Сашкино детство

Размер шрифта:   13
Сашкино детство

Дуплет. Таинства рождений

(моя предбиография)

Гуляли втроем, вечер за вечером. Чаще всего по улице Горького, бывшей Тверской и будущей Тверской, глазели на витрины промтоварных магазинов с замершими в неестественных позах суровыми строителями коммунизма… Глазели на голубей мира, невзирая на громкий международный титул, бесстыдно купающихся в мутноватых лужах с перьями и пухом…

И так гуляли, беспечно болтая, ловя оторопелые взгляды москвичей и гостей столицы. Поймав очередной обезумевший взгляд, прыскали со смеху. Даже не прыскали – хохотали. Но чем больше они смеялись, тем большее недоумение вызывали, причем все трое.

Славик, развеселившись, как-то похлопал по плечу остекленевшего незнакомца в ватном халате – уроженца солнечной Средней Азии: «Закрой рот, товарищ!». Но «товарищ» совету не внял и рот не закрыл. Более того, открыл его еще шире: в родном кишлаке такое не увидишь, а здесь – столица… Что творят!!! Что творят!!!

Хотя, чего тут смешного или удивительного? Обычный семейный выход: Славка в центре, в белой рубашке с закатанными рукавами, в широченных черных брюках, по бокам сестра и жена, Нинка и… тоже Нинка обе в легких крепдешиновых платьях.

* * *

То воскресенье начиналось просто замечательно: Славка примерил купленное матерью в ГУМе зимнее пальто: добротное, из ворсистого дорогого драп-ратина.

Женатому сыну Капитолина Иосифовна одежду теперь не покупала, только своему мужу: чтоб попусту его не прерывалась его творческая инженерная мысль. Приложит Капитолина Иосифовна к груди приглянувшиеся брюки, посмотрит придирчиво: не велики ли пуговицы на гульфике? Не яркого ли цвета? Достают ли брючины до пола? Не сильно ли волочатся? Пиджак наденет, но не застегивает: тут у нее с Григорием Ивановичем кардинальные разногласия. Если нигде не жмет и ценник не страшный, то покупает.

Иногда, правда, выудит покупателя поприличнее да посолиднее, да чтоб не заносчивый с виду был, поскромнее, и попросит: «Молодой человек, не могли бы вы примерить эти вот брюки (пиджак, пальто)?» И жертва понуро отправляется в примерочную: расшнуровывать ботинки, греметь пряжкой ремня, снимать легкие парусиновые брюки и надевать другие – теплые, шерстяные, кусачие…

А вот позавчера у Капитолины Иосифовны сработала застарелая привычка, и она попалась на пальто. Оно показалось ей таким красивым, таким красивым, что даже примерять не стала: раз – и купила мужское зимнее пальто пятидесятого размера!

«Инженер, а бегает зимой в несолидной обдергайке», – успокаивала она себя. Но мысль, что пальто не подойдет или придется не по вкусу сыну или, упаси бог, невестке, упорно просверливала ей мозг от правого виска к левому и обратно. И так – со среды до воскресенья, пока Славка, Славушка, не пришел к родителям воскресным утром и не примерил обнову. Пальто сидело, как влитое!

В новом пальто, не чувствуя почти тридцатиградусной жары, Славка смотрел не в зеркало облезлого ждановского шкафа, в будущее. Оно, будущее, было не просто безоблачным – оно было прекрасным!

В это же зеркало, переполненные радостью за Славкину обнову, глядели обе Нины и родители, Капитолина Иосифовна с Григорием Ивановичем. Нет, они не видели отражающуюся в нем крохотную комнатку, где за единственным столом из года в год обедали, разливая половником дымящиеся щи по тарелкам, а рядом чертили, считали, двигая стеклышко логарифмической линейки, листали технические справочники, краткие и не очень; ну, то есть, просто совсем-совсем не очень.

Всем пятерым грезились заснеженные переплетенья промороженных рельсов, и даже пурга, и сам Славик, идущий в депо четкой уверенной поступью грамотного молодого специалиста.

После примерки пальто втроем решили поехать в ЦПКиО и там у культурно отдыхающих вызывать привычную оторопь.

Нагулявшись, они уселись на скамейку под громкоговоритель, как под солнце, изливающее бодро-оптимистические голоса Нечаева и Бунчикова, сливающиеся в единый хор с другими такими же Нечаевыми и Бунчиковыми с соседних столбов.

Славик побежал дамам за мороженым, за эскимо, но, когда они зашелестели сверкающими серебряными обертками, обеим сладкие молочно-шоколадные капли размякшего мороженого упали на животы: обе Нинки были на сносях…

Обе – одинакового маленького роста и кудрявые, обе – почти брюнетки – обе симпатичные и при этом обе – на одинаковых, на глаз, сроках беременности. Положение Славика, высокого ослепительного блондина, между ними двумя выглядело не только двусмысленным, но и почти вызывающим.

– Может, в кривые зеркала пойдем? – предложил Славик, но неуверенно как-то предложил, вяло.

– Слав, ну ты как скажешь! – возмутилась Нинка, которая жена.

– А куда?

Все с завистью посмотрели на колесо обозрения: там, на самом верху, видна вся Москва, Кремль, Университет… Но очередь, чтоб ей неладно было!

Из всего разнообразия, что предлагал парк ЦПКиО, оставались детские лошадки с оленями, велосипеды, тир и самолеты.

Что сподвигло беременных «девушек» на полет? Может, «Марш авиаторов», накрывший из громкоговорителей всю поверхность парка? Может, Славкино пальто или долгожданные корочки дипломов? Или солнечный день и катание «впятером» на лодках? А, может, новые станции метро, кольцом обнявшие высотки, устремленные в небо Москвы, теперь уже точно, навсегда мирное, или мозаичные панно с самолетами в том же метро? Или скульптуры, рельефы, барельефы и даже горельефы, но неизменно прославляющие растениеводство с животноводством и виноградарством? А если все вместе: солнце, лето, молодость и, главное, безмерное чувство свободы и полета, пред которым «Good day sun shine», пропетое в будущем, – элементарное расслабленное потребление?

Но вот Славик опять побежал, теперь уже за билетами, а Нинка с Нинкой поднимались по деревянным ступенькам аттракциона: каждая к своему самолету.

Взревели моторы и закрутились пропеллеры. Крылатые машины неохотно набирали скорость, словно противилась такому безобразию, но нет, они просто пытались поднять в воздух четверых. С земли Славка глазел, как одна Нинка проносится за другой, бледнея и одновременно зеленея с каждым поворотом. Что-то было не так

– Нажми стоп-кран! – бросился железнодорожник Славка к карусельщику, – Останови самолеты!

– Не положено! – грозно ответил карусельщик, – Положено три минуты.

Славка послушно отошел в сторону, тарабаня ногой от нетерпения: сестра с женой крутились, получая удовольствие согласно таксе. Славка глянул на часы: нет, три минуты ему не показались вечностью – они растянулись до пятнадцати. Карусельщик с округлившимися глазами сохранял жалкое спокойствие.

– Катись отсюда, специалист хренов! Я – механик, я – инженер! – Славка оттолкнул карусельщика от примитивного пульта. Эх, разве с такой техникой новую жизнь построишь?

Посадить оба самолета путейцу Славику удалось еще минут через десять.

* * *

Ночью в комнате Нинкиных родителей, безуспешно пытающихся уснуть и оттого ворочающихся на стонущей панцирной кровати разнонаправленно и одновременно, раздался стук в дверь.

