим и нравится.
Отец рассказывает сыну, что он назвал его в честь апостола Андрея. Сын говорит, что отец это уже рассказывал сотню раз: и про косой крест, и про то, какой апостол был рыбак. Она не знает ничего про косой крест и дала себе обещание, что загуглит по возвращении в Москву. Она думает, что было вначале: рыбак или апостол. Конечно, рыбак. Можно ли родиться апостолом, или эта должность назначается, и вообще, какая это должность? Она не хотела засыпать, она задавала глупые вопросы, ответить на которые мог либо отец (сын бы не выдержал), либо «Гугл».
Отложив книгу (книга стихотворений Виктора Сосноры, ей нравился этот поэт, она знала не так много его стихов и боялась, что, если узнает больше и найдет повторы, разочаруется в нем, засомневается, сомнение – цемент ее жизни, поэзии жизни), она открывает заметки в телефоне и пытается что-то записать, но что-то…
НЕ ПИШЕТСЯ.
Она опять вспоминает – сто писят, потом четыреста писят. Как хорошо, когда день проходит и есть что вспомнить.
Раздвижные двери вагона разлетаются в стороны, кто-то невидимый заходит. Только потом она видит, что это мужчина на колесах. Точно он, также загребает руками, как веслами, правда, сменил верх, теперь на нем футболка защитного цвета. В руках гитара.
Мужчина на колесах с гитарой: Добрый вечер всем присутствующим. Позвольте вам от чистого сердца подарить песню, которую я посвящаю всем своим друзьям, живущим и ушедшим на тот свет.
Он смотрит секунду на потолок электрички. И начинается гитарный бой.
Она ничего не имеет против песен, почему нет, тем более если идет речь о песнях, посвященных друзьям. Но сейчас песня мужчины на колесах была лишней, она перестала слышать отца и сына, хотя отец заснул, прислонившись к стеклу (его лоб все время ищет опоры, а сын играет в телефонную игру, кажется в «фермера».
Мужчина на колесах с гитарой поет (мотив песни напоминает блатной, но последовательность аккордов кажется измененной, все это напоминает стилизацию, игру в блатную романтику):
- Теперь – тебе: там, в мастерской, маски,
- тайник и гипс и в светлячках воздух…
- Ты Галатею целовал, мальчик,
- ты, девочка, произнесла вот что:
- «У нас любовь, а у него маски,
- мы живы жизнью, он лишь труд терпит,
- другую девушку – он метр, мастер, –
- ему нетрудно, он еще слепит!»
- Так лепетала ты, а ты слышал,
- ты пил со мной и ел мои сласти,
- я обучал тебя всему свыше, –
- мой мальчик, обучи ее страсти!
- Мой ученик, теперь твоя тема,
- точнее, тело. Под ее тогой
- я знаю каждый капилляр тела,
- ведь я – творец, а ты – лишь ты. Только
- в твоей толпе. Теперь – твоя веха.
- И молотками весь мой труд, трепет,
- и – молотками мой итог века!
- «Ему нетрудно, он еще слепит!»
- Теперь – толпе. Я не скажу «стойте».
- Душа моя проста, как знак смерти.
- Да, мне нетрудно, я слеплю столько…
- Скульптуры – что там! – будет миф мести.
- И тем страшнее, что всему миру
- вы просчитались так, и пусть пьесу
- вы рассчитали молотком, – минус,
- мир – арифметика, и плюс – плебсу.
- Теперь убейте. Это так просто.
- Я только тих, я только в труд – слепо.
- И если бог меня лепил в прошлом –
- Ему нетрудно, Он еще слепит!
Она слушает песню мужчины на колесах и допускает страшное: она могла бы в него влюбиться, ей даже хочется взять его на руки и покачать в такт играемой им песни. Она обезоружена охватившим ее чувством, в такие минуты можно сойти с подножки поезда на ходу и упасть в пропасть и остаться в целости и сохранности, потому что там, где-то там ее будет ждать великое спасение.
Она очень устала за этот день. Теперь она это понимает. Она бросает в шапку мужчины на колесах тысячную купюру. Он смотрит на нее, она на него, и ничего не происходит большего, кроме благодарности за песню, кроме жалости ко всему, освободиться от нее в этом контексте она не может.
Мужчина на колесах. Спасибо. А это вы мне считали?
Она. Нет, моя сестра. Мы близнецы.
Мужчина на колесах. Я тоже близнец. Нам со скорпионами нельзя. (Опустив голову в район причинного места, шепотом.) У меня там все работает. Если бы не работало, я бы себе пулю еще там пустил.
Она кивает, давая понять ему, что все поняла. Потом она засыпает, не заметив момент входа в сон (его почти всегда не замечаешь).
В этот раз контролеров не было, никакие реки не текли – ни прямо, ни вспять, пахло вагоном и ничем другим. В тамбуре ее тронул за плечо сын.
Сын. Извините, вы можете заказать нам такси? У меня мобила села.
Она. Да, конечно, сейчас остановимся, и я вам закажу.
Сын. Вы мне номер напишите, я вам потом бабки переведу.
Она. Да, хорошо, подождите, выйдем, и я все сделаю.
Сзади напирает народ. Оказывается, в вагоне кроме них были еще люди. Она старалась не фокусироваться на их лицах, вспоминая, что ее зрение не такое хорошее, как прежде.
Она. Говорите адрес.
Сын. Розанова, семнадцать.
Она. Так… Четыреста двадцать рублей. Машина будет через пять минут.
Сын. Вы Зеленоград указали?
Она. Ой. Извините… Так. Розанова.
Отец (включившись, слишком драматически, он еле стоит на ногах). Семнадцать…
Она. Две тысячи шестьсот сорок пять рублей…
Сын. (Хор цикад, кузнечиков, клопов и других видов насекомых.)
