Повинная голова
Romain Gary
La tête coupable
© Éditions Gallimard, Paris, 1968
© Éditions Gallimard 1980, pour l’édition définitive
© И. Кузнецова, перевод на русский язык, 2002, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Издательство CORPUS ®
Для романиста, хотя прямо это не говорится, фигура пикаро[1] несет двойную нагрузку: это зеркало на пути Истории и одновременно бунтарь, восстающий против всесилия Власти во всех ее формах, которую он либо дурачит, либо выставляет на посмешище, не имея других способов с ней бороться.
Стефан Заяда. Происхождение романа
I. Мычание души
Чонг Фат удрученно взирал на оборванца: это был момент горестного братства, когда человек, видя падение ближнего, чувствует, что затронута и его собственная честь. Кон стоял с пристыженным видом, опустив голову и пряча руки за спиной: он только что утратил право носить имя, под которым до сих пор фигурировал в энциклопедии “Ларусс”, – прямоходящее млекопитающее.
Отпираться не имело смысла: китаец накрыл его на месте преступления. Кон забрался в кухню через окно, однако холодильник оказался заперт на ключ, и когда Чонг Фат вышел на шум с веером в руке, со спущенными подтяжками и голым пузом, выпиравшим из расстегнутых штанов, он застал американца на четвереньках лакающим жидкую кашу из плошки, которую владелец ресторана “Поль Гоген. Настоящая кантонская кухня” оставлял по вечерам для котенка.
Чонг Фат, скорее всего, не читал труд Шпенглера о закате западной цивилизации и глубоко опечалился, увидев американского гражданина в такой недостойной позе.
– Стыдитесь, месье Кон. Соединенные Штаты – великая держава. И американец, который позволяет себе так опускаться на островах Тихого океана, в то время как его отечество героически сражается, чтобы сдержать натиск красных…
– Желтых, – шепнул Кон.
– Коммунистов, – сурово поправил китаец.
Французский подданный и убежденный голлист, Чонг Фат говорил с сильным корсиканским акцентом, который многие поколения жандармов и таможенников насадили, словно экзотические цветы, в разных уголках Таити, где преобладало произношение бургундское с примесью овернского.
– Нам всем стыдно за вас, месье Кон. Не забывайте, что каждый американец является здесь в каком-то смысле посланцем своей страны. А судьба свободного мира зависит сегодня от престижа Соединенных Штатов. Вам следовало бы это знать.
Потупившись и чертя ногой круги на полу, Кон изображал стыд за звездно-полосатый флаг. Надо уважать убеждения ближнего, особенно если вы только что взломали его кассу и завладели порядочной суммой.
– Здесь, на Таити, моральное падение белого человека не может остаться незамеченным, – заключил китаец.
Да уж, подумал Кон. Надо было мне ехать во Вьетнам, там это не так бросается в глаза.
– Подумать только, есть кошачий корм!
Кон убедительно изображал полное нравственное одичание. Главное – выиграть время. Услышав шаги китайца на лестнице, он быстро задвинул ящик-кассу, успел каким-то чудом выскочить в кухню, опуститься на пол и схватить кошачью плошку. Он почесал внизу живота, в который раз дав себе слово зайти в аптеку и купить ртутную мазь. Никогда не следует забывать о братьях наших меньших.
– Извините, – сказал он тактично, как принято между благовоспитанными людьми, продолжая при этом яростно чесаться. – Я где-то подцепил лобковых вшей.
– Вы совершенно отвратительны, – сморщился Чонг Фат.
Кон был польщен. Он всю жизнь страдал от неутоленной жажды совершенства.
Он глядел на плошку, которую Чонг Фат с негодованием совал ему под нос, и думал: неужели вот такая жидкая каша останется скоро от китайского народа, равно как от русского и американского? С тех пор как он недавно открыл по рассеянности газету, он никак не мог освободиться от бремени своих новых преступлений. В Пекине он именем “культурной революции” вбивал колья в рот старым профессорам – “мандаринам” – и перерезал сухожилия танцовщицам “западного” русского балета. На своей социалистической родине он отправил в ГУЛАГ еще несколько диссидентов, огласил с трибуны ООН, с точностью до десятых и сотых, сколько миллионов детей должны в ближайшем будущем умереть с голоду в Азии и Африке, и попутно продолжал отравлять землю радиоактивными отходами. Даже здесь, в Полинезии, он ожидал со дня на день взрыва созданной им ядерной бомбы, которую готовили к испытаниям на атолле Муруроа[2]. Так было всегда: мир наваливался на него всей своей тяжестью, едва он переставал заниматься любовью.
Но напрасно Кон искал покоя в бродяжничестве и прятался от самого себя, надеясь забыться, – в глубине его сознания потребность видеть человечество достойным этого звания оставалась все такой же мучительной и неотступной. Порой он даже задавался вопросом, не есть ли его ерничанье своего рода мычание души, испытание огнем[3], которому он подвергает свою внутреннюю веру, чтобы она всякий раз выходила из него победоносной, окрепшей и непоколебимой.
Мне не хватает голоса, подумал он, рисуя большим пальцем на полу ноль. Только наш брат Океан[4] способен говорить от имени человека.
За окном, распахнутым настежь, запахи сада растворялись в нежности тихой ночи, и природа, казалось, знать ничего не знала о своих сыновьях, оставивших ее.
II. Пикаро
Кон, который звался вовсе не Кон и был вовсе не американец, мечтал сравниться в циничной беспечности с испанскими плутами-авантюристами золотого века, прозванными “пикаро”. Первым из них, как утверждает некий Посада из университета Саламанки, был Хуан Вальдес, псевдоконкистадор, псевдонунций и много еще чего псевдо, повешенный в 1602 году; народ любовно именовал его hijo de puta[5], и легенды о его подвигах долго жили в Кастилии, передавались из уст в уста и без конца сочинялись заново. Пикаро вели приятную жизнь за счет испанской казны более полутора веков, меняли имена чаще, чем сорочки, и оставались в каждой новой ипостаси не дольше, чем требовалось, чтобы украсть кошелек или соблазнить девушку. Это были веселые плуты без чести и совести, пройдохи, дурачившие власть и всех ее представителей без разбора: королей, сеньоров, церковников, богачей, военных. Кон жаждал уподобиться им, вновь отыскать живительную струю удачи, беззаботности и веселой насмешливости. Но, несмотря на все старания, ему не удавалось достичь подлинной непосредственности, и он постоянно ощущал себя самозванцем: за всеми его плутнями крылось внутреннее смятение, и он ясно слышал в них несносное идеалистическое мычание. Стоило бежать на Таити! Он нес на своих плечах мир, куда бы ни шел, и ноша эта была для него непосильна.
Чонг Фат продолжал его распекать, но Кон давно уже не слушал. Несколько дней назад он не устоял перед искушением и стащил в книжной лавке “Майн кампф” Мао Цзэдуна[6]. С тех пор его мучили кишечные колики и рвота, которые он приписывал не только действию маленькой красной книжечки, которую имел неосторожность проглотить, но и фразе, произнесенной Мао позднее, с высоты своего олимпийского величия: “Войны – это всего лишь мелкие эпизоды…” От одного этого человек может начать есть дерьмо, не то что кошачью кашу.
Кона вдруг охватило такое ощущение бессилия – бессилия бесконечно малого перед величайшей силой всех времен – Глупостью, – что от сочетания ярости с затянувшимся воздержанием он испытал недурную эрекцию, словно благосклонная природа хотела развеять его сомнения в собственных возможностях. “Войны – это всего лишь мелкие эпизоды…”
Временами Кон думал, что люди должны поставить ему когда-нибудь памятник. Да, он лодырь, распутник и вор, зато он не совершил ничего великого и за одно это заслуживает благодарности потомков. Придет день, когда матери будут приводить детей к его статуе и говорить: “Посмотри хорошенько! Этот, слава богу, ничего не сделал для человечества”.
Из глубины ночи послышался рокот Океана у коралловых рифов, и Кон, как всегда, когда слышал этот дружественный голос, с облегчением почувствовал, что его состояние понято и выражено.
Он поднял глаза.
– Хватит, Чонг Фат, – рявкнул он. – Я уже давно зарабатываю на жизнь тем, что являю народам третьего мира поучительную картину упадка Запада. И я не первый, кто до этого додумался. До того как приехать сюда, я провел восхитительный месяц, побираясь перед посольством Соединенных Штатов в Нигерии. Я стоял на тротуаре с протянутой рукой: “Подайте обнищавшему белому…” И кстати, я считаю, что таким образом поддерживал африканцев. Это поднимает их моральный дух. В конце концов американский посол назначил мне ренту, пятьдесят долларов в неделю, чтобы я перебрался попрошайничать к посольству Франции… Но, к сожалению, “Геральд трибюн” разгласила мою выдумку…
Такое действительно было. И примерно в тот же период газеты писали еще о двух пикаро, которые процветали многие годы, утверждая, будто это они сбросили атомную бомбу на Хиросиму и теперь изнемогают от угрызений совести. Один из них, получая по шестьсот долларов за лекцию, открыл в Сан-Франциско магазин сувениров Хиросимы, которые с большой выгодой продавал чувствительным людям. К счастью, он успел вовремя смыться, зато второй оказался на нарах, потому что парень, который действительно бомбил Хиросиму, подал на него в суд и потребовал возмещения ущерба.
– А потом я переехал на Таити, чтобы демонстрировать падение и разложение Запада в более приятном климате. И когда я встаю на четвереньки и жру корм вашего котенка, вы должны меня благодарить. Это же конец белой расы. Пробил час Китая. Привет!
Махнув на прощание рукой, он перескочил через подоконник, унося в кармане тридцать тысяч франков из кассы.
III. Налог на Гогена
Таитянская ночь, которую именовали “покровительницей ласк” во времена, когда вещи еще называли своими именами, осы́пала его милостями. Всякий раз, когда она принимала его в объятия, Кону казалось, что он попал в воздушный гарем, где невидимые наложницы вьются вокруг него, расточая едва ощутимые знаки любви и заботы; он чувствовал себя окруженным некоей изначальной женственностью, состоящей из нежности, тайного трепета, прикосновений, вздохов и многообещающих нашептываний. Состояние благодати достигалось мгновенно, оставалось только ждать явления вахинэ[7]. Так таитянская ночь исполняла свои обязанности по пробуждению чувственности, возложенные на нее древними, истинными богами.
Китаец, конечно, до завтра денег не хватится, а к тому времени они уже будут приятнейшим образом потрачены. Половину Кон намеревался отложить на покупку красок, хотя и считал это напрасной тратой. Полотна, которые он подписывал Чингис-Кон (этот псевдоним он принял в память о другом известном смутьяне – комике из кабаре и еврее по национальности, расстрелянном немцами во время войны, – чувствуя себя в каком-то смысле его реинкарнацией[8]), писали ученики из мастерской Паавы. Но туристы, посещавшие Дом наслаждений[9], ожидали найти там “творческую обстановку”, посему приходилось держать разбросанные на видных местах тюбики с краской и несколько “незавершенных” холстов.
Кон открыл эту золотую жилу почти сразу по прибытии на остров, полтора года назад: таитяне жили в атмосфере культа Гогена, своеобразной смеси гордости и чувства вины. Когда-то они бросили его подыхать в нищете, среди всеобщего равнодушия, бесконечных неприятностей с полицией и властями, не говоря уж о лютой ненависти миссионеров, последний из которых, преподобный Анри де Лаборд, проживший дольше остальных, писал через тридцать лет после смерти художника: “Хотелось бы, чтобы об этой жалкой личности перестали наконец говорить”. Теперь здесь благоговейно чтили память того, чьи картины, растиражированные в репродукциях и открытках, оказались так полезны для создания таитянского мифа и развития туризма в “земном раю”.
Короче, пустовала отличная вакансия, и Кон решил ее занять, чувствуя себя в амплуа Гогена весьма комфортно. Он задумал обложить Таити податью, которую окрестил “налогом на Гогена”, и, несмотря на конкуренцию, недурно преуспевал – благодаря, главным образом, своей внешности и предосудительному образу жизни. Фуражка капитана дальнего плавания, золотая серьга в ухе, пиратская борода и испепеляющий взгляд необычайно импонировали туристам. Весь остров знал фарэ[10] художника в нескольких километрах от Пунаауиа, с двумя деревянными эротическими скульптурами – точными копиями тех, что Гоген установил перед своим жилищем в Атуоне к великому негодованию епископа Маркизских островов. Дом наслаждений Кона сохранил от оригинала только название, но директор туристического агентства “Транстропики” Бизьен намеревался в ближайшее время реконструировать подлинный дом Гогена на линии туристического маршрута, разработку которого он как раз завершал. На местных жителей распутство Кона, его скотские повадки, нелады с властями и ненормативная лексика производили наилучшее впечатление, вполне соответствовавшее немеркнущему воспоминанию о его великом предшественнике, а также лубочному представлению о “про́клятом художнике” и “непризнанном гении”. Для пущего правдоподобия Кон время от времени выставлял в Папеэте какую-нибудь богопротивную мазню, собственноручно им сотворенную, которая так шокировала добропорядочных обывателей, что полная безнаказанность была ему гарантирована: никому неохота было связываться с еще одним Гогеном.
Таким образом, мнение, будто люди склонны повторять свои ошибки и не умеют извлекать уроков из истории, не всегда соответствует действительности.
Кону не сразу пришла в голову идея “налога на Гогена”. В первые месяцы жизни на Таити турагентство платило ему по двадцать франков в день за то, что он исполнял перед туристами роль “бродяги с южных островов”, – это безотказно действовало на европейцев, воспитанных в духе романтики и начитавшихся книжек об экзотических странах. Кон подошел к делу творчески и обогатил образ, внеся в него кое-что от себя, чем снискал глубокое уважение Бизьена. Им был создан типичный персонаж современной истории: “бывший”. Бывший соратник Фиделя Кастро по Сьерра-Маэстра, утративший революционные иллюзии и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший талантливый ученый, разочаровавшийся в науке, которая свернула на путь гибельных ядерных экспериментов, и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший коммунист, разорвавший после Будапешта партийный билет и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший режиссер из Голливуда, продавший свой талант и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем… Бизьена восхищала легкость, с которой Кон изобретал, повинуясь капризам настроения, все новых и новых “бывших”, сидя за столиком кафе, где экскурсовод Пуччони, дабы отметить “случайную встречу”, угощал бродягу с южных островов, а тот за даровую выпивку рассказывал о себе – после долгих уговоров, нехотя, под сочувственными взглядами иностранцев. И не было случая, чтобы преисполненные сострадания слушатели не вручили несколько купюр своему гиду, чтобы тот тактично передал их “бедняге”. Подлец Пуччони взимал с этой суммы двадцать процентов комиссионных, что Кон расценивал как проявление глубокой безнравственности.