Нет, теперь от ночных стуков в дверь ни у кого сердце не замирало, не устремлялось в пятки, увлекая за собой желудок, двенадцатиперстную кишку, поджелудочную железу и далее весь пищеварительный тракт. В будни сейчас не стучали. Стучали в ночь с субботы на воскресенье, после короткого рабочего дня и после бани. И означало это одно: козел, в смысле, домино. Посреди коридора вороньей слободки, где жила Нинка с родителями, расставлялся стол, и стучали до утра. Если было тихо, значит, резались в преферанс…

– Ёсифовна… – В комнату просунула голову ничья бабушка. – К телефону!

Капитолина Иосифовна спрыгнула на пол, пробежала половину коридора вороньей слободки, потеряла тапок у комнаты бывшего горского князя, а взяв трубку и выслушав незнакомый женский голос, с облегчением вздохнула.

Утром Григорий Иванович пришел к начальнику отдела, хотя и изрядно помятый, но в самом веселом расположении духа.

– Петр Петрович, отпусти ты меня домой: сегодня ночью внучка родилась!

Он с Капитолиной Иосифовной закрутился, бегая то в роддом с передачей, то на почту с телеграммой зятю на Камчатку, то в магазины: за пеленками, за ванночкой, за коляской…

Поздно ночью, лишь только они достали из новенького холодильника «Саратов-2» запотелый графинчик, только хотели разлить по граненым рюмочкам холодненькую и выпить за здоровье внучки, дочки и зятя, как вновь раздался стук в дверь.

– Ёсифовна… – В дверь заглянула Тетя Паша. – К телефону!

Тапок во время второго марш-броска был потерян около комнаты бесследно исчезнувшей в 38-м году Люции Францевны.

На утро Григорий Иванович пришел к начальнику отдела еще более веселый и более помятый.

– Как внучка? – спросил начальник и, лукаво посмотрев на Григория Ивановича, сам же себе ответил: – Вижу, что хорошо.

– Петр Петрович, отпусти ты меня домой: у меня сегодня ночью внук родился!

Некоторое время оба смотрели друг на друга с явным недоумением, наконец, тот, которого звали Петром Петровичем, от негодования подпрыгнул на своем начальственном месте, – Имей совесть, Григорий Иванович! Если надо опохмелиться, так прямо и говори!

Шишки́[1]

На крохотной кухне обедали молча; стучали ложками, глотали суп. Виною была Вовкина двойка. Вчера, к тому самому времени, когда Вовку кто-нибудь из родителей забирал от деда с бабой спать, он вспомнил о докладе. Вовке необходимо сделать небольшое сообщение по истории на тему, которую озвучить он никак не мог. На скомканном клочке, выпавшем из перевернутого вверх тормашками портфеля, с несколькими ошибками было написано: «Чесменская церковь как парафраз готики».

– Небольшой доклад. – Вовка извиняюще заглядывал в округлившиеся глаза деда и бабки. – Всего на пол-листочка: маленький такой докладик…

Бабушка рванула ко Всеобщей истории искусств, дед – к Большой Советской энциклопедии, Вовка – к Википедии. Совместный труд был судорожно сляпан минут за двадцать и благополучно забыт Вовкой утром дома. Таким образом, двойку по истории заработали совместно.

– Деда, Людмила Алексеевна сказала, чтобы ты пришел завтра в школу… – Вовка безуспешно пытался разрядить обстановку. Двойку дед с бабой воспринимали острее него.

Дед строго посмотрел на внука поверх очков.

– Не, честно. Она спросила: «Был ли у кого-нибудь дедушка на фронте?». Никто руку не поднял, а я поднял и сказал, что мой дедушка – блокадник. – Вовка водил ложкой в супе, изображая процесс поедания.

Дед, глядя в тарелку, медленно подносил ложку ко рту и еще более медленно жевал десятком сохранившихся зубов.

– Ну, так ты пойдешь?

– Я же не герой: был тогда ребенком. – Сказано было категорично и почти по буквам. Суп деда интересовал куда больше беседы с подрастающим поколением.

– Давай, деда, сходи! – Вовке на помощь пришла бабушка.

– Кому это интересно? – вяло отбивался дед, не отводя глаз от супа и ложки.

– Детям, – бабушка заняла наступательную позицию. – Дети должны знать.

Дед устало вздохнул, но отвечать передумал.

– Так ты пойдешь? – снова спросил Вовка.

– Нет! – Дед доел суп и протянул бабушке тарелку для второго. – Никаких подвигов я не совершал.

– Как же, дед? У тебя же – медаль «За оборону Ленинграда»!..

– Так ее всем давали, кто 900 дней пробыл в городе, не уехал в эвакуацию и работал. Маме моей дали, папе, тетке твоей… У нас вся семья – герои-медалисты. Соседка Матрёна Терентьевна тоже героиней была.

– Дед, а я учительнице уже обещал… – Вид у Вовки был совершенно подавленный. – Ну, расскажи хоть что-нибудь, а я в классе это перескажу.

Казалось, дед ничего не слышал: он так же аккуратно, как и с супом, разделывался со вторым.

– …Когда удавалось достать желатин, – неожиданно начал он, – мы брали лавровый лист, уксус, горчицу. В блокаду почему-то с уксусом было все нормально. Все это перемешивали, медленно…

Эту историю Вовкина бабушка за пятьдесят лет жизни с дедом слышала не единожды, и весьма вероятно, что ели само варево меньшее число раз, чем о нем рассказывалось, причем только о нем.

– Вся семья собиралась на кухне, наполовину загороженной чугунной дровяной плитой. Готовили СТУДЕНЬ! Разводили в кастрюле желатин, а к нему полагался самый настоящий острый соус! Тетка Аня искала лавровый лист, тетка Зося – черный перец… Приготовления к варке студня шли степенно и величественно-осознанно. Это был даже не процесс, не алхимия, а священнодействие! Не беда, что мясо там не предполагалось, зато студень можно было почти жевать.

Вот она, огромная семья, – на довоенной фотографии: все улыбаются и все покойники: даже те, кто не попал в кадр, не добежал, не успел… Невидимый фотограф, незнакомый последующему поколению дядька Антон, нажал на кнопку. Фотоаппарат клацнул, а спустя месяц в темной кладовке, при свете малиновой лампы, они все плавали в такого же цвета жидкости, извиваясь фотопленкой и устрашающе улыбались, обнажая черные зубы.

Живы только Вовкин дед и его сестра, хлопнувшаяся год назад головой о кафельный пол в сортире и оттого полностью потерявшая разум.

Она, будучи еще в здравом уме, любила другую байку: как с подружками рыла окопы, а между обстрелами, когда чуть стихнет, выползала на поверхность – покрутить ручку патефона или подтолкнуть «заевшую» иглу, с опаской озираясь на воющие небеса, и быстрее по-пластунски назад дослушивать песенку водовоза из «Волги-Волги». Таков был ее посыл в историю, завещание человечеству.

Воспоминаний про студень Вовке явно не хватало: не тянули они на «урок мужества», никак не тянули. Дед, вероятно, и сам так посчитал, а потому далее последовала еще одна занимательная история.

– Сосед с третьего этажа один остался. Ходить на улицу он не мог. Так он вытащил на лестницу бадью с нечистотами и вывернул ее вниз в пролет.

Вот эта история пришлась Вовке по вкусу, а дед безразлично продолжил: – Но он все равно потом умер.