Она. Я заказала. Машина приедет к вокзалу через десять минут…
Сын. Я вам переведу… Напишите номер.
Она. Да… конечно.
Она записывает свой номер на листке, вырванном из блокнота. Она, сын и отец стоят на перроне. Отец сидит на лавочке, пытаясь понять, где он и с кем он и кто эта женщина.
Отец. Это кто? Марина?
Сын. Бать, завали…
Она должна уйти, но что-то удерживает ее. В последний раз она смотрит на отца и сына и видит, что они похожи друг на друга, как два креста. А она – какой-то косой крест.
В метро в ее голове крутилась уцелевшая строчка из песни мужчины на колесах.
«И если бог меня лепил в прошлом –
Ему нетрудно, Он еще слепит!»
Она загуглила, кто автор этих стихов. Виктор Соснора. Она знала, что так быть не может, но так было, и она больше не удивлялась. Есть риск вообще больше ничему не удивляться, но она хотела, хотела бы еще. Удивиться.
Распадаться и удивляться.
Собираться и удивляться.
Распадаться и удивляться.
Собираться и удивляться.
Отмыться.
Она стоит под горячим душем. Ей должно быть хорошо, но становится хорошо не сразу. Потом она слышит вибрацию телефона, берет телефон со стиральной машины. Видит сообщение в вотсапе с незнакомого номера:
«Перевел вам деньги. Дошли?»
Это телефон сына.
Она не смотрит оповещения от банка и сразу отвечает:
«Да».
Сын отвечает:
«Спасибо еще раз». И эмодзи – палец вверх.
Она хочет спросить, все ли в порядке с отцом, но считает этот вопрос нетактичным, какое ее дело.
Ночью, лежа в кровати, она набирает сыну сообщение:
«Андрей, извините за позднее сообщение. Я могу показаться сумасшедшей, но то, что я вам скажу, правда. Я – ваша сестра, у нас с вами один отец. Вчера я видела его второй раз в жизни, первый раз – двадцать лет назад».
Она набирает его и удаляет написанное, набирает и снова удаляет, верных слов ей так и не удастся подобрать. Сообщение отправлено в 3 часа 45 минут. Она хотела, чтобы это сообщение было доставлено и осталось без ответа.
Но сын, вернее, брат ответил почти сразу:
«И что мне блять с этим прикажешь делать?»
Она ничего не ответила и попросила хор цикад, насекомых, нет, клопов она не просила, грянуть tutti, чтобы соседи не слышали ее воя. В ее московской двушке в районе Беляево слишком тонкие стены. Слишком.
7
- Ты слышишь, о чем поют рельсы
- Они готовы тебя проклинать каждый раз
- Вот какая у рельсов любовь
- Ты слышишь, о чем поют рельсы
- Ты не сможешь об этом сказать
- Хоть тебя разрывает
- Кто-то рельсы срезает
- И песня тотчас обрывается, песенки нет
- Кто-то рельсы теряет
- Кто-то рельсы прощает
- Кто-то с рельсы съезжает
- И себя недорогого
- Под рельсы бросает
- Кто-то песен не знает
- Кто-то рельсы срезает
- И сдает их в металлолом,
- А на вырученные деньги покупает
- Чистый спирт и пьет его не разбавляя
- Неразбавленная срезанная жизнь
- Я люблю тебя жизнь
- Это так ново для меня
Она не продолжила общение с братом. Ей стало легче, она с головой ушла в свою лаборантскую работу, даже начала писать книгу, набросала план и знала, к чему она должна прийти в своем первом большом тексте, но как это будет осуществлено и хватит ли ей на этот путь сил, она затруднялась ответить.
Двадцать лет назад она приехала в Талдом, чтобы сказать два слова: «Я здесь» (в переводе на космический – «я существую»). И очень хотела услышать в ответ тоже два слова, наподобие «как здорово». И больше ничего ей не было нужно, правда. Она узнала адрес отца, которого не помнила, разрыв родителей был в зачатке ее детства, никаких следов, все фото были выброшены мамой (и она никогда не осуждала ее за это). Парадоксальным образом она не помнила, что она говорила тогда двадцать лет назад своему отцу (она запиналась, мямлила, искала слова, они вообще приняли ее сначала за почтальоншу). Она пыталась объяснить, кто она такая, группе людей – отцу, его жене и их сыну, который кричал на руках у матери. Вот именно его крик, крик Андрея, кажется, все и разрушил, но разве можно во всем винить крик, разве можно винить кого-то, кроме себя, разве все это доказательно? Она себя спрашивала.
Отец был пьян, проблемы с алкоголем сопровождают его всю жизнь, точнее, все проблемы, которые подбрасывала ему жизнь, заливались алкоголем, именно поэтому ее мама ушла от него (пусть будет такая причина, не требующая других подробностей). Андрей кричал, мать укачивала его и странно посматривала на пришлую девицу, пытаясь разглядеть похожие черты (не находила), отец как-то виновато пожимал плечами, а потом произнес нехитрую конструкцию, которую Андрей, видимо, с тех младенческих пор крепко вобрал в себя.
И что мне блять с этим прикажешь делать?
Жена, услышав это, зажала младенцу уши, но мы-то знаем, что младенец все услышал.
Младенец Андрей, будто испугавшись отцовского напора и гонора, закричал еще пронзительнее. Она, утонув в этом крике и сразу же забыв сказанное отцом (спасибо, память), бросилась бежать по тому самому маршруту, который пыталась повторить сегодня. От того самого дома, до которого почти дошла, если бы не встретила – отца и брата. Если бы Андрей не написал ей свой ответ, она бы не вспомнила, не срифмовала сказанное прошлое со сказанным настоящим. Что будет сказано в будущем? Неужели эта словесная конструкция универсальна и применима для любого времени ее жизни?
