Охота на Церковь
Волжский роман
© Иртенина Н., 2024
© ООО «Издательство «Вече», 2024
Пролог
Июнь 1937 г., райотдел НКВД г. Мурома
– Продолжим, гражданин поп Аристархов. – Сержант госбезопасности раскрыл пухлое следственное дело. – Показания свидетелей полностью изобличают вас в контрреволюционной деятельности. Вы систематически проводили в церкви антисоветскую агитацию, используя религию как предрассудок. В своих проповедях вы протаскивали враждебные советскому государству монархические идеи. Восхваляли древних царей Константина и Давида с целью дать понять верующим, что были такие цари, которые якобы хорошо относились к народу. Признаете это?
– Да, в самом деле, в связи с церковными праздниками я упоминал этих царей, рассказывал об их деяниях, – согласился священник. – Но об их отношении к народу ничего не говорил. Я повторяю: никакой антисоветской агитации в моих проповедях не было и не могло быть.
– Вы зря пытаетесь увернуться от прямых доказательств. Следствие установило, что вы вели активную работу по срыву мероприятий партии и правительства. Препятствовали проведению антирелигиозных мероприятий в селе, назначая на то же самое время службы в церкви.
– Простите, но тут все ровно наоборот, – удивился отец Алексей. – Антирелигиозные мероприятия почему-то всегда назначают одновременно с важными праздничными богослужениями, которые невозможно перенести.
– Почему-то? Вы не понимаете почему? – Чекист продемонстрировал легкую иронию, но тотчас снова нахмурил брови. – Следствие предлагает вам сознаться, что вы, прикрываясь религией, выражали среди окружающих недовольство советской властью. Клеветали на ее экономическую политику, будто в стране голод и нищее население. Порочили идейное воспитание детей в школе и колхозный строй. Вы признаете это антисоветской агитацией?
– Нет. Клеветой я советскую власть никогда не порочил. Но недовольство действительно иногда высказывал. Говорил о наступившей для народа тяжелой жизни, о чрезмерных налогах, о том, что храмы закрывают без согласия верующих.
– С кем еще из враждебно настроенного к советской власти духовенства вы поддерживали связь? Кто из ваших знакомых церковников разделяет ваши взгляды?
Вопрос заставил священника задуматься, тщательно подбирая слова для ответа.
– Таких знакомых, чтобы были враждебно настроены к власти, у меня нет. А постоянную связь я поддерживал только с моим непосредственным церковным начальством.
– Назовите имена.
– Они, должно быть, вам известны, – пожал плечами отец Алексей.
– В чем вы сами себя считаете виновным перед советской властью? – неожиданно спросил сержант.
Молодой, чуть за двадцать, он с откровенным любопытством уставился на священника, сочтя свой вопрос достаточно хитрым и каверзным, чтобы заставить обвиняемого юлить, оправдываться – и тем самым неопровержимо уличить.
– А я обязательно должен быть виновным перед советской властью?
Ответ разочаровал чекиста. Подследственный, словно матерый волк, почуяв западню, прыгнул в сторону.
– Да. Если бы вы были невиновны перед советской властью, то не попали бы к нам сюда. Честными советскими гражданами, преданными делу коммунистической партии, органы госбезопасности не занимаются. Так почему вы здесь? Скажите сами, за что вас арестовали.
– Это уж вам видней, гражданин следователь.
Легкая печальная усмешка тронула губы священника.
Двумя месяцами ранее, г. Муром
Очередь у колонки лязгала котелками и флягами, набирая ледяную воду. Пассажиры поезда дальнего следования нетерпеливо покрикивали на передних, решительно отталкивали нахалов, с полной посудиной лезших под струю еще и умыться. Нервно оглядывались на состав у перрона, вздрагивающий всеми вагонами и сердито шипящий паром. Дубовая дверь вокзала под сенью с арками скрипела и грохала, выпуская добытчиков, разжившихся кипятком, обладателей заветного билета, мужичков, напрасно бегавших в пустой с утра станционный буфет.
У длинного здания вокзала, напоминавшего то ли путевой царский дворец, то ли древнюю крепостицу с башнями, то ли сказочный теремок, работал газетный киоск. Лейтенант с красными петлицами на воротнике гимнастерки, в синей фуражке с краповым околышем набрал ворох свежей прессы: «Правду», «Известия», «Приокскую правду», «Горьковскую коммуну», «Муромского рабочего». От пересчитывания сдачи его отвлекли свист и улюлюканье шпаны, проникшей на перрон:
– Паки и паки разорвали попа собаки!.. Ату! Ату его! Цапни!.. Гони!..
Внимательным взглядом чекист проводил длиннополого, с мешком за спиной и корзинами в руках, согнувшегося от тяжести церковника. На шпану тот не оборачивался, знай себе чесал поперек перрона. На скором ходу исхитрялся нисколько не путаться в подоле рясы. Пущенный мальчишками камень попал в мешок, второй задел длинные волосы. «Наглый поп в рясе. Еще небось и с крестом», – неприязненно подумал лейтенант. Но креста под обтертой до дыр телогрейкой видно не было. Надо бы проверить, что у него в мешке и корзинах, продолжал размышлять чекист, шагая к поезду. Минуты до отправления истекали, а в редеющей толпе на перроне не заметно было ни синей милицейской формы, ни дежурных вокзального поста НКВД.
Рядовой Качалин бросил папиросный бычок под вагон и доложил обстановку: все спокойно, охраняемое лицо из купе не выходило, посторонние вблизи не шлялись. Лейтенант взмахнул по ступеням спального вагона первой категории. Миновал пустой закут проводника и тут почуял неладное. Ткнув газетной пачкой в грудь Качалину, он рванул к третьему купе.
Дверь была открыта. Охраняемый объект из ЦК[1] сидел на сером в синюю полоску диване, широко расставив толстые ляжки. Увидев его напряженную позу и застывшее, как посмертная маска, отечное лицо, лейтенант выдохнул. Ничего угрожающего ситуация не представляла.
– Дяденька, дай хлебца-то, с голоду помираю, – еще продолжал канючить шпаненок в замурзанном пиджаке со взрослого плеча, но голос его становился все неувереннее. – Мамка в деревне из коры муку трет. Сестренки опухшие с голоду лежат, хлебца просят…
Шпанец жалостно шмыгнул носом, потер свободной рукой чумазую физиономию, старательно выдавливая слезу. Он то беспокойно косился на ставшего в двери лейтенанта и дергал рукой, которую крепко сжимали пальцы цекиста. То озирался на купейный столик, где лежали на тарелках бутерброды из белого хлеба с розовой ветчиной и красной рыбой, стояла бутылка минеральной воды «Ессентуки» и непочатый армянский коньяк, выглядывали из коробки пирожные эклеры.
– Смотри, лейтенант, какого троцкиста поймал, – без тени шутки кивнул охраняемый. Он перехватил беспризорника за ухо, и тот заскулил – толстые пальцы сжались клещами. – Тебя кто подослал, паршивец? – Цекист тряхнул свою добычу, отчего из глаз пацана брызнули неподдельные слезы. – Песню мне спел, как плохо им в Советской стране живется. Убери… – Он с силой толкнул мальчишку под ноги госбезопаснику. – В милицию сдай!
– Отпустите, дяденьки, меня мамка дома ждет… – заныл уличный ловкач, неведомо как и с неизвестными целями проникший в охраняемый спецвагон.
Лейтенант туго стиснул его тощую шею и поволок к тамбуру. Бросил на ходу младшему: «Качалин, ротозей, ответишь! Проверь окна!» Ровно посередине вагон был разделен наглухо запертой дверью, отгораживавшей четыре купе первой категории от пассажиров второго класса. Проникнуть с той стороны никто не мог. Вероятно, у малолетнего бандита был сообщник, который подсадил его в окно либо отвлек внимание Качалина.
– Да что я сделал-то, дяденька… Хлебца попросил, у вас же вон сколько всего.
– В НКВД расскажешь, зачем сюда залез и кто подучил тебя врать про голод в СССР. – В голосе чекиста звучал надтреснутый металл. – Родители – кулаки?
– Да я сам, дяденька! Пустите меня, я больше не буду, мамку с батькой жалко…
– К стенке твоего батьку за антисоветскую агитацию малолетних. Тебя в колонию.
– Так уже, дяденька. Батька с голоду помер, мамка повесилась.
На секунду лейтенант ослабил внимание и стальную хватку. Шпанец вывернул шею и как-то жгуче искоса глянул на него. Спустя миг мальчишка вырвался из захвата и куснул со всей дури чекистское запястье. Выкатываясь кубарем из вагона, проорал:
– Сука! Сам ты брешешь.
– Ах ты, гаденыш кулацкий!..
Чекист спрыгнул на перрон, но догнать диверсанта уже не успевал. Паровоз издал последний гудок, вагоны дернуло. Поезд отправлялся. Лейтенант яростно потер укушенное запястье и вскочил на подножку вагона. Объявившийся проводник с тщательной вежливостью притиснулся к стенке тамбура, пропуская его.
Пассажир в третьем купе отошел от окна. Он видел, как убежал шпанец и с каким непроницаемо каменным выражением лейтенант смотрел тому вслед. Сцена цекисту не понравилась. Тяжело опустившись на диван, он открыл коньяк, плеснул на четверть стакана и выпил махом, как водку.
– Провокаторы. Проверять вздумали. Думают на дешевке взять. Меня!..
В купе вернулся безопасник, молча положил на диван газеты.
– Садись, служба, – жестом благодушного хозяина предложил цекист. – Выпьешь?
– Не положено, товарищ Кремнёв.
– Ты не менжуйся, лейтенант. Служба не волк, не убежит. До Москвы шесть часов, успеешь поспать. Тебя как звать?
– Лейтенант Цыбин.
Цекист подвинул другой стакан и налил коньяк до половины. Отказ не предусматривался. Безопасник шагнул к столику, сделал пару глотков. Выдохнул. Взглядом спросил дозволения закусить, получил разрешение. Сел на край дивана, ближе к двери. Но службу не оставил – держал спину прямо, как в стойке «смирно». Только фуражку положил рядом. Неторопливо допил коньяк.
Потекли расспросы про жену, детей. Цыбин отвечал скупо, словно жадничал делиться семейными делами.
– Жена-то хорошая баба? Как у тебя с ней? – Цекист уточнил вопрос жестом возле толстых ляжек. – Если у бабы там горячо, за ней глаз нужен. Ты на службу, а она к комсомольцу…
– Почему к комсомольцу? – с интонацией жестянки спросил Цыбин.
– Чтобы языком не трепал: комсомольский билет было б жалко. – Кремнёв усмехнулся. – Да ты-то, лейтенант, любому язык развяжешь. Вы мастера… Каких волков в овечьих шкурах на чистую воду выводите. Они у вас как щенки обделавшиеся становятся.
Он вынул из кармана бежевого, мешковато сидевшего пиджака плитку шоколада «Миньон».
– Дочке отдай. Бери-бери. Не обеднею. Люблю детишек радовать. Для кого мы стараемся, социализм строим, коммунизм по всему миру приближаем, если не для них. И от волков их уберечь обязаны, от троцкистско-фашистских гиен. А те хитры, как змеи. Зверье! Поди отличи такого от честного советского человека, если они даже в органах…
В неловкой паузе оба подумали об одном и том же. О недавнем, две недели тому, аресте бывшего главы НКВД, генерального комиссара государственной безопасности Генриха Ягоды, о чем в газетах не сообщалось, однако все, кто причастен к ведомству и высшим партийным кругам, знали. Но цекист в тот момент, когда поезд дальнего следования грохотал по рельсам Горьковской области, знал больше, чем его молчаливый собеседник. Не только об арестах людей из окружения Ягоды, о самоубийствах его доверенных лиц, вроде энтузиаста Погребинского, начальника горьковских чекистов. Еще о том, что Ягоде и его присным от расстрела не отвертеться, так же как тем партийным мастодонтам, чьи головы поймали пулю прошлой осенью и нынешней зимой. Верхушка левой троцкистско-зиновьевской оппозиции задавлена и без всякой жалости уничтожена. Теперь очередь за правым партийным уклоном, троцкистско-бухаринским… в котором коготь Ягоды прочно увяз. А значит, и всех прочих безопасников ждет хорошая перетряска. Кто знает, в каком круге ада может оказаться лейтенант Цыбин, если сделает неверный шаг.
Бутылка коньяка пустела. Цекист пил мало, все больше подливал службе.
– Ты, лейтенант, в Новосибирске слышал про газетчика, который написал письмо в Политбюро, самому товарищу Сталину? Про вымерших на острове, на Оби… Будто бы несколько тысяч высланных сгинули там от голода. В каком году это было?.. В тридцать третьем? Думаешь, честный человек этот газетчик? Жизни людские пожалел?
Захмелевший Цыбин, сжав челюсти, молчал.
– Во-от! – Цекист поднял палец. – Понимаешь. Тебе положено. Я бы этого газетчика – за ребра и на лагерные нары. За подрыв авторитета партии и лично товарища Сталина. За клевету на советский строй. Это как – несколько тыщ вымерло ни за понюшку табаку? Либо то враги, а не люди, и их не жалко, либо никто не вымирал, живут и трудятся, как положено советским гражданам, сыты и довольны. Так и скажи там у вас, лейтенант. Что товарищ Кремнёв – кремень!