И даже теперь, хотя Кон уже давно работал Гогеном, его все еще тянуло иногда поимпровизировать перед публикой – это случалось, как правило, в тягостные минуты, когда он вдруг оказывался наедине с самим собой и со своим подлинным прошлым – тем, от которого он бежал на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачил жалкое существование…
Отправившись за своим мотоциклом, оставленным недалеко от “Гранд-отеля”, Кон шел по улице Поля Гогена, мимо лицея имени Поля Гогена и площадки, где начиналось строительство музея Поля Гогена. Меж тем пятьдесят лет назад братья из католической миссии и епископ Мартен именовали “жалкую личность” не иначе как Поль Гаден.
Шум прибоя всегда казался ночью более грозным и яростным, может быть, потому, что Океану передавалась тревога людей. Млечный Путь распластывал по волнам шлейф своих световых лет, и Океан мерцал легкими блестками, сыпавшимися с неба, словно монетки разменянной вечности. Лагуна, мачты шхун и кокосовые пальмы островка Моту-Ута наслаждались покоем в лунном свете. А где-то под всем этим спал вулкан, давший некогда жизнь Таити и потухший давным-давно, напоминая Кону все померкшие огни былых распрей и истощившихся надежд. Из них-то и образуются впоследствии камни.
Со стороны бидонвиля, мешаясь с рокотом прибоя, неслись крики, музыка и смех таитян и китайцев, праздновавших взятие Бастилии парижанами. Эти звуки вызывали у Кона зуд в ногах. Ему не терпелось пуститься в пляс.
Он уже сидел на белом мотоцикле с широким, точно крылья, рулем, вызывавшим у него порой ощущение, будто он Георгий Победоносец и сейчас отправится на поиски дракона, как вдруг рядом затормозил хорошо знакомый “ситроен”.
У сидящего на водительском месте Рикманса был хитрый, всезнающий, преисполненный самодовольства взгляд законченного кретина и прямой пробор ровно посередине непроходимо тупой головы. Даже в темноте глаза его искрились глупостью. Кон считал его достойным преемником жандарма Шарпийе, который некогда составил знаменитый протокол, где обвинял Гогена в езде по городу “на транспортном средстве без габаритных огней” – в ту пору это была единственная конная повозка на всем архипелаге. Впрочем, Кон не держал зла на Рикманса за то, что произошло семьдесят лет назад. Гоген тогда был единственным художником на Маркизских островах, а Шарпийе – единственным жандармом. Они не могли не встретиться.
– У вас будут крупные неприятности, Кон.
– У меня крупные неприятности уже две тысячи лет. Подите к черту!
Когда Кон выходил из себя, его закипавшая ярость давала о себе знать львиным рыком. Сидя на мотоцикле, держа одну ногу на земле, другую на педали, без всякой иной причины, кроме ощущения бессилия, Кон своим basso profondo принялся извергать проклятия, адресованные Рикмансу лишь постольку, поскольку тот имел уши. Кон сбежал на Таити, чтобы ни в чем не участвовать, и главной его заповедью было ни в коем случае не читать газет. Но он стал жертвой обстоятельств. Торопясь по нужде, он схватил первый попавшийся номер “Франс-суар” у китайца из Фии и устроился под гуаявами с великолепным видом на бухту Манурева. Спустив штаны и присев орлом, он в ожидании событий машинально бросил взгляд на приготовленную газету. И на первой же странице узнал, что он продолжает резню в Камбодже, недавно отравил газом йеменских детей, а в Пекине насмерть забил ногами старика, который осмелился, несмотря на “культурную революцию”, хранить дома партитуру Бетховена. На странице три Кону сообщали, что он сумел создать бактериологическое оружие нового поколения, а также газы нервно-паралитического действия, а на странице пять – что он участвовал в марше протеста вместе с чикагскими неграми, крича: “Смерть белым собакам!”, и вместе с белыми, крича: “Смерть черным собакам!”, так что на одного человека собак получалось многовато. Кон пришел в такое бешенство, что у него напрочь отказали функции кишечника, и он потом чуть не отравился слабительным.
И вот теперь Кон орал не своим голосом. Что именно – значения не имело, лишь бы выпустить пар. Не было места ни живописи, ни музыке, ни литературе перед лицом Силы, оставался лишь нечленораздельный вопль, рев первобытного ужаса, вновь возрождавшегося в нем. Могущество крика, как утверждал Кафка, столь велико, что способно сокрушить античеловеческие законы. Но, плюнув в лицо центуриону Флавию, воздвигшему крест, Иисус закричал – и продолжает кричать по сей день, с той самой минуты, как палач вбил первый гвоздь в Его правую длань, и, когда Кон пытался сосчитать гвозди, вбитые в тело Христа за два тысячелетия, ему становилось ясно, для чего люди придумали электронно-вычислительную технику.
Рикманс вытаращил на него глаза:
– Что это с вами?
Но Кон уже успокоился. Могущество крика, о котором говорил Кафка, было иллюзией, однако сам крик приносил облегчение. Расчищались дыхательные пути. Неплохое упражнение по системе йогов.
– Чего вы разорались?
Кон сурово взглянул на полицейского.
– С каких это пор человеку нужен повод, чтобы орать? – осведомился он.
Ласковый воздух изливал на них свою благоуханную нежность, и с ветвей на их грешные головы сыпались алые лепестки. Природа сжалилась над ними. Дыхание ночи расточало бесчисленные щедроты. Незримые мотыльки тыкались им в лицо, а светлячки окружали их мерцанием земных звезд. Океан смолк, и от имени Кона говорить стало некому.
– Мне доложили, что вы опять позировали для порнографических снимков. Я же предупреждал, что если это повторится…
– Я не позировал. Меня сфотографировали без моего ведома. Я не знал. Я тихо ловил кайф. Пуччони неожиданно привел туристов в мое фарэ. Я стоял к ним спиной, занимался этим стоя…
– Но вы потребовали с них деньги!
– Из принципа. Нечего снимать меня без спросу, да еще в такой момент. Безобразие! Сущее бесстыдство! Они обязаны были попросить разрешения.
В этой истории с фотографиями не было ни слова правды. Очередной навет мерзавца Вердуйе. Но Кон и не думал отпираться, наоборот: каждый такой факт работал на его репутацию. Вносил дополнительный оттенок подлинности в образ опустившегося бродяги без чести и совести, каковым он стремился выглядеть на Таити. Лучшей маскировки не придумаешь. Люди не подозревали, кто он на самом деле, и Кон чувствовал себя в безопасности. Конечно, хорошая амнезия не помешала бы, но нельзя хотеть от жизни всего. Он глумливо подмигнул Рикмансу и укатил.
IV. Таити, восход солнца
Бидонвиль тянулся вдоль пляжа на выезде из Папеэте в сторону Пунаауиа, и на много километров вокруг стоял запах человеческих тел. Это был хороший, честный запах, откровенно оповещавший о своем происхождении. В каждой лачуге оркестр играл тамуре[11], не имея никаких музыкальных амбиций и стремясь лишь не рухнуть от изнеможения раньше танцующих. Кон отыскал Мееву в “Рике”, где оставил ее ненадолго одну, чтобы добыть в кассе Чонг Фата денег для празднества. Он схватил ее за руку и пустился в пляс, раскорячившись по-лягушачьи, виляя бедрами и постепенно совершая поворот на триста шестьдесят градусов, в то время как Меева, не сходя с места, бешено вертела задом, извиваясь в древнем танце, который некогда, во времена невинности и простоты нравов, исполнялся вокруг мужского полового органа, пребывавшего в глубинах своей извечной родины, а его обладатель, затаив дыхание, сдерживался изо всех сил, сколько мог, пока наконец, дав себе волю, не уступал место следующему. Капитанская фуражка давно слетела, Кон веселился на полную катушку: глаза блестели, борода была устремлена вперед, ягодицы – назад, улыбка прочно обосновалась под гордым, победоносно торчавшим носом, кстати, полностью измененным с помощью пластической операции, в ухе болталась золотая серьга, из-под ног летели комья земли, гениталии тряслись от непрерывного кругового движения, время от времени он жмурился, отдавая все лицо улыбке, почесывал лобок, дабы усмирить насекомых, или, подцепив со стола бутылку, лил вино себе в рот, не переставая ни на миг тамурировать, хватая мимоходом за попу какую-нибудь таитянку, чтобы взбодриться, и истекая потом под несмолкаемый треск фотоаппаратов в руках туристов, счастливых, что могут запечатлеть в естественной обстановке “бродягу с южных островов”. Так Кон плясал и плясал, останавливаясь лишь раз в час, чтобы увлечь Мееву на пляж, где освобождался путем оргазма от остатков сожженной вьетнамской деревни, ядерного паритета или очередной гнусной акции хунвейбинов. Отдышавшись, он бросался прямо в одежде в Океан, а потом снова возвращался на праздник: танцуя, Кон испытывал чувство такой свободы и беззаботности, такого веселья и радости жизни, что в эти минуты действительно не имел с человечеством ничего общего.
За столиком в полном одиночестве сидел с неприступным видом Барон – так Кон прозвал этого идеального джентльмена, который был настолько невозмутим и безучастен, что казалось, свалился с неба и случайно попал прямо на таитянский праздник. Костюм в клетку, канареечного цвета жилет, бабочка, серый котелок, не говоря уж о лаковых туфлях, гетрах, перчатках и тросточке, сверкали ослепительной чистотой, и всякий раз, когда он попадался Кону на глаза во время очередного пируэта, у оборванца на мгновение возникала мысль о Боге – на мгновение, потому что у человека нашей эпохи, кровавой и свинской, подобные мысли не удерживаются в голове дольше секунды. Но столь безупречная чистота в сочетании с полной отрешенностью и бесстрастием не могла вызывать никаких иных ассоциаций. Он был чист до такой степени, что в нем не ощущалось ничего человеческого.
Никто не знал, кто такой на самом деле этот Барон, и даже факт его существования, вследствие полного самоустранения и отказа участвовать в чем бы то ни было, начинал вызывать сомнения. Время от времени Кон дружески кивал ему издали, но ответа не удостаивался, как не удостаивается ответа свыше какой-нибудь ревностный католик, коленопреклоненно возносящий молитвы в деревенской церкви все пятьдесят лет своей жизни.
Около пяти утра Кон снова потащил Мееву на пляж, но на сей раз уже не смог оказаться на должной высоте. Он совершенно изнемог. Так он и лежал лицом вверх на песке, глядя на звезды. Иногда какая-нибудь из них падала. Но в принципе они были подвешены надежно и держались крепко, что заставило его задуматься о вшах.
– Напомни мне завтра купить мазь. Не представляю, где я мог подцепить эту дрянь. Ни сантиметра чистого не осталось на этом острове.
Занимался день, небо потихоньку освобождалось от желтушной тьмы. Белое полотно прибоя поднялось, вздулось и скользнуло к черным рукам разомкнутого кораллового кольца островка Хева-Оа: так он каждый день облачался на заре в свежую рубашку. Океан постепенно вновь обретал свой утренний голос. Пирога с рыбаками выплыла из-под кокосовых пальм, пересекла прибрежную отмель и застыла, словно повиснув в некоем отдельном мире, который являл собою уже не ночь, но еще и не день, не Океан и не небо. Это была специальная предрассветная пирога, которую “Транстропики” высылали в этот час, чтобы потешить взор туристов при пробуждении. Само небо, казалось, спешило на встречу с “чарующими рассветами”, обещанными во всех рекламных проспектах: оно торопливо подпускало розоватые, золотистые, оранжевые оттенки всюду, куда положено, достигая восхитительных эффектов.
– Ах ты, шалава! – ласково шепнул Кон, задрав голову.
– Не смей мне хамить! – возмутилась Меева. – Моя прабабка спала с самим Помаре Пятым[12], про это в книжках написано!
– Это я не тебе, а небу, – ответил Кон.
Нервная усталость проходила, силы возвращались. Он поиграл сначала с этой мыслью, потом с Меевой, которая тут же помогла ему своим свежим язычком, той удивительной прохладной влагой, которая лишь распаляет огонь. Пирога, картинно стоявшая на фоне зари, его раздражала: все-таки надо иметь хоть каплю стыда! “Транстропики” потеряли чувство меры. Чересчур расстарались. Меева тоже, и ему пришлось слегка ее придержать. Он не спешил снова оказаться на no man’s land, где человек пребывает в состоянии беспомощного ожидания, пока над ним не смилостивятся законы природы. Законами природы он был сыт по горло.
– Погоди, мы сейчас займемся этим все вместе…
– Как это все вместе?
– Ты, я, небо, Океан. Еще пара минут, и будет очень красиво… Смотри, там, над Муреа, все уже красно-зеленое…
– Кон, а ты можешь посмотреть для разнообразия на меня?
– Подожди, говорю тебе, мы сейчас возьмем в компанию небо и Океан…
– Ах так, меня одной тебе мало!
– Тьфу, черт! Не понимаешь ты творческую душу!
– Почему, очень даже понимаю. У меня есть глаза. Я на нее уже давно смотрю, на твою творческую душу. Не спорю, она очень красивая.
– Ага, есть, вот оно, солнце, поехали…
– Дались тебе эти красоты, Кон. Ты же все равно закрываешь глаза, когда кончаешь.
Он подложил руки ей под ягодицы. Нет, никто его не переубедит: счастье на земле есть. У него были полные руки счастья, и он уже готовился издать ликующий рев, как вдруг почувствовал, что Меева отвлеклась.
