Октябрь. Память и создание большевистской революции
– Есть партийный лозунг относительно управления прошлым <…> «Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым», – <…> повторил О’Брайен. – Так вы считаете, Уинстон, что прошлое существует в действительности? <…> Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? <…>
– Нет.
– Тогда где оно существует, если оно существует?
– В документах. Оно записано.
– В документах. И…?
– В уме. В воспоминаниях человека.
– В памяти. Очень хорошо. Мы, партия, контролируем все документы и управляем воспоминаниями. Значит, мы управляем прошлым, верно?
Джордж Оруэлл. 1984[1]
Такого рода красочные описания военных игрищ и государственных мероприятий во всей совокупности мемуаров составляют, так сказать, кульминационные пункты истории, слепо плетущейся от одного несчастья к другому. Летописец, который присутствовал при событии, еще раз переживает то, что он видел. Он записывает свой опыт на собственном теле, совершая акт членовредительства. Эти записи делают его типичным мучеником того, на что обрекает нас Провидение, он уже при жизни лежит в гробу своих воспоминаний. Восстановление прошлого с самого начала ориентировано на день избавления…
Вингфрид Зебальд. Кольца Сатурна[2]
Современная западная русистика» = «Contemporary Western Rusistika
Перевод с английского Елены Куприяновой
Frederick C. Corney
Telling October
Memory and the Making of the Bolshevik Revolution
Cornell University Press
Ithaca / London
2004
© Frederick C. Corney, text, 2004
© Cornell University Press, 2004
© Е. Куприянова, перевод с английского, 2024
© Academic Studies Press, 2024
© Оформление и макет. ООО «Библиороссика», 2024
Список иллюстраций
Рис. 1. Группа коммунистов на Всероссийском съезде Советов в 1918 году.
Рис. 2. Рассказчики революции: красногвардейцы в Смольном, октябрь 1917 года.
Рис. 3. «Красные похороны» в Москве, ноябрь 1917 года.
Рис. 4. Автомобиль «Красной газеты» в Петрограде на праздновании первой годовщины Октябрьской революции.
Рис. 5. Сценические декорации к «Взятию Зимнего дворца» Н. Н. Евреинова, 7 ноября 1920 года.
Рис. 6. Взятие Зимнего дворца, 7 ноября 1920 года.
Рис. 7. М. С. Ольминский.
Рис. 8. П. Н. Лепешинский.
Рис. 9. М. Н. Покровский, И. И. Ходоровский и А. В. Луначарский на XV съезде РКП(б), 1927 год.
Рис. 10. Делегаты Второго Всероссийского съезда архивных работников, 1929 год.
Рис. 11. Е. М. Ярославский и С. Н. Савельев в Музее Октябрьской революции, Москва, 1928 год.
Рис. 12. Демонстрация в Петрограде, посвященная 25-й годовщине создания РКП(б), 1923 год.
Рис. 13. Революция начинается: В. И. Ленин на Финляндском вокзале (кадр из к/ф «Октябрь», реж. С. М. Эйзенштейн, 1927 год).
Рис. 14. Призрачная власть: пустые пиджаки министров Временного правительства (кадр из к/ф «Октябрь», реж. С. М. Эйзенштейн, 1927 год).
Рис. 15. Марианна борющаяся: последний бой матери (кадр из к/ф «Мать», реж. В. И. Пудовкин, 1927 год).
Рис. 16. Неудавшийся штурм: убитые забастовщики (кадр из к/ф «Стачка», реж. С. М. Эйзенштейн, 1924 год).
Рис. 17. Революционная сдержанность: солдаты терпеливо ждут приказа о начале штурма (кадр из фильма «Конец Санкт-Петербурга», реж. В. И. Пудовкин, 1927 год).
Рис. 18. Штурм Зимнего дворца (кадр из фильма «Конец Санкт-Петербурга», реж. В. И. Пудовкин, 1927 год).
Рис. 19. Женский батальон смерти защищает Зимний дворец (кадр из к/ф «Октябрь», реж. С. М. Эйзенштейн, 1927 год).
Рис. 20. Штурм Зимнего дворца (кадр из к/ф «Октябрь», реж. С. М. Эйзенштейн, 1927 год).
Предисловие
Всю мою жизнь я со страстной энергией оживлял ту или иную часть былого…
Владимир Набоков. Память, говори (1967)
В 1984 году судья, рассматривавший дело о клевете, связанное с трагедией в Аберфане, отметил: «Слово “Аберфан” уже вошло в языковой обиход и не требует объяснений». Он был, конечно, совершенно неправ. Это событие имеет культурную специфику, и требует пояснений для тех, кто находится вне определенных культурных рамок. Аберфан – одно из моих самых ранних воспоминаний о важном историческом событии. Меня не было на месте катастрофы, я был дома, на юге Англии, и, как и все остальные, за исключением небольшого числа людей, проживал все происходящее через средства массовой информации. По мере того как я сознательно возвращаюсь к воспоминанию об Аберфане, оно постепенно становится для меня основополагающим воспоминанием о важном историческом событии. Когда же я делюсь этим личным воспоминанием с другими, их впечатления зависят от моих навыков рассказчика, от выбора и особенностей стиля, передаваемых эмоций и тона. Мои американские знакомые никогда не слышали об Аберфане, не считая одного человека, который вырос в угледобывающем регионе Пенсильвании и был знаком не с конкретным событием, а с ему подобными.
Итак, в 09:15 утра в пятницу 21 октября 1966 года промокший под проливным дождем отвал породы накрыл сначала фермерский дом, похоронив всех находившихся внутри, а затем и здание начальной школы в валлийской деревне Аберфан, убив 116 детей и 5 учителей. Мои воспоминания об Аберфане не зависят ни от физической близости к этому событию, ни даже от способности восстановить в памяти подробности. На самом деле я смог вспомнить лишь немногие из вышеперечисленных деталей и обратился к письменным отчетам, чтобы освежить – и укрепить – свою память. Моя память опирается на впечатления, образы и отчеты, и все они – часть процесса опосредования, который никогда не прекращается. В то время посредниками для моей личной памяти выступали местные власти, пресса, выжившие, семьи жертв. Все они находили в трагедии разные смыслы. Происшествие в Аберфане – это одновременно и неминуемое стихийное бедствие, и предотвратимая техногенная катастрофа, и разоблачение несправедливой классовой системы Британии, и история всепоглощающей трагедии, смягченной отдельными проявлениями героизма и самопожертвования, и даже легенда о предвидении, что добавило произошедшему элемент мистического фатализма. На мои воспоминания также повлияло то, что мне тогда было 11, то есть я был близок по возрасту к погибшим детям. Для меня Аберфан – это серия мрачных черно-белых кадров по телевизору, который я смотрел в кругу семьи; это натянутые и неловкие разговоры с друзьями и учителями; это живые эмоции родственников-горняков с севера Англии, и даже, возможно, часть менее оформившегося, но коллективного британского опыта. Конечно, сейчас мои воспоминания проходят через фильтр накопленного жизненного опыта и нынешнего, а не детского, взгляда на мир. Тем не менее все это нисколько не умаляет мое плохо сформулированное, но глубоко прочувствованное переживание аберфанской трагедии. Когда я возвращаюсь к катастрофе, она возвращает меня в то время и в то место.
На первый взгляд может показаться, что мои воспоминания об Аберфане имеют мало общего с Октябрьской революцией. Но общества, как и люди, самоопределяются за счет историй, которые они рассказывают о себе и о своих корнях. И, как и люди, общества конструируют эти истории в процессе повествования. Мои воспоминания об Аберфане интересны с точки зрения процессов, в результате которых была создана память о них – как настоящая, так и мнимая, своего рода миф. Эта книга посвящена созданию более масштабного мифа – мифа об Октябрьской революции в России. В отличие от Аберфана, Октябрь действительно вошел в языковой обиход, возможно потому, что охватывал более широкие культурные рамки. Однако, как и в случае с Аберфаном, сложные процессы опосредования памяти об Октябре и его превращения в событие культурной, политической и личной значимости все еще требуют объяснения. В этом смысле обращение к моим воспоминаниям об Аберфане имеет много общего с обращением жителей России к воспоминаниям об Октябрьской революции.