Он вытянул из пачки газет «Правду». Первая полоса кричала заголовками, взятыми из мартовского доклада Сталина на Пленуме ЦК: «Ликвидировать политическую беспечность, благодушие, близорукость», «Методы выкорчевывания и разгрома современного троцкизма», «Диверсионно-вредительская и шпионско-террористическая работа врагов рабочего класса».
Все это было давно выучено назубок. Перевернув газету, цекист уткнулся в столь же кричащую рекламу на последней полосе. Парфюмерия и косметика «ТЭЖЭ», первоклассные деликатесы столичной сети «Гастроном», бисквиты, торты с кремом и фруктами кондитерской фабрики «Большевик» и прочая мелкобуржуазная роскошь, призванная воспитать в советских гражданах культуру потребления и хороший вкус.
Лейтенант Цыбин дремал под стук колес, расслабленно откинув голову на спинку дивана.
Беспризорник Федька, вырвавшись из одних свинцовых рук, немедленно попал в другие. Идущий навстречу человек в рабочей куртке и картузе ловко выдернул его за шиворот прямо из потока ветра, который нес мальчишку точно на крыльях.
– Пусти! – зарычал Федька, изготовясь кусаться и лягаться. Но человек держал руку на отлете, и зубами до нее было не дотянуться.
– Пущу, когда скажешь, от кого удираешь.
Федька узнал голос и перестал извиваться.
– А, это ты. – Зыркнул исподлобья, хлюпнул носом. – Ни от кого. На значок БГТО[2] тренируюсь.
– Ясно. Показывай добычу.
Николай Морозов, шофер муромского туберкулезного диспансера и внештатный сотрудник городской газеты, в свой двадцать один год имел твердые, устоявшиеся взгляды на жизнь. Взгляды эти подразумевали неравнодушное отношение к происходящему вокруг, отчего Морозов никогда не оставался в стороне, если рядом проносился поток событий. Порой это свойство втравливало его в рискованные истории, но изменять самому себе ради сохранения ровной и безопасной линии жизни он не считал нужным.
– Сам заныкать хочешь? – буркнул Федька. – Я только еду беру.
– Лиха беда начало. По уху за что схлопотал?
– Откуда знаешь? – Шпанец потер ухо.
– Алое, как кумач на Красной площади.
– Жадный буржуй попался, – прошипел Федька. – У самого полный стол жратвы и целый вагон на одного с энкавэдэшной охраной.
– Ну-ка пойдем отсюда. – Морозов оглянулся по сторонам.
– Да этот боров с красными петлицами не успел легавых позвать, – верно истолковал его мысль беспризорник. – А я успел! – с гордостью прибавил он, выуживая из кармана пиджака раздавленный эклер. Часть белого сливочного крема осталась на изнанке кармана.
Федька быстро запихнул пирожное в рот. Жмурясь, прожевал.
– Вкусно! – промычал он блаженно, слизнул остатки крема с ладони и вытер ее о грязные штаны. – Жирно живут советские буржуи.
– Ну, по эксам ты мастер, – подтвердил Морозов, шагая вдоль торца вокзального теремка.
– Чего?
– Экспроприацию ловко провел, говорю. Считай, повезло, легко отделался. В другой раз тебя бандитом запишут и в колонию для малолетних определят.
Они обогнули здание, вышли к привокзальной площади. Тут Федька встал, точно споткнулся на ровном месте. В пяти метрах от них топтался человек в чекистской форме, озирал окрестности. Еще трое сгрудились сбоку от центрального входа. Один отколупывал прилепленную к стене бумагу. Из здания вокзала вышли два милиционера в сопровождении рядового внутренних войск НКВД с винтовкой. Между ними утирал платком лысину невысокий круглый человек – начальник вокзала. Рядом отдыхала чекистская кобыла, запряженная в телегу. Если не считать служивых, площадь была пуста.
Сержант, что стоял ближе, подошел к Морозову и Федьке, потребовал документ. Николай предъявил. На вопрос, для чего он тут, объяснил, что ждет поезд из Арзамаса, на котором должны приехать два ящика медикаментов для тубдиспансера. Показал на свою полуторку под голыми березами.
– Это со мной. – Морозов перехватил взгляд чекиста, с подозрением смотревшего на Федьку. – Родственник.
Сержант потерял к ним интерес. Морозов взял шпанца за плечо и увел подальше, к одинокой лавке на краю площади.
– Я бы и сам выкрутился, – с независимым видом объявил Федька. – Впервой мне, что ли.
– Не видел, кто это приклеил? – Николай думал о своем.
– А чего там?
– Да видишь ли, подпольщики в городе завелись. С советской властью борются. Листовки против Сталина развешивают.
– Я не в деле, – замотал головой Федька. – На кой ляд оно мне… Это она со мной борется.
– Знаю, что не ты. Где б ты школьную тетрадь взял и чернила. А тех, кто клеил, не видел ночью?
– Я ночью не тут. У меня берлога в другом месте. Я только к шестичасовому поезду прихожу.
– Ну ладно, гангстер. Не передумал насчет моего предложения? Я все еще могу устроить тебе жилье.
– В деревне? – Мальчишка скривил губы. – Чего я там не видел? Жратвы-то там нет.
– А в городе к монашкам пойдешь жить? Их тут много, пустят. Моя сестра с ними договорится.
– Еще чего! – Федька соскочил с лавки и быстро пошел прочь. – Покедова!
– Погоди. Есть небось хочешь? Я груз оформлю, по пути заеду домой. Нинка тебя накормит.
– Да не, у меня дела. – Беспризорник запихнул руки в карманы штанов и болтающейся походкой отпетой шпаны направился к железнодорожному поселку.
Часть I
Бунтари
Апрель 1937 г., с. Карабаново, недалеко от Мурома
Весенний день в разгаре, а ситцевые занавески на окнах плотно задернуты. С улицы никто не подглядит, что в избе отпевают покойницу, не разнесет слух на все село. Была бы умершая богомольной старушкой, прожившей жизнь в религиозных предрассудках и церковном дурмане, как у советской власти зовется вера Христова, никому бы и в мысли не пришло следить, что там отец Алексей делает в доме усопшей: отпевает или, может, чаи из самовара гоняет да родных ее утешает на свой поповский манер. Но покойная была женщина молодая, тридцати лет на свете не прожила, заведовала колхозной избой-читальней. А самое главное – мужем ее был директор карабановской семиклассной школы Дерябин Сергей Петрович, человек образованный, неверующий и, как водится у директоров, партийный.
От него-то, убитого горем мужа, и задернули занавески. Да от назойливых сельсоветчиков и комсомольцев, которые своих мертвых погребают со скоморошьим ритуалом. Прознают про отпевание – прибегут, со страшными криками уволокут гроб прямо из-под кадила, только б не дать совершиться честному церковному чину. Отец Алексей поправил на груди широкую белую епитрахиль и пошел вокруг стола с гробом, мерно взмахивая кадильницей. Затянул негромко привычное:
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…
Фимиам прозрачными струями поплыл по горнице. Подпевали две старухи в черных платках – мать усопшей и дальняя родственница. Более никого в доме не было.
– Со духи праведных скончавшихся душу рабы Твоей, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче…
Хлопнула дверь в сенях, и по этому резкому, будто злому, звуку отец Алексей тотчас понял, что явились ожидаемые неприятности. Вдовец ли директор, который должен быть в школе, как-то прознал, или в сельсовет все же донесли, теперь неважно. Докончить начатое вряд ли дадут.
– Эт-та што за черт?.. – громыхнул сиплым надсаженным голосом председатель колхоза Лежепеков, встав на пороге полутемной, с горящими свечами, комнаты. Он грозно обвел ярым взором одного за другим – священника и старух. – Вредительство? – И сам же себе ответил: – Поповское вредительство над советским человеком! Над упокойной женой директора школы товарища Дерябина. Кто позволил?!
– А вам, товарищ Лежепеков, какое дело до этого? – невозмутимо поинтересовался отец Алексей.
– Я тут власть! – Председатель колхоза мощно дохнул негодованием, в котором священнику послышались нотки перегара. – А ты, поп, вредитель!
Обвинение отца Алексея не обескуражило. Лежепеков был помешан на выявлении в своем колхозе вредителей, которые все время срывали план хлебозаготовок и строительства новой жизни в селе. Когда дело касалось простых колхозников, свои обвинения Лежепеков обычно подкреплял кулачной расправой, на которую был скор. Однако поговаривали, что и доносами в органы на тех, кому кулаки его не опасны, председатель не брезгует.
– Тогда вам должно быть известно, что Церковь отделена от государства и советская власть не препятствует совершению церковных треб верующими. Убирайтесь!
– Ты… – Лежепеков выкатил глаза и наставил на священника палец. – Мне?! На моей территории?.. Я тебе давал разрешение на поповские обряды, а? Или подлец Рукосуев дал тебе разрешение?..
– Какая такая твоя территория? – Старуха-родственница резво обошла стол с гробом и сердито надвинулась на председателя. – Бесстыжие твои глаза, Яков Терентьич! Иди свою жену учи, как в колхозе работать. А то она у тебя скоро с печи перестанет слезать, только и знает, как нарядами щеголять перед колхозной голью… Иди, иди, ирод, не гневи Бога…
Вытянутый палец Лежепекова вместе с рукой вдруг затрясся и сместился в сторону. Взор стал еще более выпученным. По лицу, красному от гнева, разлился внезапный испуг.
– Эта… эта… чего она?
Отец Алексей быстро обернулся. В гробу сидела усопшая, держась руками за обитые тканью стенки. Болезненным, страдающим взором она смотрела на священника. Ее мать, охнув, перекрестилась и, как подкошенная, осела на лавку.
– Что это вы делаете, батюшка? – чуть хриплым голосом произнесла ожившая покойница.
– Я… – Отец Алексей откашлялся, собираясь с мыслями. То, что еще десять минут назад женщина была неоспоримо мертва, не вызывало никаких сомнений. Колхозный фельдшер накануне выписал справку о смерти. Теперь столь же несомненным и очевидным было возвращение умершей с того света. – Я пришел соборовать вас, Анна Григорьевна. Ваша болезнь…
– Нет, тут что-то не то. – Женщина стала неловко выбираться из гроба. – Вы сюда для другого пришли, батюшка.
Плача, с протянутыми руками к ней двинулась мать, помогла сесть на стол, затем встать на ноги. Вторая старуха, ругавшая Лежепекова, заголосив «Батюшки-светы…», выметнулась со страху из избы. Председатель колхоза, подбирая и тут же роняя нижнюю челюсть, опять уставился на священника.
– Ты… поп… Ну ты… отец… Фокус-покус… – Мозг Лежепекова напряженно работал, пытаясь найти нечто определенное и незыблемое, за что можно было бы зацепиться и ухватиться в этой невозможной ситуации, когда мир вокруг и твердь под ногами расползались клочьями религиозного дурмана. В конце концов он выдал единственное, что закрепилось в его уме со времен церковно-приходской школы: – И-зы-ди!..
Сам же, исполняя свой наказ, на деревянных ногах, притихший и осоловевший, Лежепеков вышел во двор.
Отец Алексей, опомнясь, возгласил начало благодарственного молебна. Мать воскресшей сунула ей в руку горящую свечу с бумажной юбочкой, усадила на лавку. Сама встала рядом и тонким старушечьим голосом, ошеломленно-радостная, подпевала:
– Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!..
Отец Алексей сосредоточенно вел молебен, не давая набухающим, как весенние почки, мыслям и произносимым словам разлетаться в разные стороны. Соединяя их в одно, воспаряющее ввысь, в небеса, целое – умную молитву, сердечное благодарение, хвалебное изумление пред явленным чудом.
– Что здесь происходит?! – Вопрос растерянного, запыхавшегося человека в перекосившемся, криво застегнутом пиджаке не застал священника врасплох.
– Вот ваша жена.
Взяв мужчину за локоть, отец Алексей подвел его, размягченного душой и ослабевшего плотью, к женщине. Дерябин с глухим стуком упал перед ней на колени и обнял за ноги.
– Аня!..
Не стесняясь чужим присутствием, он затрясся в сухом плаче. Исхудавшие руки женщины прерывистым птичьим движением гладили его по спине.
В соседней избе за крепким забором с резными воротами выпивали и закусывали двое. На столе было небогато: водка и соленые огурцы. Похвастать съестным обилием в такое время мало кто мог, если не выбился в начальство. Андрей Кузьмич Артамонов, работник плотницко-столярной артели, мужик башковитый и образованный, с четырьмя классами училища за душой, средь бела дня обычно не пил, разве лишь по большим праздникам. Но повод прилучился самый располагающий: редкий гость в доме, а кроме того, выходной день, и потому Андрей Кузьмич не скупился на балагурство, подкрепленное стопкой-другой-третьей. Веселым человеком он был от природы, а жесткая рука советской власти в колючей рукавице лишь закалила его неунывающее жизнелюбие, сделав непробиваемым.
У печи на табурете были сложены две пары изношенных до дряхлости ботинок с оторванными подметками. По вечерам Артамонов подрабатывал починкой обуви.