Где-то через месяц, когда она была на работе, разгребая лаборантские дела, ей пришла эсэмэска от брата. Она так записала его в телефоне, ей это было важно.
«Батя умер. Похороны в субботу. Пришли денег, я собираю».
Она тут же перевела деньги, потом уже начала рефлексировать, потом продолжила работать и рефлексировать. Потом брат позвонил ей. По его голосу было понятно, что он пьян, и она поняла, что отец и брат похожи не только внешне, но и голосами. Брат, преодолевая неуправляемость языка, процедил что-то про деньги, что присланного мало, что она – сука неблагодарная, а ее мать – проститутка, а потом из трубки на нее обрушился хор цикад, кузнечиков, и ей стало так легко, этот хор ничего не заглушал, он не был шумовой декорацией, ограждавшей ее от реальности, он был просто хором цикад, кузнечиков, потом к ним присоединились и птицы, где-то вдали послышался шум поезда, все это была увертюра, подготовка к главной песне, которую споют рельсы, они поют эту песню уже давно, но только сейчас она может ее расслышать в полной мере.
Вот только надо сделать пару неотложных дел.
Она переводит деньги брату. Этой суммы вполне хватит на похороны, поминки, если Марина, жена брата, возьмет все в свои руки. (Она жалела Марину и по-прежнему не испытывала никакой жалости к себе.) Она не приедет на похороны, посчитав, что ее присутствие там будет лишним. Она всю жизнь была невидимой для отца, осталась так и неузнанной (как и он для нее), главное, что она все же успела сказать ему (ей хочется верить, что это были те слова): «Я здесь», а остальное – как уж вышло.
А брат, обидевшись на что-то (что?), добавил ее в черный список, заблокировал в соцсетях. Она снова глядела на эту знакомую конструкцию: «Пользователь ограничил круг лиц, которые могут ему написать».
Она улыбалась. Это какая-то общая для Талдома тема или общая для всего человечества? – гадала она и чувствовала, что все «это» не еще одна потеря в череде потерь, а приобретение, и сомневаться в этом она не позволит ни себе, ни кому-то другому.
13.08.23
Адова жизнь
бестиария в четырех частях
1. Первый и последний
Что делать мне с Дождем?
Белла Ахмадулина
если шел дождь, Ада тоже шла. На работу. В сухие дни она сидела дома и не выходила на улицу. Ада любила сухие дни.
Она была «идиоткой». Так называла Аду мать. Справка из психбольницы, выхлопотанная матерью, освободила Аду от каких-либо работ пожизненно. Ада получала денежку от государства. Но ей было мало. Денежки много не бывает.
Ада любила пить гранатовый сок. Покупала его вместе с другими продуктами в мокрые дни. А он, сука, такой дорогой. Тот, который неразбавленный. Ада каждый день пьет этот сок и представляет, что пьет кровь умершей матери. Когда-то мать пила кровь дочери. За месяц до смерти уже лежачая мать вцепилась тремя оставшимися зубами в руку Ады. Матери не понравилось, что дочь слишком резко достала грязную пеленку из-под ее обвисшего зада. Остался шрам на руке как напоминание. Недолго думая, в одну из сухих ночей, Ада взяла из чулана лыжную палку, подошла к спящей матери, прицелилась и воткнула палочный наконечник в середину материного лба. Мать тут же проснулась. Смотрит, над ней дочка стоит и палку почему-то лыжную в лоб ее вкручивает. И – темнота.
Тогда Ада поняла, что ей доставляет удовольствие протыкать что-либо, чувствовать, как острие входит в плоть, буравит ее. Ада захотела стать этаким буравчиком.
Она нашла такую работу. В мокрые дни дорожки парка усеяны трупами птиц: голубей, ворон, воробьев, уток. Птицы стали как люди. Их душевная организация теперь чрезмерно тонка и уязвима. В дни, когда идет дождь, число самоубийств резко возрастает. Птицы и люди кончают с собой. Если больше не хотят жить и летать. Ада хотела жить. Да и человеком или птицей она не была. Она была «идиоткой». Это что-то среднее между птицей и человеком.
В тот день дождь шел стеной. Ада шла вдоль своего дома, чтобы не намокнуть. Хоть она и была в выданном ей начальником дождевике, мокнуть, болеть и сопливиться она не хотела. От дома до парка – места ее работы – идти две с половиной минуты, но все-таки риск. Ада с детства не любила сопли. Поэтому не плакала, а сопли все съедала. То было в детстве. Козюльки Ада больше не ест, всплакнуть может. Но в себя, насухо, без воды. Ада любит, когда сухо.
В руках у Ады лыжная палка с острым наконечником. Каждый раз, выходя из сухих дней, Ада затачивает наконечник до предельной остроты. У нее есть специальная проверочная подушка, на которой мать, кстати, и кончилась (господи, прости), в которую Ада втыкает палку перед выходом на работу. Если вошла как нож в масло, то идеально. Комар носа не подточит.
Сегодня дорожки в парке пусты. Ни одной птицы-самоубийцы. «Ку-ку? Вы где? (Будто бы они что-то ответят.) Вам что, жить не надоело? Ну же! Давайте по-бырому! Вымокну тут с вами. Живо, давайте, подыхайте! Время-то идет!» – кричит Ада в свинцовое небо. А в небе искрятся молнии. Страшновастенько как-то.