– А как же вы мимо ходили? – Нечистоты на Вовку произвели большее впечатление, чем немощность и смерть безвестного соседа.

– Так замерзло все сразу! А когда весной оттаяло, убрали.

Вовка уже сполз со стула. Необходимую ему информацию он из деда выбил, и завтра перед учительницей ему стыдно не будет.

– Вовка, не убегай! Дед, ну надо какую-нибудь другую историю для детей. – Бабушка преследовала сразу две цели: не обидеть деда и отобрать рассказы для класса.

– Как вы не понимаете? – Дед заскрипел остатками зубов. – Об этом говорить нельзя!

Вовка с бабушкой пригнулись и притихли.

Об этом никогда никто не говорил, об этом не думали; во всяком случае, старались не думать. Его родня, поредевшая, собиравшаяся по самым незначительным поводам в гостиной за огромным дубовым столом, беседы вела о всякой бытовой ерунде.

О чем угодно, только не о 41-м годе, стараясь вытравить хоть малейшее воспоминание. Даже оговорки, даже случайные реплики не проскальзывали никогда! А вот то, что сказала вчера соседка или дама в троллейбусе… Любая мирная мелочь во сто крат была важнее. Дед гнал прочь воспоминания о детстве, тетки – о юности. Всем им это почти удавалось, и чем дальше, тем больше.

Другими словами, последующее поколение о безымянной даме в троллейбусе, или даже в трамвае, а уж, тем более, о сельском хозяйстве Гондураса или Тринидада с Тобаго знало куда больше, чем о прошлом своей семьи.

– Вам ведь просто любопытно! – Дед замахнулся, намереваясь ударить жилистым кулаком по столу, но попал в тарелку с недоеденным пюре, которую бабушка ловко подхватила. Злобное выражение искорежило лицо старика. Он вытер грязный кулак сначала о край стола, затем схватил и утерся висевшим кухонным полотенцем и молча, демонстративно, удалился к себе в комнату – спать.

Пока шаркал тапочками до своей комнаты, немного поостыл. Чуть позже, лежа со сложенными на груди руками, он подумал, что напрасно погорячился. Вот теперь не уснуть, привычный распорядок нарушается. Дед, широко раскрыв рот, зевнул; из глаз выкатились слезы, но сон не шел…

Внук крайне не радовал деда своим поведением: от телевизора и компьютера не оторвать, читает из-под палки… На ум пришло высказывание Чайковского о том, что из детства человек черпает воспоминания и впечатления всю жизнь. А что у Вовки будет за душой, когда вырастет? Компьютерные стрелялки и троечные знания?

От Вовки с Чайковским мысль деда плавно перешла к куплетам Трике из «Онегина».

Как же он их не любил! До чего привязчивые! Их частенько передавали по радио. И крутятся они в голове, и крутятся… Позднее, чтобы их выбить, он напевал «Танец с саблями» Хачатуряна. Иногда помогало. А тогда он мальчишкой спешил вдоль Обводного на «Красный Треугольник», где работал; спешил и пел эти дурацкие куплеты.

Светило солнце: первое весеннее ласковое дезинфицирующее солнышко, под которым оголяли гноящиеся и смердящие язвы человекоподобные выползки из соседних домов. Подросток шел мимо них, а его глаза против воли разглядывали и ощупывали каждую выставленную, как напоказ, язву. С тех пор бал у Татьяны и объяснение Ленского с Онегиным у него неразрывно связались с этими уродливо-безликими человеческими огрызками, помноженными на детские страхи. Где там американским ужастикам! Слабаки!

Дед зевнул, сам перед собою пытаясь спрятаться за маску равнодушия, но за закрытыми дверями комнаты его никто не видел, а потому мысли потекли в печальном русле, и скоро оттуда ему не выбраться.

«Какой уж там сон!» – Это он сказал сам себе вслух. Зачем они окунули его ТУДА?

Он понуро встал с кровати, нашел чистую тетрадку в линеечку, ручку и уселся за письменный стол. Затем достал из футляра очки и водрузил их на нос. Наверно, он должен им что-то оставить? И они правы…

По Обводному он часто ходил, а вот почему оказался один на Фонтанке, у Обуховского моста? Подошли две женщины, что-то хотели узнать: как куда-то пройти, что ли… Обстрел начался неожиданно. Он юркнул в парадную, зажался в угол: подальше от двери, от близких взрывов, содрогаясь вместе с домом. Но ни громкое дыхание, ни стук сердца не заглушали близкие взрывы и визг в небе. Он без надежды прощупал взглядом каждую ступеньку лестницы – не было здесь безопасного места, как не было его и дома с мамой. Когда утихло, он выглянул на улицу. Женщины лежали недалеко и были тем, чем мог бы стать он. Рядом с ними из сугроба высовывалась потемневшая одеревенелая рука.

…Дед очнулся в темноте от стука метронома. Он потряс головой. Очки свалились с мокрого от слез лица, метроном исчез: это Вовка, отвлекшийся от приготовления уроков, дубасил палкой по картонной коробке. Старик, вздыхая, встал и упрятал тетрадку глубоко в стол. Скорбные мысли, обращенные в слова, покинули его, а потому дед объявил Вовке, что на «урок мужества» пойдет, если только будет хорошо себя чувствовать.

Назавтра, проснувшись, дед никак не мог вспомнить, что же такое неприятное должно случиться именно сегодня. Он мылся, одевался, кровать убирал – и не мог вспомнить, никак не мог. А вот за завтраком, когда кашу ел, наконец-то вспомнил. Стало еще тяжелее, но он знал, что в школу не пойдет.

После завтрака дед надел удобные валяные чуни и меховые варежки, натянул ушанку с опущенными «ушами» по самые совиные брови; приподняв бороду, укутал шею мохнатым теплым шарфом, взял палку и вышел на улицу. И с каждым шагом в противоположном от школы направлении он чувствовал себя все более и более свободным.

И от того, что убежал ото всех, в аптеке дед оказался в чрезвычайно веселом расположении духа, а покупая привычные пилюли впрок, нагнувшись к окошечку, даже оригинальнейшим образом пошутил с аптекаршей:

  • У меня давно ангина
  • Скарлатина, холерина,
  • Дифтерит, аппендицит,
  • Малярия и бронхит.

Девушка-аптекарша, как ему показалась, ничего не поняла. Она, окостенев, сохраняла внешнюю невозмутимость – как и полагалось при работе с клиентами в тяжелых случаях.

– Что делать: классиков не читают! Молодежь! – Дед задорно ей подмигнул. Девушка опять не поняла:

– Вам чего, женщина?

– Ах, это вы не мне… – Чуть смутившись, дед отошел от окошечка.

И, тем не менее, все складывалось на редкость удачно: и лекарства он купил, и «Ессентуки» нужного, как опять-таки пошутил, размера; даже когда домой спешил, ловко увернулся от белого джипа, выезжающего на дорогу.

И хотя дома деда встретили молчанием, он рад был, что никого не послушался. А к тетрадке с мемуарами он никогда не притронется…

* * *

В тоненькой школьной тетрадке, беспорядочно, на разных строчках и страницах под Вовкиным заголовком «Домашняя работа» было написано корявой рукой:

Рис.0 Сашкино детство

Это были не мемуары с крайне любопытными бытовыми зарисовками – это был прорвавшийся из прошлого ужас.