Я вынашивал идею этой книги много лет. За все это время многие поучаствовали в ее создании и внесли свой вклад разными способами. Мне бы хотелось поблагодарить Янни Коцониса за дружбу и непрерывную академическую поддержку этого проекта. Возможность обменяться идеями с ним и Питером Холквистом в Колумбийском университете мне очень помогла, – я в долгу перед обоими за их дружбу и идеи. Мой подход к истории был сформирован целым рядом непростых курсов в Колумбийском университете. Требовательные семинары Леопольда Хеймсона были во время моей учебы мне по плечу; я только сейчас понимаю, что наши порой трудные беседы во многом определили создание этой книги. Ричард Уортман познакомил меня с радостями и муками историографии и также неосознанно помог заложить основу для этого исследования. Благодаря Марку фон Хагену я понял, насколько важно задавать материалу правильные вопросы. Эдвард Кинан преподал мне другой полезный и обескураживающий урок – о том, что все источники обусловлены конкретными обстоятельствами и ненадежны, но из-за этого и еще более интересны. На замечательном семинаре Стивена Коткина в 1991 году я вышел за рамки российской и советской истории. Он раньше меня понял, какое направление примет моя работа, и я благодарю его за щедрую поддержку и вдохновение на протяжении многих лет. С Джеффри Оликом и Фитцем Брандиджем я имел удовольствие обсуждать самые разные темы, связанные с памятью, и их мысли оказались мне очень полезны. Я искренне благодарю каждого из них.
Созданию этой книги также способствовали (частично или полностью) внимательный академический взгляд и помощь Фрэн Бернштейн, Дэвида Хоффмана, Надежды Муравьевой, Кэти Непомнящей, Дэна Периса, Кена Пинноу, Дэйва Спейдера, Чака Штайнведеля, Марии Тодоровой, Майкла Цина, Амира Вайнера и Луизы Уайт. Последние главы были подвергнуты критической оценке Майкла Горэма и от этого только выиграли. Я благодарен ему за это, а также за многолетние обсуждения наших научных областей, как и за его дружбу. Кроме того, я в особом долгу перед Дональдом Рали за его щедрые и конструктивные замечания в качестве «анонимного» читателя моей работы в издательстве Корнеллского университета; перед моим редактором в Корнелле Джоном Акерманом за его прекрасную критику; перед Джоном Реймондом за тщательную правку окончательного варианта рукописи. Я также хотел бы поблагодарить Джуно Пфайффер и Юрия Бухштаба из Russian Archives Online и Российского государственного архива кинофотодокументов в Красногорске за помощь в получении разрешения на использование архивных фотографий, а также Джоан Нойбергер, Ричарда Тейлора и Гжегожа Цеслевского за советы по подбору кадров из кинофильмов.
Выражаю глубокую благодарность семье Ратич за неослабевающую щедрую поддержку моей научной карьеры. Я многим им обязан. И в особенности я благодарю свою жену Кэролайн за то, что она питала меня любовью, поддержкой и здравомыслием на протяжении всех этих долгих лет. Без нее, а также без наших дочерей Сары и Рейчел эта книга просто не была бы написана.
Мое исследование получило щедрое финансирование и поддержку от ряда учреждений, которые я рад отметить: это Национальный фонд гуманитарных наук (NEH), Национальный совет евразийских и восточно-европейских исследований (NCEEER), Совет международных научных исследований и обменов (IREX), программа Фулбрайта – Хейса, Институт имени Гарримана при Колумбийском университете, исторический факультет Университета Флориды и Летняя исследовательская лаборатория по изучению России, Восточной Европы и Евразии в Иллинойском университете в Шампейн-Урбане.
Часть главы 1 вышла под названием «Нарративы Октября и проблема легитимности» в книге «Russian Modernity: Politics, Knowledges, Practices» [Gorney 2000], и перепечатывается с любезного разрешения издательства «Palgrave Macmillan».
Даты до февраля 1918 года даются по старому стилю: юлианскому календарю, который отставал от западного на 13 дней. После этого даты даются по принятому западному календарю. Санкт-Петербург был переименован в Петроград в 1914 году и в Ленинград – в 1924 году. Мое употребление этого топонима отражает эти изменения.
При цитировании газет указано название, год и дата выхода. Если специально не оговорено иное, речь идет об информации, помещаемой на передовицах.
Введение
Описание события
Кризис не просто имел свой язык, но, по сути, кризис и был языком: именно речь в некотором смысле сформировала историю.
Ролан Барт о студенческих беспорядках в Париже в 1968 году
«…Я рассказываю небылицы о большевизме… – писал воевавший в Галиции в 1920 году молодой красногвардеец Исаак Бабель, – и я увлекаю всех этих замученных людей» [Бабель 2006: 261]. Истории, которые государства рассказывают о своих истоках, – это всегда в некотором роде небылицы. В конечном итоге они могут стать либо частью традиции или наследия страны, ее основополагающим нарративом, либо отвергнутой иллюзией – или, словами Бориса Пастернака, «выдумкой» с ее «бесчеловечным владычеством» [Пастернак 2004: 503]. Но в любом случае, как намекал нам Бабель, эти инструменты будут обладать значительной властью и для рассказчика, и для слушателя. Мощные основополагающие нарративы настолько глубоко проникают в человека, что становятся неразрывно связаны с его идентичностью, опытом и воспоминаниями. Такие сильные переживания, как национальное самосознание, ностальгия по прошлым достижениям страны и даже готовность бороться за основные ценности или «дух», воплощенный в государстве, часто порождаются сложными процессами. Основополагающий миф успешен лишь в той мере, в какой он способен вовлечь в свою историю человека. В лучшем случае слушатель становится рассказчиком, передавая основные элементы легенды сознательным и бессознательным образом, – ведь акт повествования включает в себя пересказ личного опыта как зависимого от основополагающего мифа. А что может быть правдивее, задается вопросом историк Джоан Скотт, «чем рассказ самого субъекта о том, что он или она пережили»? Индивидуальный опыт участия в основополагающем событии проникает глубоко в душу человека, и «искусственная природа» такого опыта со временем забывается [Scott 1991: 777].
«Рассказы об Октябре» исследуют именно такое проявление политической и культурной власти в первое десятилетие существования Советской России. Это рассказ о том, как создавались рассказы об Октябрьской революции 1917 года. Книга состоит из двух частей. В первой рассматривается представление Октябрьской революции в период с 1917 по 1920 год, когда революционеры всех видов – не только большевики – использовали официальные публичные церемонии и торжества, чтобы донести до населения эстетическую и драматическую суть Октября. Вторая часть прослеживает, как с окончанием Гражданской войны (1918–1921) акцент сместился с театрализации Октября на его институционализацию как элемента исторической памяти в течение 1920-х годов. Становление нарратива революции в эти годы сопровождалось масштабной государственной программой по созданию институтов и организаций, призванных усилить и закрепить его место в новом режиме. В результате довольно свободный (хоть и ограниченный заранее написанным сценарием) процесс создания истории Октября стал строже контролироваться «сверху».
Каждая часть книги завершается описанием ключевых моментов, в которые Коммунистическая партия Советского Союза (в те годы носившая название РКП(б), затем – ВКП(б) и позднее КПСС) и советское государство решили затратить значительное время и ресурсы процесс мемориализации революции. В 1920 году празднование третьей годовщины Октября стало попыткой советского правительства найти «свою Бастилию», то есть свести революцию к единому трансцендентному событию; в 1927 году во время празднования десятилетнего юбилея революции все усилия были брошены на то, чтобы окончательно утвердить созданное повествование. Построение и институционализация истории Октября также зависели от способа рассказывания более ранней истории – повествования о событиях 1903–1917 годов. Таким образом, по мере того как события октября 1917 года перестраивались в нарратив революции, они также снабжались дореволюционной родословной. Включение в исторический нарратив дореволюционного периода представляло Октябрь как кульминацию революционного движения, естественным образом развившегося в Российской империи и направляемого сознательным революционным агентом – организованной и вдохновленной партией большевиков.
Создание нарратива Октябрьской революции было развернутым процессом как созидания, так и подавления инакомыслия. Этот процесс не был ни стройным, ни эффективным, а, скорее, настойчивым и творческим – порой жестоким, порой даже элегантным. Революционеры стремились рассказать понятную и однозначную историю революции, несмотря на то что создание этой истории было обусловлено проблемами, событиями и людьми, влияние которых они не могли предсказать. Таким образом, рассказ об Октябре – это еще и история о пределах повествования. Тем не менее успех этого нарратива, ставшего фундаментом большевистской России, зависел от его способности вовлечь в рассказ широкие слои населения, что создало множество возможностей для отдельных людей пережить Октябрь и как личное, и как историческое событие. В заключении рассматриваются некоторые из таких возможностей.
Основополагающие мифы
Успешные нарративы об основании государств нередко сопровождают сложные отношения между правителями и управляемыми. Например, критика империалистической политики Великобритании стала неотъемлемой частью отношения к истории страны, но упоминания империи, хотя и не вызывают больше оголтелого шовинизма у значительной части британского населения, как это было в конце XIX века, все еще могут породить ностальгию по идеализированному и романтизированному прошлому Германия и Франция решительно осуждают нацистскую диктатуру и коллаборационизм режима Виши, но в то же время продолжают защищать образы немецкой или французской идентичности, представленные в основополагающих мифах этих стран[3]. Немногие государства, даже послевоенная Германия, учитывая глобальное осуждение ее нацистского прошлого, чувствуют необходимость отречься от всей своей истории.