– Смотри, какой-то тип нас снимает.
Кон повернул голову. Под кокосовой пальмой он увидел попаа[13], уткнувшегося в видоискатель фотоаппарата.
– Да что ж это такое! – возмутился Кон. – Не стало никакой возможности спокойно трахаться, обязательно поблизости окажется какой-нибудь придурок с фотоаппаратом! Вот ублюдки, они добьются того, что у меня будут комплексы. И я уже не смогу без фотографов!
Он высвободился.
– Эй, вы там! – крикнул он.
Незнакомец поднял голову. Маленький туристик, унылый и щуплый, в белых носках и бермудах, выглядел смущенным.
– Извините, пожалуйста, – пролепетал он и снял шляпу. – Я хотел сфотографировать, как солнце встает.
– Весьма польщен, – отозвался Кон. – Сфотографируйте и покажите вашей жене. Пусть хоть знает, что такое бывает.
Турист нервно хихикнул и исчез. Кон посмотрел ему вслед. На миг возникло дурное предчувствие и тут же рассеялось. Слежка? Да нет, исключено. Ведь он избавился даже от отпечатков пальцев, а лицо ему хирург в Каракасе изменил до неузнаваемости.
– Ну, мы топопо или мы не топопо? – нетерпеливо спросила Меева.
– Топопо! – решительно ответил Кон.
И отвернулся от своих преступлений.
V. От Кона святым отцам
Кон был настроен решительно: он не желал больше терпеть козни Вердуйе, настало время положить этому конец. Несколько дней назад он потребовал, чтобы Бизьен выбирал: Вердуйе или он. И директор “Транстропиков” вызвал их обоих для разговора.
В десять утра Кон сел на мотоцикл, чтобы прибыть к назначенному часу в турагентство, где должно было состояться окончательное объяснение между ним, Вердуйе и Бизьеном. Но не успел он отъехать, как у него лопнула шина. Кон отвел мотоцикл к фарэ и решил голосовать на дороге, ведущей в Папеэте, однако на острове его все хорошо знали и, едва завидев, жали на газ. Так он стоял около получаса, пока вдали не появился мопед, на котором маячила фигура в белом – молодой доминиканец отец Тамил.
Тамилу было не больше тридцати, но Кон боялся его как чумы: он никогда не знал, чего ждать от преподобного отца, имевшего диплом агреже[14] по филологии. К тому же он как-то странно поглядывал на Кона, и Кона это тревожило. Он постоянно опасался, что его узнают. Это было чисто нервное. Он уселся сзади, заняв место привязанного к багажнику цыпленка, которого положил перед собой.
– Ну как? – спросил он монаха.
Накануне Кон предпринял своеобразную попытку примирить Гогена с его заклятым врагом монсеньором Татеном, иначе говоря, чувственное жизнелюбие с католической церковью. Он принес в дар школе при миссии одно из своих “полотен” – в надежде, как выразился он в сопроводительном письме, “увидеть его висящим на том месте, в коем некогда было отказано знаменитой картине моего учителя «И золото их тел»”. Эта картина была написана Гогеном во время безнадежной борьбы с властями за отмену распоряжения, запрещавшего таитянкам не только ходить с обнаженной грудью, но даже носить парео. В наивности своей Гоген придумал военную хитрость: попытаться заставить школу при миссии принять от него в дар “И золото их тел” – если это получится, то бой за наготу туземных женщин будет наполовину выигран.
– Поздравляю, – сказал доминиканец. – Ваша картина благосклонно принята.
И он вкратце рассказал, как все происходило. Накануне Татен вызвал его на совещание миссионеров, курировавших школьное обучение. Самые почтенные из них – преподобные отцы Зик, Сафран и Этли – насчитывали вместе около двухсот тридцати лет. Явившись, Тамил застал их в полном смятении. Несмотря на преклонный возраст, все трое сновали по кабинету на удивление проворно, но как-то смущенно и беспокойно, напоминая трех белых кроликов. Общими усилиями они отволокли к окну огромный пакет и принялись бережно, хотя и с заметной опаской, освобождать его от газет, в которые “дар” был заботливо обернут монашками. Татен, с острой бородой, густыми бровями и прозорливым взглядом, которым видел насквозь нечистые души – а он немало их разоблачил на своем веку, – стоял заложив руки за спину и безмятежно смотрел, как разворачивают картину. Преподобный Зик нервно развязал последнюю бечевку, преподобный Сафран снял последний лист газеты, а преподобный Этли, пятясь, забормотал молитву, явно готовясь к худшему. Тамил, засунув руки в карманы, подошел к распахнутому окну с видом на Океан и, отвернувшись, чтобы скрыть душивший его смех, погрузился в созерцание того, что люди именуют безбрежным пространством. Картина была уже полностью освобождена от бумаги. Татен внимательно ее осмотрел.
– Ну и что? – спросил он ворчливым тоном. – С чего вы так переполошились? Что вы тут нашли ужасного? Это современное искусство, абстракция. И никакого святотатства я тут не вижу. Не вижу, и все.
Преподобный Зик, которому было восемьдесят четыре года, нетвердой рукой указал на несколько мест.
– Вот здесь, – пролепетал он, – здесь… и здесь…
– Что здесь? Что вы там увидели? По-моему, тут ровно ничего не изображено. Мешанина красок, преобладают красная и розовая, среди них серые пятна, и все. Ничего интересного, следовательно, ничего опасного. По крайней мере, это не наведет учащихся на дурные мысли.
– Позвольте-позвольте, – забормотал Сафран с сильным голландским акцентом. – Если вы присмотритесь повнимательней…
– Да они же везде! – воскликнул Зик.
Татен сдвинул брови. Взгляд его сделался еще прозорливее.
– Если я и могу здесь что-нибудь разглядеть, то разве что каких-то птичек, довольно скверно нарисованных, которые склоняются над своими гнездышками.
– Это не птички! – простонал преподобный Зик.
– И не гнездышки! – прошептал преподобный Сафран.
– А что же это тогда, скажите на милость? Объясните мне, потому что я, видимо, слишком туп.
Доминиканцы притихли.
– Это называется абстрактная живопись, – с напором продолжал епископ. – Она не стремится к сходству с реальностью.
Зик не выдержал.
– Ничего абстрактного здесь нет, – решительно заявил он.
– А что здесь, по-вашему, есть?
– Это очень неумело нарисовано, – забормотал Зик, – но каждому видно…
– Что?
Сафран в отчаянии воздел руки к небу. Некоторое время он пребывал в нерешительности, но все-таки на нем лежала забота о невинных душах, трехстах чистых душах малолетних детей, которые каждое утро наполняли классы своим щебетом. Он отважно подошел к картине и обвел трясущимся указательным пальцем некие контуры. Татен внимательно следил за его движениями, потом пожал плечами и призвал на помощь Тамила.
– Вы тут что-нибудь разбираете?
– Ровно ничего, отец мой.
Епископ вздохнул с облегчением.
– Когда смотришь на абстрактное полотно, – снисходительно заметил он, – ни в коем случае не следует пытаться разглядеть знакомые очертания. Иначе в голову может прийти бог знает что.
– Но нельзя же оставлять эту картину в школе! – взмолился Зик. – Таитянские дети и так слишком рано созревают…
На сей раз Татен слегка растерялся. Кустистые брови сдвинулись, соединившись над переносицей в одну линию, глаза вновь устремились на полотно, и Тамил, давясь от смеха, увидел, как почтенный епископ силится направить свое воображение по пути, на который доселе оно еще ни разу не отваживалось вступить. Это длилось довольно долго. Когда Татен отвел наконец взгляд от картины, лицо его выражало одновременно раздражение и любопытство. Он посмотрел на старого доброго Зика строго и осуждающе.
– Хотелось бы знать, что творится у вас в голове. По-моему, вы слишком давно находитесь на Таити, и вам уже мерещится невесть что…
У Зика в глазах стояли слезы, и Татен смягчился.
– Ну-ну, – проворчал он, – я знаю, что вы мало знакомы с такой живописью, это, разумеется, искусство не религиозное. Но не можем же мы выставлять себя косными консерваторами, невосприимчивыми к современным веяниям. И не надо выискивать в абстракции то, чего там нет.
Снова взглянув на картину, епископ очертил пальцем некое синее пятно.
– Если очень хочется, скажите себе, что это птички, которые вьются над своими гнездами среди густой таитянской листвы… К тому же и цвета здесь вполне гогеновские. Очень удачно.
– Это не птички, – повторил преподобный Зик с чисто германским упрямством. – Это…
– Ну, что?
– Это гениталии, – мрачно сказал Сафран. – Женские и мужские.
Повисло свинцовое молчание, и Тамилу стало слышно, как бурлит Океан у коралловых рифов. Ему вдруг почудилось, будто Океан смеется и в его смехе звучит хохот Кона. Татен уставился на картину.
– Хм! – изрек он. – Надо же!
Он подозрительно оглядел остальных:
– А вот мне бы никогда такое в голову не пришло!
Сафран стал пунцовым. Зик испустил тяжкий вздох и устремил взор к небесам.
– Давайте разберемся. Где вы это видите?
– Везде, – отозвался Сафран с решимостью человека, которому уже нечего терять.
– Не будете ли вы так бесконечно любезны мне показать?
Преподобный Сафран шагнул к картине и провел по ней пальцем.
– Мы тоже поначалу ничего не заметили, – сказал он, оправдываясь. – Нам дети объяснили. К тому же Кон назвал картину “Земной рай”.
Тут уж епископ удивился по-настоящему:
– Ну и что? Что это доказывает?
Сафран хотел было что-то ответить, но не нашелся, дернул кадыком и промолчал.
– Дети просто подшутили над вами!
– А вот я ничего такого не увидел, – похвастался Этли.
Тут Сафран не выдержал. Все знали, что характер у него трудный, чтобы не сказать вздорный, и он явно не собирался в свои семьдесят девять лет, прожив жизнь в благочестии, воздержании и трудах праведных, сносить обвинения в том, что его на старости лет преследуют непотребные видения.
– Это половые органы, – заявил он твердо. – Их ровно двадцать. Мы с отцом Зиком пересчитали. Кон нарочно изобразил их нечетко, чтобы сразу нельзя было догадаться. Безнравственная личность, ведущая возмутительный образ жизни…
Татен воздел руки:
– Ну не станем же мы дважды наступать на одни те же грабли! Мы повели себя в истории с Гогеном глупее некуда, и уж поверьте, повторения этого я не допущу. Не хотите же вы, чтобы про нас говорили, будто мы как были, так и остались непримиримыми врагами художников и искусства вообще? Ничего предосудительного в картине я не нахожу. Я некомпетентен судить о ее художественной ценности, но ходят слухи, что этот человек – гений, и мы не станем брать на себя роль хулителей. Мы живем на Таити, и надо уметь извлекать уроки из прошлого. Как сюда попала картина?
– Месье Кон преподнес ее в дар школе, – объяснил Этли.
– Ее нельзя здесь держать, – вскричал Сафран. – Монашки все просто в ужасе…
– Вы успели обсудить это с монашками? – полюбопытствовал епископ.
Снова воцарилось молчание, тяжелое и виноватое.
Епископ увел Тамила в дальний угол и некоторое время беседовал с ним там вполголоса. Он не питал никаких иллюзий относительно личности Гогена, его воззрений и привычек. Это закоренелый безбожник, способный на все, и его, разумеется, следует опасаться, но не упуская из виду соображения более важные. Монсеньор Мартен, епископ Маркизских островов, оказался в свое время на редкость неуклюж в своих взаимоотношениях с Гогеном, и этого ему, Татену, вполне достаточно, чтобы повести себя более тонко. Знание истории необычайно полезно. Ведь новый Гоген только того и добивается, чтобы церковь выступила против него и дала ему повод клеветать на нее и обвинять в мракобесии. Татен ухмыльнулся в бороду. Как и все высокопоставленные лица Папеэте, он прочел кое-какие труды о жившем некогда на Таити враге порядка, церкви и общества. И не собирался поддерживать измышления о косности церкви, продолжая войну. В сущности, терпимость была бы Гогену отнюдь не на руку.
– Мы примем картину, и я поблагодарю художника при первом же удобном случае. Пожалуй, надо показать ее Вьоту, нашему ветеринару, пусть скажет, есть ли там на самом деле то, что вам привиделось. Если есть, мы уберем ее на чердак. Но будем хранить как зеницу ока. Мало ли что! Главное – избежать проблем с этим молодцом. Не хватало еще работать на его легенду, черт побери! Такие люди больше всего на свете любят прошибать лбом стену, а мы возьмем эту стену да и уберем! Когда стены нет, им кажется, будто перед ними то, что они абсолютно не в состоянии перенести, – пустота. Ведь они не видят дальше своего носа. Пустота!
И епископ сочувственно покачал головой.
Мопед с треском и шумом катил по дороге. Довольный Кон слушал рассказ доминиканца. Отлично сработано.
Некоторое время они ехали молча. Океан не отставал, иногда между пальмами мелькала его вытянутая синяя морда или кончик белого уха, а возле лачуг местного бидонвиля женщины, стирая белье, обменивались впечатлениями после киносеанса, точно две тысячи лет назад после казни Христа. Кон так и слышал старые как мир слова: “Может, он и смутьян, но нельзя же делать такое с живым человеком!” Это не мешало им стирать белье, которое, кстати, все равно не отстирывалось.
Он поискал глазами Океан за кокосовыми пальмами. Всякий раз, видя пляж с нетронутым белым песком, Кон оживал. Он отчаялся потерять надежду. Стоило ему оказаться на берегу Океана, как сразу становилось ясно, что ничто не потеряно безвозвратно и еще можно начать все сначала. Он вспомнил, как всегда в такие моменты, стихи Йейтса, в которых слышалась гулкость первозданного мира, полного неисчерпанных возможностей:
- Я ищу того, кем я был
- До сотворения мира[15].
– Я сойду здесь.
Доминиканец остановил мопед:
– Месье Кон!
– Что?
– Вы должны смириться. Вся ваша неистовая активность ни к чему не приведет. Я вам больше скажу, она напоминает шаманские заклинания, отчаянные попытки вынудить Отца Небесного как-то проявить себя. Лучше бы вы просто молились, как все люди. Это не так утомительно.
