Сибирские рассказы

Размер шрифта:   13
Сибирские рассказы

Оформление серии Н. Ярусовой

В оформлении переплета использованы фрагменты работы художника Евгения Тихменева

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

Сибирские орлы

На одном из промежуточных вокзалов только что открытой Тюменской дороги собралось много публики. Ждали проезда известного сибирского магната Мансветова-Гирей. Многие приехали на станцию с специальной целью, чтобы только взглянуть на великое светило. В числе собравшейся публики особенное внимание обращал на себя седой высокий старик в потертой и выцветшей шинели, с гимназическим ранцем за плечами. Старая военная косточка сказывалась во всем – и в костюме, и в выправке, и в манере себя держать. Заплатанные ботфорты были вычищены ваксой, как на смотр; кепи упраздненного французского покроя было надето набекрень, что уже совсем не гармонировало с серебряными сединами почтенного старца. Меня поражала в этом субъекте удивительная бодрость и розовый цвет лица. Ему, по крайней мере, было лет семьдесят. Только военная николаевская выправка создавала таких богатырей.

Мне приходилось ждать поезда, и от нечего делать я наблюдал железнодорожную публику. Какая неизмеримая разница с прежним сибирским трактом, когда гужом ехали все такие основательные люди: купцы, сибирские администраторы и просто деловые люди! Железная дорога привела с собой много такого люда, общественное положение которого нельзя определить никаким химическим анализом. Куда идут эти неведомые люди, зачем они так торопятся и откуда они взялись?.. На каждом лице деловая тревога, глаза так и бегают, а общее выражение такое, как будто человека ожидают вот сейчас и невесть какие важные дела. Таинственные незнакомцы хлынули в Сибирь из неведомых глубин коренной России и везде понесли с собой московскую расторопность, изворотливость и просто шитое на живую нитку плутовство. Их присутствие на этой станции для меня являлось неразъяснимой загадкой. Но они были тут и суетились больше всех. Другое дело – служащие Мансветова, которые явились встретить патрона по обязанности. Они так и держали себя, как гости, приехавшие на именины.

– Monsieur, несколько крейцеров… – проговорил над моим ухом хриплый, неприятный голос. – Извините, но мои седины позволяют быть настолько неделикатным, что…

Это был старик с ранцем. Я только теперь заметил его большие темные глаза, глядевшие насквозь с таким странным блеском. Он не протягивал руки, не корчил жалобной рожи, а требовал, как должного. Получив какую-то мелочь, он спокойно проговорил:

– А как вы полагаете, сколько мне лет?

– Лет семьдесят…

– Извините-с, ровно восемьдесят. Да-с… Георгию Самсоновичу восемьдесят, и мне восемьдесят; по годам мы с ним равны. Евангельский богач и убогий Лазарь[1], а годы равны-с… Не правда ли, какое странное совпадение-с?.. Даже и не Лазарь, а сам Иов[2] в дни его несчастья… Вы слыхали про заболотского полицеймейстера Неупокойникова? Нет? Жаль… Он к вашим услугам.

Эта манера называть Мансветова по имени и отчеству: Георгий Самсонович – выдавала старого проходимца с головой. Выгнанный со службы сибирский чин сказался в двух словах. Дескать, и мы в свое время были с Георгием Самсоновичем запанибрата, когда еще он и т. д. Это обычный прием столичных трактирных жуликов и сибирских чиновников не у дел. Мне лично такой оборот разговора очень не понравился, гораздо хуже того, что человек позаимствует у вас несколько крейцеров. Русский человек уж так устроен, что настоящему бедняку не подаст, а вот такому субъекту посовестится отказать, и мне было обидно за себя, что я не отказал полицеймейстеру Неупокойникову. K довершению всего старик отправился без стеснения прямо к буфету третьего класса и развязно потребовал рюмку водки. Оставалось ждать, как он заявится опять, дохнет прогорелым вином и фамильярно подсядет. Явилось даже малодушное желание куда-нибудь спрятаться, но это было невозможно: вокзал был невелик, а до поезда оставалось еще полчаса.

– Я тут у знакомого попа гостил, а теперь пробираюсь в Питер… – заговорил возвратившийся старик, действительно подсаживаясь ко мне на дубовый диванчик. – Скитаюсь из страны в страну… взыскующий града… да…

Я очутился в довольно глупом положении, но потом подумал: что же, ведь он меня не съест в эти полчаса. Пусть его поговорит, если хочется…

– Вы долго служили в Заболотье? – спросил я.

– Да порядочно-таки… И в Восточной Сибири служил, и в Западной, а кончил Заболотьем. Очень любил я хороших лошадей… Сам выезжал. Да… Интересно, узнает меня Георгий Самсонович или не удостоит? Когда он венчался, в коляске у него была заложена моя пара… Только выехали из церкви молодые, я еду впереди, как полицеймейстер, а кучер-ворона и распусти вожжи… ну, лошади понесли коляску, а я выскочил из своего экипажа и остановил. Тройку на полном ходу останавливал… Мы, казаки, около лошадей с детства, так оно привычное дело.

– Вы из каких казаков?

– А из Сибирского казачьего войска. Как же, казак с ног до головы. И землю свою имею, но только земля-то спорная. Еду хлопотать… Да. Так Георгий Самсонович тогда меня на свадьбе из щеки в щеку расцеловал… Мы с ним давно знакомы были, когда я еще тюремным смотрителем на Чернореченском заводе служил. Это рукой подать от Заболотья, и в Чернореченском заводе была каторга. Да… Упразднена в 1863 году.

– Какой же это завод был?

– Винокуренный, казенный-с… Это еще при откупах было. Несколько таких заводов было в Сибири, и казна сдавала их в аренду. Георгий-то Самсонович и арендовал тогда Чернореченский завод. Можно сказать, что там были их первые шаги… Потом уж они развернулись до необъятности. Еще и теперь в Чернореченском заводе на берегу три березки стоят, а под ними Георгий Самсонович любили вечерком посидеть и помечтать-с. Да-с… Под этими березками, может быть, какие мысли-то обдумывались? Я вам скажу прямо: Георгий Самсонович – гений… и я их боготворю. Вчуже сердце радуется, и точно сам молодеешь… Вот какие прежде-то люди были: орлы! Да-с… И взгляд орлиный имели, прямо сказать. Когда Георгий-то Самсонович арендовал Чернореченский завод, так рабочие были все каторжные. Другие в кандалах у заторных чанов[3] стояли… О чем я хотел сказать, позвольте…

– О Мансветове.

– Да, да… Извините, захлестывает у меня иногда, потому что и стар, и дряхл, и обременен летами… Говорил уж я, кажется? Да, так о Георгии Самсоновиче речь идет. Был такой случай у меня. Я смотрителем каторги был, так раз ночью и докладывают, что в общей камере произошло убийство. Конечно, сейчас следствие, розыски, но ничего обнаружить невозможно. Известно, каторжные… На следующий день вызываю к допросу всю камеру. Следствия у нас производились тут же, в конторе. Ну, выстроили в шеренгу человек двадцать таких подлецов, что картина. «Знать не знаем, ведать не ведаем…» По старым судам это много помогало. Бьемся день, бьемся другой, а толку все нет. На третий день в каторжную контору к нам и заверни Георгий Самсонович… «Не нашли виноватого?» «Никак нет-с!» «Эх, плохо вы следствие производите… Ну-ка, я не буду ли счастливее!» Вышел это к арестантам, обошел шеренгу, посмотрел на всех издали, а потом прямо к одному подходит и прямо его по уху: «Твоих рук дело, подлец!» Могучий был человек, и никто не устаивал на ногах… Ну, арестант, известно, свалился и сейчас на колени: «Виноват, ваше благородие…» Вот какой взгляд был у человека!

– Да, действительно… взгляд.

– И другой случай был… Это уж в Заболотье. У одного чиновника в доме появились вдруг духи. Все бьют, все ломают, по ночам стук и треск – житья не стало. Хорошо-с… А чиновник-то не маленький, и, как семейный человек, конечно, ему неприятно. Узнал про духов Георгий Самсонович и говорит чиновнику: «Хорошо, я как-нибудь заеду познакомиться с твоими духами»… А сам смеется… Признаться сказать, он тогда еще вольтерьянцем был и, как говорится, ни в бога, ни в черта не верил. Действительно, спустя некоторое время приезжает он к этому чиновнику. Осмотрел расположение комнат, разбитые зеркала, печи, а потом и говорит: «Действительно, духи у вас очень уж расшалились». Чиновница тут же стоит и слушает в оба уха, а Георгий Самсонович попросил ее выйти на минуточку и прислать няньку-старуху да горничную. Те приходят, а Георгий Самсонович к ним и прямо: рраз! рраз! Ха-ха… Ну, конечно, сейчас же повинились бабенки. Крепостные были и хотели барыне досадить. Так я и говорю: вот какой взгляд был у прежних людей. А нынче куда… даже, знаете, смешно говорить-с.

– Маленькие нынче люди…

– Нет, вы послушайте, что дальше-то было… Эта самая горничная, которая духов изображала, – из-за нее я вот в настоящем виде и очутился, – после того, как пришла в себя, от всего отперлась, ну, попала ко мне в лапы на предварительное дознание… хорошо-с…

Свисток подходившего поезда прервал рассказ сибирского орла на самом интересном месте.

Поезд подходил, медленно и тяжко сдерживая свое движение. Слышно было, как дрогнула земля. Публика из вокзала вышла на платформу. Нужно было видеть, каким молодцом вытянулся жандарм, как засуетился начальник станции, а публика замерла, впившись глазами в вагон первого класса, где в отдельном купе ехал он. У публики есть инстинкт угадывать присутствие своего любимца: было два вагона первого класса, но все обратили внимание именно на второй. Он должен быть здесь… Сибирский полицеймейстер, конечно, был впереди всех и, когда подходил поезд, вытянулся во фронт и даже сделал под козырек.

– Господа, не напирайте…

Большинство толпилось на платформе из любопытства, загораживая дорогу тем, кому нужно было явиться к Мансветову.

– Поезд стоит тридцать минут!.. – надтреснутым тенорком выкрикивал кондуктор, пробегая мимо линии вагонов какой-то особенной дробной походкой, как ходят только половые в московских трактирах да вымуштрованная железнодорожная прислуга.

Мансветов так и не показался из вагона. «Нужные люди» по очереди отправлялись к нему на исповедь и быстро возвращались – магнат никого не задерживал. Сопровождавшая его свита подкрепилась в буфете и весело галдела на разных языках. Кого тут только не было… У Мансветова было золотое умение распознавать людей, и раз попавший к нему на службу мог считать свою карьеру обеспеченной. Магнат не давал преимущества ни одной национальности.

– Когда же я-то, господа? – растерянно спрашивал Неупокойников, напрасно стараясь попасть в очередь.

– Послушайте, господин, да вам зачем?

Старику пришлось ждать долго, но он-таки добился своего. Я видел, как он вышел назад, точно ошпаренный, и шел по платформе, машинально повертывая свое кепи в руках. Как мне показалось, у него на глазах были слезы.

– Не узнал… нет, не узнал… – бормотал он. – Конечно, где же узнать… столько лет…

В вагоне третьего класса публики ехало не особенно много, так что на каждого нашлась свободная лавочка. Я поместился у окна и смотрел на летевшую мимо ленту полей, перелесков, оврагов и насыпей. Поезд мчался с особенной быстротой: машинист понимал, что везет цезаря и его счастье. На одной из маленьких станций Неупокойников отыскал меня и подсел на соседней лавочке. В течение какого-нибудь часа он точно постарел на несколько лет – сгорбился, съежился и даже как будто сделался ниже. Водкой от него пахло по-прежнему, но старческой молодцеватости не осталось и следа.

– Не узнали-с… – заявил он с грустной ноткой в голосе и махнул рукой. – Да и где же узнать, помилуйте!.. Хуже…

– А что?

Старик оглянулся и хриплым шепотом добавил:

– Захожу-с… Георгий Самсонович полулежит на кушетке… я их сразу узнал: один взгляд чего стоит. Конечно, года… ну, орел, одним словом. На лице этакая усталость и некоторая задумчивость… Я остановился в дверях и только хотел отрекомендоваться, а они… Нет, совестно даже выговорить! Георгий Самсонович этак вскользь взглянули на меня и трехрублевый билет подают… Господи, что же это такое?.. У меня даже горло сдавило, слова не могу сказать… Так и ушел, и деньги бросил: не могу. От чужого возьму и даже сам обращусь, а тут свой брат… помилуйте, хлеб-соль прежде водили…

– Он просто не узнал вас.

Старик опять оглянулся кругом, точно боялся засады, и уже на ухо мне прошептал:

– Это я себя обманываю, что не узнали… Помилуйте, Георгий Самсонович – да не узнает! Этакий-то орел… Сразу узнали, а мне совестно стало… за них, что они притворились. Ей-богу… У них все, у меня ничего, и мне же совестно. И вдруг: трешницу… А я, признаться сказать, недели две проживался по здешним местам, чтобы встретить их – последняя надежда, можно сказать… Теперь уж все кончено: если Георгий Самсонович отвернулись, то чего же ждать? Finita la commedia…

У старика опять выступили на глазах слезы, и он напрасно мигал красными, опухшими веками, чтобы скрыть их. Если женские слезы возбуждают сожаление, то мужские производят неприятное и жуткое чувство – нет, значит, выхода… Наступила пауза.

– Вы за что же, собственно, пострадали? – спросил я.

– А… что?.. – точно проснулся Неупокойпиков. – За что пострадал?.. Да очень просто, за эту горничную с духами… Действительно: я шутить не любил, допросил ее собственноручно, а она и умри… кто же бы мог подозревать, что у простой девки и вдруг порок сердца?.. Тут уж на меня, имярек, и налетели злые коршуны и давай щипать, и вот что произвели: наг, сир, гладей и хладен… Ну, отними все, возьми, но не дай вконец погибнуть… да-с. А то как уволили с волчьим паспортом[4], по третьему пункту – и пропал. Находил и место, и занятия, все ничего, а как дойдет дело до паспорта и увидит человек мой третий пункт – даже замычит. Да я сам не принял бы самого себя никуда с этакой рекомендацией.

– Кажется, подобные истории в Сибири довольно обыкновенны, и пугаться третьего пункта довольно странно.

– Да ведь Неупокойников по третьему пункту уволен, а Неупокойникова вся Сибирь знает, скажу не хвастаясь… Вернее, знала. Ведь нужно сказать вам, как я жил: князь… принц… Только в сказках можно прочитать. В Заболотье-то золотопромышленники и сивушные короли тогда развернулись… Господи, что было, что только было!.. Какие люди, какое время… А горные инженеры? Представьте вы себе, что в ничтожнейшем и жалком городишке вдруг скопились десятки миллионов совершенно диких денег… Великие были люди: Аника Терентьевич, Тит Поликарпыч… да мало ли их, всех не перечтешь. И мы с Геоогием Самсоновичем перебрались: он свою линию повел, а я свою… Даже страшно выговорить: полицеймейстер в Заболотье. Силища… Я и на службу поступил по приглашению от золотопромышленников: знали меня на каторге-то. Молод, красив, удал… Еще подходишь к дамочке, а она уж не знает, куда ей деваться: сама не своя. Тройку на всем скаку останавливал… Нарочно за мной в Чернореченский завод из Заболотья посылали, потому что был еще у меня один талант: русские песни никто лучше меня не умел петь. Развеселится компания и за мной: спой, голубчик… Слушают и плачут – вот какой голос бог дает человеку. Да где же вы найдете другого такого полицеймейстера?.. Ну, и попал сыр в масло: квартира первая в городе, в конюшне двадцать лошадей, вин целый погреб – и хлебосол и угодник. И вкус имел: ни одной хорошенькой вещички мимо не пропущу, вообще артист. И английский хрусталь, и китайская бронза, и японские лаки, и бухарский шелк, и картины – все было. Дом – полная чаша. Каждая горничная – пиши картину, а главный кучер – морское чудовище, ей-богу. Голосина у него, у подлеца: как рявкнет на улице – человек и оторопеет.

А больше-то всего любили меня, если говорить правду, за удаль… Ведь сторона дикая, народ-варнак, ходи да оглядывайся, а у меня в городе ни гу-гу. Каждую ночь переоденусь в полушубок, подвяжу бороду и везде побываю. Только скажешь, бывало: «Неупокойникова знаешь?» «Виноват, вашескородие». Был такой случай. По тракту разбойничал татарин Карагуз. Мужчина пудов двенадцати весом. Один обоз останавливал… А взять его не могли… Не в моем он участке разбойничал. Ну, меня и подразнили: «Неупокойников, возьми-ка Карагуза, ежели смел». «Я? Голыми руками возьму…» Признаться сказать, захвалился я: в поле Никола бог, и татарин силищи непомерной. Хорошо-с… Сказал слово, надо его держать. Нарядился – купцом, – посадил кучером мальчишку и марш в дорогу прямо на Карагуза, где он пошаливал… Едем. Ночь волчья, снежок падает. Лес по сторонам… Только обгоняет меня кошевая и поперек дороги, – известная разбойничья замашка. «Стой!..» Выскочил я и прямо к нему: он, Карагуз. Ну, я бормочу по-купечески: «Возьми все, отпусти душу на покаяние…» Понял, собака, с кем дело имеет, – как размахнется железной укрючиной, да как свистнет… А я увернулся по-казачьи, а укрючиной-то полу полушубка как ножом отрезало. Я ему, идолу, под ноги брошусь, тоже ваша казачья ухватка, он через меня, как дерево дубовое, а я на него… Выхватил укрючину-то и укомплектовал. Сам привез еле живого, а Карагуз на второй день и душу своему Аллаху отдал. Купцы тогда по подписке серебряный сервиз мне – поднесли, а Георгий Самсонович публично расцеловали. Все у меня было, и ничего больше не желал, а и тогда я преклонялся перед Георгием Самсоновичем, которого почитал за гения… И вдруг из-за этой самой горничной все прахом. Пошли суды да следствия, и я точно растаял… Даже удивительно, как всего общипали эти железные носы, всего, по перышку. Ничего не осталось, кроме третьего пункта…

Рассказчик даже глаза закрыл, видимо, прислушиваясь к звуку собственных слов.

– А давно все это было? – спросил я.

– Да уж порядочно… Теперь уж лет тридцать, как я на волчьем положении… Сегодня вот привел Господь принять последнее поношение… обидно… Что стоило Георгию-то Самсоновичу воскресить человека? Ведь всего одно слово – возродился бы из праха.

Главный барин

I

Каждый раз, подъезжая к лесной деревушке Грязнухе, засевшей в глухом лесном углу, я испытывал особенное чувство, которое трудно назвать: это был край света, совершенно особый мир, страничка из русской истории XVII столетия. Где-то там, далеко творились чудеса цивилизации, где-то складывались громадные промышленные центры, открывались новые пути, делались великие открытия, совершались страшные кровопролития, а Грязнуха оставалась все такой же Грязнухой, чуждая и чудесам, и открытиям, и кровопролитиям. Около двух лет назад пришел какой-то поселыцик Евстрат, темный человек, скрывавшийся, вероятно, от какого-нибудь московского розыска, высмотрел глухое местечко на гнилой речонке Грязнухе и здесь осел. Это был корень, из которого выросла нынешняя деревня, – в ней все жители носили одну фамилию, Евстратовы, по родоначальнику. Чужой человек удивился бы, что деревня Грязнуха засела в болоте, когда всего в версте от нее великолепное светлое озеро Вежай с такими удобными берегами для селитьбы, но родоначальник Евстрат поселился именно в болоте, как скрывается по чащам и зарослям травленый волк, – ему нужно было укрыться от грозного государева ока. И Евстрат не ошибся: он не только сохранил свою личную неприкосновенность, но вывел целую семью, и теперь «Евстратовых» дворов тридцать. Деревенская косность сохраняла за собой родительское место и ни за что не хотела уходить к озеру: не сами, по родителям. Самое интересное было то, что сама по себе Грязнуха решительно была никому не нужна и сама ни в ком не нуждалась. Мимо нее никто и никуда не ездил, не было здесь никакого торжка – одним словом, как есть ничего, и все эти Евстратовы жили, наверно, так же, как жил их родоначальник Евстрат. Сюда не проникли даже такие всеразрушающие элементы, как самовар-туляк и линючие московские ситцы. Все ходили в домотканой пестрядине, носили домотканую сермягу, укрывались своей домашней овчиной. Большинство баб нигде за пределами Грязнухи не бывали и боялись всего, что было за этими пределами, – это был родительский страх. Бывальцами в Грязнухе считались двое мужиков – отставной солдат Македошка, отчаянный пьянюга, и охотник Сысой, возивший набитую на озере Вежае дичь в город. Они являлись исключениями, и коренные, настоящие грязнухинцы относились к ним с большим недоверием, как к людям испорченным и зараженным.

Мне случалось раза два в лето приезжать в Грязнуху с специальной целью поохотиться на гусей, укрывавшихся по «ситникам» и «лавдам» озера Вежая. Ситник – высокая и жесткая озерная трава, похожая на камыш; ею зарастают озерные берега на большое пространство, иногда в несколько верст. Из ситника же образовались живые плавучие острова – это и есть лавды. Озеро Вежай разлеглось в своих лесистых берегах на несколько верст, и в его ситниках можно было заблудиться. Дело в том, что в береговых зарослях пробиты узкие ходы, по которым с трудом можно было пробраться только на лодке-душегубке. Эти ходы так запутаны, что неопытный человек мог по ним блуждать несколько дней, как по лабиринту, и все-таки не выбрался бы на открытое озеро. Легенда говорила о двух таких охотниках, погибших в ситниках. Зато для дикой птицы здесь настоящее приволье, и она плодилась здесь массами. Гусь – сторожкая, умная птица и не будет вить гнезда в сомнительном месте, а здесь гуси вились из года в год, и их покой нарушал только один Сысой.

Итак, я подъезжал в осенний денек к Грязнухе с тем чувством, как будто погружался в глубины XVII столетия. Стояли светлые сентябрьские дни «бабьего лета». Узкая проселочная дорога была избита до невозможности, и мой дорожный коробок делал какие-то судорожные движения, точно его била жестокая лихорадка, – пенье, коренье, каменье и непролазные великие «грязи», как писали приказные из Москвы.

– А застанем мы Сысоя дома? – спросил я своего возницу, начиная испытывать беспокойство.

– Куды ему деться-то, Сысою? – уверенно ответил бывалый городской человек. – Известно, дома…

Тоже особенность Грязнухи: всегда и все были дома, следовательно, и Сысой должен быть дома.

У Грязнухи никакого вида не было, как у других деревень. Просто болото, а в болоте рассажались без всякого плана десятка три изб, да и те, по русскому обычаю, задами к реке. Изба Сысоя стояла в стороне. Мы к ней и подкатили, обратив на себя внимание одной только собаки Соболя, рвавшейся на цепи. Сысой действительно оказался дома. В избе сидел еще гость, солдат Македошка. Меня удивило с первого раза то, что Македошка сидел у стола и пил водку, – время самое не указанное для такого занятия. Сам Сысой налаживал старую мережку и оставался только благородным свидетелем. У печки возилась с ухватом его жена, сердито поглядывавшая на загулявшего солдата. Когда я вошел, Македошка посмотрел на меня презрительно прищуренными глазами и даже сплюнул на сторону, точно отгоняя какую-то неблагочестивую мысль.

– Ах, братец ты мой… – проговорил он наконец, крутя головой. – Д-даа… Как вы насчет этого самого полагаете, городской господин?.. Ах, братец ты мой…

Я ничего не мог полагать относительно «этого самого», и Македошка еще раз плюнул, причмокнул по-пьяному и провел рукой по лицу, точно не мог проснуться от какого-то сна. Меня удивило гордое настроение солдата, тем более что раньше он всегда отличался заискивающей угодливостью спившегося человека.

– Ты бы, Македошка, шел домой, – предложил Сысой. – Только духу напустил своим винищем…

Вместо ответа Македошка хрипло засмеялся, а потом торопливо хлопнул стакан водки и проговорил:

– Баушка-то, значит, Домна… х-ха!.. Маланья, ты бы проведать ее сходила… Решилась баушка-то. Совсем как полоумная ходит. Верно…

– И то решилась… – ответила сердито Маланья, гремя ухватом. – Этакое счастье господь послал.

– Деньги куда-то спрятала, а сама все яйца считает… х-ха. А кто сруководствовал все дело? Все я, Македошка… На, получай, да не поминай лихом Македошку. Ах, братец ты мой…

– А Ермилку ты же научил? – спросил Сысой, оставляя работу.

– Ну, Ермилка-то другого поучит… Он, брат, сразу привесился. Шешнадцать целковых, и тому делу конец. Значит, два раза самовар наставляли, да вечером пермени сделали – только и всего. Новую лошадь, слышь, покупает на эти деньги… Вот он какой, Ермила-то!.. Ах, братец ты мой… А баушка Домна решилась ума, верно. Даве я заходил к ней, так она забилась в угол и от меня этак рукой: «Уйди, солдат! Уйди, грех!» Х-ха…

Македошка допил водку, еще раз с презрением посмотрел на меня, как-то фыркнул и, не простившись ни с кем, вышел из избы. Он был мертвецки пьян, хотя и держался еще на ногах. Видимо, он пил уже не первый день.

– Форсун… – сердито ворчала Маланья, когда дверь за солдатом затворилась. – Непутевая голова.

Сысой политично молчал. Очевидно, что случилось что-то и случилось очень важное, а Сысой был обстоятельный мужик и не любил болтать зря. Это был среднего роста плечистый мужик в полной поре… Я часто любовался этой живой мужицкой силой и какой-то особенной цельностью каждого слова и каждого движения. Охота для Сысоя служила только подспорьем, а по существу он был исправный, работящий мужик, что редко встречается между охотниками. Благообразная русая борода, карие умные глаза, степенные движения – все говорило в его пользу. И баба у него была славная. Все успевала сделать и мужа обряжала с деревенским достатком – все на Сысое было крепкое своей домашней крепостью. Я заметил, что в Грязнухе случилось что-то необычайное, что всех волновало и приводило в нервное настроение, особенно жену Сысоя. Спрашивать прямо я не хотел, потому что по-деревенски это было бы бестактностью.

– Поедем на охоту? – спросил я Сысоя.

– Поедем…

Он ответил неохотно, – видимо, ему было не до гусей. Признак был плохой.

Когда мы собирались выйти из избы, в окне показалась голова Македошки. Маланья даже вздрогнула. Солдатская рожа прильнула к оконному стеклу и хрипло хихикнула.

– Ах, братец ты мой… – бормотал он. – Сейчас был у баушки Домны… х-ха… То ли еще будет… Постой!..

Солдат даже погрозил кому-то кулаком. Когда мы с ружьями вышли на улицу, Македошка с гиканьем пронесся мимо нас на неоседланной лошади.

– Сбесился, крупа, – ворчал Сысой, вскидывая на плечо свое ружье.