Аде надо набрать сумку мертвых птиц. Так всегда было и будет. В конце рабочего дня (точнее, нескольких часов, тоже мне рабочий день) перед начальником должна стоять туго набитая сумка с птицами-самоубийцами. Из останков этих самых птиц пытаются сделать лекарство от рака или от какой другой пока неизлечимой болезни. Аде, честно, наплевать на все это. Она и так больна с самого детства. Ей бы сумку набить, а птиц-то все нет. Кричи – не кричи. Холодно, сыро, даже трусы парадно-рабочие и те промокли до нитки.
Вдруг за стеной дождя Ада видит, что кто-то к ней движется. По силуэту – мужик. С бородой. Можно даже сказать, что красивый. Если б не длинная, тонкая борода, как у козла, по которой стекают капли. Мужик подходит к Аде. Та стоит как вкопанная, палку лыжную сжала так, что ногти отросшие в ладонь впились. Мужик берет Адину голову, притягивает к себе, ищет губами губы, находит и начинает целовать Аду взасос, вкручивая свой язык в ее сведенный от испуга рот. Ада делает попытку замахнуться на мужика лыжной палкой, но он переламывает палку пополам (мужик еще и сильный) и зажимает половинками Адину шею, как в тиски.
Поцелуй длится, набирает обороты, губы набухают, языки чешутся друг о друга, кровь приливает к конечностям. Капли медленно текут по Адиным щекам, перетекают в декольте, в парадно-рабочие трусы, бегут по выбритым к мокрому дню ногам и обретают последний приют на брусчатке парковой дорожки. Ада знает, что это не дождь. Это слезы. А скоро будут и сопли. Слезы похожи на дождь, а сопли нет. Ада любит, когда, сука, сухо. Она отталкивает от себя мужика и уставшим ртом артикулирует (плохо):
– Нахер мне нужен этот твой поцелуй. Нет в нем ничего. А я-то думала, идиотка… а в нем ничего нет. Гадость одна. И что ты свой язык паршивый распустил, нехристь. Мне птицами-самоубийцами надо сумку набить. Дождь идет, а их нет. Я за это деньги должна получить. Что ты, гнида, молчишь! Перевозбудился, паршивец, да?
Мужику было хорошо. Он улыбался и не хотел ничего отвечать. Внизу живота у мужика было горячо и как-то уютно. Но он все же сказал Аде свои четыре слова:
– Этот дождевик тебя старит.
А потом взял половинку лыжной палки, ту, где блестел наконечник, и самоубился. Воткнул прямо в сердце. Ада подошла к мужику. Лежит, не дышит. И крови нет ни капли. На всякий случай Ада провернула палку еще три раза. Что-то хрустнуло в груди у мужика. Аде этот хруст даже понравился. Да и поцелуй тоже был ничего, вот только чуть не задохнулась. И пукнула еще с перепугу, но мужик, видимо, не заметил, виду не подал.
Сумка у Ады была вместительной, мужик оказался компактным и на удивление легким. Хороший мужик. Был. Невредный. Влез. Птиц-самоубийц тяжелее нести.
Начальник принял у Ады туго набитую сумку, даже молнию открывать не стал. Боялся подхватить птичий грипп или еще что пострашнее. Выдал Аде зарплату с прибавкой. Как хорошо, что все так кончилось. Перебздела Ада, конечно, не то слово. Даже когда мать пробуравила, и то не так тряслась.
Первый в ее жизни мужик был и последний.
«Если ему бороду сбрить, то вообще красаве́ц», – думала Ада в магазине, потом дома. Весь остаток мокрого дня Ада думала о мужике.
Глянула по телику прогноз погоды. Наступали сухие дни, недели на две.
Надо выдохнуть Аде, сочком гранатовым гемоглобинчик поднять, палку новую из чулана достать и заточить ее как следует.
Это дождь. Он пошел ровно через две недели. Прогноз не обманул.
кап-итан
кап-ля
кап-итал
кап-юшон
кап-уста
кап-елька
кап-сула
кап-ать
кап-итализм
кап-италистический
кап-риз
кап-рал
кап-ризный
кап-от
кап-ель
кап-итанский
кап-итуляция
кап-кан
кап-италист
кап-слок
КАП-ИТАЛЬНЫЙ
КАП-ЕЛЛАН
КАП-ИТУЛИРОВАТЬ
КАП-ЕЛЬНИЦА
КАП-РИЗНИЧАТЬ
кап-слок
кап-елла
кап-итан-лейтенант
кап-ище
кап-нуть
кап-устный
кап-итул
кап-ризно
кап-илляр
кап-италовложения
кап-итально
кап-а
кап-онир
кап-роновый
кап-ающий
кап-терка
кап-ер
кап-сюль
кап-ор
кап-итель
кап-лун
кап-ельмейстер
кап-уцин
кап-о
кап
2. Опять мужик
Долгие две сухие недели Ада была дома и не находила себе места.
Она думала, думала и снова думала о мужике. Не могла вспомнить черты его лица. Дождь все смыл.
Ада брала в руки проверочную подушку, притягивала ее к лицу и целовала, целовала и снова целовала.
Мужик был так близко – не разобрать, какого цвета у него глаза (он закрыл их), какой длины нос… Вот только одна борода козлиная в памяти, и больше ничего.
Да, и язык шаловливый, шершавый. И поцелуй затяжной, куда без него.
Ада целовала проверочную подушку. Каждый раз после проверки лыжной палкой Ада штопала место прокола белыми нитками. Ада целовала подушку в место прокола, не сдвигая рот ни на миллиметр. Вспомнила убитую маму, как она пила из нее кровь. Вспомнила и тут же забыла. Аду мать больше не волновала. Это все дела прошлого. Сейчас в мыслях был мужик, и только он.
Ада проснулась в пять утра. Она всегда так рано просыпалась. По старой привычке, когда по утрам шла проверять, как там мать, надо ли менять пеленку.
За окном шумел дождь.