Кон разразился страшными проклятиями, не столько испытывая в этом потребность, сколько из принципа. Вдруг с верхушки одной из пальм сорвался кокосовый орех и пролетел в нескольких сантиметрах от его головы.
– О господи! – вырвалось у него от неожиданности.
Доминиканец рассмеялся:
– Сбор урожая кокосовых орехов при помощи богохульства! Это открывает новые перспективы перед трудовыми массами острова.
Кон чувствовал, что проиграл очко. Он взглянул Тамилу в глаза.
– Пожалуй, я кое-что вам скажу, – пробурчал он, – потому что не выношу, когда церковники возводят чувство вины к первородному греху. Моя история куда более свежая. Я приехал на Таити, чтобы забыться. Я контужен сотней килограммов бомб, которые сбросил на вьетнамскую деревню, и теперь пытаюсь вытравить это из своей памяти. Погибли двадцать человек – дети, женщины. Вы же знаете благородный девиз мужчин: женщин и детей – вперед. Привет!
Кон пошел прочь. Единственная крупица правды во всей этой тираде заключалась в том, что Кон тяжело страдал от универсальности своего “я”, распространявшегося на все человечество. Тамил описал на мопеде идеально правильный круг и подъехал к нему:
– Отдайте цыпленка.
Для Кона это был нокаут. Он-то думал, что в такой эмоциональный момент доминиканец, расчувствовавшись, про цыпленка забудет. Кон нехотя вернул добычу, но посмотрел на преподобного отца с уважением, допуская, что, возможно, видит перед собой будущего Папу.
VI. Туризм в земном раю
Директор туристического агентства “Транстропики” сидел за письменным столом рядом с гигантским глобусом, увенчанным в районе Арктики белой панамой. Директора звали Эрве Бизьен де Ла Лонжери, и в свои сорок пять он был главой фирмы, принимавшей в год около семи миллионов туристов со всего света. Непосредственно над его лысиной, которую он то и дело потирал, будто в надежде высечь искру гения, висел на стене девиз, выгравированный на круглом медном барельефе, изображавшем самого Бизьена в профиль: If you can’t lick them, join them[16].
Уже больше двух лет он занимался главным образом Таити. Жители загазованных городов мечтали вновь обрести земной рай, и Полинезия стояла на пороге невиданного туристического бума. Но, увы, больше пяти дней в земном раю делать было нечего, и проблема, чем заполнить более длительное пребывание на острове, стала головной болью для всех туроператоров. Таити не оправдывал свой миф. Таитянки старались изо всех сил, но средний возраст приезжих колебался вокруг цифры шестьдесят пять, и “чарующие мгновения на жемчужном песке в лунном свете”, на которые намекали проспекты, сплошь и рядом оставались лишь мечтой. Между тем усиливалась конкуренция со стороны Гавайских островов, и недавно до Таити донеслась грозная весть, что на Гавайях хотят построить полинезийский Диснейленд, где будет со всей исторической точностью воссоздано прошлое Полинезии: “местные тики[17], святилища, таинственные обряды”.
Но существовало нечто, что Гавайи никак не могли украсть у Таити: это Гоген и мощнейшая даровая реклама, которую он невольно создал земному раю. Бизьен связывал с Гогеном большие надежды. Он разрабатывал концепцию “страстей” на основе таитянского периода его жизни, со всеми этапами мученического пути “про́клятого художника”, вплоть до одинокой смерти в Доме наслаждений. Наиболее шокирующие моменты должны быть, разумеется, исключены, такие, например, как ночи с “юными чертовками”, о которых он писал: “Они не вылезают из моей постели… Вчера у меня их было сразу три”, или история с порнографическими открытками, купленными в Порт-Саиде и развешанными над кроватью великого человека, чье имя носит сегодня лицей в Папеэте.
В данный момент великий промоутер хмуро взирал на стоящих перед ним кандидатов в Гогены. Двух Гогенов на острове быть не должно. Для себя-то он выбор уже давно сделал, но Вердуйе – человек нервный, и следовало обойтись с ним помягче. Этот тщедушный живописец не обладал ни подходящией внешностью, ни нужным темпераментом: маленький, плюгавенький, неказистый, он никак не соответствовал легендарному образу Гогена и вдобавок искренне верил в свой талант, что крайне осложняло работу с ним: он был несговорчив, обидчив и совершенно не располагал к себе публику. В его работах имелась даже некоторая самобытность, которая обескураживала и тревожила туристов: это не напоминало им ничего из уже известного. Целый год Вердуйе был для Кона как кость в горле. Он и так уже намучился с Эмилем, внебрачным сыном Гогена[18].
Помимо бесспорного физического сходства с отцом, у Эмиля был еще и столь же буйный темперамент, причем он ловко поддерживал соответствующую репутацию. Так, в октябре 1966 года жандармы застукали шестидесятипятилетнего Эмиля на пляже совершающим при лунном свете “развратные действия” с четырнадцатилетней таитяночкой. Против него завели уголовное дело за совращение малолетней, что окончательно утвердило его в статусе преемника, и газеты всего мира написали об этом интереснейшем факте.
Директор “Транстропиков” ликовал. Тут соединились все самые выигрышные аспекты таитянского мифа: прямая связь со славным прошлым, как бы ожившим вновь, пляж, кокосовые пальмы, лунный свет и четырнадцатилетняя таитянка, готовая дарить вам свою свежесть, даже если вам стукнуло шестьдесят пять – таков, как уже говорилось, был средний возраст иностранных гостей. Копию протокола с пикантными подробностями развратных действий, которые совершал Эмиль Гоген с юной вахинэ, оценили в пять тысяч долларов – такую сумму предложил за нее некий чикагский коллекционер, но ему отказали. Знаменитый протокол остался в архивах: полиция своим целомудрием не торгует.
Эмиля уговорили заняться живописью, и его часто видели в портовых кафе, где он цветными карандашами под стрекот туристических “леек” старательно срисовывал с открыток отцовские картины. Поначалу Кон даже думал с ним объединиться. Ничего не получилось, пришлось ограничиться мирным сосуществованием. Но Вердуйе – это уж слишком! Три Гогена – явный перебор. Директор “Транстропиков” задумчиво смотрел на них, вертя глобус. Рыжий хлюпик нервно почесывал щеки, покрытые рыжеватой щетиной, смахивавшей на филлоксеру. И вдруг его прорвало:
– Во-первых, я раньше сюда приехал! Во-вторых, мои картины более гогеновские. У меня и палитра, и фактура, и видение мира как у него, туристы это сразу чувствуют, и я не понимаю, с какой стати должен уступать кому-то свое место. К тому же я работаю сам, а его картины пишут китайцы у Паавы. Но когда я хочу назвать свою мастерскую Дом наслаждений, мне, по вашей милости, запрещают городские власти, заявляя, что дом с таким названием уже есть и находится на авеню Генерала де Голля!
Кон подошел к столу, выдвинул второй ящик справа, где Бизьен трепетно хранил свои сигары, и взял одну.
– Не отказывайте себе ни в чем, приятель, – сказал Бизьен. – Кстати, жена моя сейчас дома одна.
– Нет уж, – отозвался Кон, – не надейтесь. Тут я вам не помощник.
Он обрезал кончик сигары, поднес спичку, выпустил дым и строго указал пальцем на конкурента:
– Вы бездарность, Вердуйе. Вы даже на собственном лице не умеете изобразить то, что надо. Это вы-то Гоген? Ой, не могу! Вы похожи на блоху, подхватившую насморк.
Вердуйе позеленел – бесспорно, это была его самая большая удача по части цветового решения.
– Мои работы покупают во всем мире! У меня контракт с “Галери Лафайет”!
– А насчет того, чтобы назвать ваше фарэ Домом наслаждений, спросите у любой таитянки из тех, кого вы донимали своими талантами. Говорят, им приходится трудиться целый час, чтобы вы от эскиза перешли к делу, но даже при гениальных дарованиях крошки Унано все, чего удается от вас добиться, по мелкости формата уступает разве что китайским миниатюрам.
– Ну-ну, – перебил Бизьен Кона. – Вердуйе имеет полное право на любой формат. Нас это не касается.
Вердуйе чуть не плакал:
– Это мерзкая клевета!
– У вас нет ни капли темперамента! Да какой из вас Гоген…
Бизьен поднял руку, чтобы его унять.
– Позвольте, месье Кон. Должен заметить, что у Вердуйе есть перед вами одно важное преимущество. Он связан с нашим гением родственно-исторической связью.
Вердуйе вспыхнул от удовольствия и скромно потупился.
– Он внучатый племянник жандарма Клаври, изводившего Гогена до последних дней жизни.
– Ух ты черт, не знал! – воскликнул Кон, не сумев скрыть невольного восхищения.
– Вердуйе – наша ценнейшая историческая реликвия, – заключил Бизьен.
Вердуйе светился от гордости.
– Клаври – мой двоюродный дед с материнской стороны, это он привлек Гогена к суду, обвинив в “посягательстве на престиж жандармского корпуса путем оскорблений, грубой брани и провокаций”. У меня есть документы, подтверждающие это.
Кон всякий раз испытывал волнение, когда видел перед собой живую ниточку, тянущуюся к одному из великих покойников нашей истории.
Если бы прапрапрапраправнуков Иуды можно было отыскать и доказать их происхождение, они наверняка были бы сегодня нарасхват и за их подписями гонялись бы авторы петиций и манифестов. Если бы их звали, к примеру, Гюстав Искариот или Жан-Поль Искариот, они бы бдительно следили за тем, чтобы в мэрии не забывали указать через черточку еще и имя их предка: Жан-Поль Иуда-Искариот, Гюстав Иуда-Искариот, чтобы, не дай бог, не утратить главное фамильное достояние.
Считается, что Иуда повесился. Кон в это не верил. По его убеждению, Иуда жил до глубокой старости, во всяком случае достаточно долго, чтобы на исходе дней оказаться окруженным любовью и благоговением верующих, которые толпами приходили поклониться последнему живому человеку, имевшему непосредственное отношение к Распятию. И наверняка он всем предъявлял справки, подтверждавшие, что он действительно Иуда Искариот, великий исторический деятель, которому человечество стольким обязано, докучал каждому встречному-поперечному нескончаемыми рассказами о том, как все происходило, и хвастался близким знакомством со знаменитым Иисусом из Назарета. А под конец просто стал невыносим, непрерывно требовал всеобщего внимания, почестей и выражений благодарности, возмущался, если его усаживали не во главе стола. Почти наверняка был беспощаден к иноверцам и призывал к крестовым походам, дабы обратить весь мир в христианство.
В книге Перрюшо[19] имеются на сей счет неопровержимые свидетельства. Гонители кичились знакомством с гонимым. “Выйдя в отставку и поселившись в департаменте Верхняя Сона, жандарм Шарпийе с волнением рассказывал про «мэтра Поля Гогена», выдающегося человека, «великого и несчастного художника», с которым он «имел честь» встречаться на Маркизских островах. «Я даже не подозревал, что на свете бывают такие люди, – объяснял он. – Истинный провидец!»” Клаври, по сведениям Перрюшо, еще более трепетно чтил память Гогена. Обосновавшись в Верхних Пиренеях, в Монгайаре, он открыл там табачную лавочку и, как рассказывает Бернар Вилларе, “благоговейно показывал клиентам маленькую застекленную витрину, где хранились деревянные фигурки, вырезанные человеком, которого он некогда травил, а впоследствии сделал своим кумиром”.
И тут Бизьен показал себя истинным Наполеоном туризма. Он уже некоторое время сосредоточенно созерцал тощего человечка с желтоватой бородкой, который, в свою очередь, смотрел на него подозрительно и тревожно.
– Придумал!
– Что вы еще придумали?
– Вы будете Ван Гогом.
– Вот это да! – только и сказал Кон.
Вердуйе сидел набычившись, исподлобья глядя на них. Готовый Ван Гог, ощущающий себя жертвой тайного заговора.
– Внешность у вас подходящая…
Вердуйе, как и следовало ожидать, начал ломаться:
– Но все же знают, что Ван Гог никогда не бывал на Таити!
Бизьен пожал плечами:
– Ну и что? Все точно так же знают, что Гоген давно умер. Это же просто шоу. И мы обязательно сыграем на отношениях между Ван Гогом и Гогеном, их ссоры – важнейшая составляющая мифа. Клише, засевшее у людей в голове. Только представьте себе, как эффектно вы с Коном станете браниться на террасе “Ваирии”. Все бросятся фотографировать! Есть же в Арле кафе “Ухо Ван Гога” с огромным неоновым ухом над входом…
Тут Вердуйе одолели сомнения творческого характера.
– Но я же пишу как Гоген, а не как Ван Гог!
– Вы перестроитесь.
Бедняга открыл было рот, чтобы что-то еще сказать, но Бизьен решительным жестом отмел все возражения.
– Вопрос стоит так, Вердуйе: есть у вас моральные обязательства перед Полинезией или нет? Мы отняли у туземцев их прошлое, их культуру и просто обязаны дать им что-то взамен.
Он с удовлетворением затянулся гаванской сигарой. Уловить иронию в его взгляде сумел только Кон, и то ему пришлось пристально всматриваться. Да, о таком партнере можно только мечтать.
– Все равно не понимаю, какого черта делать Ван Гогу на Таити, – буркнул Вердуйе.
Просто дегенерат. Бизьен проявил ангельское терпение.
– А какого черта полинезийские тики, которых здесь вообще больше не осталось, и прочие исторические памятники Океании делают в западных музеях? Давайте назовем это, поскольку иначе вы не понимаете, культурным обменом.
– Но почему вы хотите, чтобы Гогена изображал американец? – прохрипел Вердуйе.