II

До озера от Грязнухи было всего версты полторы. Мы свернули с дороги и шли тропой, пробитой по болоту в мелком «карандашнике», то есть мелкой болотной поросли из вербы, золотушной болотной березы-карлицы и ольхи. Сысой молчал. На низком песчаном мысу мы нашли лодку. Вода в озере была совсем темная, – рыбаки называют осеннюю воду тяжелой и уверяют, что именно поэтому осенью и не бывает крупной волны, как в Петровке, когда вода легкая. Когда мы уже садились в лодку, я обратил внимание на валявшиеся пустые жестянки из-под консервов.

– Кто-то приезжал на охоту? – попробовал я догадаться.

– Нет… нет… – уклончиво ответил Сысой, отпихивая лодку от берега. – Наезжали господа…

– Следователь?

– Нет… Как их назвать – не умею. Одним словом, чугунку нам хотят налаживать.

– А…

Для меня теперь сделалось ясно все, начиная с пьянства Македошки и кончая нервным настроением Маланьи. Сысой молча выгребал веслом. Лодка летела стрелой, делая судорожные движения при каждом взмахе. Мы перекосили озеро к дальним лавдам. От правого берега чинно отплыла чета лебедей с парой лебедят, – на Урале эту птицу не бьют, как не бьют голубей. Она еще пользуется привилегией заповедной птицы, которую убивать грешно. Где-то из ситников снялась утиная стая и со свистом пронеслась высоко над нашими головами.

– Птица грудиться стала… – объяснил Сысой. – Теперь молодых учат на отлет. Сильно теперь сторожатся.

Мы забрались в ситники, и скоро ничего не осталось, кроме двух зеленых стен по сторонам да неба над головой. Ситники в корне уже пожелтели, а жесткие зеленые листья шелестели как-то по-мертвому, как шелестит высохшая осенняя трава. Не было того зеленого живого шума, которым полон лес в летнюю пору. И вода тоже была мертвая и как-то по-мертвому расходилась жидкими морщинами, точно это были конвульсии.

Охота как-то не задалась. В двух местах гуси снялись раньше, чем мы их заметили, потом мое ружье сделало осечку, потом Сысой «промазал» по кряковой. Он только плюнул и бросил ружье в лодку. Что уже тут хлопотать, когда не везет. Внутренне я обвинял его в этих неудачах, потому что, видимо, он сегодня относился к делу с самым обидным индифферентизмом, а когда нет священного охотничьего жара, все равно ничего не выйдет. В результате оказались убитыми два несчастных чирка, одна кряковая утка и гагара – последнюю Сысой убил от злости, чтобы разрядить ружье.

– Ну что же, остается ехать домой, – заметил я, подавляя в себе справедливое негодование. – Какая это охота…

Сысой только тряхнул головой.

– Домой выворотимся? – спросил он точно в свое оправдание.

– Выворотимся.

Оставалось для полноты неудачи заблудиться в лавдах, и это произошло. Сысой перепутал какой-то проход, и нам пришлось плавать по ситникам битый час. Эта последняя неудача сконфузила его, и он энергично выругался.

– Ах, братец ты мой!.. – ворчал Сысой, загребая веслом. – Ведь вот поди ты, притча какая… а?.. Н-нуу…

Обернувшись ко мне и пустив лодку по ветру, Сысой заговорил с тою особенной быстротой, когда является потребность выгрузить наболевшие мысли:

– Что у нас делается, барин… А-ах, братец ты мой! Вся деревня ума решилась. Ходим, как пьяные… То есть такое дело, такое дело!.. Вон баушка Домна совсем спятила с ума… Видите ли, как оно все вышло. Народ, прямо сказать, от пня, ничего не понимает. Живем в лесу… А тут вдруг пали до нас слухи: ведут чугунку, и прямо на нас. Ну, ведут, так ведут… Наше дело – сторона. И что бы ты думал, братец ты мой? Устигла она нас, чугунка, значит, и еще как устигла… Первое дело, слышим мы, что партия уже в Матвеевой, это где Ермила живет… Там у них село и, значит, кабак, и, значит, Македошка там руководствует в лучшем виде. Только этот раз глядим, а Македошка на своей собственной лошади едет и пьяный-препьяный, и песни орет. Избенка у него завалящая, женушка непутевая, хозяйство – ухват да вилы, тут прямо на своей лошади. Приехал он это и бахвалится: «Народы, грит, озолочу!» Известно, непутевый человек, зря орет. Одним словом, озорник… Хорошо. Вот он нам тут и рассказал про это самое дело. Грит, пришла это партия в Матвеево и сейчас, напримерно, начальник: самовар. А самовар-то только у Ермилы… Справный мужик, свой кабак содержит. Хорошо. Выпили господа самовар, а потом есть захотели. А какая в деревне еда? Ну, тут Ермила опять свою линию, настряпала евонная хозяйка перменей и подает. Наутро опять самовар… А потом барин и говорит: «Сколько тебе следовает, мил-человек?» Ну, Ермила-то и ахнул: шешнадцать целковых… Тоже совесть у человека. На полтину всего-то добра справил, а он вон как завернул… Тоже и язык повернется у человека. Ведь заплатил барин-то, слова не молвил. А Македошка, значит, тут же толчется и все смотрит… Одним словом, пес кабацкий. И сейчас, напримерно, Македошка к партии пристроился, партия идет – и Македошка идет. От Матвеевой-то до нас верст с сорок, ну и идут. Партия идет позади, а главный барин поперед. Местов не знают, ну, а тут пересылку надо сделать – опять Македошка тут же. Барин-то и лошадь ему дал: езди, ищи. Ну, Македошка и ездит, а поденщина ему три целковых. Это как, по-вашему?.. В месяц ему таких денег никто не даст… Хорошо. Только ездил-ездил таким манером Македошка, напился как-то да пьяный прилег к огню и бок себе спалил. Сам-то чуть не сгорел, окаянная душа… Хорошо. И что бы ты думал, какую штуку уколол он, Македошка? Горел-то он в партии, ну, начальник, который при партии, и пожалел его, пса, значит, дал шесть целковых: ступай, выздоравливай. А Македошка уж весь скус узнал и прямо к главному барину: так и так, чуть живота не решился. А главный барин добреющий и сейчас, напримерно, добывает четвертной билет и дает Македошке. На, не поминай лихом… И сейчас Македошка купил себе лошадь и прямо к нам в Грязнуху пригнал. Сбесился человек… Слова у него пустые, осатанел… Ездит по деревне и орет: «Всех озолочу!»

Сысой тяжело перевел дух, еще раз переживая все, что произошло.

– Нет, что он сделал, опять Македошка этот самый… Прожил этак дня с два, деньги пропил и сейчас жену научил. Пошла она прямо к главному барину, сейчас в ноги, сейчас завыла: так и так, муж помер… Запалил себе бок и помер. Тут главный барин опять ей четвертной билет прямо в зубы, только не реви. Ну, воротилась она в Грязнуху и деньги своему солдату принесла… Вот какое дело, барин. То есть никто ума не приложит… Хорошо. Только дошла партия и до нашей Грязнухи, а потом, того, и сам главный барин приехал. Ничего, хороший барин – глаз у него веселый, играет и все посмеивается. Известно, ежели денег у него нетолченая труба, ну и уважает свой карахтер. Пожил у нас он дня с два… да… И нагляделись мы! Ах, что только было, братец ты мой! Деньгами так и сыплет: на, получай. Македошка тогда и научил баушку Домну: «Ступай, баушка, яйца продавать барину и проси с него за десяток четыре целковых». Ну, побежала старуха, показывает яйца, а барин ей сейчас деньги… Что же это такое, а?.. По нашей-то цене всего восемь копеек они стоят, да и то некому продавать… По осени вон я цыплят вожу в город, так по пятачку плачу за штуку. Помутилась ведь умом старуха, потому как и в жисть свою таких денег не видывала… Другие бабы завидуют ей и поедом едят. А главное – никто ничего не понимает, как и что…

– А Македошка?

– У Македошки ошибочка вышла с барином… Разлакомился уж очень пес. И стыда никакого… Барин в Грязнуху, а он сейчас к барину. «Да ведь ты помер?» «Никак нет, ваше высокое благородие». И сейчас, напримерно, говорит: «Пожалуйте, грит, за бесчестье четвертной билет»… Ну, тут уж главный барин расстервенился и прямо Македошку в шею… Ах, что только было, братец ты мой, что было!.. Все мужики-то как оморошенные сделались, так и рвут… Ну, а потом партия ушла дальше, главный барин уехал, а мы вот остались опять на прежнем положении. Будем ждать чугунки…

Положение Грязнухи действительно было критическое. Из своего семнадцатого века она прямо перешагнула в самый конец девятнадцатого. Одно появление «главного барина» перевернуло сразу все вверх дном. Трущоба проснулась, а имеющая выстроиться железная дорога докончит остальное.

Я уезжал из Грязнухи с тяжелым чувством, как от труднобольного, которого не надеешься увидеть в следующий раз. Прощай и озеро Вежай, и гуси, и вся обстановка семнадцатого века…

Зверство

Летние эскизы

I

Горячий летний день. Река точно застыла. Изнемогающие от зноя собаки напрасно ищут спасительной тени по разным заугольям. Красиво дремлет на крутом берегу кучка домиков, спрятавшихся на вековом бору. У самой воды вытянулось деревянное здание, где чающие исцеления пьют железную воду и принимают ванны. Это провинциальные «минерашки», забравшиеся на сибирскую сторону Урала. Местное название – Курьи. Публика уже привыкла к ним и охотно их посещает, особенно благодаря удобствам, которые доставляет Уральская железная дорога, – по ней до вод рукой подать. Скептики клятвенно уверяют, что курьинская вода не содержит ни одного атома железа, а верующие доказывают, что вода прекрасно действует. Мы знаем только то, что Курьи очень многим помогли, что они доступны самым небогатым людям и что, наконец, несколько деревень живут недурно благодаря «наезжающим господам». В зной публика прячется по квартирам или бродит по парку, и только самые неугомонные и точные курсовые дамы торопливо пробираются к ванным. Мне не помогут никакие воды, но я верю в животворящую силу солнца и по целым часам брожу на припеке. Солнце – все, оно податель жизни, главный двигатель, и есть основание подозревать, что оно же и починивает многое, что мы, по свойственному одному человеку безрассудству, так последовательно и упорно расстраиваем. Но наше северное солнце скупое, и приходится дорожить каждым солнечным днем. Итак, я иду по самому открытому месту; зной так и пышет. Сделав определенный круг по крутому угору, спускаюсь к реке и по пыльной дороге иду к парку, где так хорошо отдохнуть сейчас.

Территория собственно вод отделена от крестьянской земли деревянной изгородью. У главного въезда воротником стоит слепой парень, который молча кланяется каждому прохожему. На водах парень уже свой человек. Мне нравится в нем известное спокойствие: он не пристает к прохожим, не канючит и принимает милостыню, как должное. Приезжих в лето набирается несколько сот, и если каждый подаст всего один пятачок, то получится изрядная сумма. Слепой парень, видимо, спокоен за свое существование, тем более, что у него в руках призрак некоторой должности – он затворяет ворота, чтобы не пускать в парк жадную деревенскую скотину. Нужно видеть тревогу этого слепого лица, когда со стороны деревни послышится торопливый топот бойких овечьих ног. Овца не корова, так и норовит прорваться через заповедную грань, и слепой ужасно волнуется, когда почувствует приближение вороватой твари. Не стало ей, подлой, травы в поле, так нет, давай пролезу еще в парк… Я иногда разговариваю с слепым человеком, который узнает меня по шагам.

– Да ведь много ходит людей мимо, как же ты узнаешь? – спрашиваю я.

– Приобык, а потом в жару ты один ходишь… Я вот тоже на солнышке-то люблю… во как жарит!..

В описываемый день я еще издали увидел своего знакомца слепого в большой ажитации. Он размахивал руками и громко ругался с каким-то мужиком, который понуро сидел у самых ворот.

– Уйди от греха! – кричал парень и пробовал стащить за руку упрямого мужика, – Мое место… Ишь, выискался тоже, ловчак… Проваливай, говорят…

– А ты не тронь… – как-то равнодушно отвечал мужик, продолжая сидеть. – Жаль тебе места-то, ироду?

– Уйди от греха… Тебе говорят…

Единственной свидетельницей этой сцены была босоногая и белоголовая крестьянская девочка лет семи, которая стояла посреди дороги и с детским любопытством ждала, что будет дальше. Мои шаги заставили воевавшего слепца утихнуть, – нехорошо при постороннем-то барине ругаться. Когда я подошел совсем близко, дело разъяснилось: сидевший мужик также был слепой, следовательно, являлся конкурентом нашему курсовому слепцу. Это была профессиональная ненависть, как бывают профессиональные пороки и добродетели и даже профессиональная честь…

– В чем дело? – спросил я, останавливаясь.

– Гонит, – коротко ответил слепец-чужак. – И что я ему помешал? Слава богу, обоим места хватит и еще даже от нас останется…

– Да ведь я тут который год? – заспорил курсовой. – Я при должности состою… Обыщи себе свое место и сиди. Небось, я не полезу к тебе…

Курсовой слепой отемнел еще в детстве, может быть, он и родился «темным», так что его еще молодое лицо приняло типичный отпечаток неподвижности. Слепец-чужак являлся уже калекой: все лицо у него было обезображено, а вместо глаз оставались какие-то дыры. Но по подвижности этого обезображенного лица можно было предположить, что он таким сделался сравнительно недавно.

– Как же быть, в самом-то деле?.. – вслух подумал я.

– Гонит яво, – проговорила девчонка, очевидно, принимавшая сторону чужака, которого и привела.

– А так и будет: сяду и буду сидеть, – равнодушно ответил мужик. – Ежели разобрать, так мне здесь самое настоящее место… Что тебе: один, как перст, а у меня семейство, поди, в деревне-то осталось. Себя воспитывай, да еще ребята… это как, по-твоему?

– От себя отемнел, так нечего и жалиться, – уязвил курсовой слепец. – А я урожденный… моей причины никакой не было… Господь нашел.

– И меня господь нашел, – спорил чужак. – Еще как нашел-то!

– Ты недавно ослеп? – спросил я, заинтересованный этим спором.

– А второй год… По своей, значит, вине принял наказание божие, – с покорным равнодушием ответил он. – С земляком мы, значит, домой обращались, с заработков… Идем это к себе в деревню, остается еще верст со сто. Известно, прохарчились, обносились, устали. Я и говорю товарищу-то: «Скажемся бродягами…» Это чтобы за тепло не платить и за харчи. Добрые люди бродяжек даром пропитают… значит, для своей души спасение… Хорошо. Сказались мы бродягами… Попаило нам сразу: тут покормят, там пятачок подадут… А нас уже из совести совсем вышибло! Набрали мы денег да в кабак, да еще с собой полуштоф водки… Приходим таким манером в деревню и уж смело в крайнюю избу: так и так, бродяги. Хозяин видит, что бессовестные, – только бы отвязаться от дорогих гостей. To-се, собрали на стол поесть, а мы полуштоф свой расчали… Поели, выпили и пошли дальше: сыты, пьяны… Только этак отошли мы верстов с пять, а земляк-то и говорит: «Эх, – говорит, – посудину напрасно оставили. Воротимся…» Ну, идем мы это назад к деревне, а там дым столбом: горит деревня-то летним делом. Только мы увидали дым, а навстречу уж мужики бегут… «Вот, – кричат, – поджигатели, бродяги…» Ну, какой тут разговор: пымали нас и давай бить смертным боем… Били-били, проволокли на пожарище и хотели в огонь бросить, да раздумали: кто-то притащил купоросного масла, да купоросным маслом нас и облили… Ну, конечно, мы без памяти стали, а они, мужики-то, на телегу нас да к чужой деревне и подбросили. Тут уж нас обыскали, значит, и по начальству предоставили. В земском лазарете вылечили… А потом мужиков-то, которые нас отемнили купоросным маслом, в суде судили и в Сибирь засудили. А нам разве от этого легче? И наши семьи засиротели, да и у тех тоже… Обязали их будто воспитывать нас, а какое воспитание, когда у самих ничего нет… Вот какое дело, барин!.. За чужую милостыню нас господь нашел…

Вечером, проходя воротами, я опять увидел только одного курсового слепца, а чужака не было.

– Где тот, давешний-то слепой?

– А ушел…

– Куда ушел?

– Кто ево знат… Ушел куды-то.

II

Ровно через неделю я встретил слепца-чужака на станции Уральской железной дороги Богданович.

Он пытался попасть на поезд, но без билета его не пускали: железная дорога не богадельня… Он так и остался на вокзале с протянутой рукой. Не нашлось настолько щедрого благодетеля, который заплатил бы за его проезд «до города». Это была совершенно бесполезная попытка прорваться в такое место, где слепой человек может рассчитывать на щедрое подаяние: его из города высылали уже несколько раз «по месту жительства».

В вагоне третьего класса, где вместе со мной возвращались с вод из Курей еще несколько курсовых, зашел разговор о несчастном человеке. Одни жалели его, а другие порицали. Особенную жестокость проявил благообразный седенький старичок, по-видимому, дышавший голубиной кротостью.

– Так и следует их, варнаков, – повторял он настойчиво, – не притворяйся бродягой… Милостыню-то не им, варнакам, подают, а богу. Лепта… Вот теперь и казнись за напрасную-то милостыню, да и другим закажи. Да…

– Это одна жестокость, – спорил курсовой отец дьякон. – Наказание несоразмерно с виной… Помилуйте, купоросным маслом выжечь глаза живому человеку!..

– Достаточно этого зверства среди мужиков, – присовокупил молодой купчик. – Даже ужасное зверство происходит… Страшно рассказывать. Про подкованную-то девку слышали? Мне это верный человек сказывал… как же-с!.. Тоже в деревне дело было… Девка-то гуляла, ну ее свои парни и захотели поучить. Привели в кузницу, поставили в лошадиный станок и сейчас кузнецу: «Подковывай!» Тот туда-сюда, а они ему ножом пригрозили. Что бы вы думали, ведь подковали, как лошадь куют: например, взяли подкову, накалили и сейчас, например, к левой ноге приставили и гвоздями-с… Так на обе ноги подковали и одну руку, а тут уж девка не стерпела: в станке померла-с.

– И поделом, не плешничай, – подсказал благообразный старец. – Разврат-с… Для нее же лучше, то есть для девки, что, например, еще на земле приняла казнь за свои грехи. Агроматный разврат идет теперь среди мужиков, не говоря о заводах или городах. Ослабел народ, в особенности женский пол… Их бы, блудниц этих самых, всех купоросным маслом!..

Легенду о подкованной девке мне приходилось слышать в нескольких вариациях, но достоверность ее еще требует подтверждения. В настоящем случае важно отношение к такому факту «посторонней публики». Благочестивый старичок напирал главным образом на «чернядь», на мужика, для которого требовал и кнут, и зеленую улицу, и застенок, а публику в собственном смысле выгораживал.

– Что такое мужик: зверь! – ораторствовал он уже с ожесточением. – Посмотрите, что мужики по деревням над своими бабами выделывают… Страсти господни! И вообще зверство… Как окружный суд наедет куды-нибудь в Шадринск или в Ирбит, глядишь, за две-то недели лет двести каторги набежит. Одним словом, варнак народ по здешним местам… Озверели все.

– Все-таки несправедливо платить зверством за зверство! – возмущался кто-то в публике.

– Ею же мерою мерите, возмерится и вам, – отвечал старичок. – Нельзя-с: темнота… Я главным образом про мужиков выражаюсь, а не касаемо до прахтикованных людей, которые имеют свое понятие. Да… Одним словом, мужик-с!..

– Все хороши, взять хоть тех же купцов, – заявил не известный никому господин, слушавший до этого момента молча. – Знаете дело купца Валина, который в Шадринске жену из ружья застрелил? Да-с… Положим, они пьянствовали вместе и человеческий образ потеряли, а все-таки…

– А она ему рожу всю исцарапала, – спорил старик. – Это, значит, Валину, а потом и говорит: «Вот, – говорит, – ты после завтра именинник будешь, так покрасуйся с ободранной-то рожей». Ну, он и не стерпел…

– Хорошо, я допускаю, что пьяные люди могут сделать все, – согласился господин – я даже не защищаю убитую… Оба пьянствовали, бесчинствовали и кончили уголовщиной. Это между ними и останется… А вот что нехорошо: зачем оправдали Валина-то? Мало того, что оправдали, Валин-то потом к оставшемуся после жены имуществу еще права наследства предъявил… Пожалуйте, говорит, мою седьмую часть. Где же, например, совесть?..

– Это уж адвокаты научили…

Поезд летит по слегка всхолмленной равнине. Вдали мелькают какие-то деревни, перелески и шахматы полей. Картина самая мирная, которая совсем уже не вяжется с жестокими разговорами. Наступает долгая пауза. Благообразный жестокий старичок глядит в окно и тяжело вздыхает, сокрушаясь об ему одному известных грехах. Споривший с ним господин задумчиво крутит усы и время от времени вызывающе поглядывает на других. Очевидно, его так и подмывает еще раз сцепиться с жестоким старцем и договорить что-то недосказанное, что его, видимо, мучило. Одет он прилично и вообще приличен. Только в серых выкаченных глазах светится что-то такое желчное и беспокойное. Одним словом, довольно распространенный тип человека, который «не позволит наступать себе на ногу». Он попробовал завести разговор с дьяконом, но из этого ничего не вышло: дьякон оказался таким кротким человеком, что соглашался уже вперед с каждым вашим словом.

– Нет, позвольте-с… – говорил желчный господин, споря с невидимым противником… – Так нельзя-с!.. Конечно, мужицкое зверство возмутительно, но это физическое зверство, где человека убивают, режут, ослепляют, увечат… Сравнительно это еще не так страшно, как нравственное зверство. Даже подкованная девка, в сущности говоря, терпима… Конечно, я говорю о сравнительной жестокости и хочу сказать то, что, перенеси эта девка операцию подкования, она стала бы жить калекой, как мужик с выжженными глазами. Так я говорю?

Вопрос был обращен к благоразумному старцу, точно желчный господин хотел выстрелить в него.

– Обнаковенно… – бормотал старец, напрасно стараясь проникнуть в скрытый подвох. – Темнота, вот что!

– А позвольте узнать, что вы называете темнотой? – прицепился желчный господин.

– Очень просто: когда человек неполированный… вообще…

– Понимаю. Только, по-моему, совершенно наоборот: полированный-то человек и вынет из вас душу. Про дело Миловзорова слышали? – обратился желчный господин уже ко всем. – Ну, конечно, слышали… И в местной прессе было напечатано в качестве слуха. Да-с… Только все это дело публике неизвестно вполне, а я могу его рассказать.

– Господин, позвольте! – азартно вступился благообразный старец. – Про этакое дело сторонним людям даже и разговаривать-то невозможно, потому как промежду мужа и жены один бог судья. Да-с… Это даже и в законе сказано… Ежели, например, девица не соблюла себя и вдруг под венец… Это хоть кого касаемо, так не вытерпит. Таких-то в воде топить надо, вот что… Прямо будем говорить!

– Нет, уж извините! – закричал желчный господин, поправляя начинавший давить его ворот крахмальной сорочки. – Никакой зверь так-то не сделает, как ваш «прахтикованный» и полированный человек. Ужаснее всего то, что ваш Миловзоров ничего ужасного из своей особы не представляет: самый обыкновенный средний человек… да. Я его давно знаю… в карты даже играл не один раз… Совсем приличный и скромный человек. Хорошо-с… Так вот стукнуло Миловзорову сорок лет, и вздумал он жениться: есть свой небольшой капитальчик, есть место какого-то доверенного, ждать больше уж нечего, значит, остается жениться. Стал высматривать невест и нашел подходящую… Семья большая, девушка красивая и на возрасте, а приданого нет. В гимназии училась, а тут у родителей жила в каком-то заводе, где и женихов нет. Поговаривали про нее, что была какая-то у ней любовная история, и женихи обегали ее. Хорошо… Все это Миловзорову на руку, конечно, потому что не по любви же восемнадцатилетняя девушка пойдет за него. Присватался, девушка в слезы, а родители рады пристроить ее… Ну, поплакала, погоревала, а потом родные, конечно, уломали ее. Миловзоров радуется, что на склоне лет такую красоту заполучил. Скрутили свадьбу, гости разъехались, молодые остались одни… Что у них было – неизвестно, а известно то, что утром Миловзоров потребовал почтовых лошадей, выгнал жену буквально в одной рубашке и на дорогу дал заряженный револьвер, из которого посоветовал застрелиться. Она тут же в спальне и записку написала, что, мол, прошу в моей смерти никого не обвинять. Одним словом, все по форме… полированно… Вот и едет несчастная женщина неизвестно куда… Нет, она знает, куда едет, потому что и записка написана, и револьвер в руках. К родителям нельзя и носу показать, муж прогнал – одним словом, некуда ей идти, вот этой самой женщине с револьвером. Она виновата – это правда… Но, может быть, она надеялась, что муж ее простит, просто пожалеет ее молодость – мало ли на что надеется человек. И вдруг она видит, что ей в восемнадцать-то лет ничего, кроме смерти, не осталось. Будь она потерянная женщина, так она нашла бы утешителя, а тут другое: душу вынули из живого человека в одну ночь. Ведь Миловзоров не без греха прожил до сорока лет, а жене не мог простить… Сидит она с револьвером, колокольчики позванивают, звенит у ней в голове, и чувствует она, что кромешное зверство кругом: и тот человек, который обманул ее девичью неопытность, и молодой муж, и родители – все звери, один к одному. Целую станцию так-то она, бедная, ехала и все думала, а потом приехала на постоялый двор, забежала куда-то в конюшню и бац из револьвера. Только рука дрогнула – не насмерть первая пуля, пожалуй, еще оживешь, – она второй раз бац и в третий. Так и кончилась…

– Сама виновата, – заключил седенький старец.

– Конечно, виновата, никто не спорит. А вот вы, например, не имеете греха на душе? Может быть, мы-то с вами в тысячу раз хуже ее, не может быть, наверное, и все-таки живем, потому что и сами озверели… Да. Ведь Миловзоров душу живую убил – и ничего; он служит на старом месте, его терпят, и, главное, он сам себя терпит. Даже больше, он считает себя правым, потому что и другие «прахтикованные» люди считают его таким. Он может спать, есть, пить, разговаривать с другими и даже, вероятно, женится в другой раз… Ведь такому зверству нет имени, нет меры?! Если бы он убил ее сам, так это по нашей жестокости еще понятно, как подкованная девка; но Миловзоров побоялся ответственности и довел несчастную восемнадцатилетнюю женщину до того, что она сама себя убила. Людоеды покажутся младенцами перед таким полированным человеком…

На перевале

Из осенних мотивов

I

Первый иней, от которого «закисает» лиственница, служит сигналом для охоты на глухарей. Чуть тронутая холодом мягкая хвоя служит лакомством для птицы, и охотники пользуются этим, чтобы бить по зарям усевшихся на лиственницах глухарей. В Среднем Урале это дерево достигает значительной высоты и над лесом поднимается целой головой. Обыкновенно встречаются отдельные деревья, а целые насаждения – очень редко, дальше к северу. Старинное дерево, эта лиственница: высокое, ветвистое, чуть посыпанное своей бледной и мягкой хвоей. По крепости оно тверже дуба, в воде не гниет и потому служит по преимуществу типом корабельного леса. В Среднем Урале лиственницы имеют такой голый, сиротский вид и широко расстилают свои узловатые коряжистые ветви, похожие на оленьи рога. Южнее эти деревья отличаются стройностью и достигают громадной величины. Так, около Златоуста нашли для телеграфного столба лиственницу, из которой вырубили столб в 36 аршин длины и 12 вершков в верхнем отрубе. Там же молодые лиственные заросли придают характерный отпечаток горной южноуральской растительности.