Недавние исследования основополагающих нарративов, или мифов, подняли важные вопросы о том, как использовавшиеся в них термины и категории определялись социальными, политическими и культурными убеждениями их создателей, будь то иностранные завоеватели или местные политические деятели[4]. К примеру, новаторские исследования, на протяжении двух столетий воссоздававшие идеологию, политику и культуру Французской революции, перевели внимание с события как такового на сложный процесс его становления в качестве основополагающего нарратива современной Франции[5]. Архивы и хранящиеся в них документы из беспристрастных источников непосредственного и уникального знания о прошлом превратились в главные инструменты элиты для производства истории [Trouillot 1995]. Язык стал инструментом не столько описания «великого события», сколько его анализа. Ученые задаются вопросом, как подобные события получили свои кажущиеся самоочевидными значения, и даже более того – приобрели историческую важность в качестве реального прошлого[6].
Повествование, язык и другие процессы создания смыслов считаются неотъемлемой частью этого преображения. «Действия мятежника, кидающего камень, – утверждает историк Кит Майкл Бейкер в своем фундаментальном исследовании Французской революции, – не могут быть поняты в отрыве от символического поля, придающего им смысл, так же как и действия священника, поднимающего обрядовый сосуд». Эти процессы всегда масштабны и протекают одновременно на разных уровнях – архивном, символическом, политическом и идеологическом [Baker 1990: 13, 41]. Сама их жизнеспособность зависит от вовлечения людей в процесс фабрикации смысла, позволяя участвовать в создании события.
Основополагающие мифы укрепляются в первую очередь за счет их рассказывания. Отказавшись от примитивного сравнения мифа с реальностью, современные исследования фокусируются на механизмах мифотворческого процесса, который позволяет отдельным людям или целым группам проживать миф, делая его неотъемлемым компонентом своей идентичности[7]. По словам изучавшего мифологию Генри Тюдора, миф «объясняет обстоятельства тех, к кому он обращен. Он помогает упорядочить их опыт и понять мир, в котором они живут. И делает это, представляя их нынешнее состояние как эпизод бесконечной драмы. [Это] не просто объяснение, это практический аргумент» [Tudor 1972: 139][8]. Миф становится для людей источником знаний и формирует понимание событий прошлого. Как пишет социолог Ивона Ирвин-Зарецка, «то, как люди осмысливают прошлое – интеллектуально, эмоционально, морально – не сводится… к “истинности” их рассказов» [Irwin-Zarecka 1994: 15].
Повествование в том смысле, которое я использую в этой книге, дополняет подобную концепцию мифа; оно выражает идею процессуальности – истории, создаваемой в процессе рассказа и наполненной ощущением драматизма, логичности и стройности, которое присуще всем хорошим историям. Не сбрасывайте со счетов повествовательную форму как исключительно декоративную: она может стать инструментом, который придает истории смысл [Mink 1978: 131]. С помощью силы повествования прошедшие события складываются в осмысленные истории, последовательность и логику которых нелегко оспорить. Сама форма, говоря словами теоретика исторического повествования Хейдена Уайта, имеет содержание[9]. Кроме того, в отличие от мифа, она выдвигает на первый план рассказчика и аудиторию, а также их сложное взаимодействие.
Октябрь и проблема легитимности
Миф об Октябрьской революции избежал подобного анализа: как ни одно другое государство XX века, Советский Союз был вовлечен в затяжную борьбу с Западом за свою легитимность – борьбу, которая обострилась во время холодной войны [Malia 1992: 9]. В то время как поколения советских и радикальных западных ученых и литераторов в 1930-х, 1960-х и последующие десятилетия прославляли Советский Союз как безусловную реализацию проекта современного государства, консервативные и открыто антикоммунистические исследователи обвиняли его в извращении этого проекта. Любой аспект советской истории рассматривался через призму (не)легитимности нового государства. Для одних советский социализм был, без сомнения, жестокой и суровой идеологией, однако смелые попытки впервые дать угнетаемым массам реальное влияние на ход человеческой истории придавали ему фундаментальную легитимность. По мнению сторонников и сочувствующих советскому проекту, этого удалось добиться прежде всего благодаря партийному аппарату: при всех своих недостатках он был прочно укоренен в тех слоях общества, от имени которых действовал[10]. Другие исследователи утверждали, что идеология и партия потеряли свою первоначальную легитимность после того, как жестокости Гражданской войны привели к политике централизации, бюрократизации, террора и принуждения, легших в основу сталинского государства[11].
Были и те, кто считал идеологию социализма в корне ошибочной, а ее коллективистские притязания – обреченными на провал под грузом природного индивидуализма человека. Они объясняли страстную поддержку этой идеологии иллюзией, сном или чарами, от которых люди в конце концов очнутся. Монополистический, бюрократизированный и строго иерархический партийно-государственный аппарат, утверждали они, поддерживал незаконно захваченную власть элиты при помощи пропагандистской сети беспрецедентной мощности[12]. Партия и государство совершили, по словам историка Мартина Малиа, социалистический «Миф-Ложь» [Малиа 2002: 292]. Доказательством усилий по сохранению лжи служили тонны сухих шаблонных исследований советской истории и «обман» социалистического реализма[13]. Советская память была искажена, и один из ученых призвал восстановить «настоящую память России, а не мифологизированную подделку»[14].
Сегодня ученые и Востока, и Запада все чаще представляют коммунистическую Россию как государство и общество, которые со временем безнадежно разошлись. Невзирая на возражения общества, государство, как утверждается, выступало от своего имени и в своих интересах на непонятном языке, который только отдалял население. Все больше исследований подробно описывают случаи сопротивления или оппозиции государству со стороны разных слоев общества с самого начала советской эпохи[15]. С их точки зрения советский коммунизм был пустой оболочкой, под которой народы Советского Союза занимались своими обычными делами. К этой историографической тенденции обратились многие государства бывшего советского блока [Watson 1994].
В основе отношения к фундаментальной легитимности или нелегитимности советского государства лежит взгляд на событие, которое оно провозгласило учредительным: Октябрьскую революцию. Советские историки описывали революцию, которая заложила прочную опору нового советского государства. Многие западные ученые писали о государственном перевороте, совершенном небольшой группой оппортунистов, который послужил шатким фундаментом для нелегитимного и аморального советского государства[16]. Как лаконично выразился историк Рональд Суни, эти западные ученые часто писали советскую историю в обратном направлении: от Большого террора до 1917 года, «чтобы понять, что пошло не так» [Suny 1983: 43]. Любопытно, что такой подход помог упрочить представление о Февральской революции как о спонтанном и бессистемном событии, настоящей революции, в сравнении с которой оценивалась нелегитимность Октября[17].
Однако это не помогает нам понять то, что даже весьма критически настроенный ученый Франсуа Фюре назвал «всеобщим очарованием Октября» [Фюре 1998: глава 3]. Как и все основополагающие мифы, история Октября по определению является процессом легитимации и заслуживает пристального изучения в этом контексте, но она должна быть освобождена от смирительной рубашки дебатов о (не)легитимности. Способность Советской России «мифологизировать собственную историю» посредством подобных нарративов, добавляет Фюре, была одним из ее «величайших достижений» [Там же: 173]. Игнорирование мифотворчества не сделает Октябрь «нормальным» объектом научного исследования [Булдаков 1996: 179]. Скорее, наоборот: только изучение самого явления может дать представление о культуре, которая его породила, и о том, почему и как часть населения стала так глубоко идентифицировать себя с ним[18]. Такой анализ может выдвинуть на первый план как рассказчиков, так и содержание их рассказов; поможет определить не только уже существовавшие рассказы о революции, революционные сценарии, которые вдохновляли рассказчиков, но и идеологические проблемы, возникшие в связи с попытками адаптировать или использовать эти сценарии для создания собственной истории об Октябре.