– О нет, нет, нет, – топнула ногой Ада, – не хочу, не хочу, не хочу.
Но делать нечего, надо идти на работу. Попадают ли птицы-самоубийцы сегодня? Хорошо, если попадают. А если нет? Что делать? Мужиком перед начальником уже не отделаешься. Где его взять теперь? Подсудное дело это все. Не надо с огнем играть.
– Птички-самоубички, не подведите! – молила Ада и глядела через окно на свинцовое небо.
Палку лыжную Ада наточила как следует. Проверочную подушку решила только для поцелуев использовать. Теперь подушка стала называться поцелуйная. Ада каждую ночь целовала место прокола, думала, может, появится мужик, воскреснет. Усердно целовала, старательно, но все без толку. Мужик не воскрес, подушка стала вся заслюнявленная. Ада бросила наволочку в стиральную машину. До следующих поцелуев. А палку лыжную с острым наконечником проверила на своем дождевике. Дождевик был цыплячьего цвета. Такой дождевик может носить только «идиотка». Ада повесила дождевик на гвоздь в стене. Этот гвоздь был в Адиной комнате на всякий случай. Его когда-то вбила в стену мать. Крепкий такой гвоздь, чугунный. Она сказала Аде: «Будет невмоготу жить, повесисься на нем». Она так и говорила – «повесисься», – потому что у нее к тому времени было только шесть зубов: три сверху, два снизу, один где-то глубоко запрятан в челюсти. Ада вешаться не хотела. Ада любила свою жизнь. Она взяла лыжную палку и давай мутузить ею дождевик. Раскраивать его вдоль и поперек. Дождевик стал похож на итальянскую пасту под кунжутным соусом. Все. Палка что надо. Вот только на обоях остались царапины, как будто стенку драл когтями бешеный тигр.
«Ничего, – махнула рукой Ада, – ремонт сделаю. Когда-нибудь».
Она снова шла по стенке дома до парка. Без дождевика было не так комфортно. Пришлось взять зонт-трость. Он был крепкий и не выгибался на ветру. На дорожках – о радость – уже валялись семь птиц-самоубийц:
два голубя
один селезень
два воробья
один ворон
одна ворона (ворон и ворона лежали вместе, друг на друге).
Ада одной рукой держала зонт, другой насаживала на наконечник птиц, а третьей… складывала птиц в новую сумку. Сумок у нее дома было много. Штук сто. Их выдал начальник. В прошлом году прессанули нелегальную пошивочную мастерскую в подвале Адиного дома. Сумки, сшитые китайцами, конфисковали и дали им новую легальную жизнь. Вот бы у Ады была третья рука, все бы легче было. Употела вся, пока птиц собирала. Хорошо, что их всего семь, новых не нападало. Жить хотят, крылатые. Мало, конечно, птиц, но в тот раз и столько не было.
Нагнулась Ада закрыть молнию на сумке, хотела уже уходить, но тут к ней кто-то сзади пристроился, вплотную так, неприлично. И еще глаза Аде закрыл своими теплыми мозолистыми руками. Мозольки так приятно щекотали Адины веки.
– Кто вы, что вы? – сказала Ада незнакомцу.
Он и она стояли неподвижно, как две спаянные части монумента.
– Вы меня убить хотите? Обокрасть? Денег у меня нет! – уже кричала Ада.
Незнакомец не отвечал, сопел в Адину шею да щекотал мозольками трепещущие Адины веки. Приятно жуть. Аде стало так горячо в сердце, нестерпимо горячо.
– Да блять, харе! – не выдержала Ада, взяла лыжную палку, как берут палку для игры в гольф (никогда не играла, видела в фильмах), и долбанула незнакомца по его бубенцам. Незнакомец завыл как сирена, упал на брусчатку, поджал ноги и начал громко выдыхать так: фьюх-фьюх-фьюх-фьюх.
Пока незнакомец громко выдыхал, Ада била его тростью зонта по лицу, по телу, по бубенцам, по ногам, по лицу, по телу, по бубенцам. Хлоп.
Мужик прекратил делать фьюх-фьюх. Помер, что ли.
Зрение у Ады было ни к черту. Нагнулась она к нему и увидела козлиную бороду, как по ней капли стекают. Взяла в руки его мокрую голову и поняла, что это тот самый мужик, который две недели назад на этом же самом месте самоубился. Может, не он? Может, просто похож? Да нет же, нет, та же борода. И ни кровинки, ни капли. Мокрый, но от дождя. Вот Ада дура. Зачем, зачем убила? В парке ни души. Она и он. Оба мокрые до нитки, но горячие и пьяные от счастья.
А если сейчас кто-нибудь сюда придет? И увидит Аду и труп. Скорее, скорее его в сумку. В сумке уже покоилось семь птиц. Ада сложила мужика пополам, снова подумала о его бубенцах – зачем она так его? но мертвым уже не больно – и затолкала в сумку. Мужик за эти две недели не изменился. Остался таким же легким в транспортировке. Невредным, красивым (если б не борода), сильным, с мозолистыми руками (щекотно, приятно, щекотно), но мертвым. В тот раз сам себя убил, в этот раз Адиными руками. А зачем лез, зачем приставал, зачем со спины зашел? Нельзя было, как в прошлый раз, нормально появиться! Поцеловать так. Ада бы в этот раз не побоялась поцелуя. Даром, что ли, прошли тренировки на поцелуйной подушке!
Ада несла сумку в контору. В сумке были:
два голубя
один селезень
два воробья
один ворон
одна ворона (ворон и ворона так и лежали вместе, друг на друге)
и один мужик.
Пока Ада шла, она, сама того не зная, запела песню про бубенцы: «Джингл бэлз, джингл бэлз».