Итак, первый иней пал, и в садах лиственницы начинают желтеть. Едем на охоту. Осенняя птица жирная, и это лучшее время в своем роде. В самом слове «охота» вы уже чувствуете что-то такое доброе и освежающее… Да, едем. У всякого охотника есть свои облюбованные уголки, куда его непременно тянет, в известное время вы его найдете на своем посту. Для сравнения могу указать на усердных прихожан, которые в церкви станут непременно на свое место. У меня таким любимым местом служит осенью так называемый «перевал» – это горный водораздел, глухой уголок, оставшийся в стороне от растерзанных владельческих лесных дач, на тридцать верст никакого жилья, и в самом интересном месте, на крутом берегу горного озера, стоит лесной кордон, где можно и чаю напиться, и собрать необходимые сведения от Ивана Васильича, местного сторожа, который проживает здесь «по обязанностям службы».

Дорога из города идет сначала оставшимся за штатом знаменитым сибирским трактом, а потом повертка на глухой лесоворный проселок. Вы едете покосами, через мелкие лесные островки, по длинным еланям через болота, и опять островки, покосы и леса, уже настоящий лес, который, чем дальше от города, тем выше. Город – величайший враг лесу, и близость этого врага вы чувствуете издалека: лучшие деревья срублены, на земле валяется мертвый хворост, молодым деревьям не дают подрасти в настоящую меру. Но чем дальше от города, тем легче и привольнее дышится, и травка не та, и дерево поднимается выше, и воздух такой чистый, хороший. Вот в стороне мелькнул знакомый кордон «на половинке», за ним чернеет смолокурня, где «гонят» деготь и смолу, еще дальше мелькают уже одни поленницы дров, сложенные в стороне полусаженками и осминниками. Подъема в гору вы почти не замечаете, а между тем экипаж на самой вершине водораздела. Вот и последняя болотистая речонка, которая сбегает в Исеть, за ней довольно крутой увал, за ним уже западный склон Урала. Собственно, гор здесь совсем нет, и самый перевал незаметен.

В последний раз я поднимался на водораздел в такой хороший осенний день, обещавший удачную охоту. Когда экипаж очутился на вершине горы, в просветах между редким сосняком серой блестящей полосой глянуло Глухое озеро, одно из той озерной цепи, которая залегла между верховьями рек Исети и Чусовой.

– Вот мы и в Расею заехали, – проговорил кучер Гагара, оборачивая ко мне свое «шадривое» красное лицо с плутоватыми, разномастными глазами. – Вода уже на Волгу отседа пошла… расейская вода…

Придерживая бойкую пристяжку, Гагара ловко спустился в крутой ложок, подтянул коренника и с ямщицким шиком подкатил на угор, где среди пихт и елец прятался кордон.

Очень красивое место этот кордон, и только недостает какой-нибудь пустыньки или монастырька, чтобы оживить его. С высокого берега открывался просторный вид на все озеро, разлегшееся среди невысоких лесистых увалов. В глубине, в камышах, спрятался исток, которым озеро соединяется с рекой Чусовой. Вот и собака Юлка выбежала с громким лаем навстречу нам, а в двух избушках показались любопытные лица – в одной обитал сам Иван Васильич в качестве начальства, а другая стояла так, на всякий случай: когда лесничий заедет, когда охотники, когда так кто-нибудь завернет.

– Вот и монашины… – говорил Гагара, осаживая пару у ворот. – Они теперь ягоды собирают в лесу. У Ивана Васильича важнецкая изба для проезжающих налажена, ну, монашины недели по три здесь выживают. Юлка, не узнала гостей?..

Собака в последний раз брехнула на лошадей и ласково завиляла хвостом. В окне избы «для проживающих» мелькнуло два темных монашеских платка. Ворота скрипнули, и показался сам Иван Васильич в своих неизменных резиновых калошах, в темных больших очках и сереньком пиджаке. Это был очень степенный господин с неторопливыми движениями и той солидностью, которая зависит от характера. Он распахнул большие ворота и впустил экипаж во двор.

– Хозяину… – здоровался Гагара с развязностью городского кучера. – Опять к тебе в гости, Иван Васильич.

– Милости просим… Живем в лесу, а гостям рады. Вы уж ко мне пожалуйте в избу, а там, в другой избе у меня брусничный монастырь. Может, на свежем воздухе чайку пожелаете напиться?

– Да, я думаю, что так будет лучше.

– Конечно, для вас это гораздо любопытнее. Ушку можно заварить…

У Ивана Васильича все делалось как-то само собой – и самовар вовремя будет готов, и ушка поспеет. Свой же парень съездит посмотреть в исток поставленную вчера морду и привезет свежих окуньков, а хозяйка оборудует самовар.

– А как глухари? – спрашиваю я, разминая ноги после тряской трехчасовой дороги.

– Глухари-с? Они свое дело в лучшем виде знают… Вчера двух спугнул по дороге к Кочкам. Тут есть ложок, а над ним этак осинничек пойдет, листьяночки – аккуратное место. Как раз только чайку напьетесь – тут и самое ваше занятие… Юлка орудует в лучшем виде.

– На дерево бросается?

– Сначала кидалась, а потом я ее отвадил… Тоже понимает, стерва. Сядет под дерево и брешет, а он, глухарь, на нее сверху: ту-ту-ту!.. Ну, и разговаривают. Даже смешно в другой раз слушать. А вы в самый момент приехали – теперь глухарь на чику…

Мы сидели на берегу под густой старой пихтой и долго беседовали о разных разностях. Холодное осеннее солнце быстро склонилось к зубчатой линии леса. По озеру разгуливала осенняя волна, сосавшая берег и с шипением уходившая в качавшуюся полосу жесткого ситника. Странное это время, осень! И погода ясная, и солнце светит, а вас так и сосет какая-то грустная, сиротская нотка! Есть своя поэзия осени, задумчивая прелесть звездных холодных ночей и целая гамма тонов умирающей зелени. Весело горит огонек на открытом воздухе, и дым уже не стелется по земле, как в ту манную летнюю ночь, а вьется столбом прямо в небо. Гагара устроил цыганскую распорку и варит в котелке уху.

Юлка сидит невдалеке и ждет своей доли в общей трапезе.

– Ты луковку-то не торопись спущать, – советует Иван Васильич тоном специалиста. – Размокнет, как тряпица, какой в ней толк, а надо в плепорцию.

– Нет, ничего… Главное, спокойно. Летом я, как Осман-паша[5] в неприступной Плевне, сижу: кругом болота, а дорога одна в Кочки. Лесоворам нечего делать, ну и отдыхаешь. Верст на сорок мой-то участок растянулся, и не углядел бы, если бы не болото.

Военные сравнения у Ивана Васильича провертываются часто: он сделал последнюю русско-турецкую кампанию и фельдфебелем какой-то стрелковой роты переходил Балканы. После того служил на железной дороге, но по слабости зрения должен был бросить эту «обязанность», потом служил урядником, – помилуйте, ни днем, ни ночью нет покоя, а народ какой здесь – того смотри, что голову оторвут, а у Ивана Васильича семья. Пензенский уроженец, он попал на Урал по той же причине, как и многие другие: дома нечего делать, а здешние места захвалили. Оно действительно, места обширные, и жить можно, да народ, сказать правду, варнак. Сердце Ивана Васильича возмущалось убойными сибирскими нравами.

II

Мы идем по лесу. Под ногами хрустят сучки. Трава совсем сухая. Иван Васильич шагает в своих резиновых калошах и несет длинного «туляка» (ружье) на плече, точно по команде «ружья вольно!» Юлка суетливо шныряет между деревьями, и я по лицу Ивана Васильича вижу, что он доволен собакой, которая «забирает верхним чутьем» и нейдет глухариными подъедями и кормежками. Вот и ложок, и покрасневший от мороза осинник с своей яркой, точно ситцевой листвой – даже есть те линючие тона, какие производит московская мануфактура.

– Конечно, жалованье маловато, на пятнадцать рублей не много расширишься… – говорит Иван Васильич и останавливается как вкопанный: Юлка брехнула на птицу, и глухарь забормотал на нее.

Это момент самый интересный на охоте: так и встрепенешься весь. Солнце уже село, но в лесу еще светло, и деревья отчетливо вырезываются своими контурами на отбелевшем осеннем небе. Мы расходимся. Иван Васильич предоставляет мне добычу, и я уже заметил высокую лиственницу, где бормочет глухарь. Небольшой перелесок отделяет меня от этого дерева, но подойти ближе нельзя: чуткая птица, пожалуй, не пустит, а проклятые сучки так и хрустят под ногами.

Останавливаюсь и перевожу дыхание. Слышно, как бьется сердце. Еще несколько шагов – и добыча будет в роковом круге «поля поражения». Немного больше ста шагов, но винтовка Лебоди возьмет и дальше. Сквозь поредевшую листву просматриваю в последний раз глухаря – он сидит на длиниом сучке и разговаривает с собакой. Вот пауза, нужно стоять смирно и стрелять, когда глухарь опять забормочет. В это время он не слышит выстрелов, и можно из малокалиберной винтовки «отвесить» по нем раз десять. Вот опять бормотание, выстрел, и облачко дыма мешает разглядеть результаты. Нет, глухарь сидит на старом месте и только сильнее вытянул шею по сучку, – значит, пуля пронесла верхом. Второй выстрел заставил его подскочить – пуля обнизила. Обыкновенно в таких случаях глухарь улетает, но этот непуганый и после небольшой паузы начинает опять разговаривать. Третий выстрел, и птица снялась с дерева широкими взмахами своих крыльев, сплавилась под пролеском и исчезла. Слышно, как Юлка заливается, но это уже не торжествующий, осмысленный лай, а просто собачий азарт: она потеряла птицу. Ужасно досадно, и я в утешение себе рассматриваю свою винтовку: что с ней такое случилось?

– По сучку шлепнулась пулька-то… – за спиной у меня говорит неслышно подошедший Иван Васильич. – Теперь самый обманчивый свет: своя прицелка… Я вот к своему туляку вполне привесился и шагов на пятьдесят так шарахну, что даже сам удивляешься в другой раз.

Мы пошли дальше. Юлка затихла. Свет быстро исчез, точно его тушит какая-то невидимая рука. Делается холодно. На нашу беду подвернулся зайчонок, и Юлка бросилась за ним с особым завыванием, которое знакомо всем охотникам.

– Ах, проклятая!.. – ругался Иван Васильич, бросаясь в погоню за неверным псом. – Вот каждый раз так… Поймает и съест, подлая!.. Юлка-а! Я тебя, шельма-а!..

Тени сгущаются. Большие деревья трудно просмотреть, но на мое счастье опять попадается глухарь. Без собаки к нему трудно подойти, – приходится пользоваться только его бормотанием, когда едва успеешь сделать несколько шагов. Пожалуй, еще в ширф попадешь куда-нибудь… Подхожу на приличную дистанцию, начинаю выцеливать – плохо видно. Стреляю наугад, и глухарь благополучно улетает. Где-то близко грянул «туляк» Ивана Васильича. «Этот не промахнется», – думаю я, огорченный собственной неудачей. Действительно, появляется Иван Васильич и волокет за крыло убитую птицу.

– Агроматный мешок… – говорит он, останавливаясь. – Бегу за Юлкой, а он на меня сверху как забормочет… ей-бо-гу!.. Вот какая повадка… Ну, я его и положил: так комом и свернулся, как мешок. Ведь сверху, когда летит, точно медведь… Юлки не видали?.. Вот, я вам скажу, бывает же такая несообразная тварина…

Мы возвращаемся. Охота кончена. В темноте дорога кажется длиннее. Но вон и знакомая пихта – мы дома. Огонь догорает. В «брусничном монастыре» теплится слабый огонек, и какая-то темная фигура стоит перед иконой в переднем углу.

– С полем! – кричит Гагара, наметавшийся с охотниками.

Юлка уж дома. Заметив нас, она поджала хвост и виновато ползет по траве к пылающему гневом хозяину, который прописывает ей встрепку и читает наставления. Юлка визжит больше для приличия и облизывается – она хорошо закусила.

Выплывший месяц осветил заснувшее озеро. Мы опять пристроились под своей пихтой и, греясь около огонька, гуторим о разных разностях. Хорошо вот так посидеть в лесу и поболтать с бывалым человеком. Иван Васильич покуривает трубочку и сплевывает на огонь. Гагара потрошит убитого глухаря, чтобы сделать из него похлебку. Ему помогает хозяйка, пожилая женщина в накинутой на плечи шубейке.

– Я вот часто так-то выйду на бережок, – повествует Иван Васильич, не торопясь, – и раздумаюсь… Ведь какое здесь место: настоящая грань. Одной ногой в Расее, другой – в Сибири. Да… Самое глухое место. Вон туда, к Чусовой, и дороги больше никакой нет: доехал до Кочек и ступай назад… Вон какое место…

– А зимой волки у вас бывают здесь?

– Нет, мало… С озера разве какой шальной забредет, а вот лесоворы тогда хуже всяких волков. Зимой-то везде дорога… Как начнут подчаливать в город бревна, тут держись только, а отвечать должен за всю дачу все я же. Она, милая, вон какая, дача-то: больше пятидесяти квадратных верст. Лесничий проехал, увидал свежую порубь… Настоящее военное положение, а одному-то не разорваться. Под Плевной лучше было: там все-таки не один.

Утром надо было вставать часа в три, чтобы взять птицу «на брезгу», то есть когда только начнет свет заниматься, а поэтому мы и залегли спать пораньше. В избе у Ивана Васильича было очень чисто, и старой ситцевой занавеской она делилась на две половины: в одной спал он с женой, а в другой расположился я. На полатях давно уже спал мальчик лет двенадцати. Городская привычка ложиться поздно сказалась и здесь – я долго ворочался с боку на бок, прежде чем мог заснуть. Даже это был и не сон, а какое-то полузабытье. Помню, как я опять «скрадывал» глухаря и как взлаивала Юлка, а потом сквозь сон в ухо лез какой-то бабий шепот:

– Разбуди, Аннушка, Ивана-то Васильича… ради истинного Христа!

– Да, может, поблазнило, сестрица?

– Нет, голубушка… Сначала этак мелькнуло будто на полянке, и Юлка брехнула, а сестра Агнеса и видит в окошко: он к стеклу-то и припал… Мы так и ужаснулись все, а сестра Платонида и говорит: «Это, может, – говорит, – ихний, городской кучер…» А Юлка, нет-нет, и взлает, ну, а потом он опять к нашему окошку присунулся. Мы все видим, а никто слова молвить не может.

– Ихний-то кучер в повозке спит…

– Этот с бородой, а кучер безбородый. Ну, сестра Агнеса и послала к вам. Непременно, говорит, добудись…

Открываю глаза. Изба чуть освещена лунным светом, хозяйка в приотворенную дверь шепчется с невидимой монашиной, как я начинаю догадываться.

– Что такое случилось? – спрашиваю я.

– Да так… пустяки… – отвечает хозяйка. – Вот монашкам поблазнило, будто какой человек к ним в окошко смотрел… А кому здесь смотреть-то? Мы и ворота сроду не записывали.

– Побуди Ивана-то Васильича-то… – просит голос.

– И то разбудить.

Хозяйка голыми ногами проходит за свою занавеску и начинает расталкивать домовладыку.

– А?.. Что?.. Мм… – мычит впросонье Иван Васильевич. – Отстань, пожалста… умереть не дадут… Брусники наелись монашины, вот и увидали человека. Отстань.

В этот момент послышался топот нескольких пар босых ног, и в сенях раздалось более смелое шушуканье:

– Матушка моя, сидит… Своем глазом поглядите: у огонька сидит!.. Ох, до смертушки мы все перепугались…

– Да, может, кучер ихний сидит?

– Ох, нет… С бородой мужчина…

Это был уже весь «брусничный монастырь», столпившийся в наших сенях, как стадо овец. Иван Васильич в одной рубахе выглянул в окошко и проговорил:

– И то кто-то сидит, леший его задери…

Во дворе, заслышав суматоху, Юлка выбивалась из сил и с приступом бросалась в ворота. Иван Васильич, не торопясь, оделся. Я последовал его примеру.

– Разбудите Гагару… – шепотом приказывал он жене… – Мы его изловим, каналью… Вот еще притча какая…

– Да, может, он не один? – боязливо шептала хозяйка. – Как ножом полыхнет – вот и вся тут…

– Ну, ну, полыхнет… Не твоего ума дело!..

Иван Васильич опять выглянул в окошко: нет, сидит он у самого пепелища… Уж не оборотень ли какой?

III

Мы устроили настоящую засаду: я занял ответственный пост у ворот, Гагара должен был обойти со стороны дороги и отрезать отступление, Иван Васильич перелез через забор прямо в лес и оттуда должен был открыть атаку на неприятеля. Юлка неистовствовала у ворот, монахини заперлись в избе на крючок, а он продолжал сидеть у едва тлевшего огонька и преспокойнейшим образом подбрасывал в него щепочек. В приотворенную калитку я видел широкую согнутую спину и голову без шапки. Раздался сигнальный свист, и мы открыли наступление. Первой бросилась на приступ Юлка.

– Эй, кто есть, жив человек, сдавайся!.. – кричал Иван Васильич, показываясь из лесу с ружьем в руках.

Молчание. Одна Юлка с визгом наступает на сгорбленную фигуру у огня и раза два, кажется, успела хватить зубом.

– Да ты умер, что ли? – слышится недоумевающий голос Ивана Васильича. – Сдавайся!

Мы с трех сторон подходим к огню, и Иван Васильич схватывает незнакомца полицейским приемом – за плечи сзади.

– Кто таков человек?

– Живой человек… – отвечает наконец незнакомец слабым, охрипшим голосом.

– Откуда взялся?

– Из лесу…

– Как зовут?..

– Косач… птица… бруснику ел, листвень ел, мох ел – и вышел косач.

– Видим, что птица… – спокойно говорит Иван Васильич. – Бродяга?..

– Около того… Говорят тебе: косач.

– Зачем ночью подходишь, дьявол? А как я бы да тебя хлобыснул пулей…

– И стреляй… Сбился с дороги… отощал… три дня хвою да грибы ел… Вот огня не было, ноги не держат…

– От артели отстал?.

– От артели… боялся днем-то подойти…

Пленный был приведен в избу. При огне он оказался тщедушным мужиком с горбатой спиной и зеленым, испитым лицом. Один глаз вытек, а на его месте оставалось одно закрытое веко. Весь костюм состоял из одной заношенной рубахи, пестрядинных портов и какого-то отрепья на плечах. Войдя в избу, он перекрестился и проговорил:

– Дайте поись… смертушка пришла…

– Ну и зверя залобовали! – качал головой Иван Васильич, делая знак жене.

Появилась краюшка хлеба и чашка с квасом. Бродяга дрожащими руками ухватился за хлеб и принялся его есть с жадностью. Я протянул было руку к своим дорожным запасам, но Иван Васильич остановил меня:

– Не нужно… Очень уж сердяга отощал, не стерпит настоящей еды. Отвык от хлеба-то…

Столпившиеся у дверей монахини смотрели на несчастного бродягу со смешанным чувством страха и сожаления. Слышались вздохи.

– Дальний будешь, миленький? – осмелилась наконец спросить одна из сестер.

– Дальние, голубушка… из-под Иркутскова… – быстро ответил бродяга и посмотрел таким голодным взглядом на всех нас. – Отощал… из сил выбился.

– Господи, батюшка!.. – слышался благочестивый шепот.

– Ну, куда я теперь с тобой, косач? – спрашивал Иван Васильич, расхаживая по комнате. – Ну, куда?.. Шел бы своей дорогой… Вот не угодно ли! – обратился Иван Васильич уже ко мне. – Я же его и представляй в город… Это значит – тридцать верст вперед да тридцать верст назад. Нет, спасибо, голубчик… Это уж третий так-то ко мне навязывается: отобьется от артели, и вези его в город. У них, у бродяг, тракт по реке Исети, а потом через горы перевалом: на реку Чусовую идут – старинный тракт. Верстах в двадцати от кордона ихняя бродяжья тропа. В лето-то, может, тысячи три человек пройдет: все в Расею, значит, обращаются… Ох-хо-хо!.. Когда урядником был, так до смерти, бывало, надоедят эти бродяги, особливо по осени, когда холодом их в горах достигнет. Артелями приходили: предоставь по начальству. Это они зимовать в острог просятся… И вот все такие орлы! Ну, что с ним поделаешь, с косачом?..

– Заплутался… – точно про себя говорил бродяга. – Отощал… все думал – выйду на дорогу, а самого уж вторые сутки мутит… с голоду мутит…

– Чем же ты кормился? – спрашивает сестра побойчее.

– Саранку копал да ел… медвежью дудку, бруснику… огня не было, вот главная причина… Иззяб весь, ноги избил, отощал…

– Вот что, сестрицы, идите-ка с богом спать, – предложил Иван Васильич, позевывая. – Утро вечера мудренее.

Монашки придвинулись к двери и зашептались.

– Боятся оне… – объяснила хозяйка. – Может, он не один: и отворит ночью ворота товарищам, всех и укокошат. Тоже бывали случаи…

– Пустяки!.. Идите, сестрицы, а для острастки Юлку возьмите…

Напуганные монахини едва решились уйти в свою избу, хозяйка улеглась за свою занавеску, а Иван Васильич продолжал ходить по избе и думал вслух:

– Ежели отпустить его, – пристанодержателем назовут… В город везти – одна маята. Ну и задал же задачу… А?.. Ты вот что, косач, как мы уснем, ты и уходи потихоньку, а я скажу, что бежал… Не укараулили – и вся недолга.

– Нет уж, будь милостив, предоставь в острог…

– Ах, какой человек навязался! Охота мне тащиться тридцать верст да там по разным мытарствам ходить… Право, ночью и уходи своей дорогой.

– Не могу… обезножил… силы нет…

Бродяга был настолько жалок, что на него невозможно было даже рассердиться.

– Вы меня свяжите, а сами ложитесь спать… – предложил он нейтральную меру.

– Чего тебя вязать… Ах, ты, притча какая!.. Тебе бы только вон там по-за горой левее взять – тут сейчас и тропа выйдет. Все равно, перезимуешь в остроге и опять убежишь…

– Убегу…

– Ну, так по этой же дороге придется идти, притча этакая?..

– Нет, уж предоставь по начальству.

Я долго всматривался в несчастного бродягу. На вид ему можно было дать лет пятьдесят. Русые волосы, сбившиеся в кошму, и песочного цвета борода не были еще тронуты сединой. Но это лицо мне навсегда запало в память; худое, изможденное, с обтянувшимися около зубов губами, обострившимся носом и лихорадочно горевшим единственным глазом. Бродяга – это неизбежная принадлежность нашего уральского быта. Их каждый видал на тракту: идет обоз или экипаж катится, к ним из стороны выходит один или двое, снимают шапки и кланяются. Редкий не подаст куска хлеба или копеечки. Видал я бродяг в лесу, по волостным правлениям, на этапных пунктах, в камерах судебных следователей, на скамье подсудимых, но «косач» положительно выдавался своей отчаянной беспомощностью, голодным видом и упорным желанием попасть непременно в острог. Тысячи таких вот косачей бродят по лесу, перебираясь через Урал на родину, – даже страшно делается при одной мысли об этом волчьем существовании. Выбитые из колеи, они, эти бродяги, отрекаются от своего имени, последнего достояния, которое несет человек с собой даже в могилу… Косач – и все тут… Звери и птица живут без имени, и бродяги тоже. Это полная гражданская смерть, а между тем таких не помнящих родства бродяг тысячи. Нет, жизнь положительно – страшная вещь.

Утром рано мы возвращались в город. За моим экипажем на телеге ехал Иван Васильич, а рядом с ним сидел косач. Он проспал в избе, не связанный, и выглядел при дневном свете еще несчастнее. Иван Васильич имел сосредоточенный, почти сердитый вид.

– Привезешь его в город, а там своим бродягам не рады, – ворчал он, усаживаясь в телегу. – Еще обругают, зачем привез…

Утро выдалось пасмурное. Начинал накрапывать мелкий дождь. В одном месте нам дорогу перебежал заяц – это уже окончательно взволновало Ивана Васильича, и он сердито начал отплевываться.

Не у дел

I

– Видели Марзака… – торжественно заявлял наш кучер Яков, неподвижный и вялый хохол.

– Где видели?

– А по улице иде, пранци его батьке…

– Что же, его задержали, Марзака?..

– А зачем его держать: сам приде ночью у кабак – там и словимо.

– А если не придет?

– Приде… Куда вин денется, пранцеватый?..

При последнем слове Яков лениво улыбался, раскуривал трубочку и делал необходимые приготовления к предстоящей ночью баталии, то есть лез на печь и доставал чугунный пест от ступки – единственное оборонительное и наступательное оружие в нашем доме. Хохлацкое спокойствие производило на нас, детей, импонирующее впечатление, и мы смотрели на Якова с раскрытым ртом, как на героя: Яков будет ловить разбойника Марзака; Яков побежит в кабак с чугунным пестом в руках по первому удару набатного колокола крепостной заводской конторы; Яков будет вязать веревкой Марзака, и т. д.

– Яков, а тебе не страшно? – приставали мы к нему. – Ведь Марзак с ножом…

– Нехай с ножом…

– Он тебя зарежет…

– А пест?

Мы, дети, страшно волновались и выслеживали каждый шаг Якова до того момента, когда нас отправили спать. Волновались и большие, хотя эта история повторялась через известные промежутки не один раз. Всего более смущала уверенность, что Марзак должен прийти именно в кабак и никуда больше. В этой мысли было что-то роковое, неизбежное, как сама судьба, и фатализм положения пугал одинаково как больших, так и маленьких. В Марзаке чувствовалась какая-то стихийная сила, не укладывавшаяся в тесные рамки заурядного прозябания.

Вечером, когда все стихло, в калитку осторожно стучала какая-то невидимая, таинственная рука. Кучер Яков, не торопясь, выходил за ворота и долго с кем-то шептался, а потом возвращался в кухню и упорно молчал.

– Из конторы сотник приходил… – объясняла нам кухарка под величайшим секретом. – Народ сбивают… Легкое место сказать: одного человека пымать!.. тьфу!..