Революционные сценарии
Русские революционеры использовали новое определение термина «революция», порывающее с традицией Просвещения: прежний акцент на разрушение и кровопролитие сменился современным значением, которое, по словам Бейкера, выражает «более глубокий процесс преобразования, совершенствование человеческого разума, часто определяемое такими позитивными терминами, как “juste”, “sdrieuse”, “grande”[19]»[20]. Российские революционеры опирались на Французскую революцию, в ходе которой тысячи людей освоили новый революционный лексикон и сформулировали иные варианты политической деятельности, немыслимые до 1789 года[21]. В XIX веке и позднее эта обновленная революционная традиция будет «переосмысляться каждым последующим поколением» [Parkhurst Ferguson 1994: 1]. «Большевики ведут свое происхождение от якобинцев, – пишет Фюре, – а якобинцы предвосхищают коммунистические идеи» [Фюре 1998: 16][22]. Ряд ученых изучили влияние этой мифологии на формирование менталитета русских революционеров в позднеимперский период, тщательно избегая укладывать события 1917 года в прокрустово ложе Французской революции[23]. Историк Тамара Кондратьева, несомненно, права в своем замечании, что в 1917 году трудно было найти русского революционера, который «не упоминал бы Робеспьера, Дантона, Вандею или Французскую революцию в целом» [Кондратьева 1993: 200][24]. Это был своего рода символический язык эпохи.
Однако к первому десятилетию XX века многие революционеры в России, и в особенности большевики, переключили внимание с Французской революции как буржуазного явления на Парижскую коммуну 1871 года как первую (неудавшуюся) попытку диктатуры пролетариата. Они представляли Парижскую коммуну как своего рода неполноценную революцию, нуждающуюся в завершении[25]. По мнению лидеров большевиков, она провалилась по причинам, которых следует избегать при подготовке их собственного переворота. Коммунары, как писал Ленин в статье «Уроки коммуны» из ссылки в Женеве в 1908 году, не смогли распознать тщательно срежиссированный «буржуазный “патриотизм”» Версаля, что отложило реализацию их истинных интересов, а именно освобождение рабочих от капитализма [Ленин 1967–1975, 16: 452]. Все еще находясь под чарами буржуазных идеалов Французской революции, утверждал он ранее, парижский пролетариат пытался оказать моральное влияние на своих врагов, вместо того чтобы уничтожить их. Буржуазная власть, заключал он, не поддается моральному воздействию, она должна быть уничтожена и заменена просветительской силой социалистической идеологии:
Но две ошибки погубили плоды блестящей победы. Пролетариат остановился на полпути: вместо того, чтобы приступить к «экспроприации экспроприаторов», он увлекся мечтами о водворении высшей справедливости в стране, объединяемой общенациональной задачей <…>. Вторая ошибка – излишнее великодушие пролетариата: надо было истреблять своих врагов, а он старался морально повлиять на них, он пренебрег значением чисто военных действий в гражданской войне и вместо того, чтобы решительным наступлением на Версаль увенчать свою победу в Париже, он медлил и дал время версальскому правительству собрать темные силы и подготовиться к кровавой майской неделе [Там же: 452–453][26].
В 1917 году русские социалисты выступали за ту или иную форму подавления буржуазной прессы, чтобы донести собственную классовую концепцию демократии [Figes, Kolonitskii 1999: 182]. Однако позиция Ленина (и других лидеров большевиков) была бескомпромиссной: «Терпеть существование этих [буржуазных] газет значит перестать быть социалистом» [Ленин 1967–1975, 35: 54]. Эта позиция лежала в основе большевистской пропаганды и агитации в послеоктябрьский период. Она всегда означала неустанное физическое подавление голосов оппозиции и столь же неустанный процесс убеждения людей и изменения их представлений об окружающем мире[27].
Самый известный вклад Ленина в революционную идеологию – сформулированная в брошюре «Что делать?» 1902 года идея о небольшой тайной организации профессиональных революционеров, которая должна была действовать в качестве авангарда революционных сил. Ленин поднял серьезные вопросы о том, что такое «истинная» революция, об отношениях между политическими партиями и политической деятельностью, а также об отношениях между элитами и населением, от имени которого они говорили и действовали. Ленин считал, что экономическая и политическая борьба российских рабочих может принести плоды только при содействии просвещенных групп общества во главе с Российской социал-демократической рабочей партией (РСДРП)[28]. Однако он также прекрасно понимал, что такая организация «десятка умников» может расцениваться как навязывание «политического знания и революционного опыта» рабочим «со стороны». Партия не должна, утверждал он, «думать за всех» [Ленин 1967–1975, 6: 120, 122, 125][29]. И действительно, подобные соображения сыграли свою роль в расколе РСДРП на фракции большевиков и меньшевиков на Втором съезде партии в 1903 году и сохраняли свою актуальность в дебатах и спорах внутри социалистического движения вплоть до 1917 года. Социалистические оппоненты Ленина предостерегали его от принуждения пролетариата к вступлению в борьбу с политической властью до того, как тот будет готов. Для лидера меньшевиков Юлия Мартова ленинский «культ» таких «профессиональных революционеров» был явной попыткой «втиснуть дело организации массового движения в прокрустово ложе конспираторско-бюрократической системы» [Мартов 1923: 66, 68].
Многие политические радикалы в России начала XX века считали планы Ленина по созданию партии нового типа контрпродуктивным и неинтуитивным сценарием революции. Все они остро осознавали зачастую непреодолимые трудности организации своих недавно созданных партий и управления ими, а также слабую узнаваемость этих объединений среди значительной части населения. Регулярные и порой жестокие полицейские репрессии, особенно после массовых выступлений 1905 года, заставили лидеров многих радикальных партий думать о своих организациях не столько с точки зрения политической власти, сколько с точки зрения выживания[30]. Более того, многие из них были вынуждены надолго уехать в эмиграцию, где вступили в затяжную борьбу за право руководить и определять характер РСДРП – борьбу, которая наверняка казалась бессмысленной для многих рядовых членов, пытавшихся не попасть в поле зрения Охранного отделения[31]. Зачастую лишенные контроля со стороны своих лидеров, оказавшихся в эмигрантских центрах Западной Европы, фрагментарные и малочисленные организации внутри России были вынуждены полагаться на собственные ресурсы и местные обстоятельства. Сотрудничество между различными радикальными фракциями и партиями на локальном уровне, продолжавшееся на протяжении значительной части 1917 года и сопровождавшееся частой сменой сторон, говорит о том, что идеологические, политические и культурные линии, разделяющие, в частности, большевиков и меньшевиков, не были четко определены в сознании членов партии и широких слоев населения[32]. В 1917 году, после Февральской революции, возник новый энергичный язык революционной политики, который пополнил арсенал политического оружия изменчивым и, казалось бы, произвольным использованием социальных ярлыков [Haimson 1988: особенно 8-14][33]. Слова «буржуй», «класс», «рабочие», «пролетариат», «классовое сознание», «революционер» и «большевик», безусловно, звучали странно для многих ушей в это время[34]. Это привело к сумятице среди части населения: люди просто не понимали, какие варианты доступны для них в политике, что и отразилось в выборах в Учредительное собрание, состоявшихся в конце 1917 года [Radkey 1990: 74].
Создание нарратива Октябрьской революции
Октябрьская революция унаследовала свою повествовательную силу от обновленной идеи революции, которая позволила Октябрю занять свое место в, казалось бы, несокрушимой революционной традиции. Но этот сценарий помог большевикам лишь до определенной степени. Более того, русские революционеры, в частности Ленин, добавили элементы, которые противоречили классической истории революций. Тем не менее для Ленина и большевиков это была, несомненно, революция рабочего класса и даже окончательная реализация революционного потенциала долгого XIX века. Позже Советская Россия была создана как высшее воплощение такой революции, и ее институты были организованы соответствующим образом [Kotkin 1991:618–619]. Однако помимо этого абстрактного плана рассказчики Октября не имели четкого представления о структуре своего собственного революционного повествования, его основных действующих лицах и даже характере аудитории. Более того, рассказывая историю Октября, они столкнулись с необходимостью прояснить неоднозначные аспекты, которыми сами же дополнили революционную традицию: роль партии в организации революции, отношения между партией и людьми, от имени которых она выступала, отсутствие определенных политических симпатий у значительной части населения. Все эти темы, конечно, упирались в фундаментальный вопрос о легитимности Октября как «подлинной» революции.
Эти аспекты должны были быть проработаны в процессе рассказа; ведь Октябрьская революция была не описанием событий, а скорее аргументом в пользу определенного их изложения. Возможности такого изложения были также и его ограничениями: повествование одновременно и привлекает, и ограничивает [Hanne 1994:11]. Рассказывая о революции, большевики и другие революционеры выбирали определенные драматические места и события для повествования исходя из собственного «революционного» опыта и ожиданий, а также на основе своего понимания структур власти в России. Поэтому они использовали понятия, наполненные для них позитивным смыслом: «революция», «восстание», «переворот», «переход власти»; агентами этих событий служили «народ», «массы», «движение», «партия», «пролетарии» и «рабоче-крестьянское правительство». Рассказы строились вокруг ключевого, по мнению большевиков, партийного собрания перед Октябрьским переворотом или вокруг возвращения Ленина в Россию на Финляндский вокзал в апреле 1917 года. Они уделяли особое внимание Смольному институту, в котором размещалась партия большевиков (и Петроградский совет с августа 1917 года) и который служил руководящим центром операций Военно-революционного комитета (ВРК). В Москве сосредоточивались на Кремле, где в конце октября произошли кровавые бои между красногвардейцами и юнкерами. Они делали акцент на баррикадах и уличных демонстрациях, а не на зданиях как законных объектах революционной власти. Их истории были вдохновлены солдатами и матросами, красногвардейцами и большевиками больше, чем конкретными политическими событиями.