– Образцы сии тяжкой народной жизни, – кивнул он на башмаки, – взять бы да выбросить. Иного не заслуживают. Да как их выкинешь, если другой обувки в нашей Советской стране не найти? В газете, допустим, пишут: стахановец Иванов делает на фабрике «Скороход» две тыщи пар обуви. Где же они, эти две тыщи? Никто не знает. В магазинах нету! Ни калош, ни валенок, не говорю о парусиновых туфлях. Нашему брату мужику в лаптях ходить. А рабочему классу в чем догонять и перегонять Америку? Босиком догонять легче! Это мы уже смекнули и с расспросами, как да почему, к советской власти не лезем. Ученые мы теперь. Потому как расспросы, сомнения и подозрения в наше время – предмет обоюдный. Я до артели служил учетчиком в рабочем снабжении. Воровство сплошное, а поди заикнись про это хоть в стенгазете. На тебя же его и оформят. У вас на складе гортопа дрова крали?
– Не знаю.
Степан Петрович Зимин в родное село вернулся с месяц назад. До этого шесть лет провел в ссылке и в лагере, освободился прошлой осенью. Зиму прожил в городе, потому что своего дома в селе у Степана Петровича больше не было. Отняли, когда посадили его с женой и детьми на пустую телегу, а потом увезли на поезде в казахские пески. Колхоз не ужился с Зиминым, колхозу было нужно его имущество.
– Правильно, что ушел оттуда. Сторожить – не для тебя. Сторожу наган полагается, а тебе наган как бывшему кулаку выдавать нельзя, а то еще пойдешь с ним свергать советскую власть. А ворованные дрова все равно на тебя повесят.
– Начать хочу все сначала, – в который раз повторил Зимин, угрюмо сжимая в широкой заскорузлой ладони пустую стопку. – Чтобы дом был, жена, детишки… Свое хозяйство.
– Свое хозяйство… – Артамонов разлил еще по чуть-чуть. – Мог бы и я сейчас на песках тужить, как ты. Нас под раскулачивание через год после вашего стали подводить. Кое-что из имущества и скотины уже прибрали, свели со двора. Ну, тут моя Мария и взбеленилась. Пошла в сельсовет, обложила там всех истинно пролетарской матерной бранью, чем и доказала свою преданность советскому строю. Потребовала, чтоб ее записали в колхоз, и желание ее немедля исполнили. Теперь с дочкой, с Варварой, почти стахановки в колхозном коровнике, палочки в тетрадке у бригадира зарабатывают, трудодни копят, как раньше денежки. Пришлось, конечно, отдать в общее пользование еще буренку и бычка. Зато теперь я, упертый единоличник, за ними как за каменной стеной! Жить можно.
– Варвара-то скоро придет?
Артамонов будто не услышал вопроса.
– По новой Конституции, оно конечно, все тебе, Степан, можно. И за власть голосовать, и должность какую-никакую иметь. Да только все одно клеймо лишенцев и чуждых элементов нам с тобой не смыть. Как бы ты себя красной краской ни малевал, как бы ни перековывался. Мы до скончания живота для советской власти испачканные своим классовым происхождением. Давеча в артельной конторе товарищ Фурсов сделал заявление. Сталинская Конституция, говорит, она как картина на стене, висит – и ладно, помещение украшает. А думать и решать власть на местах будет, как прежде, руководствуясь классовым революционным чутьем. Кого приподнять, кому пинка под зад дать. Классовый подход в нашем социалистическом коллективном хозяйстве нынче такой: кто работает, тот не ест, а кто не работает, тот хорошо кушает. Но я, Степан Петрович, не жалуюсь. Смотрю на все это как на природное явление и исторический курьез. Знавали и мы лучшие времена, а жизнь – она, как африканская зебра, полосатая… Ты слыхал, как у нас мужики про войну говорят?
– Нет.
Хозяин дома наклонился над столом и понизил голос:
– Новая война с немцами сгонит большевиков, как прошлая Романовых. – Он откинулся в прежнее положение и прибавил: – Но я тебе этого не говорил. Потому что сам в такое не верю. Сталин хитер и матёр, он еще Гитлера в союзники возьмет. Помяни мое слово.
Они снова выпили, хрустнули огурцами. Когда в дом беззвучно вошла старшая хозяйская дочь, Зимин не приметил. «Вот она, моя тихоня», – любуясь девушкой, объявил отец. Ватник и калоши, в которых работала на ферме, Варвара оставила на крыльце, но в избе все же пахнуло коровьим навозом. Зимин не спеша развернулся на стуле и так же неторопливо провел по ней безжизненным взглядом, с застывшей в глубине зрачков черной тоской.
– Здравия желаю, Варвара Андреевна.
Девушка посмотрела на отца, вновь на гостя и, как будто осознав нечто, отступила на шаг. Шатнулась было к двери, но удержалась, замерла неподвижно.
– Ну вот, дочь. – Артамонов напустил на себя серьезность. – Пришла твоя пора. Сватает тебя Степан Петрович. Уговаривать не стану, неволить тоже. Времена не те, что раньше, отцовой власти над детьми нет. Иным словом, решай сама. Парней в селе для тебя подходящих нету: кого ни возьми, то комсомолец, то выпивоха, то лодырь и хулиган. А Степан мужик домовитый, с головой на плечах. Пойду посмолю козью ножку, вы тут без меня уговаривайтесь.
Варвара стояла не шелохнувшись, с опущенной головой. Зимин молчал. Так долго, что девушка не выдержала, метнула в него быстрый взгляд, тотчас убежавший обратно, как напуганный заяц. Украдкой поправила прядку волос, выбившуюся из-под платка.
– Не старый я еще, сорок стукнуло, – неуклюже повел речь Зимин. – Начну заново. Жизнь с начала. Не смотри, что в сарае живу. Все у тебя будет. Дом, хозяйство, скотина. Работать буду как вол, силы есть. В колхозе или на своих харчах, еще не решил… Детишек заведем.
Последние слова прозвучали будто из-под земли, из темного склепа, откуда веет промозглым, пробирающим до сердца холодом.
Варвара порывисто зажала себе рот, чтобы не вскрикнуть, отчаянно затрясла головой и кинулась вон из избы.
Зимин, словно был готов к такому, взял с тарелки последний огурец, в задумчивости откусил и прожевал. Хозяина дома он нашел во дворе на лавке под раскрытым окном. Тот в расстегнутой рубахе острил точилом штык лопаты для огорода.
– В колхозе будешь работать от зорьки до зорьки, а зубы держать на полке, – будто ничего не случилось, продолжил прерванное балагурство Андрей Кузьмич. – Царь Николай, может, и был дурак, как говорят, зато хлеб был пятак. Белый и без очереди, бери сколько душа просит. А теперь у нас как в сказке про мужика и медведя. Советская власть себе корешки забирает, а мужику вершки оставляет – солому да мякину. Работать в колхозе некому. Работящих мужиков по всему Союзу разметали в ссылки, одних никудышек беспортошных оставили. Да вот бабы животы рвут вместо мужиков.
– Так не идти в колхоз?
– Еще того лучше, – живо подхватил Артамонов. – Финагент с председателем сельсовета налогами удавят, как висельника. И чего тебя, Степан, на старое тянет? Обосновался бы в городе и Варьку бы туда забрал. Витька мой, сынок, там уже, при заводе.
– В городе не сытней, пробовал.
– Тоже верно. Витька когда приходит – голодный как стая волков. Слава Богу и советской власти, голодаем девятый год. А все ж у пролетария нынче больше прав, чем у мужика. Про колхозников и не говорю – крепостная скотина для нужд партии. Ты вон лошадь завел, извозом кормишься, тебе пока еще можно. Мне тоже, как я единоличник при колхозной жене. Ну а в колхоз пойдешь – будь любезен лошадку в общественное владение сдать, а сам на козе ездить или на курях… А Варвару ты не торопи. Дай ей срок. Она девка хорошая. Слова поперек не скажет, работящая, в церковь по воскресеньям бегает.
– По воскресеньям? – переспросил Зимин.
– У нас в церкви, считай, антисоветский календарь, семидневный, против советской шестидневки. А то еще раньше пятидневка была. Я так разумею: советская власть – это задуривание головы плюс барщина. Оттого и в церковники теперь подался. В приходском совете состою, член двадцатки.
Сверху стукнула рама оконной створки.
– А мамка говорит, ты пятнадцать лет в церковь не ходил, батя.
Оба задрали головы. Из окна высовывался младший сын Андрея Кузьмича, пятиклассник Васька, только что прибежавший из школы.
– А ну цыц, мелюзга! – осерчал на него отец. Зимину пожаловался: – Свой Павлик Морозов в доме растет. Рад на отца доносить. Не ходил, значит, не нужно было! Не чувствовал политического момента. Теперь чувствую. Церковь сейчас по новой Конституции равноправная, может своих кандидатов на выборы выдвигать. Я в Церковь теперь как в партию записался…
– Нам с Лидкой из-за твоего церковничества в школе попадает, – обиженно сказал сын. – Сергей Петрович говорит, что из-за этого мы отсталые. Ребята смеются.
– Учись лучше, не будешь отсталым.
Андрей Кузьмич привстал, вслушиваясь. От соседнего двора доносились заполошные крики. «Что за оказия?!» – Артамонов отложил лопату и зашагал к воротам, открыл калитку. Мимо по улице бежала, переваливаясь по-утиному, старуха в черном траурном платке.
– Воскресил!.. Мертвую из гроба поднял!..
– Ты чего голосишь, Поликарповна? Кто поднял, куда?
– Покойницу Дерябину с того света вернул! Отец-то наш, отец Алексей, чудотворец, мертвых воскрешает… Ох, побегу. Муж ейный в школе, ничего не знает…
Андрей Кузьмич с силой потер в затылке, потом поднял указательный палец кверху и с философским видом отсыпал подошедшему Зимину от своей образованности:
– Научный курьез! Парадоксальное явление. Пойду посмотрю, не рехнулась ли Поликарповна. А ежели впрямь воскрешение мертвых?.. Идешь, Степан?
Зимин смотреть на явление не пожелал.
– Моих из земли не подымет, – бессильно махнул он рукой и зашагал по улице в другую сторону.
В родные края после раскулачивания и шести лет безвестного отсутствия Зимин вернулся другим, непохожим на себя прежнего. Увозили его из села с женой и пятью детьми, старшему было десять, младшему год. Акмолинские пески забрали у Зимина всех, одного за другим. После того и поселилась на его лице мертвая стынь, а в глазах – черная пустынная угрюмь.
Внештатным сотрудником «Муромского рабочего» Николай Морозов числился всего полгода и заглядывал в редакцию пару раз в месяц. Обычно картина, которую он наблюдал в семь часов вечера буднего дня, являла собой беспрерывную беготню редакторов, корректоров, курьеров, носящихся с ворохом оттисков из типографии и обратно. Но в этот раз коридоры были безлюдны. Только стрекот пишущей машинки где-то за дверью разгонял тишину.
Объявление о строгой явке на собрание членов партийной организации останавливало, точно милиционер в засаде, всякого входящего в редакцию. Заодно открывало причину мертвого штиля: все ответственные работники газеты в обязательном порядке были членами партии. Морозов понял, что вечер пропал – потерять придется часа два или даже три. В туберкулезном диспансере с партийным вопросом было намного проще: на работу туда шли только беспартийные, включая главного врача больницы.
Он направился к приемной главного редактора Кочетова. Белобрысая секретарша главреда тоже отсутствовала, зато на стене висел плакат со строгой комсомолкой, которого прежде не было: «Товарищ, будь бдителен! Помни: опечатки – это вражеские диверсии».
Дверь в кабинет Кочетова была приоткрыта. Морозов осторожно расширил щель и просунул голову.
– …В нашей парторганизации еще есть люди, которые считают, что никакой классовой борьбы в СССР нет, – вещал, заглядывая в бумажку, секретарь парткома газеты. – Даже четкие разъяснения товарища Сталина на мартовском Пленуме их не убеждают. Между тем Иосиф Виссарионович учит, что чем больше у нас успехов в построении социализма, тем больше обостряется классовая борьба. С ростом мощи Советского Союза усиливается сопротивление остатков отмирающих, враждебных нам классов. Все эти замаскировавшиеся белогвардейцы, бывшие люди, эсеры, меньшевики, попы и кулаки сейчас мобилизуются, зашевелятся, будут переходить от одних форм наскоков на советский строй к другим, более изощренным и вредительским. Они будут привлекать на свою сторону отсталые слои населения и даже нестойких, колеблющихся членов коммунистической партии. Нет такой пакости и подлости, которую бы они не совершили. Это надо иметь в виду, товарищи!
Подглядывать, как чистят свои ряды члены партии, отыскивая оппозицию, контрреволюцию, правые и левые политические уклоны, Морозов не хотел. Ему лишь нужно было показаться на глаза Кочетову, сообщить о своем присутствии.
– Однако на днях с опровержением этого тезиса в нашей редакции выступил заведующий сектором пропаганды Савельев. Он заявил, что надо опираться не на учение Ленина – Сталина, а на, так сказать, живую действительность. Это наглое заявление показывает, товарищи, что в лице Савельева мы имеем дело с представителем правотроцкистского охвостья. Мы должны сделать большевистские выводы и принять немедленные меры. Я предлагаю безо всякого гнилого либерализма голосовать исключение оппортуниста Савельева из партии… В чем дело, товарищ? – Секретарь парткома сурово воззрился на постороннего в дверях. – Кто вам позволил войти?
– Морозов, уйди, – энергично замахал на него Кочетов.
Секретарша-стенографистка грудью вытолкала Николая в приемную и мимикой показала, чтобы ждал там.