– Во-первых, Кон такой же американец, как вы или я, несмотря на акцент, который он блестяще имитирует. Кстати, я не знаю, кто он на самом деле, но это совершенно не важно. Во-вторых, большинство наших туристов – американцы. Пусть им будет приятно… Но я не собираюсь на этом останавливаться. Я хочу всерьез разыграть карту земного рая. Люди приезжают сюда в поисках нового эдема, так пусть они его получат. Я им устрою эдем со всеми аксессуарами – Адамом и Евой, Неопалимой Купиной и дальше по полной программе, вплоть до распятия Христа на фоне восхитительного пейзажа. Я решил разбить парк с аттракционами, в сравнении с которым гавайский Диснейленд будет выглядеть жалким балаганом. Одной только природы, роскошных видов и юных таитянок недостаточно, чтобы продержать здесь туристов больше четырех-пяти дней. Нужны фестивали, какие-то культурные действа, замки Луары, не знаю что, но все это можно соорудить. У нас тут еще проблемы со сторонниками прогресса, которые и слышать не хотят о земном рае на Таити. Они мечтают о больших заводах и загрязнении атмосферы. Требуют индустриализации и одновременно развития туризма, что никак не сочетается. Но мы все уладим.
Кон был восхищен.
– Трюк с земным раем не может не сработать, – сказал он. – Ведь однажды он уже сработал и работает по сей день.
Наполеон туризма раскачивался в кресле, крутя глобус с панамой на Северном полюсе.
– И заметьте, никакой пошлости. Культурный автобусный маршрут от площадки Первородного греха до Гогена, Ван Гога и Виктора Гюго на скалах Гернси. Да мало ли что можно соорудить, были бы деньги! Уменьшенную модель Шартрского собора, Версаль в миниатюре… В моем распоряжении четыре гектара земли в красивейшем месте над Пунаауиа… Там запросто можно разместить всю историю человечества – от сотворения мира до Мэрилин Монро. Не забывайте, что у французов есть одно неоценимое преимущество перед американцами с их Диснейлендом: наша история на полторы тысячи лет длиннее.
Кон воодушевился.
– Великолепно! – заорал он. – Вы нанимаете человека, вся работа которого состоит в том, чтобы просто слоняться по острову в терновом венце, таская на спине крест и стараясь почаще попадаться на глаза туристам…
Бизьен тоже постепенно входил в азарт:
– “Хилтон” на полуострове Тайарапу и казино на Муреа, рулетка, баккара, кости… Поле для гольфа в красивейшем уголке планеты…
– И везде – тики, – подхватил Кон. – Закажем копии с тех, что выставлены в Музее человека в Париже…
При упоминании Музея человека Бизьена перекосило от злости.
– Святой Антоний среди таитянских женщин, в окружении знаменитых полотен с его изображением…
– Жанна д’Арк! Обязательно должна быть Жанна д’Арк!
– А как же! Включим в наш репертуар все самое лучшее и известное… Никаких заумных штучек, все просто как мычание, в гармонии с естественным окружением, наивно и безыскусно, в стиле Таможенника Руссо…
– Но все-таки нужен Бах! Как же без Баха?
– Будет им Бах, это денег не стоит. Нацепим по репродуктору на каждую пальму, и кантаты Баха будут изливаться с небес…
– Пикассо!
– Святой Людовик!
– Маленький Освенцим! Среди американских туристов процентов сорок евреев!
– Освенцим и “Легенда веков”[20], которую юные таитянки будут декламировать при лунном свете…
– Мученичество святого Себастьяна, око Всевышнего над Каином, похищение сабинянок…
– Наполеон на острове Святой Елены!
– Кеннеди! Кеннеди обязательно! Куда ж без него?
– Кеннеди, исцеляющий прокаженных!
– Или Кеннеди, идущий по водам.
– И еще надо показать божью кару за попытку сохранить земной рай, возмездие в форме атомного взрыва на Муруроа. Должен же быть у всего этого назидательный конец…
– Будда! А как же Будда? Он непременно нужен!
– Моисей перед Неопалимой Купиной на вершине Орохены в лучах прожекторов, а Купина – неоновая!
– Избиение младенцев! – вопил Кон. – Где-то надо устроить избиение младенцев! А то будет чего-то не хватать!
– Телевизор в каждом номере!
– Королева Помаре, встречающая на коленях первых миссионеров!
– Епископ Мартен, омывающий язвы Гогена на смертном одре!
– Покаяние жандармов Шарпийе и Клаври!
– Высокопоставленные лица из администрации острова, несущие гроб Гогена!
– Да просто похороны Гогена, черт побери! На государственном уровне… А прах прямо в Пантеон…
– Пастер, открывающий пенициллин…
– Взятие Бастилии галлами!
До того как поселиться на Таити, Кон думал укрыться на каком-нибудь пустынном островке архипелага Туамоту. Но у него был хорошо развит инстинкт самосохранения. На необитаемом острове ненавистное человечество было бы представлено только им одним – он оказался бы в ситуации скорпиона, которому некого жалить, кроме самого себя.
Чуть покачивая головой, высоко взметнув маленькие брови, Бизьен вращал глазами, словно в поисках подходящего места для гильотины. Он переводил дух. Вердуйе не мог опомниться и сидел словно громом пораженный. Какое-то экзотическое насекомое с жужжанием билось о стекло, как самая обыкновенная муха.
Кон чувствовал, что на его глазах зарождается новый культ – культ туризма, великая жизненная основа которого состоит в том, что убийца всегда возвращается на место преступления, но на сей раз берет с собой жену и детей.
Посреди Диснейленда Кону виделся возмущенный, испуганный, убегающий прочь Христос, преследуемый организаторами культурного фестиваля: они гнались за ним с пластмассовым крестом, на удивление легким, пытаясь ему втолковать, что распятие будет чисто символическим, тем более что профсоюзные нормы не позволяют держать Его на кресте больше восьми часов в день. Его будут кормить, поить, он будет пользоваться социальными льготами, и единственное, о чем его просят, – это побыть как бы Христом, как бы распятым на как бы кресте в грандиозном парке с культурно-историческими аттракционами. Но Христос от них ускользнул и нашел убежище в чьем-то сердце на Таити. Он объявил сидячую забастовку и наотрез отказался работать; любое упоминание о делах Человека или о готическом искусстве приводило его в бешенство.
Стоя спиной к окну, Кон с удовольствием курил гаванскую сигару.
На Вердуйе было больно смотреть. Он затравленно озирался, разрываясь между негодованием и боязнью оказаться в стороне от туристического бума. Со своей рыжей шевелюрой и обиженным выражением лица он действительно был похож на Ван Гога – в те минуты, когда продавцы картин советовали Ван Гогу сменить манеру, чтобы его работы не так “шокировали людей со вкусом”.
– Вы даже не понимаете, что вынуждаете меня поступиться своей творческой манерой! Я пишу как Гоген, не могу же я взять и за один день отречься от себя самого!
– Успокойтесь, друг мой, единственное, что от вас требуется, – это перевязать голову бинтом, надеть соломенную шляпу, отпустить подлиннее бороду и рисовать на набережной подсолнухи, бормоча время от времени что-то невнятное. По-моему, это не очень трудно.
Кон покинул кабинет Бизьена в состоянии такого омерзения, что пришел в себя только через сутки с лишним после грандиозной попойки, из которой не помнил ничего, кроме лица Барона, сидевшего за столиком в “Кит-Кэте” и смотревшего на него в упор ярко-голубыми глазами. Барон был так безукоризненно одет, а Кон в тот момент чувствовал себя настолько грязным со всех точек зрения, что устроил безобразную сцену этому невозмутимому господину, озабоченному единственно тем, чтобы сохранить свою ослепительную чистоту. Он орал, что Бог не должен таскаться по подобным заведениям, что ему надоело, что за ним шпионят, что око Всевышнего не должно проникать в могилу и вечно наблюдать за Каином, что он не считает себя ни в малейшей степени ответственным за разрушение земного рая и ничего не имеет против водородной бомбы, которую собираются взорвать на Муруроа, и даже, напротив, находит, что ее еще мало используют. Его вышвырнули вон, а около двух часов ночи он в момент просветления обнаружил себя сидящим на высоком табурете и объясняющим бармену “Цветочной корзинки”, какой он, Кон, великий ученый: он изобрел штуковину, которая позволяет поймать человеческую душу и засунуть в мотор вместо горючего; у него уже есть такой мотоцикл, такая электробритва и зубная щетка, и вообще у него все приборы такие. И это, в сущности, не что иное, как технический итог давно идущего духовного и нравственного процесса. С энергетическим кризисом покончено раз и навсегда. Осталась единственная загвоздка: опасность загрязнения атмосферы. Дальше он ничего не помнил.
Видимо, весь следующий день Кон проспал под бананами, потому что, когда он проснулся, вторая ночь близилась к концу. Волны бились о коралловый риф, неплохо имитируя биение негодующего сердца. На верхушке рифа, уже почти скрытой предрассветным приливом, метались в панике полчища крабов, ища какую-нибудь ниспосланную провидением щель. Металлические диски, надетые на стволы кокосовых пальм, чтобы защитить орехи от крыс, озарились по краям серебристым светом зари, напоминая нимбы, которыми великие шляпники Ренессанса увенчивали своих святых. Из стоявшей под пальмами лодки поднялась сероватая фигура, потянулась и удалилась. Это был человек-сувенир – из тех, что во множестве разбросала по берегам Океании эпопея Тура Хейердала: его звали Робер Кошлен, и он кормился тем, что выдавал себя за матроса с “Кон-Тики”. Кон встал. Приступ отчаяния прошел. Он чувствовал себя вполне бодрым, готовым продолжить борьбу и вновь облачиться в панцирь циничного пикаро, который он натягивал каждое утро.
VII. Ничего святого
Директор гостиницы Матаоа Дженкинс, насчитывавший нескольких настоящих полинезийцев среди своих английских, ирландских и китайских предков, смотрел на Кона свысока, как и подобает человеку, построившему пятидесятиметровый бассейн под самым носом у Тихого океана. Кон бледнел от ярости всякий раз, когда это возмутительное сооружение попадалось ему на глаза. Он не считал себя обязанным защищать интересы Океана, но бассейн на берегу моря воспринимал как личный вызов. Время от времени он совершал диверсионные вылазки, и несколько раз ему удавалось средь бела дня туда пописать. Не бог весть что, но, увы, это все, что он мог сделать для Океана. По этой причине, как и по ряду других, Матаоа Дженкинс глубоко презирал никчемного Гогена Второго, которого черт занес на благословенные берега Таити.
– Месье Кон, мы же просили вас сюда не ходить. Вчера прибыл пароход. Все туристы – люди почтенные и наверняка не нуждаются в… ваших услугах.
– Я желаю позавтракать у вас в кафе, – объявил Кон. – Готов заплатить вперед. Вы не имеете права меня не пускать. Я прилично одет, у меня сегодня приступ респектабельности. Ностальгия, что поделаешь! Хочется увидеть родные американские лица! Это накатывает на меня иногда. Если вы меня впустите, обещаю больше не ссать в бассейн. Вам ведь уже пришлось раз пять менять воду. Так что предлагаю выгодную сделку…
Директор оглядел Кона с головы до пят: хулиган был облачен в брюки и чистую рубашку; его борода и капитанская фуражка выглядели не такими засаленными, как обычно. У него даже имелась черная кожаная перчатка – единственная – на правой руке. Возразить было нечего. Только нос по-прежнему торчал как-то нагло, словно это был орган дерзости, а не обоняния.
Однако Матаоа Дженкинс смотрел на Кона с большой опаской. Последний раз, когда он позволил ему затесаться среди клиентов гостиницы, – директор вдруг вспомнил, что тогда на нем тоже была эта черная перчатка, – у двух американок, проговоривших с ним минут пять, случилась истерика. Это выглядело тем более загадочно, что, когда Матаоа сделал попытку вышвырнуть Кона вон, обе дамы бросились на его защиту и даже вручили негодяю чек на сто долларов, продолжая, однако, смотреть на него с ужасом и лить слезы. Было совершенно ясно, что он рассказал им какую-то непотребную байку. Дженкинс попытался осторожно разузнать у американок, что Кон им наплел, но те наотрез отказались давать разъяснения и только заклинали его “быть гуманнее с бедным мальчиком”.
– Хорошо, но обещайте не устраивать скандала. В последний раз… До сих пор не могу понять, что вы им нарассказали.
– Можете быть спокойны! Не подведу.
Кон прошел на террасу и оглядел ее наметанным глазом. Милые белые лица, наши, родные, подумал он в порыве умиления, которое испытывал всякий раз, когда видел симпатичное стадо баранов, с готовностью позволяющих себя стричь. Он заказал кофе, собрав волю в кулак, чтобы не прельститься соблазнительной попкой официантки Маруи. Некоторое время он вел себя скромно и тихо, сидя с невинным видом за отдельным столиком, а Матаоа следил за ним ястребиным взглядом, готовый броситься на него при первом же подозрении. Кон с наслаждением выпил кофе, после чего наклонился к соседнему столику и с величайшей учтивостью произнес:
– Прошу прощения, не будете ли вы так любезны одолжить мне на пару минут “Геральд трибюн”? Я так давно живу вдали от нашей доброй старой родины, что временами на душе делается тяжело, очень тяжело.
Милые лица немедленно приняли участливое выражение. Пожилые дамы улыбнулись. Более толстая из двух наверняка сказала себе: а ведь он ровесник моего сына. Надеюсь, этот балбес сейчас во Вьетнаме, подумал Кон, глядя на них с трогательным смущением. Пожилой господин протянул ему газету:
– Вы давно из Америки?
– Больше двух лет.
Кон с такой легкостью вживался в любую роль, что на миг у него и в самом деле сжалось сердце. “Эх, родина, родина”, – подумал он. И сделал усилие, чтобы выдавить из себя слезу, но ничего не получилось: у него было адское похмелье.
– Да, больше двух лет… Честно говоря, когда я вижу американские лица, у меня слезы наворачиваются…
Кон опустил глаза. Он старался не ради денег: ему необходимо было очиститься. На протяжении тысячелетий стыд, приличия, оглядка на людское мнение сковывали его, пожалуй, больше, чем что-либо еще, и, дабы они не пригнули его спину к земле – как крест, вечно возрождающийся из пламени, – он вынужден был время от времени их топтать. Вопрос психологической гигиены, не более того.