Те же, кто отвергал большевистские представления о революции, использовали совершенно другую лексику: «заговор», «погром», «путч», «авантюра», «мятеж» – для описания событий, ход которых направлялся «кучкой авантюристов и заговорщиков». Центром антибольшевистских повествований служил Зимний дворец, где располагалось Временное правительство, или Петропавловская крепость, где томились в заточении защитники правительства. Они рассказывали о героических юнкерах и ударницах женского батальона, о разграбленных дворцах и разъяренных толпах. Выбирали для своих историй Мариинский дворец, где заседал Временный совет Российской республики (Предпарламент) и куда перебрались меньшевики и социалисты-революционеры (эсеры, члены Партии социалистов-революционеров, созданной умеренными социалистами, пытавшимися удовлетворить потребности как крестьян, так и городских рабочих) после ухода из Смольного в знак протеста против действий большевиков. Или вспоминали Таврический дворец, сосредоточиваясь на Государственной Думе, которая находилась там с 1906 года, или на Учредительном собрании, которое провело там свое единственное заседание в январе 1918 года.
Таким образом, только в процессе рассказывания история Октябрьской революции (или альтернативная версия о государственном перевороте, если на то пошло) приобрела свою окончательную структуру, в рамках которой большевики попытались решить перечисленные выше проблемы и в особенности – вопрос о взаимоотношении партии и народа во время революции. Именно в процессе рассказывания эта история приобрела связность, драматическую размеренность и объяснительную силу, присущие хорошему нарративу. А размах и разнообразие этого повествования придали истории Октября особое влияние на людей, которые вновь и вновь проживали ее на разных уровнях своей повседневной жизни. Самопровозглашенные революционеры рассказывали об Октябрьской революции в газетах, листовках и памфлетах; в своих ежедневных речах и обращениях, на улицах, фабриках и заводах, в агитпоездах и на агитпароходах, которые разносили весть по всей стране. О революции писали в учебниках истории и детских сказках, рассказывали в архивах, музеях и библиотеках, занимавшихся хранением и организацией ее артефактов. О ней рассказывали на «красных похоронах», шествиях и фестивалях. О ней рассказывали фотографии, вскоре появившиеся на страницах журналов, и фильмы, заполонившие киноэкраны. Благодаря неуклонно растущему количеству различных «доказательств» Октябрь стал подлинным событием, лежащим в основе Советского Союза. А благодаря регулярным инсценировкам, особенно по случаю юбилеев, Октябрь стал также ритуалом советского государства, клятвой верности, «несомненной, вечной и нерушимой»[35].
Повествование, одновременно амбициозное и рутинное, превратило Октябрьскую революцию в абстракцию, набор атрибутов, которые неразрывно ассоциировались с этой конкретной революцией, хотя и подкреплялись авторитетом революционного сценария предыдущего века. Большевики и другие революционеры искали исключительное «всеобъемлющее событие», которое стало бы для Октябрьской революции тем же, чем взятие Бастилии – для Французской[36]. Благодаря «аккумулирующей памяти печати», по выражению Бенедикта Андерсона, Французская революция превратилась в «концепцию»:
Всеохватное и озадачивающее сцепление событий, пережитых ее творцами и жертвами, стало «вещью» – и получило свое собственное имя: Французская революция [Андерсон 2016: 152].
Таким образом, осмысление Октябрьской революции было необходимым условием как для процесса ее последующей институционализации, так и для ее вхождения в народный опыт в качестве события, имеющего значение для жизни отдельных людей[37]. Только благодаря этому процессу октябрь 1917 года смог превратиться из хронологического набора чисел в историческую дату. Историк Роберт Беркхофер описал появление исторических дат следующим образом: «1776,1789,1917 или 1968. Интерпретация превращает совокупность инцидентов в событие, а ряд событий – в ренессансы, революции и другие удобные термины, обозначающие комплекс событий или зарождение новой эпохи» [Berkhofer 1995: 70].
Создание нарратива Октября было амбициозным проектом, инициированным и настойчиво продвигаемым правительством и интеллектуальной элитой нового режима. Однако его не следует рассматривать как навязывание людям готового повествования[38]. Эффективность воздействия истории зависела от способности рассказчиков привлечь слушателей к ее рассказыванию. Для этого людям предоставлялись различные средства переживания события и был дан язык, с помощью которого можно было сформулировать этот опыт. Октябрьская революция в итоге стала частью реальности населения СССР и прочно закрепилась в его исторической памяти. Для парижских коммунаров революция была «борьбой за память» [Matsuda 1996: 36]. Тем же она стала и для русских революционеров. Они стремились заменить историческую память о царе новой революционной памятью и предложили не только новую хронологию последних десятилетий, но и новые термины и категории для представления нового прошлого.
Повествование об Октябре нельзя отделить от воспоминания о нем, и наоборот. Процесс вспоминания включает в себя интерпретацию или представление событий прошлого, а также объединение этих представлений в более или менее связное повествование[39]. Поэтому события октября 1917 года могут ярко вспоминаться и переживаться некоторыми как революция, и столь же ярко другими – как государственный переворот. Это социальный процесс: каждый человек проверяет, сравнивает и подтверждает свои воспоминания в сложном взаимодействии с другими людьми, но при этом всегда тяготеет к полной и последовательной истории[40]. В молодом советском государстве воспоминания подкреплялись участниками групп, в которых они пересказывались; огромным количеством «неопровержимых доказательств», которые копились упорно и публично; тем, как используемый язык резонировал с новым революционным языком того времени. Более того, эти воспоминания служили актами «пробуждения» в том, что касалось возможностей и ограничений настоящего [Bruner 1995]. С их помощью люди формулировали и определяли свое положение по отношению к новому государству, а также обозначали свою роль как участников исторических событий в историческое время. «Память создает нас, – пишет антрополог Элизабет Тонкин, – а мы создаем память» [Tonkin 1992: 97][41].
Часть I
Драма Октября
Глава 1
Сила повествования
– Это восстание?
– Нет, сир, это революция!
Из разговора Людовика XVI с герцогом Ларошфуко-Лианкуром после взятия Бастилии
– Можно подумать, что вы боитесь революции.
– Государь, революция уже началась.
Из разговора Николая II и министра внутренних дел Булыгина, февраль 1905 года
Октябрьские события были провозглашены революцией лидерами большевиков на II Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов в Петрограде 25 октября 1917 года[42]. Они подчеркнули ее непрерывный, динамичный характер, идею о том, что в настоящий момент происходят судьбоносные события, ставшие кульминацией столетия революционного прогресса[43]. «Мы переживаем, – отметил на съезде будущий нарком просвещения Анатолий Луначарский, – великий поворот в нашей истории; поистине, наша революция развивается по типу великих революций». Лев Троцкий, который вскоре будет назначен первым наркомом иностранных дел Советского государства, упомянул об «огромных массах», вовлеченных в восстание, и похвалил «героизм и самоотверженность» солдат и рабочих Петрограда. Рабоче-крестьянская революция, подчеркнул Ленин, означает, что «угнетенные массы сами создадут власть»[44]. Провозгласив победу Октябрьской революции на этом съезде, большевики публично объявили о ее поддержке законными представителями рабочих и солдат.
Эти заявления были лишь первыми залпами в целенаправленной работе по «формированию общественного понимания событий» [Baker 1994: 56][45]. Даже те, кто был «там», на месте событий, узнавали о «значении» того или иного эпизода позже, из выступлений, а также из листовок, прокламаций и бюллетеней, которые наводнили Петроград и Москву в первые дни после 25 октября[46]. Патрик Райт в своем исследовании современной Великобритании пишет:
Мы узнаем новости о том или ином событии посредством тематизации, которая побуждает нас понимать происходящее (и наше отношение к нему) в накапливающихся терминах национальной идентичности, культуры, истории и традиции <…> [Это] публично провозглашенное чувство идентичности <…> Среди его важнейших элементов – исторически выработанное чувство прошлого, которое служит основой для распространения других определений того, что считается нормальным, подходящим или возможным [Wright 1985: 141–142].