Лишь через полтора часа из кабинета гурьбой посыпали партийные сотрудники газеты. Последним показался пропагандист Савельев. Он прижимал руку под пиджаком к сердцу, широкий лоб с залысинами был в испарине, очки сползли на кончик носа. «Исключили бедолагу», – догадался Морозов.
В кабинете Кочетова плотный, спертый воздух был насыщен табачным дымом.
– Садись, Морозов.
Главный редактор ушел к окну и дернул шпингалет форточки, втянул ноздрями струю сырого апрельского воздуха. Вернулся в кресло, выбил из пачки «Беломорканала» последнюю папиросу, закурил.
– Ты, Морозов, где учишься?
– В горьковском Коммунистическом институте журналистики имени газеты «Правда», – отрапортовал тот. – Заочное отделение.
– Значит, все-таки в Коммунистическом. А не в богословском или в семинарии.
– Ну зачем вы так, Валентин Михайлович. – Без лишних слов Морозов понял, куда клонит главред. – Я считаю, тема перспективная…
– Тебе кто подкинул эту тему, Морозов? – жестко перебил Кочетов. – С церковниками снюхался? В Бога решил удариться? Ты соображаешь, что идешь поперек повестки партии и правительства?
– Никто мне эту тему не подкидывал, я сам на нее вышел, – проигнорировал запугивание Николай. – По новой сталинской Конституции церковники имеют такие же права, как и все…
– Это беззастенчивое извращение смысла Конституции, запомни, Морозов! Попы сейчас пытаются совершенно превратно толковать населению смысл 124‑й статьи. Внушают своей пастве, что советская власть, провозгласив свободу совести и вернув попам избирательные права, якобы примирилась с религией, признала поповскую деятельность полезной. И прочую чушь. Ты попался на их удочку, Морозов. Кто тебе этот поп… как его там… – Кочетов заглянул в отпечатанные на машинке листы с подчеркнутыми фразами. – Аристархов, поп кладбищенской церкви в Карабанове. Он тебе родня, приятель или сообщник по антисоветской деятельности?
– Ну вы скажете, товарищ Кочетов…
– Нет, ты послушай, что ты пишешь. – Главред пригасил папиросу в пепельнице и поворошил листы. Выхватил один, густо исчерканный чернилами. – «В своих проповедях на религиозных примерах он призывает к братству, миру, трудолюбию, презрению к богатству, честности, справедливости. Призывая к борьбе с пороками, закаливанию воли и направлению ее к добру, священник не только не мешает строительству нового общества, но и вносит свой малый вклад в общее дело…» Это что такое, я тебя спрашиваю, Морозов? Ты читал Конституцию? Где там сказано, что в СССР разрешена пропаганда религии?.. Дальше ты разводишь и вовсе махровую контрреволюцию. – Кочетов снова зачитал: – Мысль о совместимости социального строительства с религиозно-нравственным воспитанием высказал современный писатель Синклер в своем труде “Именем религии”»… Во-первых, откуда ты выкопал этого буржуазного писателя?
Николай выдохнул.
– Я понял, Валентин Михайлович. Статью вы не напечатаете.
– Только если умом рехнусь, как ты, Морозов. – Кочетов встал и принялся ходить по кабинету. – У нас почти заброшена антирелигиозная работа. Я имею в виду не в городе, а в стране. Даже в Союзе безбожников успокоились: много церквей-де закрыто, попы не имеют прежней силы, с религиозными предрассудками в основном покончено. Мол, огромные массы, став грамотными и культурными, освободились от разлагающего влияния церковников. Это глупая и вредная ошибка! Попы нашей успокоенностью пользуются себе во благо, активно ведут агитацию. Развернули борьбу за открытие церквей, давно закрытых по просьбам населения, готовятся к выборам в местные советы, чтобы проталкивать туда своих кандидатов. Поповщина перекрашивается, пытаясь доказать свою полезность и лояльность Советскому государству. Под этим флагом они организуют и поведут за собой темные и незрелые элементы, которых у нас еще много. А ты, Морозов, своей несознательностью, если не сказать хуже, помогаешь церковникам. У тебя есть объяснение этому?
Николай молчал. Объяснение у него, конечно, было. И даже не одно. Простая человеческая признательность. Обыкновенное сочувствие трудной, почти нищенской жизни одного из тех, кто обречен в стране социализма на вымирание. Журналистский интерес к человеку, не похожему на других. Желание писать правду о людях и их заботах, о добре, живущем в их душах. Люди, в коих нет хотя бы крупицы добра, с которой можно сделать набросок журналистским пером, Морозову были безразличны. Как и громкие достижения коммунистического строительства, которые для воодушевления народа и посрамления врагов требовалось раздувать на бумаге до необыкновенных масштабов.
К человеческим натурам, неинтересным Морозову, относился и главный редактор «Муромского рабочего». Сорокапятилетний бывший подпольщик когда-то устанавливал с маузером и мандатом советскую власть в Муромском уезде. Спустя десять лет боролся с мелкобуржуазными инстинктами крестьян, размахивая все тем же маузером и расписывая мужикам на митингах, чем колхоз лучше собственного хозяйства. В память о прошлых деяниях Кочетов носил френч полувоенного кроя, галифе и хромовые сапоги, всегда жирно блестевшие. И как объяснить такому, что антисоветский поп помог с жильем его, Морозова, родным братьям, которых советская власть оставила под зиму в дырявом сарае? Из спецпоселения для раскулаченных на Северном Урале они вернулись год назад и мыкались до осени по углам, пробуя выпросить у колхоза бывший родительский дом. Отец Алексей, сам лишившийся прихода в городе, занял место кладбищенского попа в селе и очень быстро сговорил одну из своих прихожанок, вдову-старуху, отдать мыкальщикам половину дома в обмен на мужские руки для хозяйства и огорода. Так старший из четверых братьев Морозовых познакомился с примечательной личностью карабановского священника, который за полгода службы в селе приобрел среди верующих славу чуть ли не святого угодника, среди неверующих – звание дурака-бессребреника, а у местных властей – репутацию камня на дороге, о который все спотыкаются.
– В общем, Коля, не открою тебе никакого секрета: наверху забеспокоились, что ситуация выходит из-под контроля. На самом верху, ты меня понимаешь, Морозов? – Кочетов уселся в кресло и достал из ящика стола папку с бумагами. – Из отдела пропаганды обкома спустили план публикаций на полгода. Кампания широкого развертывания антирелигиозной пропаганды должна включать… так… публикацию десяти научных лекций по астрономии и смежным наукам. Пяти статей о темном религиозном прошлом. Не менее трех – о контрреволюционных вылазках попов. Несколько штук заявлений с отречениями от Бога и поповского сана. Статьи с освещением работы Союза воинствующих безбожников. Просветительские материалы о вредной сущности церковных праздников, разных святых и тому подобного. Вот последним пунктом ты и займешься, Морозов. Если уж сам залез в тему религии. Пиши статью «Происхождение и классовая сущность Пасхи».
– Классовая сущность? – Николай страдальчески наморщил лоб.
– Пасха в этом году второго мая. Церковники, безусловно, попытаются использовать ее совпадение с советским праздником, чтобы сорвать первомайские демонстрации и другие политические мероприятия. К тому же Пасху они отмечают целую неделю. Соображай, Морозов! Целая неделя в начале мая, в самый разгар посевной. Оборот сева будет сорван, а значит, и хлебозаготовки в колхозах в этом году опять провалятся.
– Для меня это слишком сложная тема, Валентин Михайлович, – взмолился Морозов. – Разрешите мне подготовить материал о ветеранах паровозоремонтного завода. У меня есть там знакомые, и наброски уже сделал.
Кочетов задумался, машинально пытаясь вытряхнуть из пустой пачки папиросу.
– Отлыниваешь от важного направления, Морозов. Для советского журналиста это негодное качество. Боюсь, тут вылезает твоя собственная классовая сущность… – Он резко смял папиросную пачку и прицельно бросил в форточку. – Ладно, валяй про завод. Тема советских тружеников всегда у нас на марше. И припусти там воспоминаний, как эти ветераны при царе проводили Первомай. Как казаки с нагайками разгоняли маёвки и охранка зверски избивала рабочих в тюрьмах. Успеешь за неделю, выпишу хороший гонорар.
Из здания редакции Николай вышел затемно. «Собственная классовая сущность… – пробормотал он, закрываясь воротником куртки от пронизывающего ветра с реки. – Это мы еще поглядим, товарищ Кочетов, чья сущность гнилее».
За час до полуночи в дом постучали: громко, требовательно. Отец Алексей стоял на коленопреклоненной молитве, готовясь к завтрашней литургии. На подряснике сзади между голенями устроился, как в люльке, бездомный котенок, которого приютили дети. От внезапного и вместе с тем давно ожидаемого недоброго звука отец Алексей вздрогнул. Отложил молитвослов, повернулся к жене.
– Это за мной, – сказал он твердо и спокойно.
Даже в свете масляной лампы было видно, как побледнела сразу Дарья. Белье, которое она чинила, выпало из рук на пол. Отец Алексей трижды перекрестился на образа, осторожно разбудил котенка и пошел открывать.
Короткий обмен фразами, донесшийся с крыльца избы, совсем не походил на разговор тех, кто ходит по ночам арестовывать, с тем, кого не первый раз арестовывают. Это немного успокоило жену священника, она вышла в крохотные сенцы.
– Ну что, пустишь в дом-то, Алешка?
– Да-да, конечно. Даша, это Василий, мой старший брат! – радостно обернулся к жене отец Алексей. – Понадобится угощение!
– Не хлопочи, хозяйка, – остановил ее гость. – У меня все с собой.
В доме он выставил на стол из карманов пальто две бутылки крепленого вина, из сумки-планшета достал завернутый в холстину кусок сала и полбуханки черного хлеба.
– Ну… обниматься не будем, батюшка? – с усмешкой спросил старший Аристархов. – Ни тебе, ни мне должность не позволяет. Ты поп, я коммунист, вместе нам не сойтись.
Отец Алексей жадно разглядывал брата. За пятнадцать лет, что они не виделись, Василий огрузнел, посолиднел гладким широким лицом. Привыкши распоряжаться, смотрел еще более начальственным взором, в котором, однако, скопилась непроходящая, многолетняя усталость и… читалось явно различимое выражение брезгливости. Не к стоящему перед ним брату-священнику, не к скудной и тесной обстановке убогого жилья – а как устойчивое и неизменное отношение к любому жизненному факту, привходящему в обозримую действительность.
– Что ты говоришь, Вася, я рад тебя видеть и обнять. Ведь ты мой брат, и ты спас мне жизнь.
– Все же не будем. – Гость, не снимая пальто, сел на табурет у стола. – Давай выпьем, Алешка. Как раньше, когда ты был не поп, а гонял по русской словесности гимназистов в Архангельске.
– Прости, Вася. Пить я сегодня уже не буду, завтра мне служить… Даша, посмотри, как там дети. Пускай спят, и ты посиди с ними. – Отец Алексей мягко взял жену за плечи и подтолкнул к смежной комнатке, прикрытой на входе лишь тяжелой стеганой занавесью.
– Знал, что побрезгуешь, – кивнул старший брат. – Ну ничего. Вино это ты прибери, тебе сгодится на твои обряды. А у меня свое топливо.
Он достал из-за голенища сапога плоскую флягу, отвинтил крышку и плеснул в подставленную братом кружку светлую жидкость. Тотчас выпил, поднес к лицу буханку и втянул запах.
– Вот так, Леша. Ты небось и не знаешь, что я теперь второй секретарь Муромского райкома.
– Тебя поздравить или…
– Или, – отрезал Василий. – Да ты садись… С двадцатого года перебирался из кресла в кресло. Сперва наверх… Все выше и выше… – он усмехнулся, – стремим мы полет наших птиц… Теперь в обратную сторону, по накатанным рельсам. До меня накатанным, многими рухнувшими партийными карьерами. Это ссылка, Алексей. А там и… арест, тюремный подвал, пуля в затылок.
– Как же ты…
– Ты не бойся. Никто здесь не знает, что поп Аристархов – мой дорогой любимый братишка. Из города я затемно выехал, тут меня никто не видел. Ах ты ж… – Василий несильно ударил кулаком по столу. – Говорил ведь тебе тогда, не становись попом, попы при коммунизме не нужны. Теперь расхлебывай. Лишенцем был, налогами душат, в нищете живете? В лагере три года дуриком отсидел? Местные чекисты в райотдел тебя таскают, грозят новым арестом?.. Я про тебя много знаю, Лешка, хоть и не виделись. Но ничего для тебя сделать не могу. Самого подвесили на крючочке. – Он снова налил и выпил. – Ну рассказывай, как ты жил эти годы. Хочу от тебя самого услышать.
– Тяжело жил, Вася, скрывать не буду, – вздохнул отец Алексей. – Господь, однако, облегчает бремена неудобоносимые. Слава Богу, дети все выжили, ходят в школу…
Василий покачал пальцем перед лицом брата.
– Из холмогорского лагеря смерти не твой Бог тебя вытащил, а я. Иначе гнили бы сейчас твои кости в яме на безымянном острове в куче других белогвардейских костей.
Отец Алексей хотел было возразить, да передумал. Коротко, излишне сухо, будто не с родным братом говорил, а со следователем райотдела НКВД, изложил все, что пережила семья за пятнадцать лет.