* * *

По расписанию, у Людмилы Алексеевны стоял «классный час», но поскольку на носу – 23 Февраля, то он заменялся на «урок мужества» с воспоминаниями ветеранов. Где их взять, этих ветеранов, и чтобы в своем уме? Накануне Новиков из ее класса пообещал, что его дедушка-блокадник придет, если будет хорошо себя чувствовать.

Людмила Алексеевна запаниковала было, подумав, что это дедушкина форма отказа. Ее мама, посвященная во все подробности учебного процесса, посоветовала позвонить своему соседу по подъезду: тот на 9 Мая всегда при медалях ходит. А что, если сейчас в класс одновременно явятся два полуглухих, незнакомых и уж точно полоумных, повернутых на политике старика? Сколько будет крику и ругани, дуэтом, не слушая друг друга, перед детьми…

Людмила Алексеевна вздрогнула: нет, лучше она сама проведет в классе этот «урок мужества»! Она – учительница французского, мать двоих детей, одиночка. Оставшееся время посвятит классному руководству. К счастью, никто из стариков не появился. Новиков поторчал в дверях класса, поговорил с кем-то по телефону и понуро поплелся к своей парте.

«Оно и к лучшему», – подумала Людмила Алексеевна, глядя на него. Зазвенел звонок, и только она успела открыть рот, как в класс вошел ветеран, мамин сосед. Не вошел – явился, вплыл: торжественно наодеколоненный какой-то дрянью, при медалях, в отглаженном добротном костюме, диссонирующем с дрябло висящей стариковской кожей. Людмила Алексеевна устыдилась своих мыслей: для нее этот «урок мужества» – галочка, причем не самая приятная, а для старика – событие.

– Ребята, к нам в гости пришел замечательный человек: ветеран Великой Отечественной войны Иван Акимович Петушков. Похлопаем ему!

Акимыч смутился.

– Иван Акимович, проходите, садитесь за мой стол, пожалуйста! – Людмила Алексеевна отошла к последней парте, чтобы лучше видеть, чем сорок пять минут будет заниматься ее класс: двадцать пять человек в возрасте одиннадцати-двенадцати лет.

Акимыч зашагал от двери к учительскому столу. Старик устал; он даже непроизвольно наклонился вперед, чтобы быстрее добраться до стула. Выглядело это комично: ряды медалей свободно болтались и позвякивали, пиджак сзади топорщился в виде журавлиного хвоста, а выставленная вперед желтая узловатая рука искала спасительную спинку стула. Наконец она была поймана.

Акимыч, с грохотом отодвинув стул и плюхнулся на него. Потом он, весомо выдержав паузу, солидно откашлялся и начал:

– Фашистская Германия без объявления войны вероломно напала на Советский Союз… Первые дни войны… героическая оборона Брестской крепости… всюду организовывались партизанские отряды…

Голос у Акимыча был зычный, командный, и ребята быстро присмирели. Когда ветеран добрался до героического подвига жителей блокадного Ленинграда, Новиков приуныл. Людмила Алексеевна видела, как он было сник, но вскоре принялся рисовать смешную рожицу на клочке бумаги.

– Иван Акимович, расскажите нам что-нибудь из своей фронтовой жизни! – Людмила Алексеевна сама могла бы провести такой «урок мужества» – разве что без блеска медалей.

– Мои воспоминания… – Акимыч сурово нахмурил одну бровь. – Тяжелое время было, ребята, очень тяжелое… Вот в партизанский отряд, например, забрасывали… Ночью забрасывали, с самолетов, чтоб фашисты не видели. А партизаны внизу, они костры, значить, разводили треугольником. Это чтоб видно было, где парашютистов сбрасывать. Летчик-то не знает, партизаны те костры развели или диверсанты и предатели… Самолеты у нас непростые были: У-2 назывались. Они низко так летали. Летчики туда не хотели идти, девчата на них летали…

Людмила Алексеевна насторожилась: сюжетик показался ей слишком знакомым, но дети слушали.

– Ох, девчата эти песни любили! А как они плясали… Закружится так лихо под гармошку! Э-э-э-эх! Но и среди наших ребят летчиков, ого-го какие таланты были! Летчик один у нас замечательно пел песню про смуглянку. Так его Смуглянкой и звали, а смуглянка – это же девушка!

Ребята засмеялись; засмеялся и Акимыч. Он как-то быстро и легко стал детям своим.

Людмила Алексеевна смотрела на разговорившегося старика и с грустью думала: «Вот она, старость!». Сидит дед: сухой, как палка, как ее указка. Бледно-желтая, с пигментными пятнами, кожа обтянула лысую, с бородавками башку, которая уже не помнит, что было с ним, а что – в телевизоре. В повествовании о героической фронтовой жизни Акимыча Людмила Алексеевна насчитала не то пять, не то шесть фильмов. А сколько было склеротически пересказанных до неузнаваемости? Вот так и она когда-нибудь будет своим внукам воспоминания на уши вешать, искренне веря во весь тот бред, что несет.

– …предатели Родины …Иосиф Виссарионович…

Людмила Алексеевна вздрогнула: этого она боялась больше всего.

– Иван Акимович, мы вам очень благодарны за то, что вы пришли. – Она посмотрела на часы: до конца урока оставалось пять минут. Продержится! Людмила Алексеевна нейтрализовала Акимыча, мажорно заговорив и об уважении к старшим, и о любви к Родине, и о том, о чем необходимо было сказать на классном часе; Акимыч победоносно оглядывал класс.

Перед тем как вручить старику три чахлые гвоздички и коробку конфет, купленные на скудные деньги родительского комитета, она попросила его сказать что-нибудь напоследок. Акимыч поведал о том, как важно учиться и заниматься спортом; мальчики должны воинами быть, да и девчатам не следует отставать. Прозвенел звонок. Тут только дети загудели – Акимыч держал в напряжении класс весь урок. Это был подлинный триумф!

Старик, стоя в коридоре, испытывал почти головокружительную легкость. Он бы даже побежал сейчас, как мог, в душный класс к детям, к грязной доске с разводами мела – ко всему тому, что дало ему острейшее ощущение полета, счастья. Акимыч оглянулся, но дверь уже была закрыта.

– Эх! – махнул он рукой. – Еще раз приду, обязательно приду!

В том, что его позовут скоро, очень скоро – может быть, даже на следующей неделе, – Акимыч ничуть не сомневался: он видел, как его слушали!!!

Но старик не заметил, как исчезла учительница; как шмыгнул мимо пацан с точно такой же коробкой и гвоздиками для дедушки. Радость переполняла Акимыча, но не только она одна: еще и гордость за себя; за свой аккуратно отглаженный костюм с тремя рядами медалей; за белоснежную рубашку и галстук; за красные цветы в руках.

Акимыч спустился с третьего этажа в гардероб, и все шныряющие взад и вперед ребятишки почтительно оббегали его: идет ветеран, герой. Гардеробщица помогла ему надеть пальто, а он, не привыкший к такому обхождению, все не мог попасть в рукав.

– Ах ты, господи! – добродушно сокрушался он. – Ну, спасибо, голубушка, спасибо!

Голубушка расплылась в улыбке.

Акимыч вышел на улицу и сразу понял: праздник закончился. Двери школы захлопнулись, и теперь он – опять просто дед, согбенно и медленно идущий по улице. Ну, пусть с цветами и конфетами, но все равно – обычный старик. Грустно… Но ему звонко запела синица, и не одна. Акимыч весело подмигнул сам себе. Ничего, прорвемся! «Господи, – сокрушался Акимыч. – Ну почему я в школу к детям пришел так поздно, почему не ходил раньше? И хватит ли у меня времени все поправить? Это ведь правда, что дети – наше будущее…».