Даже один из арестованных – и в тот момент обреченных – министров Временного правительства, либеральный член Конституционно-демократической партии (кадет) А. И. Шингарев, несмотря на свою острую неприязнь к большевикам, записал в своем дневнике в тюремной камере Петропавловской крепости 14 декабря 1917 года: «…я приемлю революцию и не только приемлю, но и приветствую, и не только приветствую, но и утверждаю. Если бы мне предложили начать ее сначала, я не колеблясь бы сказал теперь: “Начнем!”» [Шингарев 1918: 36].
Основным каналом, через который люди воспринимали Октябрьскую революцию как личный или групповой значимый опыт, была пресса[47]. Понималась ли революция как обещание или угроза, она была практическим аргументом. Те, кто в то время вел дневники и в значительной степени опирался на шквал сообщений печатных изданий, были потрясены масштабом событий, свидетелями которых, по их мнению, они стали. «Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или, м[ожет] б[ыть], новое мировое явление», – писал в своем дневнике философ Владимир Вернадский через неделю после 25 октября [Вернадский 1994: 28].
Большевики и большевизм в 1917 году
Революция, возможно, была беспрецедентным событием, но оно, безусловно, не было неожиданным. Представление о нем как о бедствии или очищении зависело от взгляда человека на политическую элиту в бурные месяцы, предшествовавшие Октябрю, и от возможных действий, которые эта элита могла предложить. А также от отношения к большевикам, внезапно захватившим власть от имени Советов.
После февраля активизировались радикальные партии, действовавшие теперь легально, а их лидеры были вынуждены столкнуться с реалиями политической деятельности и возможностью будущей революции[48]. Успехи и неудачи социалистических партий зависели от их способности улавливать общественные настроения своего времени[49]. Однако эти настроения постоянно менялись. Лидеры партий, проведя долгие годы в эмиграции, по возвращении нередко сталкивались с нескрываемой враждебностью со стороны партийных активистов. Так, Юрий Денике, социал-демократ, который провел значительную часть своей активной политической жизни в России, вспоминал, как на одной из конференций лидера меньшевиков Юлия Мартова осудили как «парижского кафейника». Выступления членов его группы, «странно одетых, в больших шляпах», постоянно прерывались возмущенными репликами из зала [Haimson 1987:423]. Несмотря на важнейшее значение, которое Финляндский вокзал в конечном итоге получил в советской революционной истории, приезд Ленина в Россию в апреле 1917 года не привел ни к всплеску народной поддержки большевиков, ни к занятию Лениным бесспорного положения в центральном комитете его собственной партии, в изоляции от которой он оказался в течение следующих шести месяцев[50]. Различные общественные и политические организации направляли в провинцию своих агитаторов с книгами, статьями и брошюрами, и этот непрерывный поток свидетельствовал о том, что партии признавали острую необходимость разъяснить свою политику населению в целом и крестьянству в частности. Они боролись не только с плохой узнаваемостью в народе, но и с «официальными [царскими] источниками», которые пытались представить их (по словам автора ранней истории Партии социалистов-революционеров начала 1917 года) результатом «преступной деятельности кучки сумасбродов и негодяев, увлекающих за собой горячую, но неопытную молодежь или невежественные массы» [Слетов 1917: 6]. Активисты на местах говорили о классовой поляризации и нарастающем кризисе, что помогало им политизировать повседневную жизнь. Меньшевики и эсеры, стоявшие у власти в провинции и оказавшиеся неспособными решить застарелые социальные проблемы в своих регионах, оставили после себя представление об острой необходимости срочного урегулирования кризиса. Столкнувшись со снижением своей поддержки на местах, умеренные социалисты уходили с постов, уступая позиции большевикам, которые, как выразился историк Майкл Хики в своем исследовании Смоленска, не чурались «вместо проведения демократической политики править силой»[51].
И действительно, в течение 1917 года на политическую сцену вырвалась и провозгласила свою готовность править одна конкретная партия. Резкий рост численности РСДРП(б), переименованной в марте 1918 года в Российскую коммунистическую партию (большевиков), или РКП(б), с примерно 20 000 человек в начале года до 350 000 к октябрю заставил как ее лидеров, так и противников задуматься о природе партии и политических последствиях ее идеологии[52]. Большевистские лидеры подняли серьезные вопросы о настроениях и преданности новых последователей и о том, что этот рост означал для партии, которая с дореволюционного периода была известна как партия заговорщиков. Они старались внушить местным организациям, что те действительно являются неотъемлемой частью сплоченной партии, занимающей центральное место на политической сцене, периодически сообщая им «важнейшие события из Питера вообще, о нашей партии в частности» [Обичкин и др. 1957: 22]. И тем не менее опросы местных делегатов, проводимые на партийных собраниях в 1917 году, об истории, составе, политических позициях и общих взглядах их организаций выдавали большую неуверенность в социальной, политической и организационной целостности партии[53].
Любопытно, что большевистская партия приобрела влияние благодаря скандальной огласке, когда чересчур амбициозные призывы Ленина к немедленной социалистической революции, прежде всего по его возвращении в Петроград в апреле 1917 года, возмутили представителей всего политического спектра в после-февральской России. В июне I Всероссийский съезд Советов подавляющим большинством выразил вотум доверия коалиционному правительству, а министр почт и телеграфа Ираклий Церетели отметил, что в России не существует политической партии, способной взять власть в свои руки [Церетели 1963, 2: 171]. «Такая партия есть, – по легенде заявил Ленин, – это наша партия»[54]. Его товарищи-большевики, возможно, были недовольны смехом, которым некоторые встретили подобное бахвальство[55].
Партия большевиков с большим опозданием приняла вызов, брошенный мятежными рабочими и солдатами, которые вступили в кровавые столкновения с полицией во время так называемых Июльских дней, спровоцированных неудачной политикой Временного правительства. По мере того как демонстрации захлебывались в сумятице и разочаровании, меньшевистская и эсеровская пресса усилила критику большевистской партии как безыдейной организации. Умеренная социалистическая газета «День» в конце июля настаивала на том, что дни большевиков сочтены, что большевики «почти повсюду ликвидировали свою деятельность». В статье говорилось об отсутствии «шума и волнения» на демонстрациях, о том, что большевистских ораторов встречали насмешками или безразличием, а также о том, что рабочие комитеты в некоторых районах приняли «резкие резолюции» против большевиков[56]. Подобные статьи продолжали появляться вплоть до конца октября, а в одной из них утверждалось, что четыре месяца организационной работы большевиков с июля «не дали почти никаких результатов»[57]. Еще летом 1917 года партия была иллюзией, бесформенной организацией с расплывчатой программой, что позволяло ее сторонникам с самыми разными взглядами видеть в ней что-то свое. Маска, которую РКБ(б) использовала для привлечения и обмана своих членов, скрывала бесконечные политические маневры небольшой группы лидеров в стремлении к власти[58]. Эта и только эта маска отличала большевизм от анархизма: «Так не лучше ли называть вещи своими именами?» – спрашивала меньшевистская «Рабочая газета» в номере от 19 октября[59].
«Кто лучшие агитаторы партии? – лукаво спрашивала большевистская газета «Рабочий путь» в начале октября. – Вы думаете, это Троцкий, Каменев, Коллонтай? Ошибаетесь, это – Керенский, Церетели, Авксентьев!» После успехов большевиков на выборах в Москве эсеры и меньшевики почувствовали необходимость «справиться с “большевистской опасностью”». Но преследуя и запрещая большевистскую партию, продолжала статья, правительство добилось лишь увеличения «обаяния нашего знамени»[60]. Ленину захотелось процитировать слова поэта Н. А. Некрасова: «Мы слышим звуки одобренья, / Не в сладком рокоте хвалы, /А в диких криках озлобленья!»[61]
Рис. 1. Группа коммунистов на Всероссийском съезде Советов в 1918 году (предоставлено РГАКФД в Красногорске)
В то время как критики всех мастей нападали на непостоянство большевистской партии, другие комментаторы критиковали ее идеологию и практику с яростью, которая, по их мнению, была излишней для других течений социализма на политической сцене в 1917 году «Русский большевизм, – писал матери поэт А. А. Блок 7 июля 1917 года, – на практике до такой степени насыщен и перенасыщен чужим самому себе, и всякой вообще политике, что о нем, как о политической партии, невозможно говорить» [Блок 1927–1932, 2: 386]. В небольшевистских кругах термин «большевизм» часто использовался как синоним любой формы крайнего радикализма [Figes, Kolonitskii 1999: 172–173]. Зинаида Гиппиус записала в своем дневнике 26 октября, что большевики теперь «обнажаются» и «под ними… вовсе не “большевики”, а вся беспросветно-глупая чернь и дезертиры, пойманные прежде всего на слово “мир”. Но хотя – черт их знает, эти “партии”, Черновцы (сторонники лидера ПСР Виктора Чернова. – Ф. К.), например, или новожизненцы (интернационалисты) (объединившиеся вокруг социал-демократической газеты «Новая жизнь». – Ф. К.)» [Гиппиус 2003: 321][62]. Писатель М. М. Пришвин занес в свой дневник 14 сентября 1917 года такую запись:
Что же такое эти большевики, которых настоящая живая Россия всюду проклинает, и все-таки по всей России жизнь совершается под их давлением, в чем их сила? Многие теперь – и это в большой моде – называют их трусами, но это совершенно неверно. Несомненно, в них есть какая-то идейная сила [Пришвин 2007: 510–511].