Дальше слов она не знала. Эта новогодняя песня должна была приблизить зиму. Ну когда же, когда же наступят холода? Чтобы не было больше этого чертова дождя. Когда зима – у Ады отпуск. Скорей бы, твою мать, «джинглбэлз».
Ада явилась к начальнику промокшая до парадно-рабочих трусов. Ее можно было выжать три раза. Зубы у Ады постукивали. Начальник налил Аде горячего чая, посмотрел на туго набитую сумку, махнул рукой, мол, бог с ней, проверять не стал. Его дело принять, дело других – забрать. А Адино дело – доставить. Мокрая работенка, это ж какой иммунитет надо иметь! Гранатовый сок, если бы не он…
Ада любила горячий чай, как и сок, выпила стакан залпом. Кипяток обжег Адино нутро, высушил всю мокроту разом. Ада любила, когда сухо. Начальник, добродушный пожилой человек, протянул Аде пакет. В нем лежал цыплячий дождевик.
– Не надо, я вас прошу… только не это, – мотала головой Ада.
– Возьмите, как вы без него? – беспокоился начальник.
– Он меня старит.
Ада бросила взгляд на одиноко стоящую сумку и странно улыбнулась.
И, опираясь одной рукой на сломанный зонт, другой на лыжную палку, вышла из конторы. Дождь кончился. Хвала небесам! Ада сделала свою работу, правда, мужика порешила, но ей не привыкать. Забудется. О матери Ада теперь и не вспоминает. И мужика забудет. Чудной он какой-то. Самоубился и вдруг ожил.
Джингл бэлз, джингл бэлз…
Поскорее бы зима.
Чтобы дома сидеть Аде и не вздрагивать.
Наступили долгие сухие дни. Ада сохла по мужику. Кусок в горло не лез, гранатовый сок перестал радовать. Подушку поцелуйную до дыр исцеловала, но не было силенок у Ады ее штопать, потому и в чулан спрятала подальше с глаз. Долго смотрела на гвоздь в стене. Смотрела, смотрела, а потом показала гвоздю знак нехороший. Поскорей бы дождь! Поскорей бы на работу. Когда работаешь, как-то легче жить, что ли.
И дождь услышал Аду. Пошел.
кап-ральство
кап-тер
кап-ральский
кап-ерство
кап-итулянтский
кап-леобразный
кап-страна
кап-итанство
кап-итулянт
кап-сюльный
кап-устница
кап-итулировавший
кап-ризуля
кап-суль
кап-итулярий
кап-ризница
кап-ибара
кап-оэйра
кап-с
кап-терщик
кап-тан
кап-е
кап-ризничающий
кап-елюха
кап-лица
кап-итошка
кап-юшончик
кап-итулянтство
кап-тал
кап-анный
кап-итализированный
кап-ание
кап-итализировать
кап-нувший
кап-риччио
Семнадцать минут у дождя был перекур. Лить и курить – невозможно.
кап-елюш
кап-атас
кап-усточка
кап-ризник
кап-италистка
кап-раз
кап-итания
кап-италка
кап-вложение
3. Адиночество
В одну из ночек-адиночек снится Аде сон.
Снится ей мать. Живая, на своих ногах, без дыры во лбу, со всеми зубами.
Ада лежит на своей кровати и видит, как мать огромным гвоздодером пытается вырвать из стены гвоздь.
– Сученыш, держисься, – говорит.
«Вроде зубы все на месте, а все равно шепелявит», – думает Ада, глядя на мать.
– Есть, собака, едрить твою налево.
Мать вытащила гвоздь из стены и, потрясывая им в руке, начала приближаться к Аде. Ада знала, что все это сон, что все скоро оборвется. Она не могла пошевелить конечностями, была словно парализована.
«Сейчас мать вобьет в меня гвоздь», – думала Ада, а сама уже готовилась. Как гвоздь будет вбит, так сон сразу и кончится. Но мать не стала мстить дочери. Она присела у Адиной кровати и сказала елейным голосом:
– Идиотка, ты на кого стала похожа, а? Возьми себя в руки! Сама не живешь и других жизни лишаешь. Мужика я тебе с того света послала. Зачем убила его, зачем по бубенцам?.. Как он без них? Зачем он без них?
– Он приставал ко мне. Вот и убила. А вообще, он первый начал. Сам себя убил.
– Но ведь поцеловал тебя, идиотку, перед этим. Да потом проверил по моей просьбе. Сжалится ли у тебя сердце? Нет, ты еще три раза провернула палку, добила его таки. Как и меня.
– Мама, дак у тебя все уже, я смотрю, заросло и следа не осталось.
– Тьфу на тебя. Что с тебя взять, с идиотки? Благодари мать, что мужик тебе неубиваемый достался. Ждет тебя мужик в парке, ждет. Люби его так сильно, так горячо, как ты меня ненавидишь. И он будет тебя так же любить. Пейте кровь друг друга. А гвоздь я себе заберу. Крепкий, длинный, сученыш. Играться с гвоздем буду, забавляться.
И мать исчезла.
Вот такой сон вышел. Ни дать – ни взять.
А вообще, спать под шум дождя полезно.
Снимает нервное напряжение.
Сами проверьте…
кап-оэйрист
кап-италь
кап-ча
кап-отировать
кап-риоль
кап-ризничанье
кап-итализируемый
кап-рифолия
кап-илляроскопия
кап-ролактам
кап-рифолий
кап-тировать
кап-итализатор
кап-ельдинерский
кап-отец
кап-ельножидкий
кап-ерц
кап-па-частица
Вот в это время Аде приснился сон. В начале третьего часа.
кап-италоотдача
кап-ительный
кап-ээсэсовец
кап-реализм
кап-тированный
кап-сида
кап-ость
кап-тон
кап-труд
Ну как?