Он брел домой. Тротуар был не то скользкий, не то мокрый: конец зимы. Акимыч не торопился, шел медленно и осторожно. Правильно старуха ему дома говорила: «Не ходи, упадешь!» А он молча хлопнул дверью, еще и палку не взял, дурак: постеснялся ребят: с медалями – и с палкой!

И Акимыч не упал бы, но виной всему был идущий навстречу старик, отклячивший зад, переставляющий ноги ничего не замечавший вокруг себя. Вдобавок ко всему, этот старик задел Акимыча своей палкой. Тот не удержался, замахал руками, пытаясь удержать равновесие, но успел только выкрикнуть фальцетом: «Стервец!» – и нырнул под колеса медленно выезжающего белоснежно-блестящего джипа, с двумя грязно-черного капельками на морде.

Его выкрик адресован был в пустоту, в никуда: дед, «подрезавший» Акимыча, был рассеян и глух, и потому как ни в чем не бывало топал своей дорогой, не ведая, что он – стервец. Зато выскочивший из машины крепкий парень без слов схватил Акимыча одной рукой за шкирку, другой – за штаны на заднице и легко отбросил в сугроб. Он бросил его, как бросают мешок с мусором, хлам, и парню этому было абсолютно безразлично, кто и по какому поводу «стервец».

Так Акимыч очутился на вершине сугроба, дрыгая ногами, не достающими до земли. Крепко, как последнюю пядь земли, он обнял этот сугроб, боясь съехать на брюхе в лужу, в которой уже лежал ранее. Мысль, что его дергающийся зад, расчехленный развевающимися полами пальто, увидят школьники, придала Акимычу сил.

Он повернулся на бок и уселся. Сидел как на насесте и крутил головой, пытаясь сориентироваться. От падения под колеса и полет в сугроб он запутался, в какой стороне дом, но вытянутая вперед рука, как флаг, продолжала сжимать три революционные гвоздики со сломанными головками. Акимыч, разглядев «букет», в сердцах отбросил его.

Никого вокруг не было. Парень на джипе укатил также молча, как и освободил проезжую часть. Дед, из-за которого Акимыч упал, даже не оглянулся, подлец. Ругаться было не с кем. Не было ни свидетелей его позора; ни прохожих; ни какой-нибудь старухи-квашни, способной его пожалеть, отряхнуть и помочь, причитая, слезть с грязного сугроба.

Варежки Акимыча промокли, кальсоны задрались к коленям, под резинки носков забился грубый жесткий снег. Стало ужасно жалко себя, и, сперва тонко-тонко и пискляво, но с каждым вздохом и всхлипом все горше и громче, Акимыч завыл. Слезы выкатывались и липли одна к другой где-то между тощим кадыком и шарфом.

Сделалось сразу мокро и зябко. При этом зад у Акимыча был совершенно сухой, но он ощутил им вселенский холод. Этот холод медленно шел из-под промерзшей земли, и он тянул Акимыча туда, вниз, сквозь остекленевшие сугробы, в первый год его работы на Соловках…

Мальчишкой он был, совсем птенцом, неоперившимся, Ванькой. Когда охрана из церкви-изолятора на горе выволокла мужика, бородатого такого, невысокенького, тот все приговаривал: «Помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте…». Окал мужичок, может, земляк? А может, и нет. Разве сейчас узнаешь? Потащили его к лестнице деревянной, к верхней ступеньке. А было этих ступенек аж четыреста штук! Ноги мужичка не слушались, заплетались от страха, а он, знай, долдонил все одно: «помилосердствуйте» да «помилосердствуйте».

Попятился Ванька, цепляясь за мужичка взглядом. Оба они знали: то, что на верхней ступени лестницы еще человеком было, пролетев их четыреста штук, превратится в месиво. И этим месивом через мгновение должен стать провинившийся мужичок.

«Поше-е-е-л!» – Некиференко и Стасюк слаженно гаркнули, поднапружились, подкинули мужика, и тот исчез: «пошел».

Крику не было – только стук, но, когда он затих, Ванька медленно осел в сугроб. Фалды жесткой шинели приподнялись и встали колоколом, винтовка за спиной поползла вверх, ушанка съехала на нос.

…Там, далеко внизу, лежала полоска Белого моря, действительно белого от снега. Ближе к Ивану оно процарапалось серо-черными стволами редких деревьев. Это берег. У горизонта море поднималось и становилось небом, бледным, с пеленою облаков…

И облака эти со снегом холодным саваном объяли и сковали Ваньку.

– Яйца заморозишь! – Он очнулся. Нос точно замерз и покраснел до прозрачности. Он потер нос и даже куда-то пошел, но куда бы он ни шел, везде за ним плелся покойный мужичок, а товарищи из охраны буравили их обоих глазами. Темнота, в которой можно было скрыться, не наступала. Бесконечен оказался тот короткий северный день.

– На! – Некиференко, старший из охраны, глядя исподлобья, протянул Ваньке стакан слабо разбавленного спирта. Тот выпил, но лучше ему не стало. Чуть отлегло, когда Некиференко объяснил, что мужик с бородой – враг. Враг тот не только окал, но еще и не выговаривал «р», а «с» и «з», шлепая губами, произносил со свистом, и потому никак у Ваньки не получалось до конца поверить Некиференко. Никак! Через день ему пришлось выпить еще один стакан, и еще. А потом была Танька…

Не любил Акимыч вспоминать те годы, забыть их старался; радовался, что его перевели на Большую землю. Когда началась война, на фронт просился – не пустили. Здесь нужен! И он понял: служба везде служба. Он на своем посту, роптать не должен, время суровое! Служил Акимыч честно, боролся с врагами внутри страны, и уже без соплей. Дальше все пошло путем, но на встречи с пионерами не ходил, о службе помалкивал.

В глубине кармана штанов зазвонил телефон.

– Деда, ты куда пропал? Мама волнуется! – Звонил правнук, названный в честь него, Иваном. Акимыч засуетился, шмыгнул носом, брякнул медалями под пальто, небоевыми.

Куда-то запропастились конфеты… Акимыч сполз с сугроба, выудил из месива на дороге коробку конфет «Наслаждение» и потопал домой.

«Хорошо, что коробки сейчас затягивают полиэтиленом, а то испортились бы конфеты», – подумал он.

Полет

– Посмотри на меня!

Но в ямке, оставленной маленькой женской ногой, едва помещаясь и сливаясь с серо-коричневым речным песком, сидела бугристая жаба и лицезрела небо. А там – ни облачка, ни росчерка самолета: ничего такого, что могло бы темнеть отражением в речке, застыв среди илистых колышущихся водорослей. Неподалеку от водорослей напряженно подвисли два красноперых голавля: их внимание привлекла беспечная стайка рыбок, резвящаяся почти у самой кромки воды, у цепочки следов, в одном из которых сидела жаба.

Даже далеко за лесом, среди которого протекала речка, глупые голубоглазые деревенские галки вообще никуда не смотрели. С закрытыми глазами и с широко раскрытыми от удовольствия клювами они замерли на карнизах домов, прижимаясь к теплой растрескавшийся древесине, распластав крылья так, чтобы солнце могло проникать до самых подмышек с мягкими короткими перышками.