К сентябрю – октябрю 1917 года партия большевиков вела интенсивную кампанию по всей России, чтобы донести до последователей эффективность и жизнеспособность своей организации. Так, на Вятском губернском съезде РСДРП 17 октября выступил большевик, объяснивший собравшимся «сущность большевизма»[63]. Письма из губерний в Центральный комитет в сентябре и начале октября сообщали об организационных успехах большевиков на местном уровне, обещая упрочить их, если удастся найти больше партийных работников. Однако они же рассказывали об организациях большевиков, только недавно отделившихся от меньшевиков-оборонцев или интернационалистов в регионах, о единых съездах и конференциях РСДРП, а также о зарождающихся и все еще слабо взаимосвязанных местных организациях большевиков[64]. Владимир Невский, большевистский активист, который в течение значительной части следующего десятилетия будет объяснять массам суть партии и ее идеологию, в августе 1917 года писал о заблуждениях народа в отношении большевиков и всеобщей путанице: «О большевиках говорят, что они буржуи, богатые люди (потому-де и называются большевиками), воры, погромщики, жулики… что… их виднейшие борцы… Ленин, Зиновьев, Каменев, Коллонтай… шпионы и изменники, подкупленные немецким царем Вильгельмом». Невский не видел противоречия в том, чтобы одновременно хвастаться ростом партии до 250 000 членов и отмечать широко распространенное среди населения непонимание того, что такое большевик, чего он хочет, или даже что такое вообще «политическая партия» [Невский 1917: 3, 4–6].
Все эти опасения большевиков и их оппонентов по поводу состояния партийной культуры в России в целом и большевиков в частности материализовались после того, как стало известно, что на заседании Центрального комитета большевиков 10 октября по настоянию Ленина прозвучал призыв к восстанию через десять дней, приуроченному к запланированному Съезду Советов. Передовые ряды, а именно пролетариат, находились на пике революционной готовности, утверждал Ленин, в то время как вражеский лагерь демонстрировал максимальную нерешительность. В совокупности эти факторы создавали необходимые предпосылки для революции и «отказаться от отношения к восстанию, как к искусству, значит изменить марксизму и изменить революции» [Ленин 1967–1975, 34: 243][65].
Призывы Ленина вызвали противодействие со стороны членов его собственной партии, которые считали, что время для восстания еще не пришло, и следующий Съезд Советов или Учредительное собрание в лучшем случае смогут предоставить большевикам защиту от дальнейших посягательств Временного правительства. И действительно, 12 октября исполнительным комитетом Петроградского Совета был создан Военно-революционный комитет (ВРК) – будущий координирующий орган восстания – для оценки и подготовки военной обороны столицы от нападения Германии или контрреволюционных элементов. Когда в массовой прессе поползли слухи о большевистском «выступлении», сторонники самого Ленина публично отрицали, что планировалось нечто подобное, ограничиваясь заверениями, что они будут «в первых рядах восставших», если произойдет «решительная борьба» народных масс [Рябинский 2017: 157][66]. Возражения Григория Зиновьева и Льва Каменева, двух видных членов ЦК партии, против восстания свидетельствовали о том, что некоторые члены партии видели парадокс в революции под руководством партии. На одном из заседаний ЦК Каменев так это сформулировал: «Здесь борются две тактики: тактика заговора и тактика веры в движущие силы русской революции» [Савельев 1929:118]. Их аргументы о том, что население России в целом еще не готово к революции, что поддержка большевистской партии со стороны рабочих других стран слаба и ограничена, и о том, что рабочие и солдаты Петрограда отнюдь не рвутся в бой и могут легко отвернуться от большевиков в случае революционной войны – все это было неявной критикой организационной слаженности растущей партии. Они настаивали на том, что партия должна не только разъяснить свою программу широким массам, но и разоблачить политику меньшевиков и эсеров, чтобы четче обозначить партийную идентичность и повысить преданность населения в целом[67]. Самые ярые защитники Ленина, среди которых был и Троцкий, руководствовались, очевидно, теми же соображениями, когда призывали отложить любое официальное установление революционной власти до его одобрения II съездом Советов в конце октября.
Как показала затяжная полемика с Зиновьевым и Каменевым в дни, предшествовавшие восстанию, Ленин прекрасно осознавал необходимость победы в борьбе за представительство как внутри собственной партии, так и на более широкой арене. В статье «Письмо к товарищам», опубликованной в газете «Рабочий путь» в номере от 19 октября, он писал: «революционная партия терпеть колебаний по столь серьезному вопросу не вправе, так как известную смуту эта парочка товарищей, растерявших свои принципы, внести может, то необходимо разобрать их доводы, вскрыть их колебания, показать, насколько они позорны» [Ленин 1967–1975, 34: 399]. Свое неприятие этих тенденций, повлекшее за собой временный выход из Центрального комитета, Зиновьев впоследствии оправдывал «раскаленной атмосферой, в которой мы живем и действуем»[68]. Неверность социалистическим идеалам содействовала только буржуазным или мелкобуржуазным целям, и ярость Ленина была, несомненно, смесью идеологического и тактического негодования по отношению к тем, кого он называл «штрейкбрехерами»[69]. «Новая жизнь» объявила эти разногласия доказательством беспорядка, заносчивости и лживости большевистских лидеров[70]. Пресса обильно цитировала публичное осуждение Лениным своих же товарищей на страницах «Рабочего пути». «В чьих же руках Центральный комитет большевиков?» – язвительно вопрошала «Рабочая газета». Каменев и Зиновьев, продолжала статья, выступили против планируемого восстания, поскольку считали, что «при данном соотношении общественных сил» оно было бы «недопустимым, гибельным для пролетариата и революции шагом». «И что сказать о партии, – говорилось в заключение, – во главе которой стоят бесстыднейшие авантюристы или обезумевшие фанатики, против которых должен протестовать даже Зиновьев, Зиновьев “Нечестный”? И неужели в руках этих людей судьбы многих тысяч солдат и рабочих?»[71] Обман партии стал еще более очевидным, когда ее лидеры начали публично уклоняться от ответов на вопросы о планах восстания или прямо отрицать его[72].
Страхи людей перед партией большевиков были связаны не с самой партией как таковой: по мнению многих, она бы просто не смогла удержать власть в долгосрочной перспективе[73]. Крах, утверждал один из ведущих меньшевиков, Давид Далин, придет к ним не извне, а изнутри: «Разочарование, разложение, внутренний распад большевизма неизбежны в самый ближайший срок»[74]. «Рабочая газета» предсказывала, что партия рухнет, «как карточный домик»[75]. Критики были озабочены и меркантильными сторонниками, которые стекались в партию в течение 1917 года. Уже 10 октября газета эсеров «Дело народа» писала, что «большевистская масса» рассредоточивается по крайним полюсам политического спектра[76]. Даже хваленая поддержка армии была иллюзорной: по мнению умеренной социалистической прессы, армия была либо против, либо в лучшем случае равнодушна к большевистскому плану[77]. Другие партии, возможно, мечтали пойти по тому же большевистскому пути, как писала Гиппиус в своем дневнике от 26 октября: «черт их знает, эти “партии” <…> Ведь и они о той же, большевицкой, дорожке мечтали. Не злятся ли теперь и потому, что “не они”, что у них-то пороху не хватило (демагогически)?» [Гиппиус 2003: 321]. Но, по ее мнению, их удержало чувство идеологической и организационной неготовности взять бразды правления в свои руки и убеждение, что народ России также еще не готов к социалистической власти. Кто тогда сможет сдерживать «анархическое, синдикалистское, наивно мятежное настроение» масс, как выразилась одна из газет?[78] Страх привлечь такие «темные силы», утверждала газета «День», заставил большевиков отложить свои первоначальные планы действий[79].
Заговоры и революции
Несоциалистическая пресса, от которой большевики отмахнулись, назвав ее «либерально-буржуазной», назвала угрозу свержения Временного правительства большевиками причиной, а не лекарством от бед России. «Речь», газета партии кадетов, сетовала на то, что «революционная демократия» не осознает «смертельные опасности» своих действий как для родины, так и для уже свершившейся Февральской революции, и подчеркивала роль большевиков в провоцировании «всех анархических и преступных элементов» в столице[80]. Когда 25 октября 1917 года большевики отобрали власть у Временного правительства, эти опасения быстро вылились в поток концентрированного гнева против большевиков и того, что их противники считали незаконными и безрассудными действиями.