Чуток легче?
4. Третье пришествие
Зонт сломан, палка лыжная держится на соплях, дождь идет, и Ада идет.
Взяла большой целлофановый пакет, надела на голову, взяла новую сумку.
Идет Ада на работу, как на Голгофу, – каждый шаг свинцовый.
Видит издали, мужик на парковой дорожке стоит, ждет. Ада далеко лучше видела.
Точно, мужик. Неубиваемый который. Стоит целехонький. А вокруг него птицы: голуби, вороны, воробьи, утки. Все живы, в добре и мире, клюют пшено, которое мужик им сыплет из своих больших мозолистых ладошек. Дождь идет, а птицам и мужику нипочем. Одна Ада, как дура, с пакетом на голове, с сумкой наперевес и с лыжной палкой.
– Брось ты это все, – сказал Аде мужик, когда та подошла к нему. – И палку брось, и пакет этот идиотский с головы сними. Разве тебе холодно?
– Нет, – ответила Ада и отбросила пакет в сторону.
А мужик протянул ей свою ладонь и отсыпал горстку пшена.
– М-мне п-птиц надо собирать. Я же на работе, а вы… – сказала Ада.
– Ты что, убивать их, что ли, будешь? Ты ведь добрая, пальцем никого не тронешь. Смотри, какие! Воркуют.
Ада нервничала оттого, какая она «добрая», и от этого нерва очень хотела есть.
Пшено пришлось кстати. Ада заглотила всю пригоршню, предназначенную птицам. Когда работала челюстями, становилось легче. Учила ее мать, не говори с набитым (пшеном) ртом, учила, без толку. Ада спросила мужика: «А вы че бороду сбрили?» И закашлялась. Пшено не в то горло попало. Ада думала, что на этом месте она и кончится. Как птица. В сумку ее тогда и в контору к начальнику снесите. И ведь никто не хватится, не вспомнит.
Мужик сильной мозолистой рукой долбанул Аду по спине. Застрявшее пшено выскочило из Адиной глотки и попало мужику прямо на щеку. Туда, где раньше борода колосилась.
– Вот запейте! – Мужик протянул Аде бутылочку с красной жидкостью.
– Это еще что? – просипела Ада.
– Кровь. Шучу. Гранатовый сок. Сам выжимал. – И мужик сжал руки в кулаки. И Аде показалось, что вместо кулаков у мужика два спелых граната, которые вот-вот треснут.
– Это мой любимый сок. Спасибочки, – поблагодарила Ада и даже сделала идиотский реверанс.
– Знаю…
– Откуда?
– Мне мама ваша сказала. И чтоб бороду сбрил тоже…
– Да, да, вам так лучше, – заметила Ада. – У вас пшено на щеке. Я уберу?
– Почту за честь.
И Ада притянула мужика к себе. Так же, как он ее когда-то. И целовала его, целовала. Так упрямо, так горячо, так смело, как свою подушку поцелуйную не целовала. И не только в губы, а по всему лицу мужика рассыпала поцелуи, прямо как зерно рассыпают птицам, благодарно так, не думая наперед, освобождаясь от всего наносного.
Мужик поначалу обомлел от такого напора, а потом принял Аду в объятия и ответил поцелуйной очередью.
Он и она целовались. Дождь здесь был явно лишним. Он ушел: то ли на перекур, то ли вообще с концами. Ну зачем он здесь, спрашивается? Губам скользко, неудобно, и звук такой хлюпающий появляется, нехорошо это все, не по-людски как-то.
Он и она целовались. Стояли как монумент. Памятник любителям гранатового сока. Лыжная палка и пакет валялись бесхозно на газоне. Ворон и ворона уселись на памятник. Ну, то есть на головы целующихся. Ворон на мужика, ворона на Аду. Любители гранатового сока не почувствовали птичьего вторжения. Ворон с вороной сначала стучались клювами, радовались бездождевой жизни, а потом зачали на головах Ады и мужика потомство и тут же испражнились от нахлынувшего счастья так мастерски, что на памятник даже не попало.
– А как тебя звать? – спросила Ада мужика.
– Смотри… снег идет! – улыбнулся мужик, как шестилетний ребенок.
И на ладонь мужика опустилась снежника. Потом вторая, третья.
сне-г
сне-жный
сне-сти
сне-жинка
сне-жок
сне-гопад
Мужик и Ада набили сумку первым снегом. Снег – это вам не птицы-самоубийцы, не мужик с отбитыми бубенцами (все ли теперь целехонько, господи), снег, он, сука, тяжелый.
Несет сумку со снегом мужик в контору и выдыхает: фьюх-фьюх-фьюх. Но мужик сильный, он справится.
А Ада семенит за мужиком, посланным ей с того света матерью.
Идет и поет: джингл бээээлз, джингл бэээлз. И на «бэлз» так широко рот открывает, что туда снег так и валит хлопьями.
И так мокро Аде, так хорошо.
сне-дь
сне-сенный
сне-говой
сне-гоход
сне-дать
сне-гурочка
сне-говик
сне-даемый
сне-гирь
сне-йк
сне-стись
сне-давший
сне-гоочиститель
сне-гоуборочный
сне-дающий
сне-жник
сне-ток
сне-жно
сне-жковый
В это время Ада сдала начальнику сумку со снегом и написала заявление на отпуск. Начальник выдал Аде немалые отпускные.
сне-гозащитный
сне-гурки
сне-жище
сне-дение
сне-жноягодник
сне-жочек
сне-готаялка
сне-жистый
сне-жура
сне-жиночка
сне-гомерный
сне-гоуборка
сне-гоочистка
сне-гопах
сне-госъемка
сне-гонакопление
сне-говал
сне-гоборьба
сне-гообразный
сне-голом
сне-гопогрузчик
сне-женный
сне-гование
сне-гозащита
сне-гомер
Конец.