– Иди ко мне!!!

Вороненок удивленно вытянул в траве взъерошенную голову: ярко-зеленые полосы раскачивались, не задевая ни желтое пятно солнца, ни лес за рекою, ни саму реку, над которой мелькали красные трусы. Однако вслед за трусами, почти в том же самом месте, где они исчезали, появлялась белобрысая голова парня. На небе – солнце, в реке – голова парня.

Но голова, хоть и широченно улыбалась, но не грела. Вороненок выбрал солнце, распушив свои не совсем взрослые перья, сделавшись больше и круглее. Траву солнце не пробивало, и вместо расслабляющего мягкого тепла остовы перьев, там, где пронзают они беспомощно-нежную кожу, объял холодный сырой воздух, вытянутый из окрестной сочной зелени. Птица встрепенулась, трава заколыхалась.

Птице показалось, что солнце перестало греть. Голова с черными бусинами глаз повернулась к реке; там над водой вновь вспыхнули яркие трусы до коленей.

Вынырнув, парень восхищенно глядел на берег. Он несколько раз сделал в воздухе сальто, нырнул хитроумным способом еще, и еще, разбрызгивая веером вкруг себя сотни прозрачных холодных солнц… Это было как выступление на сцене: парень подпрыгивал, переворачивался в воздухе, исчезал под водой, выныривая с широченной улыбкой, во все глаза глядя на публику, на берег. Он, не слыша возгласов одобрения, принимался скакать с еще большим рвением. Казалось, ему нравится это занятие…

Его прыжки приходились на узкое пространство между несколькими валунами, лежащими у своих ямок на дне, и прикатившимся сюда течением старым корявым пнем, но внимание парня приковано было только к девушке, загорающей на берегу.

Наслаждаясь теплом, она почти спала, пока в траве что-то не зашуршало. Змея? Девушка приподнялась, вглядываясь туда, откуда донесся шорох. Парень обнадеженно запрыгал выше. Он так хотел, чтобы она заметила его сама, и не просто заметила, а восхитилась! Ну, если не восхитилась, то хотя бы одобрила. Но девушка не замечала его трюки и не восхищалась – она с тревогой смотрела в траву, туда, где притаился птенец.

Парень устал скакать, и, наглотавшись воды, вышел на берег.

«Боже, какой он огромный!» – в ужасе подумал вороненок, медленно задирая голову выше и выше. Казалось, этому человеку не будет конца. Птенец попытался вдавиться во влажную мягкую землю, но та не пускала его в себя. И еще он подумал и тут же забыл от страха, что этот великан ненамного старше его самого.

– Ты чего? – спросил парень девушку.

– Там змея…

– Глупенькая! – он покровительственно улыбнулся и послушно лег рядом, на свое место.

– Ой, холодный! – вскрикнула девушка и поспешно отодвинулась. Ей не было нужды находиться около него или видеть его: она ощущала его присутствие всегда, пусть даже за сотни километров.

Парень присмирел, гладя взглядом тоненькие плечики девушки, скользнул по изогнутой шейке, пошептал за ушком, куда заправлена была выбившаяся из узла прядка волос. Засопев, он чуть коснулся кончиками пальцев ее теплой, разрумянившейся на солнце щеки. Девушка повернула голову и приподняла опущенные ресницы – и тут вороненок, не в силах более справляться со страхом, вывалился из высокой травы. Он, растопырив крылья и широко раскидывая сухие тонкие ноги, попутно вываливая из себя то, чем метят территорию, с криками бросился прочь.

Каркать он еще не научился, но кричал так громко, что не слышал смех за своей спиной. Он бежал, оглушенный своим собственным криком и хлопаньем крыльев, до тех пор, пока почти не застрял в невысоком ельничке. Елочки, укрывшие вороненка, были не выше его самого и, вероятно, высыпались все из одной шишки, но среди них птенец затих, успокоился, прижав иссиня-черные крылья к телу.

С одной стороны реденького ельничка высовывался черный глянцевый нос, с противоположной – подросший, но не совсем взрослый хвост. Над ельничком возвышался хохолок птенца, а над ним повисло небо – синее-пресинее. Птенец, вспомнив, что умеет летать, взъерошил перья, несколько раз прыгнул, взмахнул крыльями и попытался усесться на ветку старой ели. Ветка, пружинясь, закачалась, сухо звеня бликами иголками; вороненок соскользнул с нее и взлетел еще выше. Он, усевшись поудобнее у самого ствола, в зарослях безвольно свисающих темных, со светлой опушкой, еловых лап, застыл силуэтом, оглушаемый со всех сторон любовными птичьими криками.

Было самое начало лета, или конец весны, и еще не раскрутили свои улитки папоротники, и хвощи, протыкая землю, не раскинули мягкие иголки. С сосен сыпалась не то пыльца, не то споры, а в восходящем потоке навстречу ей плыла другая пыльца, с цветов, и в просветах между деревьями роилась золотистая мошкара.

На смену страху к вороненку пришел голод, и он, задев чернущими крыльями тысячу еловых иголок, оттолкнувшись от упругой сиренево-коричневой ветки, неумело огибая деревья, полетел туда, где его кормили большие лесные вороны – родители.

Они прилетали к разрушенной церкви на кладбище, кажущемся совершенно заброшенным, если бы не нетленные пластиковые цветы – яркие и аляповатые. В ожидании кормежки вороненок, и его братья и сестры влетали через кованые решетки в разверзнутые окна, вылетая из других, пронзая церковь полетом, пролетая по дуге, один за другим, через рухнувший свод, через проемы в стенах над белыми шапками цветов бузины.

Пол церкви устилали птичий помет, битые стекла и деревянная труха. Вороненок деловито порылся там, для порядка постучал клювом по полусгнившей деревяшке, порыхлил ногами землю – ничего интересного! Отряхнувшись от пыли, он с достоинством вышел из церкви. Его спугнула девчонка в съехавшей с головы неумело повязанной косынке. Девчонка, испугавшись и закричав не хуже птенца, бросилась в глубь церкви, оглядываясь и ища взглядом, куда бы повесить вышитый крестиком платок. Она, оставив его на каком-то крюке, выскочила наружу и, не разбирая дороги, через лопухи и крапиву побежала к стоящей поодаль бабке с клюкой.

Когда они удалились и голоса их затихли, прилетели те, кто кормил вороненка. Один нес в когтях теплую крысу с раскачивающимся на ветру хвостом, другой – жабу, холодную. Затем взрослые птицы улетели, и это означало, что воронята должны учиться жить в одиночестве.

…И вороненок стал вороном, и научился жить один в лесу, вдали от людей, одинаково не доверяя и презирая и тех, кто был крупнее, и тех, кто мельче его.

А более чем через год, когда деревья в лесу растворились в молочно-белом тумане, поглощающем и снег, и землю; когда морозы лютовали только по ночам, а днем ослепляли холодное солнце и сверкающий снег, ворон стал летать не один. Как и он, лесная птица, черная-пречерная, она летала одна, но она была не такая, как все.

Вместе они парили над полянами и озерами, скованными снегом и льдом; над притихшими, с выстуженными трубами и печками, деревнями, к которым не вилась ни одна тропинка. Это была царственная пустота; все небо и безмолвная земля – его, и еще ее. Здесь только воздушные струи обтекали крылья птиц, и нет в замерзшем воздухе никого живого, даже серокрылой вороны, улетевшей поближе к городу… Хотя, нет: там, внизу, из сугроба выглянула мышка с коротким хвостиком.