Газета партии прогрессистов «Утро России» подчеркивала, что переворот, совершенный «двумя эмигрантами [Лениным и Троцким]», оторванными от русского народа и солдат на фронте, равносилен предательству России немцам, которого можно было избежать только в том случае, если бы армия поддержала законное Временное правительство[81]. Газета также «разоблачала» классовое происхождение Троцкого, «помещичьего сынка». На страницах «Утра России» действия большевиков публично осуждали те, кого редакция считала столпами стабильной системы: московская городская полиция, государственные служащие московских кредитных учреждений, Государственного банка и Всероссийского почтово-телеграфного союза[82]. Описывая ухудшающуюся экономическую ситуацию в Москве с ее нарастающими последствиями для транспортной системы, продовольственных ресурсов, рабочих мест и жилья, газета, казалось, больше всего опасалась экономических последствий захвата власти[83]. Ее авторы отвергали большевистские заявления о революции, считая их иллюзиями, из-за которых большевики не видят неизбежных экономических проблем. Большевистские «измышления» – термины, которые те использовали для очернения своих врагов, например «контрреволюционный» или «буржуазный», – были названы циничным приемом поддержания этих иллюзий. Но в то же время «Утро России» выражала опасения по поводу соблазнительной силы революционных иллюзий как для масс, так и для самих большевиков: «Пламень чистой веры горит в душах их, и ради своей религии искренные среди них готовы даже взойти на жертвенный костер». Однако авторы верили, что ухудшение экономических условий в итоге развеет все иллюзии[84].
Большевики (да и социалисты в целом) отвергали критику несоциалистической прессы не только по идеологическим соображениям – они рассматривали ее как подтверждение необходимости революции. Так, газета «Речь» была быстро закрыта Петроградским военно-революционным комитетом 8 ноября 1917 года. После нескольких переименований газета была окончательно закрыта в августе 1918 года, и ее исчезновение не вызвало особой печали у социалистов. Критику действий большевиков изнутри социалистического лагеря, однако, нельзя было так легко игнорировать. Партия должна была занять гораздо более прочную политическую позицию, прежде чем объявить анафему критикам-социалистам. В первые месяцы после октября большевики проводили последовательную идеологическую защиту своих действий, в частности перед обличителями из социалистического лагеря.
Когда большевистские лидеры настойчиво принялись рассказывать на Съезде Советов свою историю свершившейся революции, оппоненты противодействовали им на каждом шагу. «Восстание народных масс не нуждается в оправдании, – сказал Троцкий Съезду. – То, что произошло, это не заговор, а восстание. Мы закаляли революционную энергию петроградских рабочих и солдат; мы открыто выковали волю масс на восстание, а не на заговор» (цит. по: [Покровский, Тихонова 1997: 41]). Докладчики-меньшевики на съезде предложили иное прочтение: большевики, изолированные от противников и сторонников, устроили в Петрограде переворот, не более того. Переворот оказался успешным (по крайней мере, на данный момент), утверждали они, только потому, что произошел – они припомнили Троцкому его же собственные слова – «в тиши ночной, когда все обыватели мирно спали»[85]. В этом противостоянии вопрос заключался не в том, что такое революция. Вопрос был в том, обладали ли октябрьские события необходимыми элементами для того, чтобы их можно было считать революцией.
Противники большевистского представления о революции использовали самые разнообразные риторические и ораторские приемы. Однако отсутствие доступа к государственному аппарату (репрессивные рычаги которого большевики в конечном счете использовали без всяких колебаний) помешало им рассказать свою историю. Но уже с самого начала социалистическая контрпропаганда была ослаблена рядом факторов. Она по определению была контраргументом, и поэтому в существенных аспектах определялась составными частями большевистской аргументации в пользу интерпретации октябрьских событий как революции[86]. Более того, нежелание наиболее красноречивых оппонентов – меньшевиков – взять власть в свои руки и дожидаться, пока пролетариат достигнет зрелости, вполне могло показаться массам оторванным от реальности, хоть и основывалось на идеологических принципах[87]. И наконец, долгая история деятельности социалистов на местном уровне могла еще сильнее подорвать доверие к социалистическим лидерам, известным своими непрочными личными отношениями друг с другом, и их нередко запутанным спорам о природе революции[88].
Первые решительные совместные действия меньшевиков и эсеров на Съезде 25 октября не сулили ничего хорошего для успеха их аргументации. Они уступили большевикам значительные позиции власти, демонстративно покинув заседание, что рассматривалось ими как принципиальный отказ участвовать в том, что они считали незаконным политическим захватом со стороны беспринципного меньшинства[89]. Между тем для многих это символизировало реакционный характер их позиции и пораженчество. Уход меньшевиков со Съезда отдал в руки большевиков мощные символические и физические объекты представительства – II съезд Советов и Смольный. Решение приглашенных стенографистов сопровождать ушедших делегатов было призвано лишить большевиков одного из инструментов легитимации – акта официального протоколирования встречи. На деле это только усугубило проблему отсутствия собственного голоса у меньшевиков и эсеров. В своей резолюции Съезд, на котором теперь доминировали большевики, назвал уход меньшевиков и эсеров актом нелегитимности, «бессильной и преступной попыткой сорвать полномочное всероссийское представительство рабочих и солдатских масс» [Покровский, Тихонова 1997:41–42].
В следующие несколько дней и недель после 25 октября 1917 года жители Петрограда, а затем и всей страны, могли обнаружить на первых страницах утренних газет огромные заголовки. Они отражали весь спектр интерпретаций событий: от «Вся власть Советам Рабочих, Солдат и Крестьян! Мира! Хлеба! Земли!» до «Захват власти большевиками» и «Большевики отдают Россию Вильгельму»[90]. Каждый день люди видели вооруженных красногвардейцев и солдат на улицах Петрограда и Москвы, на вокзалах, телефонных станциях и в почтовых отделениях. В стратегических точках по всему городу они сталкивались с блокпостами и требованиями предъявить удостоверение личности.
Эсеры и меньшевики были согласны с большевиками в том, что ключ к революции – это воля масс. Признавая большевистскую акцию свершившимся фактом, «Рабочая газета» отрицала, что это была революция или хотя бы восстание. Это было скорее установление военной хунты в южноамериканском стиле, «пронунциаменто» большевиков, в котором народные массы не принимали никакого активного участия[91]. Новые правители-большевики не понимали долгосрочные потребности масс, поскольку имели другое классовое происхождение. В качестве иллюстрации враждебно настроенные статьи проводили параллели между новой диктатурой и старым самодержавием, между Лениным и Николаем II, между большевистскими лидерами и «Цезарем и Августом или Помпеем»[92].
Короткие объявления в меньшевистской газете описывали поэтапный военизированный захват большевиками железнодорожных станций, Государственного банка, мостов, телеграфа и Адмиралтейства[93]. Последний шаг этого запланированного переворота был предпринят, когда «большевиками Петрограда, вопреки воле революционного народа, [была] преступно арестована часть Правительства»[94]. Газета «Дело народа» под заголовком «Революция восторжествовала» сначала просто воспроизвела лаконичное объявление, появившееся в вечернем выпуске большевистской газеты «Рабочий и солдат» за 25 октября – о переходе власти в руки революционного комитета Петроградского Совета[95]. Однако два дня спустя в газете появилось сообщение о том, что «24–25 октября произошла не великая рабочая революция, которая может быть совершена лишь после многих лет организации трудящихся масс, а захват власти кучкою фантазеров». В отличие от Февральской революции, большевистская авантюра никак не выражала «заветные думы трудящихся масс»[96]. Февральская революция, по словам авторов «Рабочей газеты», была «исторически необходимым» событием, «постольку, поскольку оно непреодолимо, поскольку в данном месте и в данное время никакие рассудочные и сознательные силы не могут приостановить или задержать данное движение». «Октябрьские события», с другой стороны, были прямой противоположностью февральским, потому что большевики «“революцию” сделали, и ее постигает участь всех тех революций, которые назначаются и делаются в определенный день и определенный час». «Право общественное мнение, – с надеждой заключала статья, – это только безумная политическая авантюра, авантюра удавшаяся на час, благодаря благоприятной в стране почве для военных бунтов»[97]. Некоторые считали, что ложные заявления большевиков об Октябре нанесли непоправимый ущерб делу революции в целом. Как писал Леонид Андреев в своем дневнике в апреле 1918 года:
Большевики не только опоганили революцию, они сделали больше: быть может, навсегда убили религию революции. Сто с лишним лет революция была религией Европы, революционер – святым в глазах друзей и врагов.