В кухарке сказывалось смутное сочувствие к геройству Марзака, и она любила рассказывать, как этот разбойник бросался с ножом на заводского приказчика, как его ловили, заковывали в кандалы, драли в «машинной», а потом увозили в Верхотурье, в острог. Марзак сидел несколько времени, а потом уходил и непременно возвращался опять к нам, на Шайтанский завод. Раз ушел он из острога зимой в одной рубахе; босой, и ничего, остался жив. Вообще получался легендарный человек, который умел заговаривать даже пули конвойных солдатиков. Все эти рассказы, конечно, припоминались именно в этот момент, когда весь завод ждал набата. Лежишь в своей теплой детской кроватке и со страхом думаешь о «машинной», где наказывали за всякую крепостную провинность розгами, о верхотурском остроге, о глубоких зимних снегах, по которым бежит босой Марзак, и детское сердце сжимается от ужаса. И жаль делается, и страшно, и какое-то тяжелое чувство поднимается в душе против неизвестного, расплывающегося в детском воображении зла. Приказчик Завертнев, на которого Марзак бросался с ножом, часто бывает в нашем доме, он такой веселый, добрый человек. И его тоже жаль… Зачем Марзак хотел зарезать этого Завертнева? В ушах даже поднимается звон кандалов, в которых мы видали Марзака не раз… Да и вот сейчас этот самый Марзак идет с ножом к кабаку, где его будут ловить… Детское сердце замирало от страха, и ухо старалось поймать малейший шорох.

Действие начиналось обыкновенно ночью.

Прежде всего повторялся таинственный стук в калитку, и кучер Яков, захватив чугунный пест, исчезал из кухни не менее таинственно. Наступала зловещая тишина. Лежавшая на печи кухарка тяжело вздыхала и вполголоса начинала причитать:

– Микола милостивый… О-ох, согрешили мы, грешные!..

Делалось вообще ужасно страшно, так что для безопасности забираешься под одеяло с головой и даже затыкаешь уши, точно хотят ловить не Марзака, а тебя, такого маленького и беззащитного. Но никакое одеяло не спасает: ухо ловит осторожный топот торопливых шагов под окнами… Вот во весь опор пронеслась лошадь… От нашего дома до кабака всего сотни две шагов: подняться в гору, повернуть налево, и сейчас под горой, на берегу горной речонки Шайтанки стоит кабак. Из заводской конторы и господского дома, где жил приказчик, нужно идти мимо нашего дома, и по звуку шагов догадываешься, что невидимые люди бегут торопливо туда, к кабаку. Вот и набатный колокол залился лихорадочным звоном.

– Матушка, Казанская богородица… Помилуй нас! – уже громко молится кухарка, и в звуках ее голоса стоят дешевые бабьи слезы. – Микола милостивый… угодники бессребреники…

Такой набат возвещал, что Марзак в кабаке. На улице поднимался громкий топот бегущих – теперь уже никто не бережется. Народ бежал из фабрики и с Заречного конца. А колокол все звонит частыми смешанными ударами, точно пульс лихорадочного больного… Потом все сразу замирает – и колокол, и бегущие шаги, и конский топот, но эта зловещая тишина еще страшнее недавнего шума, и чувствуешь, как отзванивает набат в груди – собственное сердце, а в висках тяжело шумит кровь. Все чувства напрягаются до последней степени. Не слышно даже причитаний кухарки, которая тоже насторожилась, как птица. «Господи, что же будет: поймают Марзака или он кого-нибудь зарежет и уйдет?..» Точно в ответ, где-то там, под землей, глухо проносится смутный гул. Вот он ближе, ближе, точно поднимается какая-то волна. Опять топот, громкий говор, чей-то одинокий плач; по улице проходит целая толпа народа: это ведут в «машинную» пойманного Марзака.

– Ну что? – спрашивает отец, когда Яков возвращается.

– А пымали… и нож у сапоге, во який нож, – объясняет Яков, охваченный лихорадкой совершенного подвига. – Мы его у кабаке узяли… Подходим: седит, постучали у дверь: седит, вошли: седит…

– То-то, поди, напугали мужика, аники-воины, – язвит кухарка. – Легкое место, всей-то ордой на одного человека навалились. Избили почти насмерть?..

– А як же?.. Вин с ножом…

Кухарка что-то ворчит себе под нос, Яков выкуривает для успокоения последнюю трубочку, и все засыпает, как засыпает и сам Марзак в «машинной». Всю ночь гремит одна фабрика да дымят без конца высокие трубы, рассыпая снопы красных искр.

Шайтанский завод принадлежит к числу тех медвежьих углов, которые редко попадаются даже на Урале. Он залег своими бревенчатыми избами по западному склону горного кряжа и в описываемое нами время (конец пятидесятых годов) едва имел две тысячи населения, сосланного сюда с разных сторон, основанием служили раскольники, потом к ним прибавили туляков и хохлов, пригнанных из России. Наш кучер Яков был «пригнанный» хохол, а Марзак – туляк. Характерной особенностью крепостного нрава на заводах было то, что в это время создался контингент крепостных-беглых и крепостных-дураков. Бегал кержак Савка, потом хохол Окулко и Беспалый, но всех их выше по цельности типа стоял Марзак. По крайней мере, в нашем детском воображении он сложился в сказочного героя, которого не держали ни тюремные стены, ни кандалы, не говоря уже о «машинной» и своих заводских торгах. Всего сильнее действовал на воображение открытый характер его действия. Втайне все население сочувствовало ему, как живому протесту против жестоких заводских порядков, тем более что Марзак никому, кроме заводских властей, никакого зла не делал.

Пойманный Марзак запирался в «машинную», то есть теплое помещение для пожарных машин, где жили заводские конюхи. Здесь обыкновенно производилась порка, и, проходя мимо заводской конторы, можно было частенько слышать отчаянные вопли истязуемых в «машинной». Самое здание конторы уже имело в себе казенный внушительный вид; низенький, рассевшийся на две половины дом с высоким мезонином и белыми колоннами выстроен был в казарменно-классическом стиле времен Аракчеева и стоял «в самом горле», как говорили рабочие, то есть в конце плотины, так что всякий должен был проехать мимо этой конторы – другой дороги не было. Мы, дети, относились с каким-то особенным уважением к этому таинственному месту, и только желание посмотреть на знаменитого разбойника Марзака побороло спасительное чувство страха. Помню, как под предводительством нашего кучера Якова мы отправились туда в первый раз прямо под белые колонны, где шел сквозной коридор с улицы на двор. Несколько кучеров, «отвечавших» и по заплечным делам, встретили Якова, как своего: русские кучера отличаются необыкновенной общительностью и братскими чувствами.

– А мы до Марзака… – равнодушно объяснял Яков, показывая на нас движением головы.

Нас повели через дверь к низенькому бревенчатому зданию, которое по наружному виду решительно ничего страшного не представляло; обыкновенный каретник, и только распашные двери были обиты кошмой. Это и была «машинная». Когда дверь растворилась, на нас пахнуло совсем хозяйственным воздухом: пахло дегтем, кожей, ржавым железом и злейшей кучерской махоркой. В «машинной» стояла полутьма, и глазу необходимо было к ней привыкнуть, чтобы различить ряд пожарных машин и внутреннюю дверь в следующее отделение. Небольшое оконце в этой двери, заделанное железной решеткой, глядело, как единственный глаз.

– Эй, Федя… – осторожно окликнул один из кучеров, заглядывая в решетчатое оконце.

Где-то в глубине резко грянули железные кандалы, и у оконца показалось красное лицо Марзака.

– Дайте табаку на цигарку… – как-то равнодушно попросил голос из-за решетки.

Наше любопытство было вполне удовлетворено: Марзак оказался настоящим разбойником – в кандалах, в красной рубахе, с хриплым голосом и одним глазом, а другой отсутствовал.

Через несколько дней, после приличной домашней экзекуции, его увозили в Верхотурье. Картина получалась самая импонирующая: Марзак сидит в телеге в своей кумачной рубахе, без шапки и, по старозаветному разбойничьему обычаю, истово раскланивается на все четыре стороны. Помню до мельчайших подробностей эту большую угловатую голову, на которой при каждом поклоне трепалась волна русых шелковых кудрей. Сотни народа бегут за телегой, а Марзак все кланяется, пока его красная рубаха, точно кровавое пятно, не исчезла на повороте к роковому кабаку.

II

В начале семидесятых годов, поздней осенью мне нужно было ехать в Петербург. Уральской железной дороги тогда еще не было, и проехать триста верст до Перми по убийственному гороблагодатскому тракту являлось таким подвигом, пред которым отступали завзятые храбрецы, – даже прославленный сибирский тракт в сравнении с ним являлся чуть не шоссе. Узнав, что с одной из верхних чусовских пристаней отправляется последний караван, я постарался воспользоваться этой оказией.

Осенний сплав по реке Чусовой не представляет опасностей, но требует терпения, – то расстояние, которое весной проходится в трое суток, теперь могло потребовать трех недель. Но выбирать было не из чего, и я отправился. По «межени», то есть летом, по Чусовой могут проходить только полубарки с грузом от 5 до 7 тысяч пудов. На одном из таких суденышек я и поместился, – водолив уступил половину своей каютки, и это представляло громадные удобства. Отвал каравана с пристани составлял всегда событие, и я с удовольствием наблюдал суетившуюся на берегу толпу. Весной на Чусовой набирается до 20 тысяч пришлого «чужестранного» народа, сгоняемого сюда нуждой из соседних губерний, а осенью работают все свои пристанские или с ближайших заводов. Нужно заметить, что в бурлаки из заводских шли самые оголтелые и замотавшиеся рабочие, пользовавшиеся самой плохой репутацией. Так было и теперь. Коренные чусовляне перемешались с заводчиной, и получилась самая пестрая бытовая картина. Меня интересовал не самый сплав, который осенью ничего особенного для нас, уральцев, не представлял, а только бурлаки.

– Да не варнаки ли… а?.. – орал водолив, который метался по полубарку во время отвала с таким азартом, точно нас осадил неприятель. – Куда прете?.. Эй, бабенки, вы у меня смотрите… Ну и народец… а?!

Сходни сняты, снасть отдана, и барка медленно отделилась от берега.

– Шапки долой! – скомандовал сплавщик.

Головы обнажились. Посыпались торопливые кресты. В этот момент с берега из толпы вынырнул высокий мужик с котомкой за плечами, догнал медленно двигавшуюся барку и при помощи легонького шестика ловко перепрыгнул через воду. Он так плашмя и упал на палубу прямо под ноги изумленному водоливу, который в азарте хотел его столкнуть обратно в воду, но это было не так-то легко сделать: мужик ухватился одной рукой за канат и замер.

– Не тронь… – спокойно заметил он, не обращая внимания на пинки водолива.

– Эй, Данилыч, отвяжись, – окликнул водолива сплавщик. – Разве ослеп…

Бурлаки сначала захохотали, счастливые даровым представлением, а потом смолкли и зашептались.

Этот эпизод быстро затерялся в пестрой смене новых впечатлений. Плыли мимо оригинальные берега, подпиравшие реку разорванной линией чередовавшихся скал; показывались и быстро прятались глухие лесные деревеньки; прошумел первый перебор, где река, сдавленная камнями, неслась с шумом и ревом оперенными белой пеленой майданами[6], точно в тесноте бежало стадо белых овец; хмурое осеннее небо неприветливо глядело сверху из-за диких скал, и наконец медленно и настойчиво пошел осенний назойливый дождь, не знающий пощады. Ничего не оставалось, как уходить в каюту, где водолив Данилыч уже «смастачил» чай. Я нашел своего сожителя в полном отчаянии.

– Это не барка, а острог… – ругался Данилыч, обрадовавшись случаю поделиться своим горем. – Разбой, одно слово.

– Да что такое случилось?

– А Федька?.. Зарежет он нас всех…

– Какой Федька?..

– А Марзак? Ну, еще даве на шестоке на барку перескочил; разбойник и есть разбойник…

Я не узнал героя своих детских воспоминаний и не мог удержаться, чтобы не выскочить из балагана и не посмотреть на знаменитого Федьку. Страшного, однако, ничего не оказалось. Федька, как ни в чем не бывало, стоял подгубщиком у поносного[7] и ворочал его, как матерый медведь. Картина бурлаков, работавших под дождем, была самая жалкая. Что-то такое беззащитное и оторванное от всего чувствовалось под этими мокрыми лохмотьями, безмолвно шевелившимися на палубах по команде сплавщика. Федька работал за двоих, и сплавщик любовно смотрел на него, когда он «срывал» тяжелое поносное, как перышко. Теперь было понятно, почему сплавщик заступился за Федьку, когда расстервенившийся Данилыч хотел столкнуть его в воду.

Бойкий пристанский народ резко выделялся в среде заводчины. Чусовляне были, как у себя дома, а заводские, привыкшие к своей огненной или куренной работе, выглядели чужими, непривычными людьми. Исключение представлял один Марзак, видимо, ломавший не первый караван по Чусовой. В течение двух недель я внимательно присматривался к оригинальной бурлацкой артели, которая сложилась так же быстро, как и все другие мужицкие артели. Повторилось поразительное явление, которое меня всегда занимало: в течение нескольких часов сложилось твердое и бесповоротное общественное мнение, и каждому отведено было надлежащее место. Сделалось это само собой, по молчаливому соглашению, и вся барка представляла собою один организм с тонким распределением ролей, обязанностей и разных возможностей. И разбойник Марзак сразу занял свое особенное место: он не принимал никакого участия в бурлацком галденье, мелких ссорах и ругани, точно не замечал ничего кругом. Между тем, когда требовалось по какому-нибудь экстренному случаю, – села барка на мель, подрались бабы, – мнение бурлацкого круга, его голос имел решающее значение. Высказывал свою мысль Федька коротко, в нескольких словах, но здесь все было обдумано и взвешено.

– Уж Федька скажет, точно гвоздь заколотит!.. – говорили про него бурлаки. – Такой уродился.

Ростом Марзак был невелик, но широк в плечах и, как все силачи, сильно сутуловат. Лицо было такое же красное, и все те же русые кудри шапкой стояли на угловатой голове. Вытекший глаз придавал этому лицу угрюмое выражение. Одет он был, как и все: синяя пестрядинная рубаха, рваный армяк, худые сапоги на ногах, шапка в форме вороньего гнезда, и все тут. Разбойничьей красной рубахи не было и в помине, а вместе с ней он точно снял и свое обаяние, как разбойник. Оставалась известная авторитетность человека, привыкшего к опасностям, сказывался сильный, властный характер, но через эти остатки сквозила какая-то усталость, вернее сказать, грусть. Одним словом, это был человек, который сыграл свою роль и остался не у дел.

Однажды вечером мы затащили его в свой балаган напиться чаю. Он принял приглашение довольно непринужденно и так же непринужденно разговорился.

– Как ты тогда, Федя, из разбойников-то выпутался? – спрашивал сплавщик, любивший поболтать с хорошим человеком.

– А как волю объявили, ну, я в те поры в бегах состоял, – спокойно отвечал Марзак, глядя в сторону. – Ну, вижу, пошло уже совсем другое… Втроем мы тогда и объявились в Верхотурье по начальству: я, Савка и Беспалый. Так и так, мы, мол, самые и есть. Ну, нас судить, в острог, а у нас свое на уме. Таскали, таскали нас по судам…

– А вы, значит, свое: знать ничего не знаю, ведать не ведаю?..

– Знамо дело… Ну, надоело начальству, и выпустили в подозрении.

– Это по старым судам даже весьма много было… Главная причина, что вот бегать незачем стало: все вольные.

– Мы свою-то волю раньше получили… по-волчьему… – Марзак оказался разговорчивым человеком и рассказывал о себе, как о постороннем: дело прошлое, нечего таиться, а что было, то было.

– Чем же ты теперь занимаешься? – спрашивал я его.

– А разное… Вот на сплав ухожу, потом на золотые промыслы. Работы после нас еще останется… Не прежняя пора: палкой на работу гоняли, да всякий над тобой же галеганится.

– А бывает тебе скучно иногда?

Этот вопрос точно испугал Марзака. Он быстро взглянул на меня своим единственным глазом, тряхнул головой и замолчал. Нечаянно я, кажется, попал в самое больное место.

– Не в людях человек – вот какое мое дело, – ответил после длинной паузы Марзак. – Добрые люди как на зверя смотрят… имя-то осталось… Раньше-то хоть волком ходил, а теперь и этого не стало.

Биография Марзака оказалась несложной. Родился и вырос он в Шайтанском заводе, а подростком уже работал на фабрике в кричной. Тяжелая огненная работа Марзаку была нипочем, но стал поперек горла один крепостной уставщик. Завязалась отчаянная борьба между безгласным рабочим и микроскопическим начальством, выбившимся разными неправдами из простой рабочей среды: давил такой же рабочий.

Дело кончилось тем, что ни в чем неповинного Марзака отвели в «машинную» и прописали жестокую порку. Он обозлился и с ножом бросился на приказчика. Дальше следовала уже настоящая порка, кандалы и верхотурский острог, где Марзак закончил круг своего образования в обществе Савки и Беспалого. С ними он ушел из острога и под их руководством быстро прошел весь опытный курс бродяжничества. Впоследствии эту шайку обвиняли в ограблении заводской почты и в других шалостях, направленных против заводского начальства.

– Зачем же тебя черт в кабак-то приносил тогда? – удивился водолив Данилыч, успевший примириться с разбойником.

– Когда в бегах состоял?

– Ну, когда бегал… Захаживал и к нам на пристань, как же. Ну, и бегал бы по лесу, а то нет, надо в кабак… Да еще зря и в кабак-то придет. Все знают твою-то заразу, и сейчас ловить.

Марзак посмотрел на Данилыча и рассмеялся; это было в первый раз, что он развеселился.

– А ведь я и сам то же самое думал, Данилыч, – ответил он, встряхивая кудрявой головой. – Знаю, что поймают, а иду… Точно вот кто меня толкает. Намерзнешься в лесу-то, наголодаешься, истомишься, оно и тянет в теплое место…

– Ах ты какой, Федя! Ну, послал кого за водкой – и вся тут.

– Ну, нет… Тут дело особенное: как увидали тебя на улице, значит, быть Федьке в кабаке. Да… Знаешь, что ждут уж тебя, будут ловить, ну вот поэтому по самому и идешь. Не боится, мол, вас Федька никого… Не одинова уходил из кабака-то целешенек, потому как все тебя боятся. Приступиться страшно к разбойнику… Нельзя не прийти.

В Перми мы расстались. Марзак дружелюбно мотнул мне головой и зашагал с толпой бурлаков.

– Ты куда это? – спрашивал я его на прощание.

– А вон… – указал он на ближайшую кабацкую вывеску.

– В кабак?

– По нашему положению некуда больше.

III

В последний раз в Шайтанском заводе я был в восьмидесятых годах. Завод значительно увеличился, появилось много новых построек, но из старых, знакомых, дорогих по детским воспоминаниям, оставалось уже мало. Народилось и выросло молодое, незнакомое поколение, и успели сложиться уже некоторые новые формы заводского быта. Так окончательно вымер контингент дураков и дурочек. Вместо одного кабака с елкой, заменявшей вывеску, выросли целых пять питейных заведений. Да, много было нового, и в душе поднималось невольное старческое чувство, то особенное чувство, когда вас охватывают беспричинная грусть и беспокойные размышления о суете сует.

Поздним летним вечером, когда благочестивые люди улеглись спать, ко мне в квартиру завернул знакомый заводский служащий сообщить, что сейчас поймали двух бродяг и отвели их в волость.

– Разве есть опять беглые? – удивился я.

– Нет, не свои, а чужестранные, – объяснил служащий. – Надо полагать, сбились с дороги, поплутали-поплутали по горам, ну и зашли в жило[8], а их здесь и накрыли. У них свой тракт: по реке Исети, а потом на Чусовую.

Мне захотелось взглянуть на бродяг, и мы отправились в волостное правление, до которого было десять шагов.

По заводам волости щеголяют своим приличным видом и даже богатством. Так, шайтанское волостное правление помещалось в каменном двухэтажном доме, выстроенном на «пропойные деньги», то есть на те тысячи рублей, какие выплачивались обществу кабатчиками за разрешение открыть в заводе известное число заведений. Во втором этаже брезжил еще огонек, и запоздавший над своими бумагами писарь встретил нас с недовольным и сердитым лицом.

– Бродяги, известно, бродяги и есть… – ворчал он, зажигая сальную свечу, чтобы проводить нас в нижний этаж, где помещался «карц». – Невидаль какую нашли…

Мы спустились в какой-то коридор, где пахло официальной вонью всех кутузок, холодных и всяких других узилищ.

– Варнаки какие-то, – уже добродушно объяснял писарь, пробуя на всякий случай крепкую деревянную дверь с решетчатым оконцем. – Эй, Федя, где у тебя ключ?..

Где-то в углу на лавке послышалась тяжелая возня, и из темноты выступила плечистая фигура каморника, пошатывавшегося спросонья. Повернулся ключ в замке, и дверь распахнулась.

– Эй вы, голуби… покажитесь! – командовал писарь, поднимая свечу кверху. – Один назвался «Не поминай лихом», а другой «Постой-ка». – Ну, пошевеливайтесь, господа, не помнящие родства… Который «Постой-ка»-то?..

– Я, – ответил разбитый тенорок из темного угла.

Бродяги оказались самыми обыкновенными, и попались они тоже самым обыкновенным образом. «Постой-ка» попросил табаку и равнодушно завалился опять на нары.

– А они не убегут у вас? – спрашивал служащий, посматривая на деревянную стенку, отделявшую эту камеру от соседней комнаты.

– Ну, у нас-то уж не уйдут… – самодовольно ответил писарь и, мотнув головой на каморника, прибавил: – Вон у нас какой благодетель для них приспособлен… хе-хе!.. Федя, не пустишь?

– Не пущу… – лениво ответил каморник. – Где им… Так, расейские. Их надо еще с ложки кашей кормить…

Это был Марзак. Я не узнал его сразу в темноте и только теперь рассмотрел хорошенько. Да, это был он – та же кудрявая голова, тот же закрытый глаз, та же сутулая, могучая спина.

– Не узнаешь? – спросил я его.

– Запамятовал, ваше скородие… – ответил Марзак тоном человека, приобщившегося к местной администрации.

– А вы его знаете? – спрашивал, в свою очередь, писарь. – Он у нас в сотских ходит вот уже третий год… Ну, Федя, запирай: сладенького понемножку.

Подснежник

Очерк

I

– Васька, и нет у тебя стыда ни капли… Погляди-ка ты на себя-то, на рожу-то на свою… Ох, погибель ты моя, Васька, не глядели бы на тебя мои глазыньки!..

– Мамынька…

– Какая я тебе мамынька?.. Другим матерям дети-то на радость, а мне петля на шею. По станице идешь, так все пальцами тычут: вон Васькина мать идет. Приятно это матери-то, когда проходу нет от твоих качеств?..

– Мамынька…

– И не смей ты этого самого слова выговаривать, а то прокляну… Лучше уйди с глаз долой…

Страшный контраст представляли эти два споривших голоса: старая казачка Ульяна так и дребезжала, точно треснувшее стекло, а грубый голос Васьки гудел такой полной нотой, как гудит ворвавшийся в комнату шмель. Впрочем, достаточно было взглянуть на действующих лиц, чтобы понять эту разницу: высохшая, как щепка, Ульяна казалась девочкой рядом с своим сыном. Он сидел на лавке в накинутом на плечи татарском азяме и в белой войлочной киргизской шляпе на голове; красная кумачная рубаха врезалась воротом в красную могучую шею, а из широких киргизских кожаных шаровар, расшитых когда-то шелком, выставлялись голые ноги. Удивительный был человек этот Васька; он казался каким-то выходцем среди остальной человеческой мелочи, точно сорвался с какого-нибудь свитка увертливого московского подьячего, где означены были такие приметы: «волосом рус, кудреват, борода тоже русая, окладом надвое, над левой бровью к носу сечено на-полы да затерто зельем, глаза быстрые, из себя кряжист» и т. д. Такие молодцы родились только в разинской Руси, и сама Ульяна не могла дать толку, в кого мог Васька уродиться таким богатырем.

– Мамынька, а… дай двоегривенный…

Именно этого и ждала Ульяна и вся точно вскипела: этакий лоб пришел обирать у матери последние деньги! Легкое место сказать: двоегривенный… Ведь ей, старухе, и в неделю его не выработать на пряже или полотьем гряд, а он все равно снесет его в кабак, двоегривенный-то. Взбешенная этой просьбой, Ульяна кинулась к сыну с кулаками.

– Двоегривенный, а?.. – визжала она, наскакивая на своего богатыря. – Ты думаешь, я на тебя и управы не найду… а?.. Сейчас побегу к атаману… Будет мне терпеть от тебя!

Старуха бросилась к двери, но вернулась и опять кинулась на Ваську с какой-то яростью, как раненый зверь.

– Да ты с кем разговариваешь-то, беспутная голова! – уже хрипела она и ловким ударом по затылку сшибла белую шляпу с Васькиной головы. – Бога-то хоть побойся… лезешь в шапке в избу, как орда какая…

Васька покорно нагнулся, чтобы поднять с полу шляпу, и свесившиеся русые кудри закрывали его лицо до самых усов. Разогнувшись, он исподлобья посмотрел на мать, движением головы откинул волосы назад и, улыбнувшись, проговорил:

– А ты погляди, мамынька, вот на это…

Скинув с правого плеча азям, Васька открыл висевшую, как плеть, руку: красная рубаха была разорвана, и на самом плече вздулся сине-багровый пузырь с кулак величиной. Ульяна только жалобно ахнула и зашаталась на месте.

– Васенька, голубчик, кто это тебя изувечил? – закричала она, привычным глазом осматривая кровоподтек. – Ах, разбойники!.. Ужо я тебе разотру в бане да травки приложу. Кость-то хоть цела ли осталась, а мясо заживет… Ах, разбойники, душегубцы проклятые!..

– У башкыр на байге[9] был… – бормотал Васька виновато, – Ну, так оглоблей и зацепили… В голову, подлецы, метились, да только промахнулись.

Я был единственным свидетелем этой сцены, потому что занимал небольшую комнату рядом. Собственно говоря, первая ее половина представляла довольно заурядное явление, потому что Васька частенько завертывал к матери за двоегривенными и получал безропотно жестокую головомойку, но теперь весь интерес сосредоточивался на неожиданном финале.

Когда я показался на пороге, Ульяна жалобно запричитала, – свое, домашнее горе при постороннем человеке казалось еще больнее.

– Перестань выть, – останавливал ее Васька. – Не велика важность… Не это видывали…

– Где это тебя, Василий, угораздило?

– Да так, неустойка небольшая вышла… Уж и здоров же башкыретин попался мне: дерево дубовое. Как звезданет оглоблей…

– Ты бы к доктору съездил, – посоветовал я, с ужасом разглядывая синий пузырь на плече.

– Ничего, так износим… Вот мамынька разотрет в бане да травкой полечит.

– И то полечу, – упавшим голосом повторяла за сыном убитая горем Ульяна. – Есть и травка такая…

Как все старые казачки, Ульяна умела лечить всякие ушибы и раны, – в прежние времена, когда под Уметом проходила «линия», без этого было нельзя. Увлекшись медицинскими соображениями, старуха позабыла о «двоегривенном», а только охала и быстро что-то искала по разным печуркам, на полатях и в сундуке под лавкой. Нужно было видеть, с какой ловкостью Ульяна принялась растирать ушибленное место, а потом перевязала его.

– Ну и башкыретин попался! – бормотал Васька, покручивая кудрявой головой. – Ка-ак размахнется… ну и черт!..