Птицы, насытившись и, ощущая тепло где-то глубоко внутри себя, сидели на поваленном дереве недалеко дороги. Эту мышь заметил ворон. Он упал на нее сверху, не дав юркнуть в снег. И если его подруга, умиротворенная, дремала, осыпаемая снежной крупой, то ворон ощущал необыкновенный прилив бодрости. Он походил по краю коряги, взлетел невысоко, и, совершив крутой вираж, присел рядом с полуспящей подругой, распушив перья от важности. Потом ворон, не дождавшись должного внимания, разбежался, взмыл вверх и уже собирался пролететь совсем рядом с ней, чтобы заметила.

– Черт! – в сердцах Витек ударил по тормозам, когда на бегу его «Жигуль» содрогнулся на обледенелом тракте от удара и вскрика птицы. – Хорошо, что обошлось, – он придирчиво разглядывал лобовое стекло.

Снега в эту зиму выпало уж больно много.

У бабушки в деревне

Медленно подползала осень. Просто солнце, обходя деревню, с каждым днем опускалось все ниже и ниже, и длинные утренние тени лежали теперь почти до полудня. Со слабым шелестом под сухими солнечными лучами падали на пожухлую траву желтые и красные листья, а в пышных кронах яблонь пестрели круглые теплые яблоки. Разрушающие душную тишину дня редкие детские крики да беззаботный всплеск воды только усиливали чувство обреченной неустойчивости. Быстро наступал вечер, выползали сырые холодные тени, и уходящее солнце вело послушную природу по годовому кругу.

Но лето все не отступало, и как затянувшаяся бессонница, изматывающий угар, каждый новый день бездушно жалил лучами омертвевшую землю. И вот однажды ночное небо, пересыпанное столькими яркими и крупными звездами, что некоторые из них слетали и безвестно гасли, затянулось низкими разодранными тучами. Они, сталкиваясь между собой, грохотали, раскалывая небо желтыми электрическими молниями, и вскоре набухшие небеса разрыдались дождем. Он шел три дня – слепой, монотонный… А когда иссяк, стало ясно: лето прошло.

Тогда уехали все, и последними – Маринкины двоюродные сестры. Они еще с утра принялись веселиться: скакать козами, гоготать и петь дурными голосами. Маринка бегала за ними и все то же повторяла, но как же ей было нестерпимо грустно! А когда девочки играли в прятки и водила местная Люська; когда Маринка выскакивала из своего убежища и летела через порыжевший луг, и травинки жесткими метелками стегали загорелые икры, стучали по голенищам резиновых сапог; когда толстая невысокая Люська не могла догнать ее, от чего ей приходилось водить в четвертый раз, как тогда тоскливо было Маринке!.. Вот сейчас, еще скорее, чем мгновение назад, бабушка позовет их обедать, а затем тетя Вера с девочками уедут, и Маринка останется одна.

Девочка спряталась за кустом сирени в заросшей канаве, прорытой вдоль реки. Когда-то здесь ждали немцев и перекопали весь берег, да так и не засыпали. Но немцы, слава богу, как и татары, сюда не сунулись. Впрочем, сюда боялись соваться не только татары: за все лето один только раз, на Троицу, заехал из-за леса на своем тракторе Петя, но, погуляв изрядно, на обратном пути сшиб две сосны и, вылетев из кабины, проспал безмятежно под бледным северным небом до самого рассвета.

Зато над деревней каждый день после полудня, отчаянно тарахтя, раскинув свои широкие и прямые, как бревна, крылья, низко пролетал четырехкрылый самолет. появляясь из-за леса, он за ним и исчезал, медленно и тяжело пролетев над деревней. А вечерами, как тихий ангел, парил над бабушкиным домом белый аист. Он, едва взмахивая большими крылами, спускался, скользя по воздуху, к низкому противоположному берегу. Там, посреди поляны, высится остов дерева. Аист, поджав ногу и устроившись поудобнее на одной из его пологих ветвей, закрывает свои круглые черные глаза и засыпает.

Перед сном Маринка подходит к окну и подолгу смотрит на величавую красноногую птицу. Сейчас Маринка сидит в канаве и, обхватив коленки, смотрит на реку. В продолжение ее взгляда на дуге травинки раскачивается над бездной реки тонконогий паучок; сквозь заросли клевера и осоки, подымающихся выше глаз, проглядывает русло еще одной реки, огибающей поле со стогами.

И там, где одна река вбегает в другую, берег взмывает вверх так круто, что разорвался зеленый дерн, обнажив ржаво-красные песчаные скалы, подбросив к облакам лес, раскатав по бревнышку стоявшую здесь когда-то деревянную крепость. Во всяком случае, так говорила не только бабушка: что она была, эта крепость, и жили там, в домах с резными ставенками, люди, и в сумеречном хлеву мычала скотина, и скрипели ворота, и, стуча когтями по дощатым мостовым, бегали безродные шавки, кукарекали во дворах петухи, и поворачивался ворот колодца, и в деревянное ведерко с плеском наливалась вода.

И, отпев в церкви покойника, грустная процессия, неслышно ступая лаптями, уходила на погост, чтобы навсегда упрятать его от глаз. И варилась хмельная брага, и прилюдно невесту целовал в уста жених, исколов ее зардевшиеся щеки пробивающейся клочьями молодой щетиной – и все это поглотил мох, наглухо законопатив все щели в земле.

Но где еще угадывались очертания жилищ, кукушкины слезки роняли свои сухие круглые зернышки, и папоротник, никогда не цветущий, корнями крошил уходящие вглубь камни, и бровастые совы, хлопая желтыми глазами, прятались среди перевитых хмелем лап елей. Только и остались от той жизни, что бесформенная сипло дудевшая глиняная свистулька, найденная Маринкой в речном песке, да застрявший в ивняке после половодья остов маковки церкви, пущенной откуда-то в революционных 1920-х годах вниз по течению и нашедший в прибрежных кустах свое пристанище.

Кусок леса в этом месте назывался Городок, а люди ушли выше по реке, и их село было когда-то таким большим, что кто-то, упершись в землю покрепче ногами в небеленых портах и, раскинув, что есть мочи, руки, восхищенно выдохнул: «Селище!». И этот кто-то, глядя на дома в Маринкиной деревне, крепче которых не было на всем белом свете, то есть ни за десять верст, ни за двадцать, ни даже за сорок, потрясая кулачищами, радостно сказал: «Дворищи!».

Так и глядели друг на друга через реку Селище с Дворищами, укрытые спускавшимся с холмов лесом, и казалось, не будет ему конца – как и не будет иной жизни. Но это обман, как трава над головой, и в ту, другую, жизнь уедут сегодня надоедливо радостные Маринкины сестры.

Маринка сама перевезет их через реку, с плывущими по ее глади облаками, оставит челн у большого камня, пойдет с девочками вдоль реки по тропинке, у раскалывающихся от старости лип посадит сестер в рейсовый «пазик», помашет, зачем-то улыбаясь, рукой: «До свидания, до следующего лета!», – а потом пойдет по той же тропинке обратно, но уже одна. Одна, потому что родители ее отправили к бабушке на целый год, а сами уехали в Африку – строить дорогу.

* * *

– И зачем так далеко строить? – нередко ворчала бабушка. – У самих грязи по колено…

– Бабушка! – Маринку ужасала озвученная крамола. – Это же братская помощь!