После холмогорского концлагеря бывший преподаватель гимназии Алексей Владимирович Аристархов еще пытался найти место учителя, но советской единой трудовой школе не нужны был ни словесники, ни помеченные ярлыком «белогвардейского прихлебателя». Через три года он принял сан и приход в селе под Нижним Новгородом. Обустроили дом, завели огород и скотину. Ненадолго. С началом колхозной эпопеи их раскулачили: просто-напросто выселили из дома с тремя детьми в двадцать четыре часа. Старшего сына выгнали из школы. Приют нашли в соседней деревне у полуглухой старухи, которая знать не знала, что сельсовет и милиция запретили давать кров поповскому семейству. Через полгода отца Алексея арестовали, вменили антисоветскую агитацию и подрыв колхозного строительства. Три года лагеря в пермских лесах: от пеллагры и цинги, косивших заключенных, спасся чудом. Семья голодала – лишенцам не полагалось даже хлебных карточек. Кое-как прокормиться можно было только в городе, и Дарья с детьми уехала в Муром – здесь жили в ссылке знакомые. Устроилась на фанерный завод, стала трудящейся, получила продуктовые карточки. Одиннадцатилетний Миша снова начал учиться в школе. Ютились в съемном углу в пригородной слободе, спали на полу, подстелив тряпье. Весной, едва сходил снег, искали на колхозных полях невыбранную перезимовавшую картошку. Она была черная, гнилая, и лепешки из нее получались такие же черные. Мать посылала детей в лес собирать липовые почки и березовые сережки, растирала их и добавляла в муку, пекла хлеб. На прокорм шла любая съедобная трава, корни лопуха. Летом радость: ягоды, грибы. Младшие, дочь и сын, бегали в лаптях, деньги на ботинки были только для Миши. В тридцать четвертом году отец Алексей освободился, приехал в Муром и перевез семью в железнодорожный поселок при станции, который местные называют Казанкой: церковное начальство дало ему приход. Но два года спустя городские власти храм закрыли, здание приспособили под заводские нужды. Отца Алексея позвали служить в Карабаново, в небольшую церковь при кладбище, одну из двух в селе. Другая, большая, давно стала клубом, а в кладбищенской как раз освободилось место священника. Предыдущий настоятель сделался расстригой, объявил через городскую газету, что религия и Бог – обман и сам он всю жизнь дурманил трудящихся.
– Тебе, Лешка, тоже надо снять с себя рясу к чертям, – сказал Василий. – Иначе пропадешь.
– Вы правда в нашем райкоме работаете, дядь Вась?
Из-за стеганой занавеси вышагнул старший сын отца Алексея. Он был в трусах и фуфайке, с босыми ногами. Впервые в жизни видевший своего дядьку, пятнадцатилетний Миша рассматривал родственника с затаенным чувством, будто ждал от него чего-нибудь внезапного, необычного.
– Михаил, иди спать! – велел отец. – Завтра поговорим об этом.
Парень недовольно развернулся и исчез за занавесью.
– Недолюбливает тебя сынок-то? – усмехнулся Василий, нетрезвым глазом разглядевший в подростке нечто, что заставило его на мгновенье повеселеть. Покончив с флягой, он извлек из потайных недр пальто бутылку водки. – Не по поповской он у тебя части.
– Да, Миша у нас заправский радиолюбитель. – Отец Алексей сделал вид, будто не понял, о чем говорит брат. – Сейчас собирает из деталей приемник, бредит короткими волнами. Здешние комсомольцы попросили его помочь обустроить радиоточку в клубе. У них монтер из города запил, а радиотарелку хотят к Первомаю. Может быть, дадут ему рекомендацию в кружок Осовиа… Никак не научусь выговаривать эту абракадабру.
– Осоавиахима, – подсказал брат, осушив стакан.
– Точно. Этот Авиахим руководит движением радиолюбителей, но Михаила как сына церковника туда не берут. Он в прошлом году кончил семилетку, и в восьмой класс его не взяли – родители лишенцы. Только зимой приняли в городскую школу, когда новая Конституция отменила лишенческий статус. И то лишь потому, что он на отлично сдал экстерном все предметы за полгода. Знаешь, Вася, мне кажется, это положение парии в обществе сломало что-то в моем мальчике… – с горечью поделился священник. – Он очень скрытен, никогда не говорит со мной по душам, как сын с отцом.
– А чего ты хотел. Испортил парню жизнь. – Василий заугрюмел – то ли от выпитого, то ли от услышанного. – Да и я-то вряд ли сумею ему помочь. Родней тебя и его не призна́ю. Сам не ищи меня в городе и его не пускай. Береженого Бог бережет. Не дадут мне тут долго просидеть. Скоро всем нам достанется: сестрам по серьгам, братьям на орехи… Да нет, Вадька наш, академик, вывернется, он скользкий. Отречется и от тебя, и от меня. А я-то ему взлететь помог при советской власти, он теперь шишка в искусстве. Галиматья его теософская не очень-то способствовала. Ты, Леша, за деньгами к нему не обращайся, не даст. Квартира вся в антиквариате, но жаден как Кощей.
Отец Алексей смолчал. Средний из братьев Аристарховых жил в Москве. Добраться до него было непросто, и все-таки священнику удалось побывать в гостях у Вадима, когда-то известной в оккультных кругах личности, а ныне правоверного партийца. Рассказывать об этом он не хотел – слишком печально.
– Вот ты уже и Бога поминаешь, Вася. – Он попытался направить разговор в иное русло. – Может, и тебе пригодится скоро Бог?
– Сказать тебе, чем я занимаюсь в кресле второго секретаря? – Василий вскинул поникшую было тяжелую голову. – Составляю справки, они ж доносы, на исключенных из партии для обкома и начальника райотдела НКВД. Прямо говоря, выписываю им приговоры. В начале месяца было расширенное заседание бюро райкома с парторгами и членами партактивов района. Зачитывали закрытое письмо из ЦК с решениями Пленума о чистке партии, повышении партийной бдительности и разоблачении врагов. Теперь все эти парторги и члены партактивов будут соревноваться в доносах на своих же, на коммунистов. Вот такое паскудство, Леша. Вся советская власть теперь существует на доносах и взятках. Честному человеку в ней уже нет места.
– Ты разочаровался в коммунизме?
Отец Алексей был не просто удивлен. Откровения брата предъявили ему некую иную реальность, существующую параллельно, а может быть, перпендикулярно той советской власти, с которой сталкивался в жизни он сам и круг его знакомых. Нет, разумеется, он слышал о московских судебных процессах над приверженцами троцкистской партийной оппозиции. И как все нормальные люди, не понимал, каким образом эти бывшие соратники Ленина превратились в немыслимых чудовищ, коими их выставляли собственные признания и обвинение во главе с генеральным прокурором Вышинским. Но он и предположить не мог, что подобных чудовищ, разве что более мелкого масштаба, плодит в кабинетах за семью замками сама Коммунистическая партия СССР в лице своих рядовых тружеников.
– Я разочаровался в людях, которые должны строить коммунизм, – бессильно пробормотал Василий. – Идеи коммунизма чисты и прекрасны. Они слишком чисты и высоки для этих крыс, которыми теперь набиты обкомы, горкомы и прочие комы. Это те же мещане во дворянстве, которые при царях давились за подачку, копили денежки на свой домик, набивали карманы взятками и на трудового человека смотрели как на отброс. Они по скудости умишка никогда не постигнут великой идеи самоотречения во имя народа. Им подавай филе, икру, коньяк и папиросы «Герцеговина Флор». А иначе зачем жилы рвать, промышленность в стране поднимать и колхозы строить?..
– А зачем колхозы строить? – спросил отец Алексей. – Коммунизм для человека или человек для коммунизма? Наши правители выбрали, несомненно, второй вариант. Ведь вы, Вася, губите русского мужика, крестьянина, делая из него наемного сельского пролетария, у которого ничего своего нет. Вы проповедуете материализм, а между тем принуждаете народ к вредному, по вашим же словам, идеализму, когда масло и мясо, а также штаны и башмаки ему даются исключительно в великих идеях, а не в вещественном виде.
– Молчи, Лешка, про то, в чем не смыслишь. Ты вот про Бога затянул… Тоже считаешь его великой идеей…
– Бог не идея. Он реальность…
– Не цепляйся к словам. Ты считаешь Бога великой идеей. Только вам, попам, в точности так же не с кем строить ваше Божье царство. Строители-то – такая же гниль, как в обкомах и райкомах, черт их дери… Подл человек, Алешка. Грязен и срамотен. А советский партиец и того подлее, запомни. – Василий вдруг тихо засмеялся. – Но я знаю, как уйти от этих крыс. Я, братка, запасливый, и склянка с отравой всегда при мне.
– Не надо, Вася, – содрогнувшись, попросил священник.
Старший Аристархов только рукой на него махнул.
Далеко за полночь они вышли во двор дома. Покачиваясь, Василий отыскал у забора свой велосипед. Отец Алексей уговаривал его остаться до утра, проспаться – не то кувыркнется где-нибудь в яму или попадется промышляющим на дороге молодчикам с финками и обрезами.
– У самого ствол найдется.
– Ты пьян, Вася. Даже достать не успеешь.
– Я пьян?! Ты, Лешка, не видал пьяного партийца. Мне уже не по чину так закладывать…
Отец Алексей еще долго всматривался в темноту вдоль сельской улицы, пока вихляющий силуэт на колесах не слился окончательно с ночной мглой. «Ну вот и повидались», – сказал он себе, твердо зная откуда-то, что больше с братьями никогда не встретится. Советская жизнь развела их далеко… а смерть разведет еще дальше.
– Буржуйски живешь, Брыкин!
Юрка Фомичев сбился со счета и вернулся в прихожую, чтобы заново исчислить количество комнат в квартире. Впервые в своей шестнадцатилетней жизни, прошедшей под сенью политических разговоров о счастье и бедах народа, под девизом революционного аскетизма, приверженцем которого был Юркин отец, Фомичев ощутил неприятный и болезненный укол зависти. Жилплощадь партийного инструктора Муромского райкома Брыкина-старшего состояла из четырех комнат с хорошей мебелью, кухни и отдельной туалетной комнаты.
– При коммунизме так будут жить все, – убежденно ответил Генка. – По-спартански, но с жизненным комфортом.
– По-спартански, – фыркнул Фомичев и проворчал: – Когда еще у нас дождешься коммунизма.
Он заглянул в столовую и ошалел от вида накрытого стола. На белоснежной скатерти источали аромат двух сортов колбасы блюда с бутербродами, красиво уложенными горкой. Румянились корочкой пироги – круглые гладкие, длинные с гребешками, с верхом-корзиночкой, из которой выглядывала начинка. Ваза была полна шоколадных конфет в бумажках с картинкой. Между тарелками стояли бутылки портвейна номер четыре и кувшин с вишневым компотом.
– Пока в Кремле сидит усатая Вошь народов, не дождешься, – согласился Брыкин. – Коммунизм в мире возможен единственного рода – тот, за который борется Лев Давыдович.
– Коммунизм в отдельно взятой квартире уже построен! – объявил Фомичев, подцепив пирог с завитушкой. – Это твоя мать напекла?
– Да ты что, мать такое не умеет. Она сейчас в санатории в Абхазии. Это Аглаша, прислуга.
– А нас сегодня уплотнили. – Юрка затолкал половину бутерброда в рот и потянулся за пирогом. – На паровозоремонтный набрали деревенских, распихивают по домам в поселке. К нам тоже квартиранта вписали. Теперь с матерью в одной комнате на девяти метрах будем жить.
– Отец пишет? – спросил Брыкин.
– В тайге почтовым разносчиком устроился, – с кислой усмешкой сказал Юрка. – Пишет, что дали семь лет ссылки. Сообщает, что встретил там двух знакомых, тоже ссыльных эсеров. Революция была двадцать лет назад, а тех, кто боролся за народ, до сих пор, как при царе, ссылают в Сибирь и гонят на каторгу.
– Твоего, по крайней мере, не расстреляли, – раздался голос Толика Черных, который сидел в углу за столом-бюро и писал в тетрадку.
– Спасибо за это дорогому товарищу Сталину! – возгласил Брыкин, кривляясь. – За то, что не всех врагов народа записывают в троцкисты, а только избранных. Толька, твой отец был настоящий троцкист или липовый?
– Мой отец был инженер, – отозвался Черных, не отрываясь от тетрадки.
Фомичев заглянул ему через плечо. Аккуратным косым почерком Толя заполнял страницу рукописного журнала «Карась и щука». Журнал существовал пока что в единственном экземпляре и был информационным рупором подпольной группы, которая еще не имела названия, но уже разрабатывала стратегические планы. Заполнять журнал материалом по мере его созревания мог любой участник группы. На первой странице рупора крупно были выведены слова: «Прочитай и подумай о своей жизни: за то ли боролись наши отцы-революционеры?»
Синими чернилами Толик старательно переписывал с куска оберточной бумаги карандашный набросок: «Рабочие были и остались рабами, черной костью. Белая кость – партийцы-большевики, которые заняли место прежних дворян-угнетателей. К рабочим эти новые хозяева, господа-большевики относятся как к собакам. Народные массы для них навоз, которым удобряется история…»
– Ленька обещал раздобыть для журнала едкие стишки на смерть Кирова, – сообщил Фомичев.
– Ладно, – сказал Черных. – Тут еще останется место.
В квартиру ворвались трели звонка, Брыкин пошел открывать. На пороге стояли девушки: Муся Заборовская с задорно торчащими у румяных щек локонами прически каре и незнакомка с красиво подколотыми на затылке длинными волосами.