Когда перевязка кончилась, в руках у Васьки появился точно сам собой двоегривенный, – это сунула Ульяна, уже без всякой просьбы, точно она хотела утешить поврежденное детище. Она выскочила за ворота, провожая уходившего в кабак Ваську. Он и шел не так, как другие, по самой средине улицы, волоча по пыли одну полу азяма. В дверях кабака ждала возвращения Васьки кучка кабацких завсегдатаев. Когда низенькая, расщелившаяся и захватанная грязными руками кабацкая дверь проглотила могучее Васькино тело, Ульяна вернулась в избу и, повалившись на лавку, глухо зарыдала. Нужно же было выплакать свое старое горе, свою материнскую любовь и женскую беспомощность.

Эта живая картинка с натуры расстроила обычный порядок моего дня. Я долго ходил по комнате, прислушиваясь к подавленным всхлипываниям Ульяны, и какое-то тяжелое и гнетущее чувство мешало приняться за обычную работу, точно и комната сделалась вдруг меньше, и воздух сперся, и какой-то мертвой истомой дохнуло в открытое оконце с накаленной летним степным солнцем улицы. В такие жаркие июльские дни станица Умет точно вымирала. Даже станичные собаки, и те исчезали неизвестно куда. Действительно, степное солнце жжет так немилосердно, что не хочется двигаться, да и некуда, если бы даже явилась к тому охота, – кругом станицы разлеглась ковыльная степь, желтым ковром уходившая из глаз. Лес был вырублен самым безжалостным образом, и кизяк служил единственным топливом. Дождя не было уже около двух недель, и солнце по утрам поднималось в дымном мареве, красное и громадное, точно только что раскаленное где-нибудь в кузнечном горне. Жизнь в станице проявлялась только по утрам и вечерам, когда спадал степной зной.

– Ульяна, поставь мне самовар, – проговорил я наконец, чтобы хоть этим отвлечь внимание бедной старухи от ее горя.

– И то поставлю, барин, – отозвалась она своим обычным заботливым тоном. – Вон какая жарынь на дворе… Спалило совсем.

К особенностям Ульяны принадлежала способность необыкновенно быстро двигаться, хотя старухе было уже под семьдесят. Когда она спала, я не знаю, потому что в течение двух недель постоянно видел ее на ногах. Домик Ульяны в станице был лучшим, и я занимал в нем отдельную комнату, убранную с некоторой претензией на удобства. Беленая печка, деревянная кровать за ситцевым пологом, зеленый шкаф для посуды, оклеенный обоями передний угол и несколько деревянных стульев говорили о лучших временах, когда еще был жив муж Ульяны, станичный атаман. Она была дочерью атамана и вышла замуж за нового атамана. Впрочем, это было только одно громкое слово, так как станичные атаманы оренбургского казачьего войска мало чем отличаются от других рядовых казаков.

II

За самоваром по вечерам у нас с Ульяной велись длинные, душевные разговоры. Старушка любила чай, но должна была отказывать себе и в этом единственном удовольствии, потому что какие старушечьи достатки, а от Васьки немного поживишься. Поставленный в неурочное время самовар сейчас являлся для Ульяны лучшим утешением, хотя она, по обычаю, из вежливости и отказывалась от чая. В этой высохшей старушке было так много деликатности и какой-то детской застенчивости, чем она мне особенно нравилась. Глядя на нее, так и казалось, что это уже не человек, а одна тень, – жизнь оставалась назади, в далеком прошлом. Переходы от одного чувства к другому совершались в ней тоже с детской быстротой, и, выпивая вторую чашку, Ульяна уже улыбалась.

– Васька-то, беспутный, на какого башкыретина натакался! – повторяла она с улыбкой, покачивая маленькой головкой, как у сушеной рыбы, точно говорила о ком-то постороннем. – А не ходи на байгу, не связывайся с ордой… Все равно уходят когда-нибудь, – прибавила она уже совсем равнодушно.

– Кого уходят, бабушка?

– А его же, Ваську… Не сносить ему своей головы, потому как сам везде лезет. Какой-то он смешной, право… Вот этак живет-живет в станице, год живет, два живет, а потом придет и говорит: «Мамынька, уйду я от вас… провалитесь вы совсем и с вашей станицей… Тошно мне и глядеть-то на вас». Ну, и уходи, коли тошно. А я уж знаю его повадку: уйти-то уйдет да и воротится, беспременно воротится. Тянет его в станицу… Теперь вот огоревал себе меленку, так сколько поживется. Кабы у Васьки ум был, так как бы он жил-то… ох-хо-хо!.. В степе он гурты гонял, так приехал домой о двуконь, седло в наборе серебряном, на самом два шелковых халата, и мне привез шелковый платок. Тоже, значит, вспомнил мать-то… Право, такой отличный платок. Ну, а потом все и пропил и платок дареный у меня же из сундука выкрал. За этот самый платок ему же и досталось: замертво привезли… Ох-хо-хо! Сижу вот этак же под вечер у окошка, пряду шерстку, а Ваську на телеге и привозят. Так меня всю и захолонуло… Выскочила, гляжу, а он совсем мертвый, а от лица и званья нет. Одежда на ем вся испластана, сам в крови, глаза опухом затянуло, лежит в телеге и не шевельнется. Так замертво и в избу внесли… Уж я его обихаживала-обихаживала: и мыла, и натирала, и мазью мазала, и в бане по три дня с одной старушкой правила, – нето-нето, мой Васька одыбался. Вот он какой, утешитель-то мой. А как открыли у нас вблизи золото да пошли промысла, так и способов никаких с Васькой не стало. Этак же вот одинова его в шахте нашли: ни рукой, ни ногой… Опять я же его налаживала. Стану его спрашивать: «Кто тебя, Васька, убил?» Молчит. Крепкий он на язык, не обмолвится. Сегодня вот про башкыретина сказал, а то головой своей беспутной тряхнет – и весь тут наш разговор. Взъедаюсь я на него, и сильно взъедаюсь, а в другой раз и согрешу – пожалею… Своя кровь, а материнское сердце зла не помнит. Да и какой-то он, Васька-то, особенный уродился: все люди как люди, а его ни к чему не применишь, точно он заговоренный.

Ульяна несколько раз во время своего рассказа принималась плакать, а потом смеялась сквозь слезы и переходила к новым подвигам своего беспутного Васьки. Но это была, так сказать, экстраординарная тема, вызванная исключительными событиями, и, когда материал исчерпался в достаточной степени, старушка перешла к наклонной плоскости своих старушечьих воспоминаний – главный предмет наших чайных бесед. Да и было о чем вспоминать Ульяне, этой пожелтевшей странице станичной летописи. Она помнила еще то время, когда на Умет нападали киргизы, то есть не на самую станицу, а на людей в поле.

– Как же, наезжала эта орда на нас, и баушку мою с матерней стороны кыргызы в полон увели, – рассказывала Ульяна. – Попа тоже тогда в полон увели, а чтобы он не убежал, так сило (конский волос) настригли, разрезали попу пятки, да в пятки и насыпали. Когда я еще совсем девчонкой была, так одного нашего казака кыргызы вон на том увале копьями скололи… Березнячок тогда рос по увалу-то, ну казак и идет по нему с покоса, а на них кыргызы и наехали. Жена-то побежала, а казак на кыргызов бросился, чтобы ущитить жену, ну, а они его искололи копьем. На другой день его еще живого привезли. Я бегала посмотреть: лежит в телеге и стонет, а из-под телеги кровь каплет… Кончился через день. Комендант у нас дрянной был, и солдаты все какие-то беззубые да кривые. Ну, он, комендант-то, заместо того, чтобы оборонять вдову, ее же за кыргыза Измаила замуж отдал, потому она стала бы просить свою вдовью часть с него, с коменданта-то… Измаил-то и убил казака, а комендант ему вдову отдал.

– Да ведь Измаил-то не нашей веры был, так как православную отдавать за него?

– Говорю: дрянной комендант был… Линия-то тогда близко проходила под Уметом, ну, казаки и мешались с ордой: то наши девок-кыргызок, то кыргызы увезут наших девок. Дрянной был комендант…

Старая казачка часто повторяла одну и ту же фразу, точно пережевывая ее, а потом мысль, как ночная птица, делала неожиданно быстрый поворот к настоящему и прежде всего, конечно, к беспутному Ваське. Раньше бы родиться ему, Ваське, когда кыргызы на линию наезжали, в самый бы раз Ваське с кыргызами воевать, а то теперь также напрасно погибнет где-нибудь у кабака…

Летосчисление Ульяна вела по пожарам: большой пожар был лет двадцать назад, а поменьше – лет десять тому времю. Когда в девушках была, тоже вся станица выгорала раза два, а самый большой пожар случился в тот самый год, когда Ульяна «привела в дом жениха» – она была богатая атаманская дочь и жениха брала в дом, на все готовое. Последний пожар был прошлым летом, – половину станицы как языком слизнуло. Прежде хоть строиться легко было – лес под рукой, а нынче ближе ста верст жерди не найдешь. Вот Ваське на пожарах так цены нет, – кабы не он, так у ней изба уж давным-давно сгорела бы.

– С промыслами у нас народ совсем истварился, – рассказывала Ульяна. – Как пошло это золото по станицам, так все точно белены объелись… На моих памятях все дело было. Жили мы тут по старине, как еще отцы и деды наказывали, а тут вдруг золото… Точно кипятком народ-то обварило. Лет этак с пятьдесят, как золото началось в степе: сначала в Кочкаре оно объявилось, а потом до нас дошло.

Мужики-то все на промыслы бросились, а за ними и бабы поволоклись… Ох-хо-хо!.. До Умета золото дошло перед большим пожаром… Ну, мой-то Васька чем хуже других: на промыслах вконец изболтался. И теперь, сказывают, краденое золото скупает, только достигнуть его не может канпания. Давно его следует, а соследить не могут, потому как у вора одна дорога, а у выследчика целых сто. Горе наше казачье с этим золотом… И как будто денег много зарабливают, а бедность еще больше. Народ истварился совсем, из кабака не выходят, а это какой же порядок? Землю запустили, от крестьянской работы отбились, одна надежда на золото… Канпания эта подсунулась, землю в аренд забрала. «Мы, – говорят, – вас кормим…»

III

Казачья станица Умет, раскидавшая свои избенки по берегу степной реки Уя, являлась сама по себе своего рода сфинксом: для чего она существует и как существует – для обыкновенного разума неразрешимая задача. Когда-то давно, когда уводили баушку Ульяны в полон, она еще имела значение, а сейчас решительно никакого, как сотни других казачьих станиц, раскиданных в земле оренбургского казачьего войска. Ради курьеза можно отметить хлесткие названия некоторых станиц: есть казачий Париж, есть Берлин, Кацбах, Ульм и т. д.

Река Уй выпадает с южного Урала и уходит в степь. По ее безлесным берегам рассажалось много казачьих станиц, а между прочим, и Умет. Место для этой станицы выбрано открытое, вольное, и только с одной стороны она прикрыта увалом. Кругом поля, луга и ковыльная степь. Станичное строение издали и вблизи имеет самый жалкий вид, как любая русская деревушка, – я говорю: русская, в отличие от громадных, семиверстных сибирских сел. Прежде всего резало глаз отсутствие всякой зелени – ни кустика, ни деревца, вообще хоть шаром покати. Казаки в этом случае перещеголяли даже башкир, которые оставляют лес хоть на своих кладбищах и вообще над могилами. Благодаря недостатку в строительном материале избы выстроены из березовых жердей и хозяйственные пристройки состоят из одного плетня. Сверху все это прикрыто соломой. Из этого общего описания можно себе представить внешнюю красоту этих казачьих Парижей и Берлинов, которые издали походят просто на неправильно раскиданные по полю кучи навоза. Печи делаются из битой глины кое-как, трубы поэтому лопаются, а отсюда вечные пожары казачьих станиц, пожары, которые нисколько не способствуют к их украшению, как это случается в деревянных русских городах. Если мазанки и плетни до известной степени красивы в Малороссии, где и климат другой, и притом везде вы встретите зеленый садочек, прикрывающий хохлацкое убожество, то здесь, в степи, эти плетни и березовые избы просто жалки.

В Умете лучшим домом была изба Ульяны, поставленная еще в доброе старое время. Она сохранилась от постоянных пожаров каким-то чудом, а отчасти благодаря тому, что была поставлена на углу станичной площади. Внутри она делилась на две избы, – в одной жила сама хозяйка, а другая отдавалась внаймы. Последнее явилось статьей дохода только в последнее время, когда открыли золотые промыслы и по станицам начали шнырять разные юркие люди, искавшие легкой наживы. Кто даст двугривенный, кто тридцать копеек, а кто и целый рубль – в станице это большие деньги, и Ульяне завидовали все другие казачки. Да и как было не завидовать, когда добычливость ограничивалась своим домашним делом, а деревенской бабьей работе вся цена – расколотый грош.

Жизнь казачьей станицы летом напоминает тяжелый летаргический сон, нарушаемый только буйными возгласами кабацких завсегдатаев. Чувствуется какое-то изнеможенное бессилие и беспричинная степная апатия. День прошел – и слава богу… Если есть известное движение и стимул к такому движению, то это золотые промыслы, где кишмя кишат неведомые люди, жадные до степного золота. Достаточно сказать одно то, что эти таинственные незнакомцы сумели расшевелить даже казачью мертвую лень. При наделе в 15–30 десятин на душу великолепного чернозема оренбургский казак ухитрился добиться чисто башкирской бедности и с радостью отдает в аренду свой чернозем по 20–50 копеек за десятину, и вдруг он же, этот казак, идет на тяжелую промысловую работу. Секрет здесь в том, что у всякого есть расчет на легкую поживу, как в азартной игре, а пока этот всякий довольствуется и грошами. Другой расчет в том, что хлеб жди, когда еще он уродится, а уродился хлеб хорошо, так цена ему грош, а на промыслах расчет каждую неделю, и ленивый раб несет выручку прямо в кабак.

В течение какой-нибудь недели жизнь станицы, со всей ее внешней обстановкой и подводной частью, как на ладони – дальше и знакомиться не с чем, кроме бесконечных рассказов какой-нибудь Ульяны. Остаются промыслы, где жизнь кипит. Вечерком нет-нет да кто-нибудь и заглянет из промысловых служащих. Есть у меня среди них один приятель – Павел Митрич, который бывает чаще других и приносит с собой последний запас новостей. Это рослый и красивый молодец с кудрявой головой и смелыми глазами. Он прошел всю лестницу разных промысловых обязанностей, а теперь занимает совершенно фантастическую должность «преследователя хищников», то есть ловит рабочих, тайно промывающих золото в даче компании. Каждое утро и вечер на горбоносом буланом коне Павел Митрич объезжает опасные пункты и частенько возвращается с добычей. Помню, раз в воскресенье я зашел в приисковую контору, – она стояла верстах в двух от Умета, на противоположном берегу Уя. Собственно говоря, это была почти лачуга или сарай, так что громкое название «контора» резало ухо. Не успел я поздороваться с дежурившим служащим, как на широкий конторский двор с треском влетела крестьянская телега, за которой неслись в карьер Павел Митрич и его верховая стража. В телеге кто-то лежал и громко стонал.

– Хищника привезли!.. – пронеслось по всем избушкам, окружавшим контору. – Павел Митрич хищника поймал…

Когда я вышел на двор, телега была окружена уже целой толпой. Тут сбежались и служащие, и прислуга, и рабочие, и разная безыменная приисковая челядь.

– Ох, убили!.. Ба-атюшки, убили… – стонал хищник в телеге.

– Врешь, шельмец!.. – ругался Павел Митрич, медленно слезая с своего буланка; он имел сегодня особенно торжественный вид, как герой дня. – У всех у вас одна повадка: убили… Ну-ка, ребята, поднимите его, сахара!..

Десятки рук бросились к телеге, и «сахар» предстал пред публикой в образе тщедушного мужичонки, босого и без шапки. Со страху у бедняги подгибались колени, и вообще он имел жалкий и несчастный вид, никак не вязавшийся с таким вредным словом, как «хищник». Сквозь толпу протискался точно из-под земли взявшийся Васька, схватил хищника своей железной рукой за плечо, встряхнул и торжественно поволок в контору. Мужик опять заохал и как будто весь сжался. Помню это запекшееся на солнце лицо, точно вылепленное из глины и растрескавшееся, как глина, убитый взгляд слезившихся серых глаз, узкие плечи, болтавшийся на них заплатанный кафтанишко и необыкновенно длинные руки, – рядом с Васькой хищник походил на мокрую курицу.

– Развяжите ему руки! – командовал Павел Митрич, в волнении шагая по конторе.

Хищника развязали и посадили на железный сундук с кассой. Он опять заохал.

– Я тебе покажу, стервец!.. – кричал Павел Митрич. – Еду мимо Голиковского разреза, а он сидит у воды с ковшом и промывает пески… Да, с ковшом. Где ковш? Вот этот самый. Как увидал меня, сейчас бежать. Каков? И убежал бы, если бы я не верхом был. Я знаю их повадку, и меня не проведешь… Прямо в разрезе сидит, и ковш в руках!.. Не-ет, голубчик, у меня не уйдешь… покажу! У меня суд короткий…

Пока составляли подробный протокол, Павел Митрич все время бегал по конторе и с азартом повторял все одно и то же. Он совсем вошел в роль «преследователя хищников» и выступал каким-то петушиным шагом. А хищник понуро сидел на железном сундуке и все охал, придерживая одну руку.

– Ну, будет тебе два неполных… – шутил Васька, похаживая около хищника с видом заплечного мастера. – Туда же золото воровать!.. Ах ты, мусор!..

– Молчи, кошма! – огрызнулся хищник и сейчас же застонал.

Кошма – ругательное слово для всех оренбургских казаков, и поэтому Васька сейчас же вскипел.

– Павел Митрич, позволь мне уважить его, – просил он, засучивая рукава.

– Оставь!

Я не дождался конца этой тяжелой сцены и ушел.

Встретив через несколько дней Павла Митрича, я осведомился относительно дальнейшей судьбы пойманного хищника.

– Ах, да, тот?.. – равнодушно ответил Павел Митрич и махнул рукой. – Составили протокол и отпустили на все четыре стороны… Золота при нем не нашли, значит, тащить к мировому не стоит: только время даром потеряешь…

– Охота вам так беспокоиться из-за пустяков!

– Нельзя, служба, а второе – и им, подлецам, тоже потачки нельзя давать. Да…

– Да ведь Голиковский разрез давно выработан и брошен, так что же он мог достать со своим ковшом?

– Оно, конечно, ничего не достанет, а все-таки нельзя; компания требует преследования хищников. Позволь одному, а за ним сотня их является. Со мной раз какой случай был… Я тогда еще пешком ходил по промыслам – возьму ружье и иду. Раз этак иду и вижу: двое башкир сидят в разрезе и полощутся с ковшами. Я к ним, а они от меня. Да… Я за ними, а они бегом в гору и всю снасть за собой волокут. Хорошо… Я как из одного ствола выстрелю, конечно, на воздух – они пали, побросали лопаты и ковши да опять в гору. Они-то босиком дуют, а мне в сапогах за ними не поспеть. Очень уж трусливый народ и боится выстрела до смерти… Я как царапну из другого ствола, они опять на землю пали, а потом вскочили да, как зайцы, в разные стороны бросились. Так и ушли… Что, по-вашему, это красиво?

– А что?

– Нет, я-то в каких дураках остался? Башкиришки убежали и надо мной же, поди, посмеялись. Нет, с этим народом нельзя без строгости.

Павел Митрич, минуя его специальную обязанность, сам по себе был премилый человек. Собственно говоря, и его должность носила скорее комический характер, как в приведенном примере. Казаки отдавали компании свои земли на самых льготных условиях и потом сами же шли в кабалу к компании, сдавая ей добытое золото за полцены, – кто тут прав и кто виноват, судить трудно. Башкиры так же делают: сдадут в аренду свои земли за бесценок, а потом сами же идут наниматься к арендатору в работу.

Свободное время, которого оставалось у Павла Митрича достаточно, он посвящал охоте, и мы изъездили и исходили с ним много места. Степная охота неважная, но все-таки развлечение.

IV

Незадолго до моего отъезда из Умета рано утром завернул ко мне Павел Митрич и, постучав в окно избы нагайкой, проговорил:

– Поедемте на мельницу к Ваське… У него на пруду пара диких гусей живет в камышах.

– Как же мы поедем: верхом на одной лошади?

– До конторы, а там возьмем коробок и закатимся. Васька хотя и плут, и я давно слежу за ним, но гуси-то не виноваты, что он краденое золото скупает.

– Совершенно верно…

До Ваеькиной мельницы было верст пять, так что не стоило обращаться в контору. Я отправился пешком, а Павел Митрич ехал за мной верхом. Дорога шла вниз по Ую, через заливной луг. Ранним утром степь полна своеобразной прелести, – краски блещут еще ночной свежестью, даль уходит из глаз радужным туманом, и воздух дышит застоявшимся тяжелым ароматом пахучей степной травы. Желтоватые султаны ковыля точно проросли алмазными искрами – это ночная роса; в воздухе невидимо гремит жаворонок, над головой в недосягаемой выси неподвижными точками стоят степные ястреба, а солнце поднимается такое большое и совсем без лучей. День будет знойный, и вперед чувствуешь во всем теле наливающуюся истому.

– А я его, Ваську, все-таки достигну, – задумчиво повторяет Павел Митрич, распуская поводья, – потому не скупай нашего золота… да. Он думает, что дураки круглые и черт ему не брат. Погоди, голубчик…

– Как же это так, Павел Митрич: вы его выслеживаете, то есть Ваську, а он бывает у вас в конторе, и мы сейчас едем к нему же в гости?

– Это ничего не значит: хлебцем вместе, а табачком – врозь. Он свою линию ведет, а мы свою… Я ему давно, черту, говорю: «Васька, не уйдешь ты от моих рук». Да… У нас это просто.

Через час показалась и Васькина мельница, выглянувшая на нас из-за крутого мыса. Уй был перегорожен широкой плотиной, и река красиво разлилась в плоских берегах, затянутых камышом. Самая мельница «раструска» имела довольно жалкий вид и стояла даже без крыши, как приготовленный к постройке сруб. В десяти шагах от нее красовалась вросшая в землю избенка, – она была также без крыши. Покачнувшийся плетень и соломенный навес дополняли хозяйственную обстановку мельника.

– Ишь, подлец, какое место убойное облюбовал! – ругался Павел Митрич, свешиваясь в седле по-киргизски на один бок. – Он у нас, как бельмо на глазу сидит, потому рабочим до его мельницы с промыслов рукой подать… А гусей мы у него все-таки залобуем!

Мы нашли Ваську дома. Он сидел в своей избенке перед самоваром в обществе какого-то башкира и того самого мужичонки-хищника, которого Павел Митрич недавно представлял в контору с такой помпой.

– В гости к тебе приехали, – заявил Павел Митрич, входя в избу. – Ну, здравствуй…

– Мы гостям завсегда рады, Павел Митрич, – степенно ответил Васька, протягивая свою невероятной величины длань. – Милости просим, господа почтенные… Уразайка, поставь-ка нам самоварчик!

Башкир молча поднялся и, расставив широко руки, бережно вынес самовар из избы. Это был высокий и ражий детина с удивительно плоской рожей, на которой два узких черных глаза точно заблудились. Одетый в национальные лохмотья, он казался еще могучее самого Васьки.

В избушке было голо, как на ладони. Только на стене висело дрянное тульское ружье, да в углу валялся татарский азям. Единственная лавка и стол в переднем углу составляли всю меблировку.

– Ну и дворец у тебя! – говорил Павел Митрич, отыскивая место, куда бы положить свою фуражку. – Не стесняешь себя мебелью-то…

– А на что она мне, ваша мебель: и так хорошо. Кому надо, так и моей избушкой не брезгует. Тоже и нас добрые-то люди не обегают, Пал Митрич…

– Вижу, вижу… Это мой хищник-то? – ткнул Павел Митрич на сидевшего у стола мужика.

– Он самый, Пал Митрич… Надо же и ему куда-нибудь деться, вот он и пришел ко мне.

– Так, добрый ты человек… А башкыра где подцепил?

– Башкыра? – переспросил Васька и, почесав могучий затылок, улыбнулся. – А это мой приятель будет… На байге-то тогда он самый оглоблей меня и хлестнул. И здоров же из себя, Пал Митрич, а мне любопытно… Вот чаем его накачиваю за ловкую ухватку, что Ваську умел садануть оглоблей… Илюшка, ты бы вышел из избы, а то Палу Митричу и глядеть-то на тебя обидно, – прибавил Васька, обращаясь к молча сидевшему хищнику. – Выдь на улицу да погляди, где у меня лошадь запропастилась…

Мужик покорно вышел из избы, пряча рваную шапку за спиной, точно он ее только что украл.

– А мы за твоими гусями пришли, – говорил Павел Митрич, довольный оказанной любезностью.

– Что же, доброе дело, а гуськи точно что есть… К самой мельнице третьева дни подплывали… Жирные они сейчас…

Рука у Васьки еще плохо зажила, и он обходился пока одной левой. Сегодня он имел вообще такой степенный вид, а кудрявые волосы были даже расчесаны и намазаны коровьим салом. Ситцевую розовую рубаху Васька как-то по-детски подвязал гарусным пояском, а на ногах у него красовались мягкие татарские сапоги с расшитыми зеленой бухарской шагренью задками. Вообще щеголь хоть куда, а деревенские бабы от Васьки «решились ума», как говорила Ульяна, качая своей маленькой головой. Держался он просто, но с достоинством человека, видавшего лучшие дни. За чаем сначала разговор плохо вязался, и Васька больше отмалчивался, разглаживая свою кудрявую бороду.

– Ну, а как ты нынче насчет женского пола? – шутил Павел Митрич, подмигивая. – Прежде большой охотник был…

– Пустой это предмет, Пал Митрич, – строго ответил Васька и даже благочестиво отплюнулся. – Прямо сказать: страм…

– Не любишь? Ха-ха… – заливался Павел Митрич, вытирая лицо платком. – Помнишь, видно, как дробью стреляли…

Васька скосил глаза на меня и укоризненно покачал своей головой: эх, дескать, Пал Митрич, разбалакался не к месту при чужом человеке!

– Ничего, быль молодцу не укор, – успокаивал его Павел Митрич. – Да и дело самое житейское… Он тебя где подстрелил-то?

– Кто?

– Ну, перестань прикидываться.

– Да я что, мне все равно… А только к тому говорю, что меня, может, сколько разов и дробью, и пулей стреляли, так и перепутать не мудрено.

– Я про Маланьина мужа говорю, в Умете.

– А… Что же, было дело, Пал Митрич. Я, значит, в клети с Маланьей-то со своим делом, а муж шасть домой. Ну, зима, я в полушубке был, а он забежал в избу, ухватил ружье со стены да как полыхнет меня прямо в брюхо – против сердца метил, да обнизил… Только и всего…

– У него и теперь весь заряд в животе сидит, – объяснил мне Павел Митрич, заливаясь смехом. – Из пушки не прострелишь…

– К ненастью чувствую ее, дробь-то, как она по брюху начнет перекатываться, – серьезно объяснял Васька. – В таком роде, как горох… Ежели бы у меня была кость жидкая, так прямо бы насквозь, а то стерпел.