Конец бестиарии.
Не снегу,
он
продолжает
идти
…
18.07.21
Биба и боба
бестиария
биба и боба были подарены Аркадию в том самом возрасте, когда жизнь только и делает, что отбирает: пять лет назад умерла от рака жена, в прошлом году ушел из дома кот. Как плакал и убивался Аркадий по любимому кошаку. Если бы видела жена, засмеялась бы ему в лицо. Или вообще плюнула бы в него. Да она и плюнула. Ушла туда, где ее ценят и ждут другие, поднебесные человеки. Жена Аркадия долго уходила из этого мира, сначала смирилась, но ждала, потом слегла и ждала, потом в первый раз взлетела и тоже ждала – раскаяния, доброго слова от мужа, на дорожку, на прощание. Но Аркадий после ее улета в поднебесье зажил с удвоенной силой. Забыв о своем восьмом десятке, он зарегистрировался на сайте знакомств «Любвеобильный пенсионер» и ждал, ждал, ждал чуда, что кто-нибудь напишет ему. Писать первым – было выше его мужского достоинства.
Он пробегал странички любвеобильных пенсионерок, дивился своему организму, что тот способен еще что-то чувствовать, «фунциклировать» от вида завлекательных аватарок. Аркадий знал, что повсюду ложь и обман. Он сам поставил на главную фотку себя десятилетней давности, в костюме, при галстуке. Аркадию хотелось большего. Леди пенсионного возраста – это, конечно, надежно, но скучно, пресно, второсортно. Вот бы кого помоложе – лет тридцать, тридцать пять. Сорок – это уже потолок.
Давно известно, если чего-то сильно, неистово, до сведенных зубов хочешь – то сразу не получишь. Вот он и получил не сразу. Не пенсионерку, не сорокалетку, а молодую, горячую кровь. И не одну, а две горячих крови. Бибу и Бобу. Они сами постучались к Аркадию в друзья. Вот так подарок. В графе «возраст» у Бибы и Бобы было написано, что им тридцать два года. В скобочках приписка – на двоих.
– Это что получается, им по шестнадцать лет, что ли? Фу-ты ну-ты, малолетки. Вот что за народ растет, потерянное поколение. Срамота. Шестнадцать лет, и уже лезут. Постарше им подавай. – Аркадий говорил все это своему ожившему, набухающему, раздувающемуся чувству. – Вот так Биба и Боба. Вот так девушки-красавицы, душеньки-подру…
Только вот что было странным: Биба – просто одно лицо с его умершей женой, когда та радовалась чему-то. Это случалось так редко в их совместной жизни, что Аркадий не мог этого не помнить. А мордочка Бобы была такой же, как у жены во время лютого гнева. Конечно, не в сами моменты крика и ора – тогда бы Боба явно потеряла всю свою привлекательность. Бобино лицо застыло в той фазе, когда конфликт уже бывал почти исчерпан, когда чайник ссоры остывал на плите, еще пофыркивая от злости. Молодая, горячая, плотная, сильная, злая, как собака, – такая жена Аркадию нравилась. Но когда это было? Не в этой жизни. Да и греть себя воспоминаниями Аркадий не любил. Зачем? Вот Биба и Боба – молодые, дерзкие – пишут не когда-то там, а сейчас. Чего ж они пишут?
– Привет, Аркадий. Можно просто Аркаша? Или Аркашик? Какой ты сладкий на аватарке. Просто краш. Мы хотим тебя (смеющийся смайлик) спросить, можно ли у тебя переночевать сегодня. Наша злая мачеха выгнала нас из дома. Я и сестричка мерзнем на вокзале. Тут столько странных. Один даже пытался к нам приставать. Но ты ведь не будешь, да? Ждем ответа, как соловей лета. Твои Биби и Боби.
Биби, Боби. Аркаша, Аркашик. Аркадий не верил своим глазам. Боясь, что счастье обманет, он начал печатать ответ. Толстые пальцы не слушались, текст подчеркивался красной волной. Приходилось перенабирать его снова и снова, но Аркадий чувствовал в этом перенабирании какую-то истому, кайф, приход. Он был вознагражден за долгие дни и ночи одиночества, одичания, без теплого бока рядом, без двух теплых боков, без четырех. Господи, спасибо тебе! – хотел бы написать Аркадий шрифтом размером со свой возраст, но написал лишь такой ответ для Бибы и Бобы:
– Дорогие девочки! Вот вроде бы вы мне первый раз написали, а я уже чувствую, что вы мне родные души. Сразу, как прочитал вашу печальную историю, сам захотел предложить вам приехать ко мне. На день, на неделю, да хоть на сколько. У меня двушка. В одной комнате – я, в другой будете вы, мои дорогие. Поскорее приезжайте. Нечего торчать на вокзале. Это рассадник заразы. Если что, я привитый и анализы хорошие. (Эмодзи – бьющееся сердце.) И вообще, я еще огого! (Эмодзи – бицепс.) Жду. Ваш Аркаша.
Через тридцать секунд ответ:
– Аркашик, мы уже стоим у твоей двери. Открывай.
Аркадий протер глаза. Как это? Уже у двери? Как разузнали адрес? Вот молодежь прыткая какая. Конечно, они теперь все могут определить по своему интернету, даже где живет человек. Выследили! И прибраться не успел, хоть бы причесаться дали, в ванную забежать, рубашку парадную набросить. Биба и Боба звонили в дверь беспрерывно. Мало ли, может, Аркашик туг на ухо или на оба. Надо звонить, пока не отопрет.