– Девчонки! – расплылся Генка в улыбке.
– Это Женя Шмит, моя подруга, – представила Муся незнакомку, которая отдала свое пальто Брыкину, ставшему невозможно галантным.
Удивленно озираясь, девушки прошли в столовую.
– Ого! – Муся оценивающим взором окинула стол с яствами и, напустив на себя равнодушный вид, направилась к трюмо с зеркалом. Поправила прическу и складки темно-зеленой блузки на груди, скользнула пальцем по значку «Ворошиловский стрелок», стирая с него невидимые пылинки. Комсомольский значок рядом с ним оставила без внимания. – А где Игорь? И Звягин опаздывает. Девушкам положено, а мальчики могли бы быть и повежливее, не заставлять себя ждать.
– Не бузи, Муська, – рассмеялся Фомичев. – Комсомолкам опаздывать тоже не положено.
– Вот он, твой Игорь, – объявил Генка, убегая в прихожую после очередного звонка.
– Вот еще, почему это он мой, – пожала плечами Муся.
Минуту спустя столовая взорвалась бурным оживлением. Игорь Бороздин, как всегда, серьезный, неулыбчивый, собранный, гладко причесанный, сын председателя Муромского райисполкома, принес под глазом свекольного цвета наплыв. Его окружили и забросали вопросами. Брыкин хохотал, Муся смотрела обиженно.
– С отцом поговорил, – объяснил Игорь, считавшийся руководителем группы.
– Сказал ему, что Сталин дурак и сволочь? – смеялся Генка.
Игорь нашел глазами Мусю и, адресуясь к ней одной, стал рассказывать:
– Я говорю ему: вы, большевики, все время твердите, что уже построили социализм в стране и идете к коммунизму. Вы ждете революций по всему миру, помогаете деньгами десяткам компартий в разных странах. Вам нужны деньги, много денег, миллионы. И вам нужно продовольствие, чтобы кормить всех. Своих товарищей вам нужно кормить досыта и с добавкой. Почему же вы так изуверски относитесь к русскому мужику, который дает вам это продовольствие? Морите его голодом и нищетой, ликвидируете самых работящих.
– Что он тебе ответил?
– Он сказал: потому что крестьяне – это мелкие феодальчики. Они копируют своих прежних хозяев-помещиков и обделяют городской рабочий класс, если дать им волю. Вот почему этих хозяйчиков нужно давить и уничтожать, как клопов-кровососов. Не только кулаков, но и подкулачников. Чтобы и у деревенских бедняков не было ни единой возможности выбиться когда-нибудь в богатеи. Вот что мне сказал мой отец.
– По крайней мере, честно. Его слово не расходится с делом.
– Твой отец из рабочих? – спросила Женя.
– Был крестьянином, еще до войны ушел работать на фабрику. Я так и говорю ему: ты же сам из деревни, ты был в партии эсеров, которая за крестьян. Зачем ты продал себя большевистским бандитам, которые грабят и уничтожают мужиков? Ты сидишь в своем председательском кресле как старая шлюха, у которой теперь свой бордель со штатом размалеванных кокоток.
– Фу. – Муся сморщила нос. – Грубо.
– Может быть. Я не девушка, чтобы думать в такой момент о вежливости и приличиях. Но замечу: сорвался он не на шлюхе, а на партии эсеров. Он был эсером недолго и скрывает этот факт биографии. Иначе его вычистят из сталинской партии, а без нее он никто. Так и говорит все время: «Без партии я никто». Он нервничает из-за чисток, которые сейчас идут во всех партийных комитетах. Мой отец трус и приспособленец, – с презрением окончил рассказ Бороздин.
– Точно, у них сейчас жаркая пора критики и самокритики, – подхватил Брыкин. – Мой приходит домой только ночевать. Ездит по собраниям, усиливает бдительность, учит разоблачать и исключает из партии. Потом исключенных объявляют почем зря троцкистами и расстреливают. Сейчас любое партсобрание – как церковная исповедальня с кающимися блудницами.
– Где же Ленька? Жрать хочется, а тут изволь ждать, – недовольно высказался Фомичев, лучший друг и одноклассник Звягина, его напарник по хулиганским вылазкам, всяческим бузотеркам.
– Давайте выпьем, есть тост, камрады. – Генка разлил по стаканам портвейн и, подняв свой, вдруг заговорил самым известным в стране голосом с грузинским акцентом: – Выпьем, товарищи, не за старые методы, не методы дискуссий, а за новые методы, методы выкорчевывания и разгрома!
– К чертям грузина и его методы, – хмуро возразил Юрка, допивая.
Решили не ждать больше Звягина, расселись за столом. Брыкин принес из кухни большую кастрюлю с теплыми еще сосисками. Игорь присматривался к Жене, сидевшей напротив. Та отвечала ему спокойным взглядом человека, сознающего свое старшинство по возрасту и жизненному опыту.
– Я тебя помню, ты училась в классе на год старше, – сказал он. – Ты работаешь?
– Санитаркой в тубдиспансере. Хочу выучиться на врача.
– Комсомолка?
– Нет.
– С билетом проще поступить в институт, – встряла Муся. – Без него тебе кое-какие дороги закрыты.
– Мне не нужны эти дороги. У меня своя.
– Жить, товарищи, стало лучше, жить стало веселей, – актерствовал Брыкин, изображая генерального секретаря партии. – Кому стало? Сталину, наверное, весело, что тысячи дураков кричат и пишут в газетах про великого Сталина. По радио одни хвалебные речи про Вождя народов и прочих вождишек. Все достижения Льва Давыдовича приписали Сталину. Меня тошнит от этого! Даже в букваре написали «дорогой товарищ Сталин» и учат по нему читать.
– Что думаешь о будущей войне с Германией? – спросил Бороздин, обращаясь к Жене.
– Война будет, – коротко ответила та.
– Кто победит?
– Не знаю. А ты можешь ответить на этот вопрос?
– Могу. Победят Германия и Япония. Коммунисты проиграют фашистам сначала в Испании, потом их режим рухнет и в Советском Союзе. Тогда нам понадобятся новые люди, которые вычистят большевиков и установят подлинно народную власть.
– Такими людьми будете вы? Ты думаешь, вы будете нужны Гитлеру, если он победит?
– Гитлеру, конечно, нет. В Германии своя партийная диктатура. У нас и у них все держится на тайной полиции и подавлении. Мы против этого.
– Германские фашисты лучше! – заспорил Брыкин. – Гитлер умный, он строит социализм мирными способами. Гитлера поддерживает немецкий народ, поэтому он победит. Я думаю, Лев Давыдович это понимает и ищет способы составить союз с Адольфом. Два гения – Троцкий и Гитлер завоюют мир и откроют человечеству дорогу в светлое будущее!
– Ты, Брыкин, прожектер, каких мало, – с едва заметной брезгливостью произнес Игорь.
Звонок оборвал дискуссию, грозившую перейти в непримиримую стадию.
– Это Ленька! – заорал Фомичев и понесся открывать.
Звягин оказался не один. Впереди себя он подталкивал робеющего парня в бедной одежде рабочего класса: штанах с дырами, рубахе с порванным воротом и масляными пятнами, в короткой ватной курточке и кепке-восьмиклинке, которой щеголяла обычно городская шпана.
– Витька Артамонов с паровозоремонтного, ученик слесаря, прошу любить и жаловать, – объявил Звягин. – Свой парень. Я к отцу на завод ходил, а батя там с этим возится. С голодухи в обморок свалился.
– Свой, говоришь? – сощурился Брыкин, откинув голову набок. – Слышь, Витек, анекдот знаешь? Час говорят о товарище Сталине, два часа говорят о товарище Сталине, три часа говорят о Сталине… Что происходит? Юбилей Пушкина! – Генка захохотал.
– Ну… – сказал Витька. – И чего?
– Ты с голодухи такой несообразительный? – наседал Брыкин. – Или ты из тех, кто на собраниях по команде поднимает руку?
Вместо ответа Витька повернулся к Звягину:
– Ты куда меня привел? Обещал, будет жратва и девки, а тут какая-то комса со значками.
– Девки, да не те, – насмешливо сказала Муся и демонстративно отвернулась.
– Марлен, давай сюда, – позвал Игорь вновь прибывших к столу. – Сейчас накормим твоего работягу.
– Я же просил называть меня Ленькой, начальник, – беззлобно огрызнулся Звягин.
Он сам налил себе и новому приятелю портвейн, навалил на тарелку еды и молча, сосредоточенно, как делают в рабочих семьях, стал насыщаться. Игорь вернулся из прихожей с толстой книгой, положил Звягину на колени. Тот скосил глаза на непонятное название – «Камо грядеши?».
– «Куда идешь?», по-старинному, – пояснил Бороздин. – Исторический роман какого-то поляка. Обрати внимание, как изображается древнеримский император Нерон. Найдешь немало сходства с известной усатой личностью.
– Библиотечная? – заинтересовался Ленька. Он имел склонность к литературным упражнениям, которую не афишировал среди друзей и знакомых. Но Игорь знал о Ленькиной нежной привязанности к книгам и нередко снабжал редкими изданиями царского еще времени.
– Да ты что, такое там не держат. Один человек дал почитать. Старорежимный.
Муся с Женей шептались на диване.
– Кто из них тебе нравится?
– С чего ты взяла?!
– Не из-за разговоров же о политике ты водишь с ними компанию, – улыбнулась Женя. – Дай-ка угадаю… Вот тот, Игорь, да? Он у вас главный?
Витя Артамонов держал по пирогу в каждой руке и попеременно с жадностью запихивал в рот. На неумытом лице было написано чрезвычайное изумление. Не понимая, куда он попал, парень не интересовался ни компанией, ни разговорами, ни обстановкой квартиры. Смотрел только на еду, пил вино, быстро, как станок, молотил челюстями, словно опасаясь, что все это съестное изобилие вдруг исчезнет, как сон.
– А это… – внезапно застеснялся он. – Родители-то где? Им останется?
Генка покатился со смеху, едва удержавшись на стуле.
– Нонсенс! Изможденный советский пролетарий спрашивает, не объедим ли мы моего партийного папашу. Разуй глаза и оглянись, несчастный! Ты знаешь, как расшифровывается Торгсин?
– Ну… торговля с иностранцами? – Витька сложил два бутерброда кружками колбасы в середину.
– Товарищ, опомнись, Россия голодает, Сталин истребляет народ! – провозгласил Брыкин и убежал из-за стола в недра большой квартиры.
– Родители – пропащее поколение, – громко сказала Заборовская. – Ты за них не беспокойся, Виктор.
– Мои нормальные, – смутился парень и перестал жевать. – Нельзя же так… про отцов.
– Можно, – решительно тряхнула головой девушка. – Мой отец в феврале семнадцатого бросал камнями в городовых. Потом они выкинули из окна третьего этажа пристава, и восставший народ растерзал держиморду. Он сам мне это рассказывал, и я гордилась его революционным прошлым. Мой отец, хоть сам из дворян, свергал царя! После революции он стал профессором математики, мы жили в Ленинграде. А потом его выслали. Кто теперь мой папа? Счетовод на заводе и сексот НКВД. Отец Юрки второй раз в ссылке. Отца Толика расстреляли. Отец Жени отсидел ни за что в лагере. У Игоря и Брыкина родители партийцы в комитетах, но это ничем не лучше. Вся эта масса бывших революционеров-подпольщиков, героев Гражданской войны теперь как стадо баранов. Сталинские рабы! Они могут только блеять и жить в страхе. Один только смелый нашелся – Николаев, застрелил Кирова.
– Жалко, Вошь народов не пристрелили, – вставил Брыкин.
– Николаев – герой, – подтвердил Черных. – Он как Софья Перовская, как народовольцы.
– Но за один этот мужественный поступок все стадо баранов теперь давят и режут, – гневно продолжала Муся, – а они хвосты поджали. Либо молчат, либо несут чушь по указке НКВД. Мечтали строить свободную страну, справедливое общество, а оказались не пойми как в тюремном каземате, где жируют надсмотрщики. Вместо сброшенных революцией оков дали надеть себе на шеи новые цепи.
– Заборовская, тебе на митингах выступать, – схохмил Фомичев. – Зажжешь пламя.
– Дурак, – отреагировала девушка.
Вернулся Генка, торжественно водрузил на стол початую, но еще полную бутылку коньяка:
– Во! Снотворное у папаши спер. – Одобрительно загудели голоса, к бутылке потянулись руки и стаканы.
– Как у вас на заводе с культурным развитием? – спросил Витьку Фомичев. – В кино ходишь?
– Ага. – Артамонов принюхался к стакану и осторожно попробовал незнакомый напиток. – Про этого… Пушкина кино смотрел.
– Ну и как?
– Интересно. Арапа подходящего нашли на роль…
– Там не арап, – рассмеялся Игорь.
– А не заметил ли ты противоречия между тем, что декларируется в этом фильме, и тем, что видишь вокруг? – осведомился Черных.
– Там же не про СССР, – недоуменно сказал Витька.
– Снимают кино с обличением рабства, а сами создали новую деспотию и колхозное крепостное право, – объяснил Черных. – Что говорят рабочие на вашем заводе про нынешнюю жизнь?
Артамонов допил коньяк, заел шоколадной конфетой. Очень заметно было, что парня повело: глаза заблестели, движения стали резче, лицо повеселело. Уже не смущаясь, он налил себе еще.