– Так ты бежать из клети, а Маланьин муж тебя прямо в упор: бац?!. – переспрашивал Павел Митрич. – Ох, согрешишь с тобой, Васька… Ты расскажи-ка нам, как сам-то кыргыза порешил под Троицком.

– Опять ты напрасно, Пал Митрич: ничего я не знаю…

– Да перестань отпираться! Этакая глупая привычка, точно ты у следователя.

– Лошадь у меня в те поры действительно была хорошая, Пал Митрич, – заговорил Васька с серьезным видом, – а про кыргыза, вот как перед истинным Христом, не покаюсь… Сам ничего не знаю! Тогда я с гуртом из степи шел, ну, под Троицким остановились пожировать. Хорошо. Я – в Троицк, да там и заболтался.

– Вожжа под хвост попала?

– Около того… Только ночью ко мне подручный и прискакал: «Кыргызы гурт отбивают…» Ну, я сейчас пал на лошадь, левольвер за пазуху и качу. Ах, хороша была лошадь, Пал Митрич! До гурта-то больше десяти верст я с небольшим в полчаса сделал. Пастухи мечутся, как угорелые, и объяснить ничего не могут, а только показывают, куда кыргызы моих баранов отогнали. Ночь – глаза выколи… Я за ними один бросился, потому надеюсь, что лошадь меня вполне оправдает. И действительно нагнал. Кричу: стой!.. Их трое, и все конные… Лопочут по-своему, а я понимаю ихний-то разговор; кунчать башка мне хотят. Ах, псы! Я сейчас на них да из левольвера… Убил кого, нет, ничего не знаю, а баранов привел всех назад. Только всей моей и причины было, что больно уж лошадь хороша у меня была…

– Одним словом, порешил, Васька… Нехорошо отпираться: дело прошлое.

– Ничего не знаю, Пал Митрич. Напраслиной обносите меня, как вот и насчет вашего золота…

– Ну, уж насчет золота-то мы сами знаем, что знаем, а тебе быть на веревочке. Уж это, брат, верно, как в аптеке…

– Ловите, а поймаете – ваше счастье.

– И поймаем… Дай срок, не увернешься.

– Н-но-о?.. Перестань, Пал Митрич, пужать, а то как раз застращаешь мужика. Робок я больно, того гляди, занеможется…

Охота у нас вышла неудачная. Гуси сильно сторожились и не допускали даже на два выстрела, несмотря на самое усиленное старание. Кончилось тем, что они поднялись и улетели по направлению к одному из степных «озеринок».

V

В последний раз я видел Ваську накануне отъезда, когда он поздно вечером пришел пьяный к матери с своей обычной просьбой о деньгах. Повторилась с небольшими вариациями уже известная читателю сцена.

– Да у меня припасено для тебя? – кричала визгливо Ульяна. – Тогда пожалела, дала, а ты, может, и руку нарочно сам извел…

– Мамынька…

– Уйди с моих глаз долой!..

Чтобы удержаться и не дать двугривенного, Ульяна придумала новое средство: она оставила Ваську сидеть в избе одного, а сама ушла куда-то в соседи. Васька сидел на лавке, раскачиваясь из стороны в сторону, и время от времени повторял:

– Мамынька… а мамынька!.. Мамы-нька…

Мне надоело слушать эти возгласы, и я вышел сказать, что старухи нет дома. Васька с удовольствием посмотрел на меня мутными глазами и проговорил:

– А помнишь гусей-то?.. Пытал меня тогда Пал Митрич, насчет золота пытал, а оно тут было… было на двух ногах и из избы ушло… Вот как у нас!.. Я, может, этого ихнего золота в год-то через свои руки пропущу не один пуд, а только у Васьки ничего нет… Плевать мне и на ихнее золото!.. Да… Будет, шабаш… Брошу станицу и уйду куда глаза глядят. Надоело… Мамынька, а?..

– Да нет ее, ушла.

– Уйду, брошу все… – бормотал Васька, мотая головой. – Все одно, где ни пропадать…

– Отчего ты на одном месте не хочешь устроиться?

– А тошно мне… устраивался сколько разов: одежду справлю, лошадь заведу, денег накоплю, а потом и прорвет. Для чего?.. Не с деньгами жить, а с добрыми людьми… Сила во мне непреоборимая ходит, ну и тоскуешь, потому как есть деваться мне некуда. Вот еще к месту своему тянет… мать-старуху тоже жаль… Плачется она на меня, а мне ее жаль. Мамынька родимая, прости ты меня, дурака!.. Земля меня не носит – вот я какой проклятый человек!

Васька сидел у стола, облокотившись на него руками. С последними словами он уронил свою кудрявую голову на руки и глухо зарыдал. В окно глядела ясная месячная ночь, и где-то далеко перекликались журавли.

Через год мне случилось проезжать через Умет. Я велел ямщику везти меня к Ульяне.

– Да нету ее, твоей Ульяны, – ответил ямщик.

– Как нету?

– А уж так… По осени-то другая половина Умета выгорела, ну и ее изба тоже. Захудала сильно старуха, а силы уж нету. Так кой-как перебивалась, сердяга: где день, где ночь. А по весне-то к святым местам ушла.

– А Васька где?

– Васька? И его нету…

– Тоже ушел куда-нибудь?

– Ушел-то он действительно ушел из станицы: ни слуху ни духу… А Ульяна одно твердит: воротится к своему месту. Чуяло ее сердце, что близко он. Подснежником и объявился Васька по весне…

– Каким подснежником?

– А по весне, значит, когда снег тает, так мертвяки и оказываются, ну, мы их подснежниками зовем, потому как из-под снегу они объявляются. Так и Васька… Недалеко от мельницы нашли его. Как был в полушубке, так и лежит на правом боку. Уж кто его достиг – ничего не известно… Много у нас таких подснежников объявляется по веснам. Ну, Ульяна-то сильно горевала, а потом к святым местам и ушла…

Клад

I

В уездном городе Кочетове «Сибирская гостиница» пользовалась плохой репутацией, как притон игроков и сомнительных сибирских «человеков», каких можно встретить только в сибирских трактовых городах, особенно с золотых промыслов. Чистая публика избегала останавливаться в номерах «Сибирской гостиницы», но навертывались иногда проезжающие, попадавшие в эту трущобу по неведению. Днем в гостинице всегда было тихо, но жизнь закипала по вечерам, и далеко за полночь окна гостиницы светились огнями: темные сибирские человеки играли в карты, кутили на чужие деньги и весело хороводились с подозрительными женщинами. Общая зала всегда оставалась пустой – сибирская публика еще не привыкла к трактиру, и только в бильярдной громко щелкали шары, точно открывалась и закрывалась какая-то громадная пасть, лязгавшая вершковыми зубами. Старик-маркер, в войлочных туфлях и длинном дипломате неопределенного цвета, разбитой старческой походкой шмыгал около бильярда и, считая очки, монотонно повторял недовольным тоном:

– Сорок семь и двадцать четыре… двадцать четыре и сорок семь!

Это был мрачный субъект с испитым, желтым лицом и моргавшими серыми глазами. Он часто морщился, потому что простуженные ногн давали себя чувствовать при каждом неловком шаге. Да и руки тоже болели у старика – сказывался старческий ревматизм. Коротко остриженные седые волосы покрывали угловатую голову, точно серебряной щетиной, а когда старик упорно глядел на кого-нибудь своими маленькими глазками – редкий выносил этот волчий взгляд.

– Чего уперся глазами-то, старый черт!.. – ругались самые отпетые бильярдные завсегдатаи.

Старик презрительно улыбался и машинально выкрикивал свои маркерские цифры. Не одну тысячу верст сделал он, ходя около бильярда, а еще в силах и может ответить за любого молодого. Широкая сутулая спина и длинные руки говорили о недюжинной силе, когда-то сидевшей в этом износившемся старом теле; но что было, то прошло, а теперь старый маркер все ходил около своего бильярда, как манекен. Прислуга в гостинице не любила его за неуживчивый нрав, но хозяин его держал как ловкого человека на всякий случай – он и из беды выручит, и других не выдаст. Вообще, серьезный был старик, видавший виды, не то что остальная трактирная прислуга, набранная с бору да с сосенки. Звали старика Галанцем – эту кличку он принес с собой в Сибирь из Расеи. Кто он такой и откуда – никто не знал, да никто и не интересовался: просто маркер Галанец – и все тут. Только когда старика сердили, он говорил:

– Эх вы, варнаки сибирские!..

– А ты как в Сибирь попал, дедка?

– Я? Я – другое… Я по своему делу попал, а не по кнуту. Помирать в Расею пойду… Надоело мне и глядеть-то на вас, варнаков.

После каждого такого объяснения Галанец делался особенно мрачен и ходил около своего бильярда темнее ночи. Разве они, холуи, могут что понимать? Он, Галанец, с полковниками в аглецком клубе играл… да. Меньше полковника туда и хода не было, а это что за публика, и публика холуйская, и прислуга тоже. Никакого обращения не понимает, потому что настоящего никто и не видал. Эх, кабы ноги Галанну да прежний вострый глаз, бросил бы он давно эту немшоную Сибирь!.. Так, видно, на роду было написано, чтобы с холуями валандаться… От судьбы не уйдешь. Своих гостей старик презирал от всего сердца: разве это настоящие господа, – так, шантрапа разная набралась. Каждый норовит на грош да пошире – одним словом, варнацкая публика.

Тускло горят лампы в бильярдной. В буфете стенные часы пробили одиннадцать. Галанец ходит с машинкой в руках[10] чуть не с обеда. Ноги у него сегодня особенно ноют – чуют, видно, ненастье старые кости. На беду игроки навязались неугомонные: Вася и проезжий адвокат. Оба играют хорошо, но Галанец следит за игрой с презрительной улыбкой: разве так играют?

– Смотри, распухнет шар-то! – дразнит адвокат Васю.

Вася надувается, краснеет и, выделив шар кием, делает промах. Каждая неудача заставляет его отплевываться. Он в смятой крахмальной рубашке и потертом пиджаке, на ногах туфли, как и у маркера, – барыня, значит, осердилась и арестовала сапоги. Молодое, румяное лицо Васи хмурится, и он сердито взмахивает своей шапкой белокурых кудрей. Этот Вася настоящий мучитель для Галанца: как свяжется с кем играть, так и не уйдет, пока огней не погасят. И зачем только живет человек в «Сибирской гостинице»? Приехал с какой-то барыней, да и околачивается третью неделю, а прислуга шу-шу, шу-шу… Оказалось, что Вася состоит при барыне аманом[11], и чуть что напроказит, она сапоги с него снимет, а потом не велит обеда подавать. Сама запрется в своем номере и на глаза его не пускает. Целый день так-то Вася и перебивается в бильярдной, а прислуга смеется над ним же.

– Что, Вася, ножки, видно, заболели?..

– А ну вас к черту! – огрызается он. – Я вот ее задушу, тогда узнает, какой я человек… А сапоги – плевать. В туфлях еще свободнее.

Прислуга смеется, а Вася как ни в чем не бывало только башкой трясет, как хороший коренник. Барыня держала его в ежовых рукавицах. Да и было кому держать: высокая, здоровая, как есть в настоящем соку. Из номера она редко показывалась, и то больше по вечерам. Наверно, убежала от мужа с молодцом, да и гарцует в свою бабью волю – так решила номерная прислуга. Мало ли народу околачивается в номерах – всякие и барыни бывают. Вася унижался до того, что выпрашивал у швейцара сапоги, а у официантов занимал по двугривенному.

Итак, Вася играет с адвокатом. Сначала он проигрывал, но, затянув партнера, кончил партию несколькими ударами, как делают ярмарочные жулики.

– Не вредно, – похвалил Галанец, прищуривая от удовольствия глаза. – Ловко сыграно.

– А ты как меня понимаешь, Галанец? – хвастался счастливый успехом Вася. – Не смотри, что я в туфлях сегодня… Тебе дам десять очков вперед.

– Подавишься…

– Я? Давай, сейчас намочу тебе хвост, старому черту…

Проигравшийся адвокат был рад отвязаться от партнера и тоже принялся поджигать старого маркера. Положим, этот адвокат был прохвост и, проживая в гостинице, занимался больше всего обыгрыванием захмелевших купеческих сынков, но старому Галаицу показалось обидно, что над ним смеются такие прохвосты, – они задели его за живое место. «Ах вы… шильники[12]!» – ругался старик, молча выбирая кий. Он редко играл, но теперь нельзя было отказаться.

– Если обыграешь Ваську, закладываю рубль, – поощрял адвокат, усаживаясь на диван. – Да нет, где тебе, Галанец…

– Я могу даже закрыть левый глаз, – хвастался Вася, выпячивая грудь колесом. – С одним правым глазом буду играть.

– Ах вы, шильники!.. – ругался Галанец, размахивая кием. – Да я в аглецком клубе играл в Петербурге… с полковниками… Там меньше полковника не полагается, а не то чтобы какая-нибудь шантрапа. Чему смеетесь, желторотые!

Рассерженный Галанец сначала сделал несколько промахов, но потом успокоился и кончил партию с треском, как играют только старые маркеры. Вторую партию он кончил почти «с кия», не давая партнеру дохнуть.

– Ах, ты… сахар!.. – ругался Вася, разбитый в пух и прах.

В это время Галанец только хотел сделать шара, но остановился, посмотрел на Васю сбоку и спросил:

– Как вы сказали, сударь?

– Я говорю: сахар…

У Галанца задрожал в руке кий. Он еще раз посмотрел на Васю и уже вполголоса прибавил:

– Карпу-то Лукичу сынком приходитесь?..

– А ты почему знаешь?

– Да поговорка-то ихняя… Помилуйте, как мне-то этакого слова не знать? То-то я все присматриваюсь к вам: лицо знакомое, а узнать не могу. А вот поговорку-то узнал…

Вася был сконфужен этим открытием и только таращил глаза на маркера.

– Ну, что же вы остановились? – спрашивал адвокат.

– Не могу… устал… – бормотал Галанец, бросая кий.

II

Ночью в каморке Галанца долго светился огонь. Каморка была крошечная, как нора, где-то под лестницей в номера, но все-таки свой угол, где сам большой, сам маленький. В углу на столе горела дешевая жестяная лампочка, и тут же стояла бутылка с водкой. Вася сидел на стуле, облокотившись руками на стол, а Галанец кружился по комнате.

– А про Поцелуиху слыхали? – спрашивал старик.

– Это где клад-то?

– Шш!.. – зашипел старик, поднимая руку. – Что вы, Василий Карпыч, еще, пожалуй, услышат… Не таковское это дело, сударь.

Вася засмеялся и махнул рукой. Это движение обидело старика, но это было минутное чувство, которое сейчас же сменилось чем-то таким любовным и ласковым… Галанец все смотрел на него, вздыхал и время от времени повторял:

– Эх, Василий Карпыч… а?.. Вася… Ведь еще малюточкой, можно сказать, на руках тебя нашивал, и вдруг… Эх, Вася, Вася, нехорошо! Так нехорошо, что и не выговоришь… Какое уж это занятие – в аманах при барыне состоять! Наши-то холуи зубы моют-моют, даже со стороны тошно слушать.

– Замотался я… ослабел… – шептал Вася со слезами на глазах. – Сам себя презираю… Хошь бы в маркеры куда поступить. Уеду куда-нибудь подальше и поступлю… А то что же это за мода: чуть прогулял лишний час, она и сапоги долой.

– Да кто она-то, дама-то твоя?

– А исправничья дочь, исправника Чистого…

– Это Галактиона Павлыча?.. Ах, боже мой, боже мой!.. Как сейчас его вижу, голубчика… Значит, дочка она ему-то?

– Родная дочь… Она замужем, только уж очень избалована: если у мужа денег нет, Анна Галактионовна и уедет.

– А он-то как же, муж-то?

– Ну, он деньги и добывает, а как добудет – она и воротится. У ней своих много, ну и дурит… Мужа в черном теле держит. Я выпью, дедка.

– Пей, голубчик… Ах, какое дело, какое дело!.. И даже в уме-то не представишь себе… Ежели бы такая дама подвернулась покойничку Карпу Лукичу, да он бы ее узлом завязал. Вот какой был человек необыкновенный… А вы, Василий Карпыч, насчет сапог не сумлевайтесь; мы это в лучшем виде оборудуем. Ах, какое дело, какое дело!..

– Мне вот только выпить, я ее убью, змею…

– Зачем убивать, Васенька… Пусть ее поживет: не ты, так другой найдется. Наскочит на такого хохоля, что овечкой сделает… Ну, да это все пустое. Погоди, оборудуем… Вот что, Вася, ты не ходи туда, в номер, а ночуй здесь, у меня. Я на полу прилягу, а ты на кровать…

– А она искать меня будет.

– Пусть поищет… А то я и сам схожу к ней. С полковниками разговаривал, небось, тоже в зубах у нас не завязнет. Так прямо и скажу: я и папеньку вашего Галактиона Павлыча даже весьма знал, уж вы извините, а это не порядок…

– Ну?

– А то как же, Вася? В женскую, мол, вашу часть я не вхожу, а свою мужскую могу понимать и даже превосходнее других прочих.

– Нет, ты не ходи: плевать… Пусть ее разорвет со злости.

Вася обрадовался предложению Галанца и сейчас же улегся на его кровать. Он даже улыбался при мысли, как будет рвать и метать Анна Галактионовна, э, плевать, пусть лопнет! Правда, кровать у Галанца, вымощенная из старых досок, гнулась и трещала под ним, да и ноги пришлось согнуть, но все-таки лучше, чем слушать там, в номере, попреки да ругань. Старик в это время успел устроиться на полу, охая и покряхтывая. Он потушил свою лампочку и долго ворочался на своем жестком ложе.

– Василий Карпыч, вы спите?

– А… нет, не сплю… – бормотал впросонках Вася. – А что?

– Да так… Вот лежу и про клад все думаю.

– Про какой клад?

– А на Поцелуихе.

– И не думай лучше: ничего не придумаешь. Отец в землю от этого клада ушел…

– Ах, боже мой, кому ты сказываешь-то, Вася? Ты меня бы спросил лучше, как это самое дело было… Да. Тебя еще тогда и на свете не было…

– Рассказывай…

Пауза. Старик пошарил рукой по полу, угнетенно вздохнул и сел. Его старые глаза через окружавшую ночную темноту глядели вдаль, далеко, на то, что случилось тридцать лет назад. Ах, как все это было давно, и вместе точно все случилось вчера!

– Я тогда в аглецком клубе маркером служил, – начал старик, разводя руками, – Ну, а «Дрезден» в Конюшенной – модные номера так назывались. В «Дрездене» у меня швейцар был знакомый. Так вот этот швейцар – Никитой его звали – и приходит ко мне этак с утра, когда еще господа в номерах спали. «Григорий, – говорит, – дело до тебя есть». «Какая-такая потребность случилась?» – говорю я. «А такая, – говорит, – не вдруг и выговоришь…» Говорит это, а сам смеется. Хорошо. Ну, он и рассказывает: приехали, грит, в «Дрезден» два господина, не то чтобы настоящие господа, да и к купцу нельзя применить. Заняли, грит, лучший номер и сейчас спать; целые сутки спали. Мы уж, грит, хотели полиции объявлять, ну, а они в этот раз и проснись. Потребовали самовар, водки и закуски. Фициант подает им все в порядке, как следует порядочным господам, а они его на смех подняли. «Ты, – грит, – за кого нас принимаешь?» Всю эту номерную закуску назад, а заказали себе целое блюдо телячьих почек и четверть водки. «Это, – грит, – по нашему, по-сибирски…» Ну, обнаковенно, прислуге это самое дело удивительно, а управляющий даже сконфузился, потому в «Дрездене» первые господа останавливаются, а тут сразу такое безобразие. Однако все исполнили… Что же ты думал, они вдвоем целую четверть выпили и целое блюдо почек оплели, а сами даже ни в одном глазу. Люди как люди. Повременили малое место и заказали обед, за обедом опять пили всячины, а сами опять ни в одном глазу. После обеда посылают за мной, чтобы я ложу им в оперу достал. «Как, – говорит Никита, – записать прикажете в кассе?» – «Граф Кивакта[13] и князь Эншамо – так и запиши». Ну, Никита добыл им билет, вечером они поехали. Там уже капельдинеры встречают по-своему: ваше сиятельство, пожалуйте… Хорошо. Прослушали они одно действие, сходили в буфет, а потом и заснули в ложе-то. Натурально вся публика на них воззрилась… Сейчас капельдинер разбудил их и говорит: «Так и так, ваше сиятельство, никак невозможно, чтобы спать в театре». А те ему: «За свои-то деньги нельзя?» – «Уж это как вам будет угодно, а только начальство… порядок…» Тогда они встали и ушли, а Никиту на другой день опять в театр: откупи нам эту самую ложу на целый месяц. Хорошо… Вася, да ты никак спишь?

– Нет, не сплю… Кто же это такие были?

– А ты слушай… Откупили они ложу в театре, а сами опять призывают Никиту и прямо подносят чайный стакан водки. Никита и в рот этого вина не брал, да и должность у него такая, чтобы всегда быть в аккурате. «Не могу, – грит, – ваше сиятельство…» – «А ежели, – грят, – не можешь, так пошли кого поумнее себя». Ну, один лакеишка выискался было, а только не вытерпел: на втором стакане ослабел, под руки его из номера вывели. А они в амбицию: что это, грят, у вас за номера такие, ежели удовольствия себе получить нельзя за свои деньги? Одним словом, куражатся, и никакого с ними способа. Вот Никита-то и пришел ко мне: выручи, Григорий. А надо тебе сказать, что смолоду я очень был набалован и водки принимал до неистовства – недаром Галанцем прозвали. На Васильевском острову галанцы летами наезжали, ну, так я с ними хороводился: никто супротив них не может устоять касательно выпивки, а я даже превосходнее их себя оказывал. Конечно, глупость это наша одна… Так за это качество и прозвали меня Галанцем. В праздник нарочно меня наши водили в гавань, чтобы галанцев конфузить. Хорошо… Вот Никита и пришел за мной, чтобы я в «Дрезден» к ним завернул ублаготворить ихних гостей. Опять-таки моя глупость была: пошел. Ну, прихожу это в номер и даже диву дался – таких два осетра, что даже попревосходнее галанцев настоящих будут. Как два дубовых корабельных бруса… ей-богу!.. Признаться сказать, я даже этак маленько оторопел, потому как сам ростом не дошел в настоящую меру. Они поглядели этак на меня: «Можешь?» – «Могу, ваше сиятельство»… Натурально сейчас чайный стакан водки и сейчас другой, а я им: «Позвольте третьим закусить»… То-то глупость… Как я третий-то выпил, тогда один встал, подошел ко мне, обнял и расцеловал. «Вот это, – грит, – по-нашему, по-сибирски…» А потом: «Каков ты есть человек?» Очень я им понравился. Который меня целовал, и оказался вашим тятенькой, Карпом Лукичом Полуяновым, а другой-то Логин Евсеич Недошивин. Золотопромышленники сибирские, известное дело, приехали в Питер удовольствие себе сделать, а куда ни сунутся, везде им порядок: то нельзя, это нельзя, третье не полагается. Обидно им сделалось, что препятствуют, значит, карахтеру; зачем, грят, мы ехали-то такую даль? А мне-то обрадовались, как родному, и сейчас вместо себя в ложу стали посылать, чтобы досадить кассиру. Ложа дорогая, а я каждый день и сижу в ней один. Из театра к ним в «Дрезден» и рассказываю все, как и что было… Очень довольные были. Потом заказали отыскать им подходящую французинку, потому как много были наслышаны об этой нации. Денег у них бугры, ну и чудили… Вася, ты, никак, совсем спишь?

– Да нет же… Рассказывай.

– А на чем я остановился-то?

– Да на француженке… А клад-то скоро?

– Погоди, будет и клад…

III

– С этой французинкой у нас хлопот было весьма достаточно, – продолжал в темноте голос Галанца, – ну, кое-как приспособили. Настоящая французинка, свою квартиру держала на Малой Морской. Только прихожу я в «Дрезден» к Карпу Лукичу и докладываюсь: «Пожалуйте всякое удовольствие получить». А они этак переглянулись и смеются… Дело было за ихним завтраком: блюдо почек и четверть на столе, все по форме. «Кому же, – грят, – ехать?» – «Это, – грю, – вам ближе знать, а французинка готова в полной форме». Ну, посмеялись, закусили и начали как будто собираться… Между собой-то перепираются, а я стою в дверях и молчу. Только – совсем уж собрались, а покойник Логин Евсеич и говорит: «Карп Лукич, знаешь, что я тебе скажу? Чем к французинке ехать и беспокоить себя, удивим лучше Галактиона Павловича… Он думает, что мы в Питере проваландаемся до осени, а мы к нему прямо на именины и подкатим, как снег на голову». Вот тебе и франнузинка, думаю про себя, – всю музыку испортят. Тятенька ваш как обрадуется. «И в самом деле, – грит, – чего мы здесь дураков валяем – все нельзя… Удивим Галактиона Павлыча!» Ну, я уж не стерпел и говорю: «Как же, – говорю, – с французинкой? Она, например, ждет в полной форме…» «А ты, – грят, – и поезжай к ней, как в театр за нас ездил, а деньги, что следовает, заплатим: так и скажись – сибирский князь Эншамо».

– Ха-ха… ловко! Что же ты, ездил… а?

Пауза. Галанец в темноте отплевывается и тяжело вздыхает. Вася еще громче хохочет.

– Что же, действительно ездил… – заговорил Галанец, когда немного успокоился от благочестивого негодования. – Главная причина – опять моя же глупость была: пообешали мне всю пару новую, верхнее пальто, шляпу – одним словом, полный костюм от Корпуса. Карп-то Лукич разошелся и часы свои золотые на меня нацепил, а Недошивин перстни свои дал мне. Ох, согрешил я без конца перед господом богом…

– Что же француженка?