– Сделайте одолжение, пересядьте, пожалуйста, к нам за столик, – сказал пожилой господин. – Чаффи, Джим Чаффи из Милуоки, а это моя жена Бетси… Ее сестра, Марджори Хокинс…
– Билл Смит, – представился Кон, радуясь, как всегда, случаю назваться новым именем – видимо, в смутной и несбыточной надежде убежать от самого себя. Он ведь уже полтора года терпел себя под именем Кон. Своего рода рекорд.
Он подсел к ним. В тот же миг на террасе появился директор гостиницы и принялся с тревогой описывать круги вокруг их столика. Но Чингис-Кон выглядел смирным, он явно был вежлив и увлеченно беседовал с соотечественниками. Матаоа отошел.
– Вы говорите, два года уже не были в Штатах? – сочувственно спросил Джим Чаффи.
Кон беспомощно развел руками, выражая покорность судьбе:
– А что я могу поделать? Вы же знаете, как у нас обходятся с прокаженными. Их принудительно госпитализируют и держат в больнице, таков закон.
– Простите, я что-то не совсем понял…
– Видите ли, врачи сказали мне, что я заразился проказой – здесь это еще случается, причем нередко. Для меня не может быть и речи о возвращении на родину. Там таких, как я, изолируют. А на Таити нам позволяют жить на свободе. Эта болезнь здесь считается не особо заразной, разве что при непосредственном контакте…
И он помахал рукой в черной перчатке перед Марджори то ли Хокинс, то ли Хопкинс.
– Вот, хотите пощупать? У меня тут вместо пальцев железные протезы. Я все пальцы на этой руке потерял. Есть опасность, что это может перекинуться дальше, дойти до локтя. Кстати, с помощью новых лекарств процесс можно остановить, если захватить вовремя. Но я поздновато заметил…
Соотечественники окаменели и сидели как истуканы, причем Марджори находилась явно на грани обморока. В отчаянии и невообразимом ужасе она не могла отвести глаз от черной руки, которую Кон совал ей под нос.
– Конечно, мне приходится нелегко. Работать я не могу, не могу даже попросить помощи у своей семьи, потому что они ничего не знают, я не хочу разбивать им сердце. Моя бедная мамочка, представляете, если б она узнала… Но люди в массе своей добры. Особенно американцы. Не бросают меня в беде. Америка – последняя страна, где еще остались великодушные люди…
Он чуть-чуть опустил руку – испугался, что бедная женщина упадет в обморок раньше времени. Это был интереснейший психологический опыт. Элементарная человечность, да и просто приличия не позволяли трем старым американцам встать и уйти, как им того безумно хотелось. Их буквально пригвоздило к стульям. Джим Чаффи из Милуоки с перекошенным лицом лихорадочно рылся во внутреннем кармане пиджака.
– Я, разумеется, буду счастлив… Но у меня нет наличности… Не согласитесь ли вы принять трэвел-чек?
– Ну что вы, у меня и в мыслях не было просить у вас денег!
– И все-таки позвольте…
– О, право, не стоит…
– Нет-нет, прошу вас, я настаиваю…
Кон еще некоторое время заставил себя уламывать. Чаффи отлично знал, что у них нет ни малейшей возможности унести ноги, иначе как прикрыв свое бегство гуманным поступком. Почуяв недоброе, директор появился снова и нервно прохаживался мимо их столика. Кон незаметно адресовал ему непристойный жест. Наконец он милостиво принял трэвел-чек на триста долларов. Побольше, чем в прошлый раз.
– Извините, но нам пора, – сдавленным голосом проговорил Джим Чаффи, стремительно вставая.
– А хотите, я покажу вам остров, – предложил Кон.
– О нет-нет, спасибо! У нас есть экскурсовод…
Все трое уже были на ногах. Приближался самый интересный момент, ибо мысль о том, что сейчас он дружески протянет им руку, вызывала у них дрожь.
– Не могу ли я что-то сделать для вас в Штатах…
Все-таки триста долларов, подумал Кон, они вправе что-то получить за эти деньги. Хотя, по сути, они уже и так не зря съездили. Могут теперь до конца дней своих донимать друзей и знакомых рассказами о хорошем американском парне, заболевшем проказой на Таити. Великолепное дополнение к легенде о бродяге с южных островов. Впрочем, ладно, за триста долларов можно им подкинуть и еще что-нибудь.
– Не могу ли я что-то сделать для вас на родине? – повторил Чаффи. На лбу у него выступили капли пота.
– О, благодарю, ничего. Хотя, если вам не трудно… – Кон тяжело вздохнул и опустил глаза. – Пришлите мне горсточку американской земли, сюда, на адрес отеля. Я буду всегда носить ее при себе. Понимаю, это звучит сентиментально, но, поверьте, мне иногда бывает так грустно…
Одна из дам, та, что постарше, разрыдалась. Дженкинс мгновенно подскочил к ним, глядя на Кона так, словно тот держал в руках бомбу.
– Я же просил вас не надоедать нашим гостям!
Джим Чаффи из Милуоки испепелил его взглядом:
– Оставьте парня в покое!
Он повернулся к Кону, мучительно соображая, как бы его подбодрить, сказать что-нибудь жизнеутверждающее, оптимистическое, одним словом, что-нибудь американское.
– Держите связь с нашим консулом. Встречайтесь с ним регулярно, и вы будете под надежной защитой!
Ничего не понимавший Дженкинс имел вид полного идиота. Старушки плакали. Кон утирал глаза, Джим Чаффи шумно всхлипывал и сморкался. Кон был так тронут, что хотел горячо обнять американца, но тот проворно отступил в сторону. Кон взял “Геральд трибюн” и протянул соотечественникам:
– Вы забыли газету…
Все трое с трогательным единодушием отшатнулись. При мысли, что можно коснуться газеты, наверняка уже заразной, они побледнели как смерть.
– Нет-нет, оставьте ее себе!
Чаффи, махнув на прощание рукой и подталкивая перед собой своих спутниц, ретировался в номера. Кон представил себе, как все они, раздевшись догола, протирают друг друга спиртом, не пропуская ни одного укромного уголка. Он направился к кассе и предъявил чек.
– Обменяйте, пожалуйста.
Кассирша надела очки.
– Триста долларов? Что вы им такое рассказали, месье Кон?
– Это старые друзья моего отца, – ответил тот. – Вы не могли бы побыстрее?
Но было поздно. Сзади уже слышался звериный рев и приближающийся носорожий топот: Матаоа несся вниз по лестнице, бранясь как извозчик, лицо его, обычно похожее на ритуальную маску, искажалось нервными судорогами. Он набросился на Кона и стал толкать его к выходу:
– Я запрещаю вам впредь переступать порог гостиницы, ясно? Я вам покажу, как терроризировать моих клиентов и плести им черт знает что!
– Неужели они пожаловались?
– Конечно, а вы как думали? – закричал Матаоа. – И еще грозили добиться у руководства компании моего увольнения за то, что я пускаю в отель прокаженных…
Кон был шокирован:
– Ах, мерзавцы! Какое бессердечие! Вот люди! Я возмущен до глубины души!
– Вы все сказали? А теперь вон отсюда!
Кон почувствовал, что его хватают за шиворот и выпроваживают пинками под зад. На автостоянке перед гостиницей был народ: Кон с удовлетворением подумал, что в очередной раз сделал нечто полезное для престижа белого человека в Океании. Трое бельгийцев, только что приехавших из Конго и еще не успевших опомниться, мрачно уставились на него. Кон дружески кивнул им и уже хотел было повернуться и уйти, как вдруг его сбил удар в челюсть. Он оказался на земле, но тут же вскочил и вовремя сделал шаг назад, ибо один из бельгийцев, сжав кулаки, надвигался на него. Кон, крича и ругаясь, увеличил на всякий случай дистанцию между ним и агрессором.
– Ах ты, босяк поганый! – Бельгиец был в таком бешенстве, словно произошедшее затрагивало его лично. – Если ты станешь позволять туземцам давать тебе пинки под зад, нам всем каюк. Понял? Каюк! Белых вышвырнут отсюда вон, начнется полный бардак, резня и грабеж, как в Конго. Но тебе-то все до лампочки, да?
– Ну-ну-ну! – произнес Кон, потирая щеку.
Опять из-за него кто-то потерял лицо. Как, черт побери, они еще ухитряются его терять?
– Вам-то что? – спросил он с сильным американским акцентом. – Я консул Соединенных Штатов и не потерплю, чтобы меня отчитывали такие, как вы!
Бельгийцы на миг онемели.
– Вы американец?
Судя по всему, это резко меняло дело.
– Вот моя визитная карточка…
Кон всегда носил при себе в джентльменском наборе профессионального пикаро визитную карточку почетного консула США в Папеэте, которого ненавидел всей душой, потому что этот сукин сын примерно раз в месяц требовал его высылки. Бельгийцы посмотрели на карточку. Лица их неожиданно просветлели. Тот факт, что представитель Соединенных Штатов мог так низко пасть, подарил им нечто похожее на счастье. Учитывая скорость, с какой в Папеэте распространяются сплетни, слух об оскорблении, нанесенном звездно-полосатому флагу, мгновенно облетит весь город, и Томас Джефферсон-младший будет с недоумением задаваться вопросом, почему французы и таитяне как-то странно ухмыляются, глядя на него.
Кон удалился, весьма довольный собой. То, что он проделал, несомненно, принадлежало к области высокого искусства.
VIII. Полицейский и История
Над домами мирно змеилась зыбь гофрированного железа. На набережной, под сенью акаций, История присутствовала в виде двух пушек, установленных перед входом в городской сад. Пушки были трофейные, захваченные на острове Маупихаа во время Первой мировой войны, когда пиратский парусник фон Люкнера “Морской орел” разбился о рифы. Гигантская терминалия окутывала сад тенью и безмятежным покоем. Из дворца королевы Помаре, где теперь размещалось финансовое управление, лился сквозь открытые окна заунывный стрекот пишущих машинок. Легендарный ручей Лоти[21], где целый век сентиментально-приключенческой литературы утолял жажду экзотики, превратился в сточную канаву. Бесчисленные курятники возносили к небу вечный как мир гимн снесенному яйцу. В маленьких деревянных гостиницах, где по ночам сбываются грезы разноплеменных экипажей торгового флота о южных островах, стояла тишина, не нарушаемая в этот жаркий полуденный час ни единым стоном наслаждения.
Кон неторопливо катил на мотоцикле к своему фарэ, намереваясь вздремнуть. На повороте Оуа его обогнал полицейский джип и, обогнав, остановился. Двое таитянских жандармов с широкой улыбкой пригласили его следовать за ними.
– В чем я опять провинился?
– Шеф недоволен вами. Чонг Фат подал жалобу. Утверждает, что вы взломали его кассу и вытащили все деньги.
– Так, это уже не смешно!
Кон забеспокоился. Всякий раз, когда его вызывали в полицию, ему казалось, что там узнали его настоящее имя.
Рикманс помимо лукавого всезнающего взгляда и прямого пробора имел толстые губы и большой нос, безраздельно царивший посреди плоского и пошлого лица. В молодости он служил в Иностранном легионе, затем перешел в колониальную полицию. Там его деятельность совпала с таким количеством переворотов и смен режимов, что он в конце концов начал смотреть на всех мало-мальски заметных уголовников и авантюристов со смешанным чувством почтения и страха: многие из тех, кто прошел через его руки, сгинули в тюрьмах, но кое-кто выбился в люди, и было совершенно неизвестно, с кем имело смысл обойтись помягче в расчете на высокое покровительство в будущем. В Африке ему не раз случалось поколотить в участке будущего президента молодого независимого государства, а потом оплакивать свою роковую ошибку на груди у жены, ибо тот, кого он избил до полусмерти, стал теперь желанным гостем в Елисейском дворце и мог бы устроить ему повышение по службе и почетную награду.
Он жил в постоянном напряжении, ежеминутно решая для себя сложнейшие задачи: когда перед ним представал в наручниках вор, убийца или другой нарушитель общественного спокойствия, ему чудилось, что в воздухе пахнет грядущим политическим могуществом. Почтовый служащий в Конго, которого он безжалостно карал за то, что тот воровал денежные переводы, сегодня ездил с официальными визитами в Париж, и город украшали флагами в его честь. Старший бой, состоявший у него в услужении в Браззавиле, стал министром здравоохранения, а бандит с большой дороги, которого он лично отделал в Абиджане буквально в последние часы колониального режима, стал три недели спустя министром внутренних дел. Эти трагические удары судьбы сделали Рикманса совершенно никудышным полицейским: он стал нервным, нерешительным, погубил свою карьеру и угодил на Таити на мелкую должность, но все еще мечтал, что ему попадется на жизненном пути какой-нибудь хулиган или преступник, которому он, на сей раз не ошибившись, окажет покровительство. Но, увы, ничего нельзя было знать наверняка: ведь не все сегодняшние головорезы обязательно станут завтра великими людьми. Все могло оказаться ловушкой, подвохи подстерегали на каждом шагу. Хитроватое выражение, не сходившее с его лица, скрывало полную растерянность, и любому карманнику из Папеэте, которого он сам же засадил в тюрьму, Рикманс готов был украдкой жать руку, полагая, что перед ним, возможно, будущий президент независимой Океании.
Когда он увидел, что к нему в кабинет входит смутьян номер один на всей вверенной ему территории, улыбка, полная всезнающего лукавства, разлилась по его лицу, вытеснив с него все остальное, и только нос благодаря своим размерам блистал на этом празднестве вкрадчивого доброжелательства.
– А, месье Кон… Присаживайтесь. Сигару?
Рикманс инстинктивно, даже не отдавая себе в этом отчета, не выносил “людей искусства”, но он знал, что жизнь несовершенна и, следовательно, надо мириться с тем, что в Папеэте имеется лицей Поля Гогена, хотя некогда это имя было синонимом распутства, безнравственности и оскорбления государственной власти, доставивших бездну хлопот его предшественникам. Он не хотел, чтобы грядущие поколения борзописцев именовали его “толстокожей скотиной, не упускавшей случая досадить художнику, который окружил Таити ореолом красоты, затмевающей красоту лагун”. Не далее как вчера он вычитал это нелестное определение в газете “Франс-суар”, и относилось оно к жандарму Шарпийе, шестьдесят лет назад занимавшему на Маркизских островах тот же пост, что и Рикманс на Таити. У Рикманса было шестеро детей, и при мысли о том, что в один прекрасный день они прочтут в газете нечто подобное о своем отце, у него по спине бегали мурашки. Он широко улыбнулся Кону и тут же почувствовал спазмы в животе – такова была непосредственная реакция организма на столь противное его природе поведение.