– Говорят, что раньше было лучше. Пили чай с белым хлебом, а сейчас глотают воду.
– Когда это раньше, во время НЭПа? При царе?
– Матчасть не знаешь, Черных! При царе ни рабочим, ни крестьянам жизни не было, – заспорил Фомичев. – На каторге мучились, с голоду дохли, как мухи, жандармы людей саблями лупили. Революция дала народу передышку, а потом у нас в Союзе новые господа и тираны завелись.
– Мне мама рассказывала, – снова зазвучал мелодичный голос Муси. – Она была крестьянка, а вышла замуж за дворянина. Еще до замужества ходила зарабатывать в имение к помещику. Там и кормили, и платили. Кто со своей едой приходил, тому полтинник в день, кто на хозяйских харчах, тому сорок копеек. Мама одно лето отработала, накопила себе хорошее приданое. За деревенского жениха не захотела пойти, все ждала, когда сын помещика, мой отец, к ней посватается. Любовь у них была…
– Девчонки любую серьезную тему сведут на любовь, – отмахнулся Фомичев.
Брыкин завел граммофон. Раструб взорвался джазовыми перехлестами: взвизгиваньем саксофона, бормотаньем контрабаса, стонами трубы. Генка поставил заглушку, и музыка чуть притушилась. Танцевать никому не хотелось, компания была поглощена разговором.
– Сталина нужно убирать. Страна сошла с ленинского курса и валится в пропасть…
– Ленин называл Сталина Чингисханом, который прочитал «Капитал» Маркса.
– Прочитал и ни бельмеса не понял! Он и его лизоблюды только твердят о своей приверженности марксизму, а на деле выстроили систему жесточайшей эксплуатации народа. Государство, по Марксу, должно отмирать, но мы видим обратное…
Опьяневший Витя Артамонов затуманенным взором смотрел на стол и думал, как половчее умыкнуть бутылку портвейна. Компания розовощеких школьников-балбесов, жирующих на харчах партийного папаши и ругающих вождя, была ему непонятна. Может быть, они не такие уж плохие ребята, но девчонки недотроги, и держаться от этой свихнутой пламенной комсы лучше подальше. Витя поднял свое тощее, внезапно отяжелевшее тело со стула и, нетвердо ступая, двинулся в прихожую. Кто-то дернул его за рубаху, остановил. В руки сунули тетрадку. Парень с наливом под глазом, Витькин ровесник в белой рубашке, со значком «Готов к труду и обороне» на короткой цепочке, строго глядя ему в лицо, отчеркнул итог застолья:
– Прочти и подумай о своей жизни.
Витька впихнул тетрадь в карман куртки и выкатился из квартиры.
Муромский райотдел НКВД помещался в двухэтажном особняке, который до революции принадлежал купцу-миллионщику. Флигеля об одном этаже, придававшие зданию очертания буквы «П», образовывали просторный двор, где могли свободно выстроиться две роты внутренних войск НКВД. В летнее время парадный вход в здание накрывали тенью два молодых дуба. Под одним из деревьев стоял турник с высокой перекладиной, на котором в свободную минуту упражнялись наркомвнудельцы. Возле другого отстаивалась недавно появившаяся на балансе райотдела черная эмка: гаражом муромские чекисты еще не обзавелись. Ездил на ней начальник РО младший лейтенант госбезопасности Кольцов. Его водитель Шевчук, напевая под нос марш танкистов, каждый день любовно намывал машину конфискованным шампунем фабрики «Свобода» со склада НКВД.
В кабинете на втором этаже находились трое. Старший оперуполномоченный Старухин сидел за столом и, расслабленно откинувшись на спинку стула, курил папиросу. Глубоко посаженные, будто провалившиеся внутрь черепа глаза на массивном, грубо вытесанном лице, казалось, внимательно изучали литровую емкость деревенского самогона. Бутыль выставили два ответственных работника села, но мысли Старухина занимала сейчас не она, а неотложное дело государственной важности, которое те излагали. Расслабленная поза была лишь видимостью. В этом деле старший оперуполномоченный чувствовал перспективу и глубину. Его натренированное чекистское чутье сделало стойку.
Когда они умолкли, Старухин прибрал бутыль в сейф, а затем положил перед собой лист бумаги и приготовился писать.
– Так, муха-цокотуха. Что у вас есть на этого церковника, выкладывайте подробно.
Председатель карабановского сельсовета Рукосуев и секретарь того же сельсовета комсомолец Тараскин по очереди стали перечислять факты:
– Поп Аристархов ведет в селе разлагающую антисоветскую агитацию, внедряет в сознание колхозных масс веру в чудеса. По округе распространяются слухи и всякая небывальщина про воскрешение жены директора школы. Якобы поп ее оживил.
– Это как? Мертвую?..
– Мертвее не бывает, фельдшер божится… извиняюсь, клянется. Врет, конечно, сукин сын. По науке так выходит, товарищ следователь, что у бабы был летургический сон.
– Он на этом якобы чуде делает себе славу и собирает под этим предлогом с населения денежные поборы, – добавил Тараскин, легши животом на ребро стола, чтобы быть на доверительном расстоянии от сотрудника органов.
– Насчет этого попа, товарищ следователь, у меня сложилось твердое мнение, – продолжал Рукосуев. – К мероприятиям советского правительства он настроен враждебно. Сам слышал, как он говорил, будто советская власть загоняет мужиков в кабалу, а церковников облагает непомерными налогами.
– Я тоже слышал! Поп сказал, коммунисты отнимают церкви и делают из них хлебохранилища, поэтому Бог отнял у крестьян хлеб.
Старухин записывал, медленно водя перьевой ручкой и не поспевая.
– Намедни в церкви говорил проповедь, что надо скоро ждать антихриста, и тогда будет конец мира.
Чекист задумался, вносить ли это в показания.
– У попов такая болтовня обычное дело. Привыкли запугивать народ.
– Поправлю маленько, товарищ следователь, – заспорил Рукосуев. – Тут надо тонкость момента понимать. Это он не просто так стращает, а прямо заявляет, что нам, коммунистам, скоро конец, крышка.
– Годится, – кивнул энкавэдист. – Еще?
– Запрещает колхозным девкам выходить замуж за комсомольцев! Запишите это непременно, товарищ Старухин. – Тараскин задышал громче и потыкал пальцем в бланк. – Отказывается исполнять церковные услуги членам комсомола по классовым и идейным мотивам.
Рукосуев предупредительно ударил секретаря сапогом по ноге. Старухин в замешательстве попросил разъяснения.
– Верка Крылова сказала, что пойдет за меня, только если венчаться, – смущенно буркнул Тараскин и тут же с жаром поведал: – Я написал заявление, чтоб меня на два часа исключили из комсомола для венчания в церкви. В Бога я все равно не верю, и комсомольская ячейка пошла навстречу, а поп ни в какую. Еще и Верку настроил против меня.
– Мотив личной неприязни, – отвел обвинение Старухин. – Не годится. Все?
– Мало? – хором спросили заявители.
– Для начала хватит, – заверил чекист, дописывая последний пункт. Он потянулся на стуле, разминая затекшие мышцы. Из коробки «Казбека» с всадником на фоне двуглавой горы взял папиросу.
– Дорогое курево, – позавидовал Тараскин, ерзнув на стуле.
Из облака дыма Старухин набросал план действий:
– Значит, так. Берем вашего попа в оперативную проработку. Агентурная информация на него имеется. Оформлю протокол показаний, завтра опять зайдете, подпишете. Поднимем дело о зимней вылазке попов и кулачества в Карабанове, нажмем на вашего церковника, уберем его от вас. Кандидатом на выборах в сельсовет ему не быть, тут ваши колхозники проявляют вредную несознательность. Их, конечно, подстрекают к тому кулацкие выкормыши. Так что, если постараться, разворошим гнездо контрреволюции. Примерно… трех-четырех месяцев хватит. К концу лета сможете закрыть церковь.
– Огромнейшее вам большевистское спасибо, товарищ следователь! – обрадованно возгласил Рукосуев. – Этот поп у нас как бельмо на глазу. Того и гляди мужики его впрямь в сельсовет двинут по новой Конституции, а там и в председатели ужом пролезет. Ну теперь он у нас попляшет! Наши доблестные органы, карающий меч революции…
Старухин с равнодушием к лести достал из сейфа толстую папку. Полистал и положил перед Рукосуевым бумагу:
– Читай.
«Сов. сикретно. НКВД, Муром. Предсидатель Карабановского сельсовета Рукосуев занемается пьянством и разлогает колхозников. Выписывает за взятки справки для ухода из колхоза в город чем праводит дезарганизацию колхозного хазяйства. Скланяет колхозниц к сажительству угражает им исключением из колхоза. Рукосуев имел связь с арестованым в прошлом году троцкистом бывшим предсидателем Выксунского сельсовета Куприяновым. Рукосуев антисоветский человек и прашу принять к нему меры предастарожности так как он имеет при себе наган…» Подпись: председатель колхоза имени Ворошилова Лежепеков.
– Ну я этому козлу бодливому рога обломаю, – побледнел и затрясся Рукосуев. – Вы же не дадите ходу наглой клевете, товарищ…
– Ходу не дам. – Старухин отобрал донос и вернул в папку. – Но уничтожить документ не имею права. Муха-цокотуха… Ну а как у вас вообще… обстановка, настроения в селе? Подкулачники высовываются?
– Да как сказать, – заговорил Тараскин с оглядкой на председателя сельсовета. – Настроения, конечно, имеются, как без них. Агитация против государственных планов сельхоззаготовок. Недовольство колхозным строем. Угрозы в адрес членов сельского актива. Пораженчество и воровство. Спаивание представителей местной власти. Бывшие кулаки опять же. Возвращаются и требуют вернуть им отобранные дома… Но мы с этим боремся. А с вашей помощью…
– Ясно. Проработаем, – пообещал чекист.
Мелом на доске написана тема урока: «Как закалялась сталь». Над доской с портрета улыбается в усы вождь первой на планете страны социализма товарищ Сталин. Его окружают вожди поменьше – Молотов, Ежов, Ворошилов, Буденный, по двое с каждой стороны. Со стены напротив на сорок учеников за партами рассеянно смотрят великие писатели, борцы за народное счастье – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Горький, Островский.
Севка Морозов, упершись ладонью в щеку, сосредоточенно размышлял о том, где достать кусок длинной резины для рогатки. Рогатка нужна была, чтобы истреблять ворон, которые по утрам проводили под окном его дома свои вороньи демонстрации. А кроме того, чтобы после уроков из засады подбивать двух пионерок. Особенно стоило проучить Корецкую, которая, что ни день, цеплялась к Севке, будто клещ: Морозов то, Морозов сё, никакого проходу от нее. Наверное, хочет, чтобы его выгнали из класса и вообще из школы, потому что он кулацкий сын. А может, влюбилась? – прошибло Севку неприятной мыслью. Тогда тем более следует ее отвадить. Любовь пионерки или, еще хуже, комсомолки к добру не приведет, в этом Севка был уверен.
Учителя, рассказывавшего про героя романа Островского Павку Корчагина, он слушал вполуха. Павка как борец за коммунизм был Севке неинтересен. Вот если бы там было про цирковых борцов или борцов с морскими пиратами, на худой конец борцов с бандитами – такой урок Севка бы выучил на «ять», как выражается старший брат Николай. Еще и самой Корецкой показал бы, как шпарить без подсказок.
Раздумья его прервал вопрос учителя, который из Павки Корчагина никак не следовал. Севку вопрос неожиданно взволновал.
– Подумайте и скажите, ребята, почему война буржуазных стран против СССР будет для них последней и самой страшной?
Без всяких обдумываний руку подняла Корецкая. Севка бросил на нее хмурый взгляд и вдруг, сам от себя не ожидая, хлопнул откидной крышкой парты, поднялся.
– Можно я?
– Морозов? – удивленно повернулся к нему Вениамин Григорьевич, поправляя очки. – Ну-ка, ну-ка, что ты нам скажешь.
– Когда армии буржуазных стран начнут воевать против СССР, у нас восстанет кулачество и колхозники, – выпалил Севка. – Они возьмут склады с оружием и вместе пойдут против советской власти. А кто победит, я не знаю.
Он перевел дух и сел. Несколько секунд учитель, сраженный наповал его ответом, беззвучно открывал и закрывал рот. Потом ушел к своему столу, принялся беспокойно перебирать тетрадки. Руки у Вениамина Григорьевича дрожали. Наконец он спросил:
– Откуда у тебя такие мысли, Морозов? Тебе кто-то их подсказал? Ты слушал разговоры взрослых?
– Нет, я видел, – снова встал Севка. – Да вы тоже можете увидеть, как живут в деревне. Хлеба в амбарах с прошлого года ни у кого нет. Дохнут с голоду или бегут в город. А тут тоже не зажируешь, везде за хлебом очереди. Вы сходите в деревню, расспросите мужиков. Только оденьтесь похуже, в какие-нибудь обноски, чтобы вас за бедняка приняли.
– Он правду говорит. – Поддержка пришла откуда Севка не ждал – от тихого и щуплого Жорки Авдеева. Тот вскочил со скамьи и, немедленно покрывшись красными пятнами по всему лицу, поведал: – Я на зимних каникулах жил у родни в селе. Меня в три часа ночи будили и посылали стоять за хлебом. Иногда приходил тридцатым, иногда сорок пятым. Стоять надо было пять, а может, и шесть часов. Хлеб только к десяти привозили, но его всем не хватало. Стоишь, мерзнешь, а сам думаешь, достанется тебе сегодня хоть килограмм или уйдешь с пустыми руками.