– Да ничего… Все одно, как и наши бабы, только одета чисто, даже до чрезвычайности чисто, и обращение имеет свободное. Ей удивительно посмотреть, какие такие сибирские князья бывают, а у меня своя глупость на уме – платье-то все у меня останется… Ох, глупость была, Васенька, а теперь вот и каюсь! Тьфу… Приезжаю я от французинки в карете, а они уж совсем и в дорогу собрались. Посмеялись надо мной, поспросили про французинку, а потом и говорят: «Айда с нами в Сибирь, Галанец! Будешь доволен, а ты нам по нраву пришелся…» Даже подумать хорошенько не дали: собирайся… Что же, думаю, ежели уж такая удивительная линия подошла… Склался я в полчаса и покатил, не знаю сам куда. Дальше своей Ярославской губернии не бывал, а тут на край света… Все-таки ничего, думаю, купцы богатые, не оставят. Признаться сказать, с дороги малым делом чуть-чуть не воротился: так и тянет меня в Питер, и кончено. Как закрою этак глаза, и начнет представляться все: на Невском огни, музыка, швейка одна знакомая, полковники, с которыми на бильярде играл… Чем дальше едем, тем города мельче и народ совсем убогий живет, а бабы – одно только название, что бабы. Мне скучно, а им веселее. Едут и все Питер ругают… Очень уж это им слово не понравилось: «нельзя». Проплыли мы таким манером по Волге, повернули на Каму, а там уж по трахту закатили на двух тарантасах. Объехали эти самые горы и на сибирскую сторону перевалили… Чем дальше едем, тем веселее мои господа: «Вот это наше пошло». Сидят да похваливают… Ну, тут, действительно, и места начались другие и народ особенный. Прямо сказать: сибирский народ, варнак. Переехали Иртыш, катим по степи – и вдруг, братец ты мой, на одной станции и накрыли Галактиона Павлыча. Значит, сам исправник Чистый… Мои благодетели так и охнули: нарочно из Питера приехали, чтобы ему суприз сделать, а он и встрелся. Даже приуныли совсем. Исправник-то расспрашивает их про Питер, а они на меня показывают. «Вот, – грят, – у нас Галанец все произошел». И опять пить меня заставляют: надо же чем-нибудь удивить Чистого. А я как примечаю, что моим благодетелям даже совестно против него: и из Питера уехали не солоно хлебавши и его не могли удивить именинами. Даже из лица спали, туманные такие ходят оба и водку перестали принимать… Чистый-то сметил, в чем дело, и их же впредь на смех поднимает. Хоть назад ворочаться, так в ту же пору. Что же ты думаешь, ведь удумали они штуку… Хе-хе!.. То есть в лучшем виде… Сидим это мы на станции, а Карп Лукич похаживает и говорит: «Ах ты, сахар ты мой, Галактион Павлыч, соскучился я по тебе…» Ну, натурально, сейчас выпивка. Что ни слово, то хлоп да хлоп… Чистый пьет наряду с ними, могутный человек, а свое дело помнит: «Господа, а мне некогда – через два дня именинник, надо домой поспевать». – «Поспеется, сахар ты наш, а именинник не медведь – в лес не уйдет». И опять рюмка за рюмкой… Только и народ был: медведю, кажется, столько не выдержать. И ведь уделали-таки Галактиона Павлыча… Пили они, пили, неочерпаемое, можно сказать, количество, пока он из настоящего разума не выступил. На ногах-то он держится, а разуму в ем уж нет. Помнит одно: ехать надо, потому именинник. Когда его нагрузили вполне, сейчас вывели под руки, усадили в экипаж и пожелали гладкой дороги. Лошади-то и не заложены, а Карп Лукич на козлы и по-ямщичьи ухает, а Недошивин дугу с колокольцами трясет… Потеха чистая! Чистый только мычит: «Пшол!..» – ну и, натурально, заснул. Далн ему с час поспать, а Карп Лукич опять, на козлы, а Недошивин за дугу… Тпру!.. Приехали, ваше скородие. Ну, конечно, Чистый ничего не понимает. Вывели его из экипажа, будто на другую станцию приехали, и опять пить. «Мы с тобой, – грят, – вместе на именины едем…» Ну, таким манером двои сутки Чистого из экипажа таскали в избу, а из избы в экипаж. А когда строк вышел, тятенька-то ваш разбудили Чистого, шапочку сняли и говорят: «С ангелом имеем честь поздравить, Галактион Павлыч…» Ей-богу! Что было смеху, что ругани… Чистый-то так расстервенился, что мы едва от него тогда ноги уплели… Все-таки свое сорвали: удивили его, как он именинником-то проснулся. Ох, грехи тяжкие, точно все это вчера было, а никого уж и в живых нет!

– А клад-то когда будет?

– Да в свое время и клад.

IV

– Приехали мы и на место, Васенька. Понравилось мне, как жил Карп Лукич: дом – полная чаша, всего вволю, только птичьего молока недостает. И все этак на сибирскую руку приспособлено, не по-расейски, потому как жисть, значит, вполне привольная. Обзнакомился я со всем и живу себе. Выпал снежок, зима сибирская завернула, ну, мне уж и скучновато стало. Главная причина: делать мне нечего. Известно, нетчнет да и поманит на свою сторону, в Расею. Хорошо около меня, да только все чужое…

Раз этак около Рождества очень уж я стосковался да и говорю Карпу Лукичу: «Отпустите меня домой, а то без дела чего же мне слоняться». А они только смеются: «Погоди, Григорий, в некоторое время ты мне пригодишься, а работа впереди. У нас все так: год на боку лежим, да одну неделю за два года работаем». Конечно, по-нашему, по-расейски, это даже весьма несообразно, ну, да делать нечего, нанялся – продался. Прошли Святки, прошла масленая, а этак неделе на третьей поста Карп Лукич и говорит, чтобы я собирался в дорогу. Весь дом вверх дном повернули, точно вот на войну собираемся. Целый обоз снарядился с нами – значит, в разведки поехали. Хорошо.

Рабочих с нами за пятьдесят человек, конюхи, вожаки – войско, да и только. Молебен отслужили, все честь честью справили и в путь. Мамынька ваша провожает нас, а сама как река льется, потому неведомо, когда воротимся. Почитай, весь город сбежался на проводы. Я в кошевой вместе с Карпом Лукичом еду, в том роде, как обережной или подручный. Успел за зиму-то к каждой ихней привычке вполне привеситься: они еще только подумают, а я уже сделал.

Едем мы таким родом день, едем два, свернули с трахту на проселок, а с проселка в тайгу: ни конца, ни краю вплоть до китайской границы. Поехали по тропам, по приметам… По дороге в двух местах сделали разведки, да только попусту. Гляжу я на Карпа Лукича и дивуюсь: совсем другой человек, а водки даже ни-ни. Такой у него зарок был положен, что как на дело, так водки ни капли. На первых-то разведках мы позадержались лишнюю неделю, а тут нас весной накрыло. Обождали водополь и поехали дальше верхами, а на стану караул оставили. Ну, тут настоящую муку мы и приняли: то гора, то болото, а то и на горе болото. Переправа за переправой, а речки быстрыя да студеныя…

Всего удивительнее для меня оказывали себя лошади: сколь же умна эта самая скотина! По болоту идет, так с кочки на кочку перескакивает, на гору по камням царапается, под гору на хвосте идет – человеку так не сделать, как эта самая таежная лошадь. В седле-то сидеть страшно, только и глядишь, на который бок половчее упасть, в случае чего… А каково такой лошади под Карпом Лукичом идти: четырех лошадей в сутки менял. Ну, думаю, по этаким местам только душу спасать ездить… Приедем на стан – разогнуться нет возможности. Чем дальше едем, горы выше, а в горах опять холоднее. Начали лошади в болотах вязнуть. Пришлось их оставить на втором стану с конюхами, а сами – пошли пешком.

Грузен был Карп-то Лукич, не может по болоту идти. Тогда нас на лубках с ним через болота перетаскивали… С неделю мы таким манером промаялись, всю душеньку вымотали. Не утерпел я и спрашиваю Карпа Лукича: «Куда это мы идем?» А он мне: «Клад будем искать… Слыхал про Поцелуиху?» Это почесть на самой китайской границе выходило, да и Поцелуих считали до десятка речонок – что ни речка, то и Поцелуиха, а дорога – пьяный черт ездил.

Долго ли, коротко ли, доехали мы до большой горы, Белок называется. Карп Лукич и говорит: «Здесь будет последний стан». Начали мы делать разведки в разные стороны. Везде есть знаки на золото, а настоящего дела все-таки нет: нестоящее золото для работы. Почесть целое лето мы таким манером прожили в лесу, обносились, озверели, на людей не стали походить. Этак раз, уж к осени дело было, отбились мы с Карпом Лукичом от партии. От своего Белка пошли к другой дороге, – со стану глядеть, так рукой подать. Мы с Карпом Лукичом да трое рабочих – и все тут. Шли-шли, а гора точно от нас уходит дальше. Однако к вечеру добрели. Место глухое, лес – овчина овчиной. Речка с горы выпала – опять, значит, Поцелуиха. Пошли вниз по речке. Вот тут нам и поблазнило…

Идем этак лесом, слышу, Карп Лукич кричит: «Стой!» Я-то позади всех плелся, потому измотался за день. Подхожу и вижу: стоит Карп Лукич осередь поляны и руками разводит, а на поляне камни чернеют. «Погли-ко, – говорит, – Галанец, какие камни-то…» Я приглядел и даже этак обомлел: на поляне-то все тумпасы, да по аршину ростом каждый… «Это самое место и есть», – шепчет мне Карп Лукич. Сколь же и местечко диковинное издалось, только вот в сказке рассказать! А речонка в двух шагах, и в ней такие же тумпасы, точно поросята, лежат в воде. Ударили уж в сумерках ширп на бережку: золото оказалось богатимое. Тут мы и заночевали…

А Карп Лукич всю ночь не спал: полежит-полежит у огонька и опять пойдет осматривать эти тумпасы, да к речке – и мне не дал спать. Еще, думаю, утонет… Ах, какое это удивительное место было!.. Едва дождались утра, и опять ширп, по ту сторону речки золото еще лучше. По самой речке взяли пробы – опять золото. «Вот он, клад-то», – шепчет мне Карп Лукич, а сам точно пьяный сделался. Ну, поставили мы разведочные столбы, накопали ям и пошли к своему Белку. По дороге рабочие затески делали на деревьях, чтобы не заплутаться. Одним словом, все устроили по форме.

Только, сударь ты мой, едва мы вышли к своему Белку: вот тут она, наша гора, совсем на глазах, а пойдем к ней – она точно в сторону отойдет… Оказия!.. Так мы засветло-то и не могли выйти на стан и заночевали где-то в болоте. Утром просыпаемся: Белок-то саженях во ста от нас, мы, как кулики, в болоте мокли целую ночь. Только пошли мы на Белок уж с другой стороны, а не с той, где стан. В тайге это случается… Хорошо. Пришли на стан, поглядел Карп Лукич из-под ручки на гору, где мы были, и говорит: «Вон он, клад-то наш где спрятался…» – «Так точно, – говорю я, – Карп Лукич: здесь Белок, тут болото, а там гора, а из горы выпала Поцелуиха с тумпасами».

По-настоящему нам надо было торопиться к лошадям, чтобы загодя выбраться из этих местов, а Карп Лукич не утерпел, еще раз захотел побывать на кладовом местечке. Я остался на стану, а он повел с собой почитай всю партию. И что бы вы думали, сударь мой: три дня и три ночи искали они эту речку с полянкой, где мы ширпы били, да так и не нашли… Темнее ночи воротился Карп Лукич и только все спрашивали меня: «Галанец, ведь ты видел тумпасы?» – «Точно так-с, Карп Лукич…» – «Хоронится, – говорит, – от нас клад-то, точно сквозь землю провалилась полянка с тумпасами».

Что же бы вы думали, сударь мой, мы ведь так ни с чем и выехали из тайги… Первая причина – снега поопасались, а вторая – весь припас у нас вышел, и народ нечем кормить. Ну, приехали домой, Карп Лукич веселый такой: ждет не дождется опять поста, чтобы по последнему пути на Белок выезжать. Нанял рабочих уж по-настоящему, сделал всякую заготовку: харчи, одежду, машину, лошадей – в тайге-то негде взять, всякую малость с собой вези. Опять поехали на Белок по старой дороге и всю муку мученическую приняли в полной форме. Это легко рассказывать-то. Ну, и опять не нашли Поцелуихи. Так задарма целое лето пробродили по горам да по болотам, а домой опять воротились ни с чем. Затуманился мой Карп Лукич, потому как за два года шатания по тайге сильно деньгами подшибся. Однако на третью весну опять мы в поход собрались… Где только можно, везде денег добывали, а я стал примечать за Карпом Лукичом так, что будто он в исступлении ума делается. Начал даже затовариваться и все Поцелуихой этой бредит: видит ее во сне и наяву.

Опять поехали мы в тайгу и целое лето задаром прошатались, и все около Белка. Близко осени было дело, надо ворочаться домой, а Карп Лукич говорит: «Помру здесь, а найду Поцелуиху…» Крепкий был человек, а тут изняло. Ходит по стану и бормочет: «Это Белок – тут болото… тут гора, с которой выпала Поцелуиха». Уж это лето нам и задалось же: мошки, комары – житья нет. Лошадей поморили, рабочие ропщут, а Карп Лукич все на своем стоит: здесь Белок, там болото, там гора, с которой Поцелуиха выпала.

Близко уж осени было дело. Я в одной палатке с Карпом Лукичом жил. Только раз просыпаюсь ночью, а в палатке кто-то плачет. И так тихонько плачет, совсем по-ребячьи. Достал я огня, гляжу, а это Карп Лукич: сел на постель, ухватил голову руками да и заливается… Ах ты, боже мой, что же это такое? Я его утешать, а он пуще… Да и меня на сумление навел. «Скажи мне, – грит, – помнишь ты отлично, как все дело было, когда мы полянку с тумпасами нашли?..» – «Даже, – говорю, – очень превосходно помню; как сейчас, вижу и полянку, и тумпасы, и речку, и место, где ширпы мы били». – «Да, может, ты, – грит, – ошибся; обнесло нас, поблазнило… Мало ли что в лесу бывает с человеком!» – «Что вы, – говорю, – Карп Лукич, спросите рабочих, которые с нами были…» Конечно, что тут спрашивать: на свои глаза свидетелей не надо, а просто Карп Лукич начал мешаться в своем разуме. Тронулся человек… Да и меня, признаться, тоже оторопь взяла: в самом-то деле, не поблазнило ли тогда нам!..

Ну, сидим мы на стану под Белком, а уж пошли заморозки – того гляди, выпадет первый снежок, а тогда в тайге смерть без смерти. Лучшие вожаки плутают, потому как все приметы снегом засыплет, да и лес совсем другим оказывает. А Карп Лукич уперся – не пойду, и кончено тому дело. Уж мы его уговаривали и так, и этак – приступу нет. Рабочие забунтовали… Ну, тут и вышел с нами грех. Ах, какой тяжкий грех, Васенька, случился, что, кажется, и не рассказать! Одна страсть…

Этак утром просыпаемся, выхожу я из палатки, а кругом бело, точно саваном покрыло все… Саван и был. Господи, что только тогда у нас было: рабочие-то совсем озверели и чуть Карпа Лукича не убили. Так с ножами к горлу и приступают… Известно, тоже не от ума люди на стену лезут. Ну, поругались, пошумели, забрали все, что можно, и ушли, а мы с Карпом-то Лукичом вдвоем и остались, да еще лошадь заморенная с нами. Я его уговариваю идти домой, а он свое толмит: помру здесь. А снег-то идет да идет. Ну, думаю, пришла наша смертынька с Карпом Лукичом, догуляли…

Запасов осталось у нас дня на три всего, как я уговорил-таки его идти – не помню. Пошли, а лошадь за нами… И умная это тварь, лошадь. Столь она умна, столь умна, что вот только не скажет: чувствую, мол, я, что подвержена я во всем человеку и без вас мне пропасть. А партия-то, что раньше нас вышла со стану, на вторые сутки заплуталась в тайге. Пошли споры да раздоры: одни говорят – туда идти, другие – совсем наоборот. Разбились кучками, и всяк в свою голову ломит. Ну, таким манером они, почитай, все выбились из сил, да в тайге и перемерзли: кто с голоду, кто с натуги, других зверь задавил… Ох, незамолимый грех!.. А Карп Лукич свое: «Хоть бы помереть скорее, Галанец: один конец, а домой и идти не к чему».

Все-таки идем сколько можем, а за нами лошадь колченогая ковыляет. Мы остановимся – и она встанет. Когда весь харч вышел, Карп Лукич и говорит; «Мы ее приколем…» Ну, мне это уж против сердца пришло. «Что вы, – говорю, – сударь, какие вы слова выговариваете, точно на нас и креста нет… Да и не об этом теперь думать надо: хоть бы господь христианской кончины сподобил, а вы лошадь колоть. Не татары мы, слава богу…» В одном месте нашли замерзлого человека из нашей партии. Ну, совсем у смерти… конец…

И что же бы вы думали, сударь вы мой? Наша лошадь-то ковыляла за нами, а потом вперед нас пошла. И как идет: пойдет, пойдет и остановится, чтобы мы подошли. «Ой, – говорю я Карпу Лукичу, – жилье она чует…» Голод уж очень донимать нас стал, отощали вконец и только кору осиновую жевали. Только этак мы идем за нашей лошадью, я вижу под снегом будто след. Показываю Карпу Лукичу, а он не верит: наваждение, говорит. И что бы вы думали, сударь мой? Ведь вывела она нас, эта самая лошадь, прямо на партию привела – к Недошивину; храпом своим лошадиным учуяла живых людей. Пришли мы к Недошивину ни живы, ни мертвы, да так нас из тайги и домой отправили, а Карп Лукич с этого самого времени замолчали. До самой своей смерти ни единого словечка не вымолвили; то ли это с голоду, то ли с заботы, или поблазнило чем, – не умею сказать. Имение все разорили, – одним словом, все богатство по ветру разнесло… Вот он какой, клад-то, на Поцелуихе выдался нам… Вася, да ты никак спишь?

V

Когда Анна Галактионовна проснулась на другой день в своем номере, первой ее мыслью было: где Васька? Положим, это не первый раз, что он ночевал где-нибудь в бильярдной, – и притом без сапог далеко не уйдешь, – но все-таки она встревожилась и позвонила.

– Позовите ко мне Василия Карпыча, – приказала она номерному лакею.

– Их нет-с…

– Как нет? Куда он без сапог уйдет?..

– Так точно… С нашим маркером ушли-с; Галанцем называется, то есть маркер. Он им и сапоги приспособил… Надели котомку и ушли…

– Это интересно, куда они могут уйти…

– А пошли какой-то клад разыскивать… Конечно, не от ума, а только у старика-то деньги с собой. На смертный час готовил, а теперь дело повернулось на клад…

Через год в одной из сибирских газет было напечатано коротенькое известие, что поисковая партия наткнулась в тайге у китайской границы на два «неизвестных трупа» – очень может быть, что это были старик Галанец и Вася.

Морок[14]

Очерк

I

Зачем Никешка подымался ни свет ни заря, на Чумляцком заводе этого никто не мог сказать. А он все-таки Еставал до свистка на фабрике, точно службу служил. Подымется на самом «брезгу», высунет свою лохматую голову в окно и глазеет на улицу, как сыч. Добрые люди на работу идут, а Никешка в окно глядит и не пропустит мимо ни одного человека, чтобы не обругать. Особенно доставалось от него соседям – старику Мирону и дозорному Евграфу Ковшову. Мирон жил рядом, а Ковшов – напротив.

– Пропасти на тебя нет, Никешка! – говорил Мирон при каждой встрече и укоризненно качал головой. – Погляди-ка, ведь седой волос занялся у тебя в бороде, а ты все не в людях человек. Хошь бы уж помер, право…

– Сперва погляжу, как вы все передохнете, – отвечал Никешка с обычной дерзостью. – Получше других человек завелся, так вам бы в ноги ему кланяться… так я говорю? Вот ты, Мирон, за дочерями-то гляди в оба, чтобы прибыли какой не вышло.

– Никешка!..

– Я давно Никешка.

– Тьфу!.. Собака и есть собака.

Старый Мирон, благочестиво отплевавшись, поскорее убирался в свою пятистенную избу. Ему было всего пятьдесят лет, но на вид – старик стариком. Сказалась тяжелая огненная работа, на которой человек точно выгорает. Давно ли Мирон жил паном, дом был полная чаша, а потом разнемогся, и все богатство сплыло. Правда, осталась старуха-жена да три дочери, и только. Были два сына, поженились и ушли своим домом жить. Таких «стариков до времени» в Чумляцком заводе было много, и везде повторялась одна и та же история.

Другой сосед Никешки, дозорный Ковшов, жил крепко и богател тугим мужицким богатством. Попав в заводское начальство, он не забывал себя: поправил домишко, обзавелся скотиной, купил ведерный самовар и быстро начал толстеть. Одним словом, человек попал на легкий хлеб и жил в свое удовольствие. Благополучие Ковшова отравлялось только соседством Никешки, который не давал ему проходу. Чтобы не встречаться со своим врагом, Ковшов уходил иногда на фабрику огородами, точно вор. Но все равно никакая политика не могла спасти его от Никешки. Идет Ковшов с фабрики с правилом в руке и старается не замечать своего соседа, но Никешка уже орет на всю улицу:

– Еграфу Палычу сорок одно с кисточкой… Эх, сосед, айда ко мне в помощники: я ничего не делаю, а ты помогать мне будешь!

Сохранить свое достоинство при таких обстоятельствах довольно трудно, и Ковшов должен был ругаться.

– Острог-то давно о тебе плачет, Никешка… Мотри, не ошибись: только даром время проводишь в своей избушке.

– А вы, Еграф Палыч, слава богу, мучки аржаной возик купили… – не унимался Никешка. – Где господь железка пошлет, где бревешко подвезут даром, где что, а хорошему человеку все на пользу… Вот как хорошие-то люди живут: у скотинки хвост трубой, в сундуках добро не проворотишь, а беднота кланяется Еграфу Палычу, потому как он сам перед начальством хвостом лют вилять. Так я говорю? Собаки чужие не лают на Еграфа Палыча… Дым у него из трубы столбом идет…

– Тьфу, окаянная душа!..

Все, что делалось в доме Ковшова, Никешка знал лучше, чем свои собственные дела, и оповещал всю улицу. Еграф Палыч жене палевый платок купил, а себе завел сапоги со скрипом; у Еграфа Палыча сено само на сарай приехало; Еграф Палыч лошадку новую собирается купить, потому что старым лошадям делать нечего, и т. д., и т. д. Выведенный из всякого терпения, Ковшов несколько раз хлопотал, чтобы общество выключило Никешку из своего состава; но эти подходы не удавались. Даже выставленное волостным старичкам вино не помогало: выдерут Никешку, и только. Секрет заключался в том, что Никешка был отличный конский пастух и ни одну лошадь не даст украсть.

Так и жил Никешка в своей проваленной избушке, покосившейся на один бок. Делать запасы дров он не имел привычки и помаленьку топил печь разным домашним строением: сначала сжег амбар, потом баню, прясла и даже ворота, а теперь принялся за крышу – стащит драницу и в огонь. Жил он бобылем, и единственную живность в его хозяйстве составляла сивая кривая кобыла. И скотина была по хозяину: зиму и лето жила под открытым небом, а питалась чем бог пошлет. Была у Никешки жена, было хозяйство, но все это ушло при ближайшем участии закадычного приятеля Никешки, кабатчика Пимки, который не только перевел за себя все, что можно было взять у Никешки, но по пути захватил и его жену – Маланью. Когда друзья напивались, они начинали колотить несчастную бабу вдвоем.

На заводе Никешка известен был под именем Морока, и это прозвище он носил не без достоинства. Только соседи называли его просто Никешкой.

II

Ласковое апрельское солнце едва занималось, а Никешка уже сидел у своего окна и глядел на улицу. Уральская весна поздняя, и, несмотря на последние числа апреля, кое-где еще лежали кучки почерневшего и точно источенного червями снега. Весенняя грязь за ночь покрылась тонким слоем льда, который хрустел и ломался под копытами лошадей, как стекло. Накопившаяся за зиму дрянь, которую чумляцкие обыватели выкидывали за неимением помойных ям прямо на улицу, теперь точно вылезла из земли и задерживала таяние последнего снега. Никешка смотрел вдоль улицы на новую крышу новой избы Ковшова и любовался собственной кобылой, которая не без ловкости подбирала отвислыми старыми губами клочки гнилого сена, валявшиеся на улице.

– И тварь только: чем, подумаешь, жива? – удивлялся Никешка добычливости своего единственного живота. – Не хочет помирать, подлая… брюхо-то, видно, не зеркало!

Пригретый весенним солнышком, Никешка задумался о лете. Вот пройдет с гор вода, и везде-то займется трава. Поведут тогда все лошадей в пасево, выедет он, Никешка, на своей кобыле, как следует пастуху, – лето-то и пройдет шутя. Кобыла всегда успевала отъедаться к осени, хотя и летом Никешка не считал нужным ее кормить: сама должна себе пропитал добывать, на то она и кобыла. Деньгами да кормом скотины тоже не укупишь, как делает Ковшов и другие толстосумы.

А солнышко так и греет, так и греет… Смертная лень одолела Никешку: высунул башку в окно и сидит. Скоро вот на фабрике свисток завоет, народ побежит на работу… Дураки!.. А Никешка будет сидеть да поглядывать. Когда надоест сидеть, пойдет к Пимке, – не подвернется ли какой хороший человек. Никешке тоже иногда перепадают даровые стаканчики водки: загуляет человек, что ему стоит угостить. Бывает, что и Никешка пригожается… Худ-худ, а без него тоже дело не обходится.

Задымили печи у проворных хозяек, поднялся медленный шум закипавшего дня, напахнуло крепким весенним ветерком. Никешка зажмурился от удовольствия, а его широкое, бородатое лицо с заплывшими глазками даже покрылось маслом. Кобыла, набившая себе брюхо разной дрянью, тоже дремала на солнышке, и Никешка еще раз подумал: «Ишь, подлая тварь, чувствует». А свисток уж скоро. Никешку позывает на сон. Голова свешивается, как отшибленная, и солнце греет теперь только самую макушку с поредевшими темными волосами.

– Никешка… Морок!..

– А?.. Что?.. Эк вас взяло!.. – мычит Никешка, стукаясь головой о верхний косяк окна. – Ну?..

– Недавно ослеп: без очков-то не видишь?.. – повторяет тот же сердитый голос.

– Что глядеть-то?.. Ишь расшеперился: не велик в перьях-то!

– А ты не корачься, Морок… Добром тебе говорят: куда дел сапоги? Где ты вечор-то был, окаянная душа?.. Окромя тебя, некому украсть сапогов…

Никешка несколько время молчал, как человек, удрученный сознанием, что действительно, кроме него, некому украсть сапогов. Да и староста налицо, и понятые, и Егранька Ковшов выбежал на улицу в одной рубахе, счастливый чужим безвременьем.

– Какие сапоги? – удивляется Никешка точно про себя.

– А вот мы тебе, Мороку, покажем, какие!..

– Он, он украл!.. Верно… – кричал Ковшов, размахивая руками. – Да вы чего с ним разговариваете? Айда, волоки прямо в волость!

Происходит некоторое колебание. Нужно все по форме сделать: может, не найдется ли поличное? Мужики идут прямо в избу. Никешка встречает их спокойно и даже не поднялся с лавки.

– Обыскивай, а то я и сам ничего не найду, – подсмеивается он.

– Не заговаривай зубов-то, – ругается староста, заглядывая на пустые полати. – И чем живет человек?.. А сапоги все-таки ты, Морок, упер!..

– Поищите, может, двое найдете.

Обыск кончается в несколько минут: кроме ременного пастушьего хлыста, в избе ничего не оказалось, – все свои богатства Никешка носил на своих плечах.

– Айда в волость! – кричал в окно Ковшов: в избу он не смел войти. – Наверно, у Пимки в кабаке сапоги, потому, кроме Никешки, некому… Известный заворуй!.. Из кабака не выходит…

– Отвяжись, судорога! – ворчал Никешка, подпоясывая свой рваный полушубок. – Посоли лучше свой-то самовар да ступай чай пить. Ну, староста, не то пойдем в волость…

– И то пойдем… – равнодушно соглашается староста, быстро израсходовавший весь свой административный пыл.