У Рикманса с некоторых пор появилась навязчивая идея: все чаще и чаще его мучил вопрос, как бы он поступил, если бы оказался начальником полиции в Иерусалиме и ему приказали распять Христа. Он перестал спать по ночам, жена умоляла его выбросить это из головы, напоминая, что у них и без того куча проблем. Но он не мог сомкнуть глаз.
– Нет, ты только подумай! Мне говорят: ты должен арестовать некоего Иисуса, опасного мятежника, и казнить его нынче же. И что мне делать? Потому что, понимаешь, я ведь еще не знаю, что он станет Иисусом Христом, как никто не знал в Конго, что Лумумба станет Лумумбой. Мне говорят: хватай Иисуса и распни в назидание другим. И как же, черт подери, мне себя вести? Нет, ты войди в мое положение!
– Слушай, Бернар, тут, на Таити, такого с тобой случиться не может. А потом, если даже Христос сюда явится, ты попросишь перевода по службе. И нечего сходить с ума попусту.
– Но такие случаи в нашем деле происходят на каждом шагу. Вспомни Бугунду из Ниамея. Мне тогда сказали: разберись с ним как положено, и пусть сидит. Хорошо, я выполняю. И что получается? Через год он премьер-министр! Нет, ты только представь себе начальника полиции, которому говорят: разберись с Иисусом как положено и чтоб больше о нем никто не слышал… Мои действия? Я выполняю приказ? Или я его не выполняю?
– Бернар, ты погубишь свое здоровье. Пока Христос доберется до Таити…
– Нет, мне все-таки важно знать! Он может явиться в любой момент, куда угодно, где Его меньше всего ждут.
– У тебя сейчас есть проблемы поважнее, чем Христос… Детей надо отправлять во Францию учиться…
– В Конго я упек за решетку Комако, а он стал министром. В Алжире я наизнанку вывернулся, чтобы не посадить главаря оасовцев Годара, а он никем не стал. Все это чревато серьезнейшими последствиями. Представь себе, что ты шеф полиции здесь, у нас, и вдруг тебе говорят: есть тут один антиобщественный элемент, некий Иисус…
– Бернар!
– Нет, вот давай возьмем Гогена. Хулиган, типичный правонарушитель и сифилитик к тому же… Но куда мы сегодня водим своих детей? В лицей имени Гогена! Да что ж это делается?
– Ты дашь мне поспать или нет? Сейчас три часа ночи!
– Да, кстати, я ходил к монсеньору Татену посоветоваться. Я сказал ему: предположим, завтра у нас будет правительство Народного фронта и мне прикажут распять некоего Иисуса Христа… Как мне себя вести? С Ним ведь уже один раз такое случилось, значит, может случиться опять, в любой момент, в любом месте. Как тогда быть? И знаешь, что он ответил? Что этого случиться не может. Епископ!
– Он прав.
– Как угадать, кто перед тобой: преступник или святой? Что мне делать? Распинать или не распинать?
– Бернар, да у тебя настоящая нервная депрессия!
– Еще бы, когда так не везет… Если я Его распну, меня будут оплевывать две тысячи лет, а если дам ему сбежать, ты только вообрази, что будет! Это же подорвет все здание католической церкви! Не пытать Лумумбу в застенках значило бы лишить африканцев собственного святого мученика. Так как мне все-таки быть?
– Говорю же тебе, если второе пришествие случится, то не здесь. На Таити ездят не за этим.
– Помнишь Джамилю из Алжира? Она едва не умерла в тюрьме. И комиссар Бигрё тут ни при чем: у нее во влагалище во время допроса треснула бутылка из-под “Перрье” – обычный заводской брак. А он потерял место и оказался на улице. Теперь эта Джамиля у них в Алжире святая. Так вот, представь себе, что некий преступник…
– Успокойся ты ради бога! Клянусь здоровьем наших детей, что тебе не придется никогда иметь дело с Христом. Спи и ни о чем не думай!
– Не может быть, чтобы он тут не объявился. Я уже побывал во всех передрягах, какие только есть, и этой мне тоже не миновать. Ты знаешь, что преподобный Сафран вышвырнул меня из церкви в прошлое воскресенье?
– Это все-таки бред – ходить в церковь и молиться о том, чтобы не было Второго пришествия! Сафрана можно понять. А тебе нужно к врачу, и завтра же!
– Не поможет тут никакой врач! Я знаю, мне на роду написано испить чашу до дна!
Доктор Тулан, которого Рикманс регулярно посещал, объяснил ему, что у него параноидальный синдром вследствие перенесенного психологического шока и тяжелых моральных страданий. Он накачивал полицейского транквилизаторами, но у того не прекращались ночные страхи, которые не брало ни одно лекарство. С тех пор как был выслан лидер таитянских националистов Пуванаа, Рикманс в ужасе ждал, что тот в один прекрасный день прилетит обратно на правительственном самолете в роли главы нового Полинезийского государства. В свое время его довело до полного смятения письмо Бутанги, которому Рикманс лично сломал два ребра, перед тем как окончательно покинуть Африку. Бутанга стал “высшим главой” новой демократической республики Зоббии и, судя по всему, не забыл расправы, учиненной над ним французским полицейским.
Дорогой господин Рикманс! – писал Бутанга. – Я занимаюсь в настоящий момент реорганизацией зоббийской полиции перед лицом коммунистическо-империалистической угрозы. Мне была бы очень полезна ваша компетентная помощь, и я был бы счастлив, если бы вы согласились принять на себя обязанности технического советника при моем кабинете.
Но не так прост был Рикманс, чтобы клюнуть на эту грубую приманку: совершенно очевидно, что письмо писалось исключительно с целью заманить его в Зоббию, где Бутанга раздавит его как муху. Да за кого он его принимает? Рикманс даже и отвечать не стал. А через год узнал, что его заместитель Мусса, который когда-то собственноручно пытал Бутангу, получил аналогичное предложение и согласился. Теперь он был его правой рукой, зарабатывал десять тысяч франков в месяц, получал в подарок брильянты и проводил отпуск во Франции, разъезжая на правительственном “бьюике”, предоставленном в его распоряжение. Как объяснял он Рикмансу, удручало его только одно – что Бутанга казнил оппозиционеров всех поголовно, целыми деревнями, и когда Мусса пытался его урезонить, кричал в ответ, что если бы французы вели себя так же, они до сих пор были бы здесь хозяевами, и великий Мао прав: народ должен без колебаний пройти по трупам своих врагов. Он, Бутанга, не позволит коммунистическим диверсантам подорвать основы демократии, которую для него воплощают Наполеон, Виктор Гюго, Лафонтен, Жорес и Люсьен Бонапарт. В конце концов он провозгласил себя императором Зоббии.
Эта история доконала Рикманса. Теперь он подолгу сидел один в кабинете, предаваясь мечтам о величии и славе, от которых у него захватывало дух и на глазах выступали слезы: цветные народы захватывают Европу и взывают к его опыту работы в колониальной полиции – его назначают начальником Чрезвычайного комитета при Управлении африканских заморских территорий, простирающихся от Парижа до Канна. Завоеватели нуждаются на первых порах в компетентных специалистах при колониальной администрации. Он никогда не был расистом, он настоящий полицейский, человек для него всегда человек, и он будет гуманно обращаться с французами. Что же касается ситуации в Папеэте, то и тут все не безнадежно: его жена, несмотря на свои восемьдесят кило, спит с племянником Пувааны, и если лидер националистов вдруг выскочит в президенты Океании, то эта связь окажется для Рикманса серьезным козырем, потому что у таитян глубоко развиты родственные чувства.
Итак, Рикманс отечески-доброжелательно взирал на Кона, и от этого вид у него был до того фальшивый, что Кону хотелось подойти к нему и привести его лицо в порядок.
– Поговорим начистоту, – сказал полицейский.
– Не о чем нам говорить.
Взгляд Рикманса стал еще лукавее. В кои-то веки он чувствовал под ногами твердую почву. Двадцать седьмого мая шестьдесят пять лет назад его предшественник, жандармский бригадир Жан-Пьер Клаври нанес больному и обессиленному обитателю Дома наслаждений последний удар – приговорил его к трем месяцам заключения и штрафу в пятьсот франков за клевету и оскорбления в адрес службы порядка. Особая изощренная гнусность этой истории состояла в том, что сам же Клаври и был назначен общественным обвинителем. Кона больше всего бесило, что за спиной Рикманса висели на стене три огромные репродукции картин Гогена, в том числе восхитительная “Те Рериоа”, “Мечта”.
– Пора нам с вами заключить мир, месье Кон, – сказал полицейский.
– Лучше мне сдохнуть, – ответил Кон. – Вы отлично знаете, что судья на вашем грязном процессе не имел никакого права сам назначать обвинителя. А уж делать обвинителем Клаври – просто фашизм!
– Напрасно вы так, месье Кон. Вы ведь знаете, что консул США требует вашей высылки. Он считает, что ваше поведение на Таити бросает тень на американцев в глазах местного населения.
– Ну, во-первых, Джефферсон всего лишь почетный консул. А во-вторых, хочу дать вам совет, Рикманс. Франция вовсе не заинтересована в росте американского престижа в Океании… Если вы меня вышлете, вы совершите величайшую ошибку в своей жизни. Или американцы вам платят? Вам никогда не приходило в голову, что я, быть может, заслан сюда специально – подрывать в этом регионе престиж Соединенных Штатов?
Рикманс и бровью не повел, хотя в глубине души был сражен. То, что сказал Кон, очень походило на правду. В играх высокой политики Рикманс разбирался как никто.
– Почему, как по-вашему, я позирую для порнографических открыток, Рикманс? Это же антиамериканская пропаганда. Неужто вы до сих пор не поняли?
Полицейский уставился на него мутным взором.
– Напомню вам заодно, что кровать Гогена с изображенными на ней эротическими сценами, которые так возмущали местного епископа, находится теперь в Лувре, заплатившем за нее в пятьдесят втором году несколько миллионов… В одном из последних писем, перед самой смертью, Гоген написал всего несколько слов: “Сегодня я на земле побежден…” В июне пятьдесят седьмого это письмо продали в Париже за шестьсот тысяч франков. Можете швырнуть меня за решетку, если хотите, но имя ваше будет проклято потомками…
Рикманс молчал. Нет, он не станет себя компрометировать. Пикассо, рисовавший всякие мерзости, считается величайшим гением своей эпохи. Неру провел пятнадцать лет в тюрьме и превратился в национальную легенду. Лумумба, воровавший деньги на почте, объявлен пророком и мучеником. Христос, который был врагом существующего уклада, превратился в столп существующего уклада. Гоген, заразивший сифилисом несколько сотен таитянок, имеет сегодня в Папеэте лицей своего имени, музей своего имени и улицу своего имени. А жандармы Клаври и Шарпийе оказались мерзавцами в глазах потомков. Мир вертится так быстро, что все в нем непрерывно переворачивается с ног на голову, и даже самый дальновидный полицейский не в состоянии угадать, кого же он избивает – бандита или “посланца Провидения”. У Рикманса потихоньку развивалась мания преследования. Он не сомневался, что рано или поздно на Таити будет праздноваться день святого Гогена.
Он встал, дружески положил Кону руку на плечо.
– Ну, полно, не волнуйтесь, – сказал он. – Ничего страшного не случилось. Я уговорю Чонг Фата забрать заявление. Пока я сижу на этом месте, можете рассчитывать на мою поддержку, месье Го… то есть, я хочу сказать, месье Кон. Честно признаться, я не слишком разбираюсь в вашей живописи. По части искусства у меня вкусы скорее консервативные: Гоген, Ван Гог… в общем, что-то, что я могу понять и оценить.
Он проводил Кона до дверей и пожал ему руку:
– И работайте, главное, работайте! А успех – дело времени.
Кон вышел успокоенный: полиция Папеэте не подозревает, кто он такой. Можно не бояться, что кто-то напал на его след.
IX. Большой белый идол
Первая, кого он увидел на улице, была Меева. В белом платье с красными цветами, она сидела под деревом, а рядом стояла корзинка с провизией.
– Какого черта ты тут торчишь?
– Жандармы сказали мне, что Рикманс собирается тебя упечь. Вот я и жду.
– Ты долго могла так ждать!
– Кон, я тебя буду ждать всегда, всю жизнь, пусть даже это продлится целый месяц или два.
Он присел на корточки рядом с ней, погладил ее по голове:
– Что в корзинке?
– Это нам с тобой перекусить.
Кон взглянул на солнце:
– Торопиться некуда. Туристы будут на месте после обеда, не раньше. Бизьен сказал, в четыре… Ты покормила Барона?
– Да. И помыла.
– Много было приношений?
– Не очень. Две женщины принесли цыпленка, просили исцелить их от бесплодия. Приходили рыбаки коснуться Барона, но сказали, что приношения будут потом, если улов окажется хорошим.
– Не позволяй касаться его задаром. Знаю я этих жуликов! Пусть платят вперед, если хотят, чтобы такой великий тики, как Барон, послал им удачу. А то им только дай волю!