– Да, братья у него (бабушкиного сына) в Африке сыскались!

Маринка переживала за политическую недальновидность родного человека.

* * *

Бабушка зовет всех обедать, Маринка выходит из своего убежища, так и не найденная. В доме окошко открыто еще по-летнему, ветер гонит прочь тюлевую занавеску, обнажая выцветшее небо, и солнце роняет на пол тусклые блики. Бабушка беспокоится, что простынет суп, и захлопывает окошко, занавески, раздуваясь бессильно, опадают, волоча за собой по полу дырявые тени.

Суп этот, предмет бабушкиного беспокойства, в котором Маринка задумчиво водит ложкой, – всего лишь водица, где с белыми кубиками картошки и оранжевой морковки плавают бесцветные ошметки грибов. И где тот подосиновик с маленькой круглой шляпкой, что она нашла, раздвинув мокрую зеленую траву, когда утром, рано-рано, они шли через поляну в лес, сбивая с травы росу и оставляя за собой четыре вьющиеся яркие тропинки? Под глянцевыми от воды сапогами, шурша, путалась трава, и голос тети Веры звал откуда-то из чащи:

– Девочки! У-у-у-у-у, девочки!..

Глухо капала вола, стекая с иголок елей на земляничные кусты без ягод. Девочка задевала ветку – и сыпался на лицо и руки короткий холодный осенний дождь. Они долго бродили, не видя друг друга, аукались, а потом у огромного замшелого валуна, у разоренного опустевшего муравейника вдруг появилась тетя Вера и сказала, что всем пора домой. Туман таял, они уходили из леса, унося по тяжелой корзинке, и в нее падали листья, засохшие зонтики сныти и бубенчики горького чернобыльника.

* * *

Маринка целовала сестер – и все: нет их. Осталось только легкое облачко пыли на дороге, но и оно быстро осело – как и затихло урчание пропавшего вдали автобуса. Девочка побрела вдоль берега к лодке. Вот там, на другом берегу, зажатые рекой и лесом, отделенные от мира пургой, ледоставом и ледоходом, будут они жить вдвоем с бабушкой. И вся-то их деревня – три дома. На одном краю она, на другом – Люська с родителями, а посередине – тетка Катя. Вот вам и Дворищи. А тут еще через три дня школа новая…

* * *

– Класс у нас отличный, – говорила Люська, – Шесть человек. Ты седьмая будешь.

Люська беспечно сосала травинку, а солнце, грея ее курносую моську, не позволяло открыть узкие синие глазки. И все же она их округлила, как могла:

– Ты представляешь, Колька Тычинкин, сын директора, прямо ненормальный какой-то! Все время на меня смотрит! Надоел, хоть совсем в школу не ходи!

Девочки, размахивая корзинками, шли по пестрой от опавших листьев тропинке; звучно чавкали их резиновые сапоги, с силой вырванные из грязи с пожелтевшими волосьями травы, и разлетался в белое крошево под Люськиной ногой жирный мухомор. Сквозь ощетинившуюся крапиву и отцветшую ломкую таволгу девочки пробирались к малиннику, к ярким бугристым ягодам в окружении поникшей зелени. Но от шелеста падали, стуча по листьям, в мокрую траву одна за другой отяжелевшие малинины, и смородина, цепляющаяся в тени деревьев огрубелыми корнями за разбитые фундаменты, повиснув прозрачными красными и черными каплями, расползалась в руках остро-сладкой кашицей.

Девочки забирались на черемуху с буро-зелеными опадающими листьями, и, ощущая во рту терпко-вязкий вкус перезревших ягод, бродили среди выстроившихся в геометрическом порядке корявых кленов и дубов и, обойдя круглый пруд, окаймленный кустами сирени и жасмина, оставляя позади остов дома с торчащими из проломов венецианских окон пучками бузины, усыпанной ядовито-красным горохом; они шли через поляну, изрытую кабанами и спускались по растрескавшимся ступеням в сложенный из глыб пустой погреб.

– У-у-у-у, – кричали они в гулком погребе, и чужим голосом из подземелья вторило эхо. Неслышно сыпался песок, и, шурша, медленно сползала в расщелину толстая глянцево-черная змея.

Но когда девочки уйдут и станет тихо-тихо, навстречу плавно спускающемуся желтому или красному листу не сразу тяжело взлетит бабочка, и ветерок погонит по бездонным от черного ила разноцветные кораблики листьев, и вослед своей скользящей по траве тени пролетит птица, и сюда из чащи, хлопая грустными глазами, раздвигая голые ветви сучковатыми рогами, мягко ступая мохнатыми копытами, придет лось…

– Ну что, – сказала Люська. – Пошли домой, новенькая!

* * *

Новый класс Маринке понравился. Он оказался, как и обещала Люська, маленький и дружный. Не «а», не «б», а просто 7-й класс: один-единственный.

* * *

– Здравствуйте, тетя Дуся! – Маринка стояла в дверях Люськиного дома.

– Здравствуй, доченька, здравствуй, – отвечала Люськина мать. О цели визита она не спрашивала: просто так пришла.

Люська высунула из комнаты лукавую моську:

– Проходи скорей, сейчас кино будут показывать!

– А какое кино, а? – Маринка торопливо сбросила резиновые сапоги и повесила на гвоздь тощенькое пальто и платок.

– Да не знаю, – отвечала незримая Люська. – Девчонки говорили, что про любовь, а тут хрыч про уравнения какие-то рассказывает.

Маринка вошла в комнату, вежливо поздоровалась с Люськиной бабкой Анисой, тускло глядящей на решение дифференциальных уравнений второго порядка.

– Маринк, а Маринк, – кричала из кухни тетя Дуся. – Ты бы хоть чему мою дуру поучила! Эвон скоко двоек, а по географии и вовсе единицу принесла!

– А ну тебя, – смеясь, отмахнулась от матери Люська.

– Чем глазеть про любовь, лучше бы географию поучили. Я тебе говорю! – прикрикнула она на Люську. – Титьки-то во какие отрастила, и про любовь ей кино подавай! Маринушка, ты грамотная, отец с матерью в Африке живут… Научи ты мою девку географии! – Тетя Дуся уже рылась среди десятка книжек, стоящих на этажерке. Она, вытащив одну из них, медленно прочла: «География».

Все, любовь закончилась: началась «география», и она была вручена Маринке.

– Учитесь, родные, а я вам пирогов с топленкой принесу. – Главное – питание, – наставляла она уже из кухни. – Без питания ничего не будет. Здоровья не будет, голова работать не будет…

Под грохот литейного цеха и лязг тракторных гусениц обещанного фильма «про любовь» тетя Дуся с шумом отодвинула заслонку печи, достала ухватом еще горячий глиняный горшок и разлила по «бокалам», граненым стаканам, молоко – густое, розоватое, – да так, что в каждом из них сверху плавала коричневая плотная пенка. Она отрезала пахнувшие теплым нутром русской печки румяные мягкие пироги: один с морковкой, другой – с творогом.

После этого тетя Дуся, отдав девочкам молоко с пирогами, тем самым завершив процесс обучения, уселась за стол и подперла голову толстой красной ручищей. Она с отсутствующим видом жевала пирог, глядя поверх злополучной «Географии» на честные открытые лица рабочих и партактива, мелькающие на экране.

1 Шишо́к – леший, черт, домовой; вредный и старый, но не очень злой – по мнению автора
Продолжить чтение