На улице уже столпилась куча любопытных. Все желают посмотреть, как поведут Морока в волость. В толпе баб главным действующим лицом является чахоточный синельщик[15] Илья, который в таких случаях незаменим: кричит, машет руками и бросается в разные стороны, как бешеный. Горбун Калина, единственный «чеботарь» в Чумляках, молча стоит со старым Мироном. Появление Морока произвело известное впечатление на толпу: он выше всех ростом и с такою уверенностью шагает по самой середине улицы.

– Мы тебе, милаш, по-ок-кажем, какие сапоги бывают! – повторяет староста, не желающий дискредитировать свою власть на людях.

– Горячих ему!.. Горячих!.. – орет вдогонку Ковшов.

Процессия торжественно идет вперед, потом спускается к заводскому пруду и делает легкую остановку у кабака Пимки. Заведение пристроилось как раз на самом юру, так что и в фабрику, и в церковь, и на базар народ идет мимо. Пимка выскакивает в простой кумачной рубахе.

– Подавай сапоги! – кричит ему староста еще издали. – Окромя тебя, негде им быть.

– Да я… а-ах, божже мой! Да вот провалиться… да будь я трою проклят, ежели касательство какое! – клянется Пимка, пойманный врасплох. – Да мало ли ко мне народу всякого шатается?

– Сапоги!

Пимка моментально исчезает, и в ответ на приказание старосты из кабака летят искомые сапоги. Староста медленно поднимает их с земли, оглядывает и утвердительно кивает головой: «Они самые, в настоящую точку, как показывала Дунька Ковригина…» Сапоги приобщаются к делу, и процессия продолжает свое шествие.

Окруженный понятыми, Никешка идет своим развалистым шагом и старается не смотреть на встречных. На повороте в гору нагоняет эту толпу мужиков веселая гурьба заводских поденщиц, которые торопятся поспеть до свистка; Никешка инстинктивно оглядывается, и один этот взгляд останавливает говорливую поденщицу.

– Ты чего уперся, столб? – ругается староста и начинает толкать Никешку в спину крадеными сапогами. – Вот они, сапоги-то! Погоди, мы тебе покажем…

Но Никешка продолжает стоять на месте и старается разглядеть молодое девичье лицо, которое прячется в толпе поденщиц.

– Да ведь это Даренка… – вслух удивляется он, занятый своими личными соображениями. – Последняя у Мирона девка ахнула… а?..

Ответа нет. Из толпы поденщиц выступает только отпетая солдатка Матрена, старшая дочь Мирона, и вызывающе смотрит на заворуя-Морока.

– Ступай, ступай! – кричит староста, упираясь в спину Никешки обеими руками. – Эко дерево, подумаешь…

– Хошь бы ботинки украл да мне подарил, – смеется Матрена, подступая ближе.

– Куда ты Даренку-то ведешь, отпетая? – как-то глухо спрашивает ее Никешка.

– Никто ее не ведет: своей волей пошла. А тебе какая печаль сделалась?

Все поденщицы одеты бедно, но с тем шиком, как одеваются на заводах. Поношенные ситцевые сарафаны подтыканы, чтобы показать юбки с пестрыми подзорами; на головах большею частью кумачные платки. Матрена всех наряднее и смотрит кругом потерявшими всякий стыд глазами. Младшая ее сестра, Дарья, вышла еще в первый раз на поденную работу и одета совсем бедно. Она напрасно старается спрятаться в толпе от испытующего взгляда Никешки. Подруги ее подталкивают. Никешка быстро повернулся и сосредоточенно зашагал в гору к волости. Загудел свисток на фабрике – и толпа поденщиц бросилась врассыпную.

III

В волости с Мороком происходила всегда одна и та же история: волостные старички для формы устраивали короткий суд и немедленно пороли виноватого. Так было и теперь. Никешка не оправдывался, не сопротивлялся, не роптал, а принимал все как должное. Когда экзекуция кончилась, он привел в порядок свой костюм и сам отправился в холодную, где обыкновенно отдыхал до следующего дня, как было заведено давно. В результате все оставались довольны.

– Черти, право, черти! – ворчал Никешка, не обращаясь ни к кому в отдельности. – Скоро коней выгонять, так я вам покажу… Эка важность: сапоги! Тоже нашли…

В Чумляцком заводе Никешка играл оригинальную роль единственного вора, и при всякой пропаже отправлялись к нему, потому что больше некому украсть. Если приходили вовремя и находили поличное, как в данном случае, он покорялся беспрекословно. Если удобный момент был пропущен и краденое при посредстве кабатчика Пимки уплывало в неведомые бездны, Никешка запирался, начинал ругаться и буянить; но его все-таки пороли и держали на высидке больше обыкновенного. Единственный вор на весь завод, – значит, чего с ним толковать. Случались серьезные дела, как увод лошади, тогда Никешку предварительно колотили, долго и больно колотили, а потом пороли и сажали «в карц». Эти шалости обыкновенно совпадали с зимним глухим временем, когда у Никешки не оставалось никаких ресурсов для существования, кроме сивой кобылы, которую он обыкновенно менял на цыганский манер с придачей. Но к весне, когда нужно было выгонять лошадей в пасево, кобыла непременно являлась в руках Никешки, и он гарцевал на ней с пастушьей ухваткой. Эта кобыла заслуживает внимания не меньше хозяина. Она не давалась в запряжку, а если ее все-таки запрягали, падала в оглоблях; на себя она тоже никого не пускала, – била задними ногами, кусалась и в заключение опять падала. Справлялся с ней один Никешка. И теперь, засаженный в холодную, он думал о своей кобыле, которая осталась без всякого призора. Положим, она никуда не девается, но все-таки было жаль.

Итак, Никешка лежит в холодной и сосредоточенно молчит. Сначала он думал о своей кобыле, а потом припомнил солдатку Матрену, и точно что его кольнуло в самое сердце. Зачем Даренка пряталась от него давеча?.. На погибель вела ее солдатка: уж какая девка, ежели в поденщину попала – вся чужая. Плохо, видно, Мирону приходится, ежели он последней дочери не пожалел.

«Сплоховал старик, – думает Никешка, закрывая глаза, – Надо бы повременить: может, какой бы жених выискался на Даренку».

К фабрике у Никешки было какое-то органическое отвращение. В крепостное время, когда насильно гнали народ на огненную работу, он один отбился от фабрик, несмотря на то, что его и пороли, и морили высидкой, и сдавали в солдаты, – ничего не помогало. Заводское начальство махнуло на него рукой, как на отпетую голову. Каково же было удивление этого начальства, когда после воли первым на фабрику явился Никешка! Он точно переродился и проработал лет пять как следует. Появился у Никешки свой домишко, хозяйство, и в заключение он женился. Все шло хорошо. Но когда на фабрике поставили первую паровую машину, Никешка точно сдурел: явился к управителю и заявил, что больше работать не будет.

– Почему? – удивился управитель.

– А так… Что же, собака я, что ли, что буду вам по свистку на работу выходить?

– Да ты с ума сошел…

– Все равно толку не будет…

– От свистка?

– От его от самого…

Как сказал Никешка, так и сделал: не хочу, и все тут. Паровой свисток действительно нагонял на него какую-то тоску и озлобление. Каждое утро Никешка ждал того момента, когда загудит его враг.

– О, чтобы тебе подавиться! – ругался он, посиживая у окна.

Даже в пасеве, верст за пятнадцать от завода, Никешка не мог избавиться от проклятой немецкой выдумки: свисток все-таки гудел, далеко-далеко гудел, точно под землей.

Нажитое добро было прожито с поразительной быстротой, и Никешка окончательно попал на свою линию единственного вора. Жена Маланья ушла жить к кабатчику Пимке, а Никешка остался со своей сивой кобылой и все сидел у окошечка. В его душе сформировалось непоколебимое убеждение, что от заводской работы никакого толка не будет, – а лошадей пасти можно было только летом. Подтверждением его первой мысли была та же история семьи Мирона: вот человек работал, выбивался из сил, а под старость все-таки пошел по миру. Другое дело Егранька Ковшов: он такой же заворуй, как и Никешка, только ворует с поклоном. Таким образом, все зло заводского существования для Никешки сосредоточилось в паровом свистке, и он не хотел ничего знать. И Даренку он пожалел потому же: под свисток пошла – пиши пропало. Уж если мужику пропасть, то девке – вдвое.

IV

Наступило лето, а следовательно, Морок гарцевал на своей сивой кобыле, помахивая длинным пастушьим хлыстом. Все зимние грехи точно растаяли вместе со снегом, и Никешка не спал ночей, оберегая общественное добро. Конское пасево было отведено «с незапамятных времен» в двадцати верстах от Чумляцкого завода, на так называемой Елани, старом, заброшенном курене, примыкавшем к реке Чусовой. Это было глухое медвежье место, по которому целое лето бродил заводский табун, лошадей в тысячу. Летом конных работ на заводе не было, и лошади отдыхали в пасеве. Десять человек пастухов с Мороком во главе отвечали за каждую голову, если не представят меченных тавром копыт. Пастушье дело – самое проклятое, особенно когда лошадь отобьется от своего табуна и уйдет в горы: извольте ее искать на расстоянии сотни квадратных верст. Места кругом были дикие, и только кой-где засели глухие лесные деревушки. Все лето пастухи перебивались в балаганах, а Никешка почти не слезал со своей кобылы, потому что на его обязанности было отыскивать отбившихся от табуна лошадей. Благодаря знанию местности и многолетним связям с конокрадами всей округи он выполнял свою роль из года в год, как мы уже говорили, блистательно.

Нынешнее лето проходило обычным порядком, хотя сам Морок, видимо, скучал и заметно тяготился своей собачьей службой.

– Черт на нем едет, что ли? – удивлялись пастухи. – От хлеба отбился человек.

– Стар стал: кости болят… – уклончиво объяснил Морок. – Тоже бьют-бьют человека, а к ненастью поясницу ломит во как.

Дело было не в пояснице. Морок обманывал самого себя. Он все думал о Даренке. Втемяшилась ему в башку эта девка и не выходит. Стороной он уже слышал, что на фабрике? Даренка «защеголяла»: явились козловые ботинки, кумачный платок, ситцевые «подзоры» на юбках, стеклянные бусы на шее, а автором этих неотразимых для каждой поденщицы соблазнов называли заводского машиниста Мухачка. Вся фабрика галдела на эту тему недели две и не давала проходу Даренке, хотя дело это было самое обыкновенное: вся бабья поденщина с солдаткой Матреной во главе – на одну руку. Может быть, из всех заводских один Морок пожалел пропавшую ни за грош девку.

В своих разъездах по заводской даче Морок не один раз завертывал на покос к Мирону. От Елани это было рукой подать. Тут же были покосы синельщика Ильи, чеботаря Калины, – тоже единственные люди в Чумляцком заводе, как был единственный вор – Никешка. Лучший покос, конечно, принадлежал здесь Еграньке Ковшову, и Морок делал нарочно десять верст лишних, чтобы поругаться с ним.

Страда на заводах – самое лучшее время: весь народ в поле, и работа кипит. По ночам весело горели огни у покосных избушек, и по всем покосам катились веселые песни. Старики, конечно, рады были месту, а веселилась неугомонная молодежь: день-деньской с косой, а вечером – гулянка. Когда-то такое же веселье было и на покосе Мирона, но теперь не то. Настоящей рабочей силой являлся один старик Мирон, а остальные были все бабы: старуха Арина, солдатка Матрена, Прасковья и Дарья. Отделенные сыновья работали в свою голову, а Мирон управлялся один. Бабы, конечно, работали, но известно, какая бабья работа: то, да не то. А тут еще солдатка Матрена куролесила: то одного приведет, то другого, да еще и сама пьяная напьется. Конечно, дивить на солдатку было нечего: непокрытая голова, и взять не с кого. Хуже было то, что и другие дочери своими дружками обзавелись. Один Мухачок чего стоил: приедет верхом и начнет куражиться, а худая-то слава далеко бежит. Старик Мирон все это видел, но молчал. Да и что он мог поделать, когда сам посылал дочерей на фабрику: нужно пить, есть, одеться, а сам он какой работник? Покосит до обеда, а после обеда лежит в избушке, – натруженные кости ноют, спина болит, каждый сустав ломит. Девки хоть и гулящие, а проворные, и работа идет мало-мало. Вот только старуха Арина донимает своими причитаниями: у других и то, и другое, и десятое. Старый Мирон только вздохнет, – конечно, старухе обидно.

Раз, когда после обеда Мирон лежал в балагане и раздумывал свои невеселые старые думы, кто-то подъехал верхом.

«Опять, видно, Мухачок», – подумал Мирон и притворился, что спит.

– Старичку! – послышался знакомый голос. – Жив, Мирон?

– Это ты, Илья?

– Около того…

Это был Никешка на своей сивой кобылке. Нагнувшись, он пролез в балаган и с трубкой сел на порог.

– А ведь я-то тебя за синелыцика принял, – жалостливо заговорил старик. – По голосу смешал… ох-хо-хо!.. Другие-то робят, а я вот лежу…

– Все будем лежать… Ты свое обробил все, – философски заметил Морок. – Работы не проробишь, а тебе и замениться кем помоложе пора.

– Да замениться-то некем.

Мирон рад был живому человеку, которому мог пожаловаться на свою жизнь, все же суседи. Да и скрывать нечего было: весь завод был на слуху. Посидел Никешка, поговорил и уехал, а Мирон долго думал, зачем мог приезжать к нему Морок.

«Так, шалый», – решил про себя старик.

А Никешка приехал и во второй, и в третий раз. Сначала закинул заделье: не видали ли пегой лошади? – а потом хлеба выпросил. Солдатка Матрена подняла было его на смех, но Мирон ее остановил.

– Худ он для себя, а не для нас… Оставь, зуда! Тоже суседи называемся…

Однажды, когда старик вышел из балагана посмотреть на работу, он даже остановился от изумления. Покос доканчивали, и оставалось пройти последнюю мочажинку. Солдатка косила в березняке, а мочажинка досталась Дарье. Теперь Мирон увидел такую картину: Даренка сидела на траве и перевязывала порезанную вчера ногу, около нее ходила по траве сивая кобыла, а в мочажинке работал Никешка. И как работал: только коса свистит… Старый Мирон залюбовался на эту настоящую мужицкую работу, а Никешка так и прет полосу за полосой. Могутный человек, одно слово.

– Вот бог работника послал, – вслух проговорил Мирон, подходя к дочери.

Никешка даже не оглянулся, а только поплевал на руки и еще сильнее ударил косить. Даренка смутилась и хотела взять у него косу.

– Постой, дай кончить, – отозвался Никешка, не глядя на нее. – На себя не роблю, так хоть тебя заменю. Куда ты без ноги-то в осоку полезешь, дура?..

Пришла старая Арина и тоже полюбовалась на Никешкину работу. Старики даже вздохнули о собственных молодых годах, тогда у них работа горела в руках, а по пути вспомнили и про непокорных сыновей, работавших теперь на себя. А Никешка все косил, – расстегнул ворот рубахи, бросил шапку, снял сапоги.

– Ну, теперь прощайте! – сказал он, когда от мочажинки осталась одна зеленая щетина да валы свежей кошеницы.

– Куда ты, Никифор? – проговорил Мирон. – Оставался бы с нами поужинать.

– Нет, мне недосуг… Спасибо.

– Зачем свой-то покос людям сдаешь, Никифор? Вот бы и робил на себя… Глядишь, на зиму и с сеном.

– А для кого мне косить-то?.. Ну, прощайте!..

Никешка даже не взглянул на Даренку, сел на свою кобылу и уехал. Старики молча поглядели ему вслед и по обыкновению промолчали. Даренка тоже молчала: она боялась, что Морока видела Матрена. Загорелая, здоровая, Даренка была девка хоть куда, если бы не худая фабричная слава. Она долго стояла, не двигаясь, глядя на выкошенное место. Не испытанная еще тоска сдавила ее девичье сердце: вот если бы она была замужем, то-то спорая пошла бы работа.

Когда Даренка вечером пришла с косой на плече к балагану, старая Арина с какой-то особенной ласковостью посмотрела на нее и даже поправила выбившиеся из-под красного платка светло-русые волосы. Когда их глаза встретились, девушка поняла, что мать жалеет ее, и это еще больше защемило ее сердце. Ночью Даренка тихонько плакала, не зная о чем, а старик Мирон лежал и думал:

«Пожалел Никешка девку… Тоже вот поди: шалый, а пожалел».

V

Наступила осень. Сивая кобыла опять бродила по улицам Чумляцкого завода на полной свободе: значит, Морок был дома, и его голова торчала из окна избушки.

Было ясное осеннее утро. Земля, скованная первым морозом, звонко гудела под ногами. Издали было слышно, как катились телеги. Никешка сидел на своем посту и ждал, когда загудит на фабрике проклятый свисток. Он сидел в новой ситцевой рубахе, всклоченные волосы были намазаны коровьим маслом, и вообще в Никешке случилась перемена. В доме Еграньки Ковшова происходило какое-то таинственное движение, и из-за косяков мелькали любопытные лица, а Никешка все сидел, поджидая свисток.

– Ишь, тварина, где-то наелась-таки! – вслух удивился Морок, когда в конце улицы показалась сивая кобыла, направлявшаяся домой. – То-то дошлая скотина!..

Приближавшийся топот невидимых ног заставил Никешку оглянуться на противоположный конец улицы: там, от кабака Пимки, медленно подвигалась целая толпа народа. Морок сразу узнал старосту, старика Мирона и понятых. Все шли не торопясь и остановились у избы Мирона. Вышла на улицу старуха Арина и запричитала, указывая на избушку Морока. Понятые смущенно молчали и только переминались на месте, как стадо овец, наткнувшееся на волчье логовище. Потом староста перешел на другую сторону улицы, и все сгрудились у избы Ковшова. В окно высунулась голова самого Еграньки и закричала:

– Что вы на его смотрите: тащите в волость – вот и весь сказ! Не больно важное кушанье. Да горячих ему залепить, да в карц, да опять горячих, да…

– Оно, конечно, следствует, – соглашался староста, поглядывая на избу Никешки. – Даже весьма следует… гм… да… Не впервой… то есть три шкуры спустить… Прежде сапоги да коней воровал, а теперь… да…

– Берите его! – орал Егранька, входя в азарт. – Прямо за волосы волоките!.. Катай его!..

Эти вопли не производили надлежащего действия на толпу: мужики переминались, подталкивали друг друга и вообще не решались приступить к действию. Решительный момент наступил, когда к толпе присоединились чахоточный синельщик Илья и чеботарь Калина. Под их предводительством толпа отделилась от избы Ковшова и через улицу направилась к избушке Морока. А Никешка все сидел в окне и с спокойствием записного философа ждал, что из всего этого произойдет.

– Бей его… катай!.. – орал Егранька, перебегая от окна к окну. – Бери…

Не доходя несколько шагов до избушки, толпа остановилась. Наступил новый момент нерешительности, пока староста не приступил к исполнению своих прямых обязанностей.

– Мы к тебе пришли, Морок…

– Вижу.

– Ну, так ты уж того… да… Айда в холодную! Прежде сапоги воровал, а теперь девку чужую увел… Подавай Даренку, а сам айда в волость.

– Ну нет, брат, шабаш! – закричал Морок, показывая в окно кулак. – У Даренки свои ноги есть, а я шабаш… Будет!

– Никешка, дьявол, тебе добром говорят!

Подбежавшая к окну старуха Арина хотела было схватить Морока прямо за бороду, но тот уклонился. Поднялся сразу страшный гвалт, – все кричали, ругались, показывали кулаки. Общественная нравственность была оскорблена и требовала отмщения. Главное, женатый мужик увел девку, да еще и увел у суседа, – это было невозможно… Даренка действительно сидела в избушке Морока, бледная, перепуганная, плохо сознававшая, что происходило около нее. Она слышала только вопли матери и не смела шевельнуться. Что им нужно?.. Даренка ушла к пропащему человеку Никешке потому, что это был единственный человек, который ее пожалел. На фабрике она переходила с рук на руки, как пущенная в оборот монета, и везде было одно и то же: ее сначала заманивали, дарили что-нибудь для первого раза, напаивали водкой, а потом следовали побои, издевательства и позор. У одного Никешки нашлось для нее теплое, ласковое слово, и она пришла к нему: он такой сильный и не даст никому в обиду. Ей, как уличной собаке, так немного было нужно…

А Морок стоял у окна, выпрямившись во весь свой рост, и ждал приступа с спокойствием решившегося на все человека.

О, он теперь не дастся им живой в руки и Даренку не даст: пусть попробуют!.. Дверь была заперта на задвижку, и, чтобы попасть в избу, нужно было ее выломать. Чья-то рука уже пробовала ее, и Никешка закричал не своим голосом:

– Не подходи… убью!

Этого было достаточно, и в окно полетели камни, поленья и куски замерзшей грязи. Подслеповатые зеленые стекла вылетели с жалобным звоном, а переплет гнилых рам представлял собой плохую защиту. Из избушки в ответ на эту канонаду полетели какие-то черепки и целые кирпичи. Толпа, встретив такой ожесточенный отпор, отступила, и опять наступило затишье.

– Никешка, говорю тебе добром: выходи… – попробовал еще раз староста усовестить разбойника. – Хуже будет.

– Убью!.. – ревел Никешка, бросая из окна досками от развороченных полатей. – Не подходи…

– Валяй его! – орал через улицу Егранька, бегая у своей избы.

Староста снял шапку, почесал затылок и, повернувшись спиной к избушке Морока, проговорил:

– Ребята, пойдемте домой!

Приисковый мальчик

I

Для Ермошки последний Ильин день останется навсегда в памяти, как день удивительных приключений и еще более удивительной его собственной, Ермошкиной, изобретательности.

По праздникам Ермошка обыкновенно околачивался у приисковой конторы или господского дома. Своя казарма пустовала, потому что рабочие расползались в разные стороны и возвращались домой только к утру, если были в состоянии это выполнить. Ермошка тоже слонялся целый день на полной своей воле и, по примеру больших рабочих, приносил с такого праздника подбитый глаз или какое-нибудь другое праздничное увечье.

На прииске Любезном Ильин день праздновался особенно широко, потому что главная шахта называлась «Ильинской».

Итак, Ильин день наступил. Ермошка проснулся, по обыкновению, рано, но провалялся на своей наре лишний час, благо сегодня ему не нужно «гонять барабан». В отворенную дверь казармы заглядывало горячее, летнее солнце, так что глазам было больно. Первым делом Ермошка сбегал к ближайшей выработке и приблизительно умылся, то есть размазал по лицу полосами ярко-желтую приисковую глину. Затем он надел новую ситцевую рубаху, плисовые порыжелые шаровары, пригладил скатавшиеся копной волосы на голове и почувствовал себя окончательно в праздничном настроении. Возвращаясь через казарменную кухню, Ермошка воспользовался отсутствием зазевавшейся артельной стряпки Леканиды и стянул порядочную краюху пшеничного хлеба, которую и спрятал с ловкостью записного вора под нары.

– Ах ты, пес! – крикнул на него лежавший на печи старик Осип, служивший шорником. – Вот ужо я скажу Лекани-де-то, так она те расчешет башку-то…

Ермошка запустил в старика валявшимся на полу старым лаптем и ретировался. Покрытое веснушками и загаром, скуластое лицо Ермошки дышало завидным здоровьем, а серые глаза смотрели с откровенным нахальством настоящего приискового мальчишки, выросшего в рабочей казарме без всякого призора.

Позавтракали сегодня рано, потому что народ торопился разойтись по промыслам, и многие не обещались вернуться даже к обеду. Нахлебавшись щей из толстой крупы с забелой из сметаны, Ермошка отправился в поход вместе с другими.

Стряпка Леканида, конечно, хватилась недостававшей краюшки, но махнула рукой на разбойника: за обедом раскроется хлебом, который останется от загулявших рабочих… Да и то сказать, Леканиде было не до Ермошки: она торопилась поскорее убраться у печи, чтобы отвести свою приисковую душеньку на гулянке.

Прииск Любезный занимал большую площадь, перерезанную с угла на угол болотистой речонкой Шабейкой. Издали и вблизи общая картина имела совсем унылый вид: плоская болотистая равнина, тощий болотистый лесок, грязные дорожки и кое-где громадные выработки и целый ряд приисковых построек. Рабочая казарма, в которой жил Ермошка, стояла уже на борту выработавшейся золотоносной россыпи, – работы были отодвинуты чуть не за версту. До приисковой конторы от казармы было с версту. На пути стояла знаменитая Ильинская шахта, давшая владельцу Любезного больше пятидесяти пудов золота; снаружи деревянный корпус, защищавший шахту, ничего особенного не представлял – деревянный сарай с высокой железной трубой, и больше ничего… Железная труба вечно дымилась, потому что паровая машина день и ночь откачивала тяжелую и холодную «рудную» воду. Она же вертела стальные бегуны, дробившие кварц в каменную муку. Каждый уголок на прииске был известен Ермошке, как свои пять пальцев; он и песок с россыпи возил по железной дороге на машину, и у паровых котлов ходил, и на машине состоял, и канавки для воды проводил, а теперь «гонял барабан», то есть целый день ездил на паре лошадей кругом громадного деревянного барабана, на который наматывалась снасть, «выхаживавшая» из шахты бадью с породой или «пустяком». Проходя мимо своего пустовавшего по-праздничному вагона, Ермошка лихо свистнул на невидимых лошадей, – свистел он ухарски, так что непривычный человек вздрогнет.

1 По евангельскому рассказу, нищий Лазарь лежал больной и голодный у ворот богача и рад был напитаться хотя бы крохами с его стола.
2 В одной из книг Ветхого Завета Господь, желая проверить стойкость веры праведника Иова, вверил его судьбу в руки Сатаны, чтобы тот наслал на Иова всяческие несчастья.
3 Заторный чан – в винокурении чаны с затором из тертого картофеля или растворенной в воде муки.
4 Имеется в виду увольнение за должностное преступление без права на пенсию и новое поступление на государственную службу.
5 Осман-паша – турецкий генерал и военный министр, известен по обороне города Плевны во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов.
6 Майдан – здесь водоворот.
7 Поносным, или потесью, называется бревно с «пером» на одном конце, – оно на барке заменяет руль и весло; толстый конец поносного, у которого стоят бурлаки, заканчивается «губой». В подгубщики ставятся самые сильные и опытные бурлаки. (Прим. Д. И. Мамина-Сибиряка.)
8 Жило – селение. (Прим. Д. И. Мамина-Сибиряка.)
9 Байга – скачки у башкир. (Прим. Д. И. Мамина-Сибиряка.)
10 Речь идет о бильярдной подставке.
11 Аман (фр. amant) – любовник.
12 Шильник – мошенник, плут.
13 Кивакта и Эншамо – названия двух речек в тайге. (Прим. Д. И. Мамина-Сибиряка.)
14 Морок в диалектных говорах означает «шалун, баламут, повеса». Очерк рядом своих мотивов перекликается с другими произведениями Мамина-Сибиряка: «Озорник». «Сестры», «На шихане» и др.
15 Синельщик – красильщик.
Продолжить чтение