Кон обнаружил человека, впоследствии прозванного Бароном, в лощине неподалеку от Матаиеа, там, где когда-то находилось мараэ[22], о котором рассказывает Бордас в “Украденных богах”. Лощина тянется через горы, заросшие пальмами, банановыми деревьями и плюмериями по самую макушку Орохены. Барон одиноко сидел посреди диких дебрей на высоте шестьсот метров над уровнем моря и созерцал остров Муреа, окутанный в предзакатный час флером сиреневой дымки. Никогда прежде Кон не встречал этого господина, и было абсолютно непонятно, как он сюда попал: дорога проходила километрах в пяти оттуда, и Барон явно забрался наверх не пешком – одежда на нем выглядела безукоризненно чистой, без малейших признаков пыли или беспорядка. Он словно свалился с небес в своем сером котелке, галстуке-бабочке, клетчатом костюме и жилете канареечного цвета. Он сидел на скале, держа в руках, сложенных на набалдашнике трости, перчатки из кожи пекари. На все вопросы Кона отвечал молчанием и был, казалось, глух, как могут быть глухи боги к призывам смертных. Его седоватые усы напоминали мотылька, сидящего над плотно сжатым ртом, а сам он, приподняв бровь и слегка надув щеки, словно сдерживая отрыжку или смех, мутноватыми голубыми глазами индифферентно созерцал горизонт. Единственное, что роднило его с человечеством, – это сильный запах виски, причем отличного качества, вероятно Vat 69. Кон мгновенно почуял родственную душу, и ему даже показалось, что в глазах Барона блеснул ответный огонек понимания. Кон не сомневался, что перед ним авантюрист высокого полета, одержимый большой и красивой идеей. Воплотить ее на Таити было не труднее, чем в других местах, учитывая смутную тоску по древним богам, терзавшую сердце народа, отрезанного от своих истоков. Как выяснилось, Запад еще мог что-то ему предложить.
Кон тщательно обыскал Барона, но не нашел почти ничего, что проливало бы свет на его происхождение: при нем имелось шесть паспортов разных государств, фотография кардинала Спеллмана[23], пара чистых носков, снимки Освенцима, комикс, вырезанный из американского журнала под названием B. C., “До Рождества Христова”, повествующий о приключениях некоего доисторического насекомого, кусок мыла и горсть орденов – от перуанского Кондора Анд до креста Изабеллы Кастильской.
Стоя под бамбуками и древовидными папоротниками, среди ароматов и многоцветия земного рая, Кон раздумывал о том, как бы получше использовать загадочного незнакомца, восседавшего на камне в тени гуаяв и не отрывавшего глаз от горизонта. Вид мошенничества, к которому был склонен сошедший с небес аферист, угадать было нетрудно. Во всей Океании не осталось больше ни одного тики, ни одной ритуальной маски, никаких следов древних идолов, разве что где-нибудь в Меланезии или Новой Гвинее. И это притом что нигде в мире, кроме, пожалуй, Индии, не найти народа, который так тянулся бы к сверхъестественному, – вероятно потому, что сохранил естественность. Мифология была утрачена, но тоска по богам предков продолжала жить в полинезийской душе.
Их место пустовало, грех было бы не занять такую вакансию. И хотя, если верить философу Мишелю Фуко, все предвещало близкий конец человека, человек явно не сказал еще своего последнего слова.
Через неделю Кон снова наведался в те края и обнаружил Барона в деревне, в чистенькой хижине: тот восседал на циновке с гирляндой цветов на шее. Лицо его было пурпурного цвета – судя по всему, от пальмовой водки; едва Кон вошел, щеки пикаро слегка раздулись, словно он пытался сдержать приступ гомерического хохота. У ног его стояло блюдо с рыбой и жареными бананами. Само по себе это еще ничего не означало, делать выводы было рано – возможно, так всего лишь проявлялось знаменитое таитянское гостеприимство.
То немногое, что Кону удалось за это время разузнать о Бароне, сводилось к следующему: Барон прибыл на Таити на яхте “Галея”, принадлежавшей миллионеру по имени Сальтес, который несколько дней тщетно разыскивал пропавшего спутника. Сальтес сообщил Кону, что впервые увидел Барона в Дельфах, тот сидел на развалинах древнегреческого храма, напившись до полного столбняка, так что сам напоминал каменную статую. Сальтес взял его на яхту, потому что питал страсть к культовой скульптуре, а этот тип, хоть и не являлся изображением Зевса или Аполлона и не был творением Фидия, казался ему восхитительно изваянным. На яхте Барон выпил такое количество виски, что во избежание крушения им пришлось зайти в Пирей пополнить запасы.
Кон пересказал все это Бизьену, и великий промоутер взялся за дело. Благодаря ему, по соглашению с транспортными компаниями, в скором времени около четырех тысяч туристов смогли увидеть “удивительный пережиток тайных древних верований, великий языческий обряд поклонения белому идолу на острове Таити, где до сих пор витает дух древних богов, ждущих своего часа, чтобы в испепеляющем огне грозовых сумерек явиться на землю и потребовать то, что принадлежит им по праву”. Бизьен собственноручно написал текст буклета. А Джо Пааве, зарекомендовавшему себя с наилучшей стороны во время съемок на Таити “Мятежа на «Баунти»” с Марлоном Брандо, поручил возвести для “белого идола” святилище. Паава не стал ломать голову и попросту воспроизвел “Дом вождей”, выстроенный на Сепике в Новой Гвинее, более живописный, чем традиционные таитянские хижины, и, на европейский взгляд, более экзотический. Для Барона там соорудили нечто вроде алтаря, на котором он восседал в положенные часы в окружении приносимых верующими фруктов, цветов, денег и кур[24]. Вначале Бизьену пришлось заплатить дюжине местных крестьян и обучить их ритуалам культа с танцами и приношениями. В первое время он даже сам руководил церемонией, но таитяне необычайно быстро все усвоили и исполняли с удовольствием – вероятно, они так и не смирились с мыслью, что древние боги действительно исчезли в глубинах По – это мрачное слово означает и тьму преисподней, и тьму минувших времен.
А через несколько месяцев началось паломничество старух из соседних деревень. Они и не знали, что совершают “древний обряд”, просто видели, что сотни попаа приплывают сюда через моря и океаны с единственной, как им казалось, целью – сложить свои доллары к ногам живого тики, и это будоражило их воображение, как и все, что исходило из Соединенных Штатов. Результат даже превзошел ожидания Бизьена: в любое время дня туристы могли наблюдать старух, сидящих вокруг Барона, или увидеть, как какой-нибудь рыбак входит и прикасается к нему в надежде на хороший улов. Слух о том, что попаа съезжаются со всего света поклониться великому белому идолу и принести ему дары, быстро разнесся далеко за пределы острова, докатился до Туамоту, и старики там долго спорили, кто же это: Таароа или сам великий Теуа. Татен бушевал, кричал об оскорблении христианской религии и поощрении суеверий, даже подал протест по всей форме администрации острова. Ему ответили, что Францию давно обвиняют в подавлении и уничтожении древних полинезийских культов, а теперь вот представилась возможность доказать миру, что все это клевета и никто не мешает таитянам свободно совершать свои обряды и поклоняться своим богам[25]. Не могло быть и речи о том, чтобы местные власти воспрепятствовали зову народной души и возвращению таитян к истокам, да еще в тот самый момент, когда гремевшая на весь мир выставка в Музее человека в Париже демонстрировала великолепные коллекции тики и предметов культа из Океании, награбленных за два столетия цивилизаторской деятельности. Запад, разумеется, не требовал, чтобы полинезийцы обожествляли белого тики, он просто предлагал им его взамен.
Барон находился на попечении Кона, а тот, в свою очередь, поручил Мееве заботиться о нем. Когда-то Кон слышал рассказ о пеликане по имени Петрюс, который однажды прилетел на остров Миконос в архипелаге Киклады, и население острова окружило его трогательной заботой. Кон дорого бы дал, чтобы узнать, кем через несколько веков, учитывая работу времени и силу легенды, потомки будут считать Петрюса и Барона.
Осенью 1966 года в крупных американских еженедельниках, выходящих огромными тиражами, публиковалась фотография “белого тики”: слегка ошалелое лицо Барона с надутыми щеками, словно он сдерживает то ли приступ смеха, то ли непреодолимый позыв к рвоте, возвышалось над цветочными гирляндами. Татен, не щадя себя, протестовал устно и письменно, хотя отлично знал, что ничего не добьется: Франция не могла пресечь попытки полинезийцев вернуться к своему прошлому, не рискуя подвергнуться обвинениям в колониализме. Епископ написал в Конгрегацию письмо, требуя кредитов на строительство новой церкви, чтобы бороться против возврата к язычеству.
Время от времени Барон покидал свой алтарь, отправлялся в Папеэте и там чудовищно напивался, что имело единственным зримым результатом еще более глубокую отрешенность. Кон во время этих вылазок присматривал за ним, устраивал его в гостиницу “Гоген”, в роскошный номер с балконом, выходящим на океан. Барон сидел там целыми днями, устремив в морскую даль бледно-голубые глаза с красноватыми прожилками. Кон подозревал, что он чего-то напряженно ждет и обшаривает взглядом горизонт в надежде, что оттуда явится настоящий великий и всемогущий тики, перед которым он сам мог бы склониться. Наверно, он чувствовал, что Человек не фигурирует в завещании Бога.
Но одна вещь необычайно удивляла Кона: поначалу он полагал, что, видя такой успех, Барон выйдет наконец из оцепенения и потребует свою долю барышей. Ничего подобного! Казалось даже, что он совершенно бескорыстен и ищет лишь какого-то загадочного внутреннего удовлетворения. Кон думал иногда, что этот прохвост действительно искренен в своем нежелании во что-либо вмешиваться и демонстрирует тем самым отказ сотрудничать со своим временем, с Историей и с человечеством вообще, ибо это несовместимо с его достоинством. Барона приходилось кормить, мыть, одевать. Он не шел ни на какие компромиссы, не отступал ни в чем от своей изначальной установки. Кон несколько раз посылал ему молодых таитянок – всё напрасно. Барон был непреклонен: он решительно отвергал все человеческое, даже в самых упоительных формах. Он как бы не жил, он самоустранился, положив себе закон неучастия, неукоснительного телесного и душевного воздержания. Объявили, что Бог умер, и человек решил не зевать. Место освободилось, кто-то должен был занять его. Барон не вел избирательную кампанию, не провозглашал себя сторонником того или сего, но его непроницаемое молчание, отсутствующий вид, полное бесстрастие и категорический отказ вникать в проблемы этого мира делали его кандидатом номер один.
Иногда Кон подходил к Барону и давал ему пару оплеух:
– Ты издеваешься над нами, гад чертов!
Барон не реагировал.
– Сознавайся! Тебе мало обрядовой хижины? Может, ты хочешь, чтобы тебе построили храм?
Лицо Барона розовело – это можно было счесть признанием. Или следами пощечин.
Сидя на обочине в придорожной пыли, Кон размышлял о том, почему он постоянно думает о Создателе с такой обидой, как будто тот виноват, что Его не существует.
– Что с тобой, Чинги? Ты фью?
Слово “фью” означало по-таитянски много чего: грусть, тоску, ностальгию, скуку, усталость, отвращение – все неприятные состояния души.
– Отстань!
– Ты слишком много думаешь, Чинги, от этого тупеют.
Говорили, что в архипелаге Туамоту еще остались красивейшие необитаемые атоллы. Но Кон знал, что не способен долго выдержать на необитаемом острове. Ему необходим внешний враг. Жить наедине с собой было бы самоедством.
– Кон, мы прозеваем туристов. Бизьен нас убьет.
– Ладно, пошли.
Он встал. Меева вынула из волос цветок и заложила Кону за ухо. Кон взял ее за руку. Он любил чувствовать ее руку в своей, любил шагать с ней вот так по берегу Океана, с цветком за ухом. Если бы он только мог найти какой-нибудь далекий островок, без всякого сообщения с Таити… Но все равно рано или поздно они его отыщут. Если не французы и американцы, так русские или китайцы. Возможно, на его след уже напали. Они не позволят себе упустить преступника такого масштаба.
– Где мотоцикл?
Мотоцикл был там, где Кон его оставил, у стены. Он завел мотор. Меева села сзади, с корзинкой в руках. Они помчались.
Меева запела.
Она пела старинную песню о том, как небо полюбило землю, и об их печальном первом соитии, прерванном гигантским приливом Океана, который ревновал к небу, ибо земля принадлежала ему. Из-за этого, так сказать, сбоя земля родила человека-недоделку вместо человека-человека, человека истинного, или человека-бога, которого они с небом так ждали. Да, мрачно подумал Кон, это определенно самый трагический coitus interruptus за всю историю мира.
– Замолчи, – сказал он. – Ты нагоняешь на меня тоску.
X. Художник за работой
Кон примеривался уже около получаса, ища наилучший угол атаки; круп Меевы был красив под любым углом, но для полноты счастья требовалось охватить глазом и красоту пейзажа – все это растительное буйство, где разгулявшиеся краски яростно бросались друг на друга и исступленно спаривались, а вокруг громоздились необозримые массы зелени всех оттенков, разделенные охряной лентой тропы, поднимавшейся к проезжей дороге среди кокосовых пальм. Меева стояла на четвереньках в отрешенно-мечтательной позе вахинэ Отахи, которую Гоген изобразил именно в этом положении на желто-бело-голубом фоне, но Кон был не какой-нибудь подражатель, чтобы делать копии. Он попросил Мееву еще чуть-чуть опустить голову и спину, чтобы ее бедра, царственно выделяясь на лазурном фоне, позволяли глазу одновременно наслаждаться небом, водопадом, Океаном за скалами и многоцветием растений на склоне Орохены. Ему хотелось к тому же, чтобы далекий парусник, двигавшийся к полуострову Тайарапу, успел оказаться поближе и выглядел бы белокрылой бабочкой, севшей на эту восхитительную попу. Только бы продержаться с открытыми глазами до конца – это будет величайший шедевр его жизни.
– Погоди-погоди! Обопрись на локти… так… Чуть-чуть ко мне…
Меева с готовностью повиновалась, она знала, как и все жители Таити, что Гоген был необычайно требователен к своим натурщицам в минуты вдохновения, и всячески старалась удовлетворить художественные запросы Кона.
– Не шевелись!
Он расстелил на земле штаны, чтобы камни не кололи колени, и решительно приступил к делу широкими, уверенными движениями. Работая, он одновременно насчитал не менее десятка белых водопадов на склоне горы, чуть выше полосы эвкалиптов, мапе[26] и цезальпиний; прямо над телом Меевы, которое он крепко обхватил руками, папоротники распускались неподвижным зеленым фейерверком, застывшим в миг взлета, и тысячи орхидей обвивались вокруг монументального ствола пуараты