Класс зашумел. У бунтарей обнаружилось немало единомышленников: родственники в деревне были у многих, про очереди за хлебом в городе знали все. Посреди криков к доске выбежала возмущенная Корецкая. Кто-то в суматохе успел дернуть ее за алую, под цвет пионерского галстука, ленту в косе: бант рассыпался.
– Как ты можешь так говорить, Морозов! Вся Советская страна напрягает силы в борьбе за построение социализма. Никому сейчас не легко, но мы должны смотреть в будущее, когда у нас в СССР всего будет вдоволь! Коллективизация вынула из нищеты и голода многие миллионы крестьян…
Девочка задохнулась от гнева и умолкла.
– Я тебе потом расскажу, Корецкая, – мрачно пообещал Севка, – кого и куда она вынула.
– Да я тебя и слушать не стану! У тебя отец был кулак, и крест на шее носишь, я видела. Значит, голова у тебя наполнена дурманом и…
– Надя, немедленно сядь на место. – Вениамин Григорьевич, сделавшийся пять минут назад безвольным, как манекен, и несчастным, как голодная собака, наконец опомнился и принялся наводить в классе порядок. Первым делом следовало замять стихийную вспышку контрреволюции среди учеников, не дать ей вылиться после звонка в школьный коридор, растечься по другим классам. А затем пресечь на корню, но уже совсем иными методами, с привлечением комсомольской ячейки школы и парткома. Для начала надо было направить некрепкие детские умы в иную сторону: – Ты носишь крест, Морозов?
– А чего? – Севка сунул руки в карманы штанов, набычился.
– Да то, Морозов, что в наше время, в век науки и технического прогресса, носят крест и верят в Бога только те… хм… кто не слишком умственно развит.
Половина класса прыснула со смеху сразу. Другие ученики подтянулись следом – хоть и смущенно, но заулыбались. Никто не желал сочувствовать дурням с крестом. И все же несколько лиц, оставшихся невеселыми, Вениамин Григорьевич приметил.
– Ты же не хочешь, чтобы тебя называли дурачком и отсталым?
– Попробуйте только! – бледнея, выкрикнул Севка.
Вениамину Григорьевичу почудилось, что мальчишка вот-вот кинется на него с кулаками.
– Ну-ну, Морозов, – примирительно сказал он. – Ты что же, в самом деле веришь в Бога?
– В Николу-угодника верю. Он мне подохнуть не дал, – с вызовом произнес Севка, оглядывая притихший класс, – когда мы в землянке на Урале жили и кору с деревьев жрали.
– Садись, Морозов, – поспешил закрыть тему учитель. – Итак… Я не услышал ответ на свой вопрос о войне против СССР. Морозов и Авдеев ответили провокационно и глубоко ошибочно, за что оба получают неуд. Корецкая, ты поднимала руку.
– Великий Сталин учит нас, – затараторила пионерка, – что война мировой буржуазии против СССР станет опасной для них потому, что советский народ будет насмерть драться за достижения революции. И еще потому, что война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу у врагов. Восставший пролетариат ударит в спины своим угнетателям и завоюет себе свободу с помощью первого в мире государства рабочих и крестьян…
После уроков за Севкой в школьном дворе увязался Митька Звягин, шпанец и задира, уже пробовавший курить и лапать девчонок. Знакомы они были несколько месяцев, с тех пор как Морозова посреди учебного года зачислили в шестой класс школы на Казанке. Но завести дружбу не получалось. Севка со своим опытом жизни в таежной ссылке после раскулачивания родителей туго сходился с городскими ребятами. А у Митьки была своя компания, в секреты которой посвящать посторонних он не торопился.
– Молоток, Морозов! Здорово ты Венику козу сделал. Теперь отца в школу вызовут.
– У меня нет отца, помер. Я со старшим братом живу.
– А мать?
– Тоже померла.
– Ух ты! Брат небось не всыплет за неуд. Но если тебе нужно, можем спереть в учительской журнал и вытереть твой неуд. Ты сегодня герой, Морозов. Хочешь, возьмем тебя в нашу банду?
Митька кивнул на стоявших поодаль двух дружков.
– А у вас что, банда? – хмыкнул Севка. – Лавки грабите или на базаре кошельки режете?
– Мы – «Смелые бандиты», – понизив голос, сообщил Звягин. Сплюнул через зубы себе под ноги, сбил набок кепку. – Зовемся так. Союз борьбы за народное дело. Слышал? Сокращенно СБНД. «Смелые бандиты».
– Не слышал. – Севка замедлил шаг, потом остановился. – А я вам зачем?
Митька покрутил головой по сторонам, подождал, пока пройдет по дорожке шумная мелкота из начальных классов. Опять сплюнул.
– Смотрел кино «Юность поэта», про Пушкина? Видал, как они там против держиморд? За вольность! И хрясь рюмку об пол! – Звягин соорудил позу: отставил ногу, сорвал кепку и руку с нею вздел кверху. Звонко продекламировал: – Питомцы ветреной судьбы, тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, восстаньте, падшие рабы!.. Ты бы так смог, Морозов?
– Как – так?
– Как Пушкин. Против тирана. Против усатого тирана, Морозов.
Севка задумался.
– Пушкин не дурак небось был. – Он подтянул сумку на плече и зашагал, демонстрируя, что разговор кончен. Путь до города был неблизкий. Посреди учебного года не нашлось для Севки школы поближе к дому.
– А кто дурак? – крикнул вслед Митька.
Морозов не ответил. Звягин пожал плечами: ну нет так нет. Позвал дружков, Вована и Гераську. В середине дня у них была назначена встреча с городской шпаной, враждовавшей с поселковыми. Обычно такие сходки заканчивались серьезной потасовкой с кровоподтеками, выбитыми зубами и порванной одеждой, но в этот раз Митька задумал дело. До кинотеатра «Унион», где должны были состояться переговоры, от железнодорожного поселка три километра. Часть пути они прошли скорым шагом, обойдя Морозова и окатив его надменным равнодушием. Руки в карманах, кепки сдвинуты ниже бровей, башмаки бьют по лужам. Встречные тетки и старухи с сумками, с мешками за спиной загодя убираются на другую сторону дороги. Скоро компания нагнала пустую телегу, с разбойным свистом запрыгнула в нее. Бородатый мужик-возница угрюмо посмотрел на лихую пацанву и гнать не стал.
Пустырь через улицу от кинотеатра когда-то занимала церковь. Теперь от церкви остались торчащие из земли обломки, зараставшие березовыми прутиками. Главарь городских, Сашка Анциферов, уже ждал. Шпаны с ним было немного, всего трое, но остальные могли хорониться неподалеку. Митька помахал кепкой, показывая миролюбие. Они сошлись, встали друг против друга.
– Наше вам с кисточкой.
– И вам не кашлять. С чем пришли?
Про Сашку Анциферова, в свои четырнадцать уже прославившегося как отчаянный уличный боец и отпетый хулиган, говорили, будто родня у него из бывших людей, из каких-то знаменитых дворян, и мать – ссыльная. Он водил знакомства среди настоящих воров, носил им передачи в муромскую тюрьму. Из школы его не раз выгоняли, над ним висела угроза колонии. Митька его побаивался.
– Дело есть. Ты же все ходы-выходы в кинотеатре знаешь. Вот… – Звягин расстегнул пуговицы толстой трикотажной куртки и вынул из-за пазухи сверток темного полотна. Встряхнул, разворачивая. На черном поле расправила свои концы, завернутые углом, гитлеровская свастика, неровно намалеванная белой краской. – Повесим на крыше. Надо прицепить к радиомачте.
Анциферовские с присвистом обступили полотнище. Трогали руками, тыкали в свастику, проверяя прочность краски.
– Это ж сколько денег на такую мануфактуру пошло! Где достали?
– Где достали, там уже нет. Стырили. Ну что, по рукам? Взамен вот. – Митька протянул в сторону ладонь, и Гераська вложил в нее маузер с рыжими пятнами на металле. – Ржавь можно очистить, патроны достанете.
– Не по рукам, – наотрез отказался Анциферов. – Мы с такой мутью не связываемся. А вы придурки чокнутые. Пошли, – кивнул он своим.
– Слабо, да? – разочарованно и зло бросил им в спины Звягин. Это не подействовало. – У тебя правда мать монашка? Как же ты у нее появился?!
Анциферов круто развернулся и сделал три быстрых шага. Но вдруг остановился.
– Я не буду тебя бить, шпунтик. Если набегут легавые и вас заметут с этой тряпкой, здесь зачистят все до сырой земли. Поэтому я вас отпускаю. Но если попадетесь мне еще, целыми и здоровыми вам не быть.
Митька вернул оружие приятелю, скомкал полотнище и сунул за пазуху. Упрямо сжав зубы, он отправился самостоятельно исследовать подходы к кинотеатру. Смелые бандиты Вовка и Гераська плелись следом.
Пальцы, привыкшие гнуть гвозди и крутить нож, плохо справлялись с письменными упражнениями. Черновые наброски показаний свидетелей и протоколы допросов старший оперуполномоченный Старухин чаще всего отдавал печатать машинистке. Но составление планов оперативных мероприятий доверить никому было нельзя, и Старухин по-школярски корпел над бумагой.
«…3. Запрос в область нащет попа Аристархова.
4. Вызвать Чертополоха для дачи свидетельств…»
Раздался одиночный стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, в кабинет вошел старый знакомый. Одернул синий милицейский китель, снял фуражку, пригладил короткие с ранней проседью волосы.
– Вызывали, гражданин Старухин? – сухо осведомился он.
– Это ты брось, Прищепа, – усмехнулся чекист, убирая бумагу. – Какой я тебе гражданин? Мы с тобой товарищи, одно дело делаем – зачищаем страну от вредных насекомых. От всякой сволочи.
– Гусь свинье не товарищ. – Милиционер поворотил голову в сторону.
– Садись, Иван Созонович, – весело предложил Старухин. – Не любишь ты себя, не бережешь. Свиньей вот назвался. Я тебя свиньей не считаю. Ты, Прищепа, настоящий охотничий пес. Но уже старый, хватку потерял.
– Ближе к делу, Макар, зачем я тебе понадобился? – Прищепа уселся, отодвинув стул к торцу стола. – Дел невпроворот, а тут еще к безопасности в гости забегай.
– Ты, гляжу, запыхался, пока от соседнего дома бежал. Ну лады, давай о деле, муха-цокотуха. В декабре прошлого, тридцать шестого года ты, тогда еще оперуполномоченный НКВД, расследовал церковный бунт в Карабанове, когда сельсовет пытался закрыть церковь. Дело не было доведено до конца, не арестовали главного зачинщика, попа Аристархова.
– Все изложено в следственном деле, возьми в архиве и читай.
– Я тебя сейчас не допрашиваю, Иван Созонович. Ты не ерепенься. Мы с тобой тут по-дружески разговариваем. Ты мне так, своими словами скажи, что за фуфло там вышло. Почему, когда тебя вытурили, дело не передали другому?
– Потому что я сам в январе сдал его в архив.
То дело о бабьем бунте в Карабанове не задалось Прищепе с самого начала. Он будто чувствовал, что оно станет последним в его чекистском послужном списке, что скоро с его шеи снимут эту цепь. Да и сама история с неудавшимся закрытием храма, на защиту которого поднялись колхозницы и старухи, саднила в его душе какой-то своей неправильностью, несправедливостью. Решение сельсовета и райисполкома о закрытии обосновали тем, что церковное здание требует ремонта, а приход не может его обеспечить. Деньги едва наскребывают на выплату усиленного налога, которым облагаются организации религиозного культа. В начале декабря на дверь церкви повесили замок, а через несколько дней местные комсомольцы пришли сбрасывать с купола крест. Тут уж сельские бабы не выдержали, подняли клич. Насели скопом на председателя сельсовета, чуть не побили, заставили отдать ключи от церкви. Мужики только смотрели на них, сами в драку не лезли, оно и понятно: с женского полу спрос у органов меньше, припугнут и отпустят. Мужику же неповиновение властям обернется статьей, вплоть до расстрела – высшей меры социальной защиты. Настоятель церкви, священник Аристархов, по справедливости говоря, был и вовсе ни при чем. Развоевавшийся женский взвод действовал без него.
– Арестовал я тогда двух самых буйных церковниц из числа приходской двадцатки, – рассказывал Прищепа. – Допросил с три десятка. Все в один голос попа выгораживали. Не участвовал, не агитировал, мы-де сами взбеленились, вожжа под хвост попала. В село приезжал инструктор райкома Брыкин, решено было закрытие церкви временно отложить. В те дни как раз Верховный Совет утверждал новую Конституцию… В общем, райком договорился с Кольцовым замять ситуацию.
– Муха-цокотуха… – Старухин изумленно качал головой. – Такое дело о контре и терроре проворонили. Не завелось ли и в нашем райкоме гнездо троцкизма, а, Вань? Там же стреляли. По комсомольцам, которые с церкви крест снимали. Об этом что в деле есть?
– Ничего нет. Выстрела никто не слышал, кроме напарника пострадавшего. А ему могло померещиться. Тот парень, что свалился с купола, нес околесицу про какой-то гром. Бабы на допросах твердили про Божью кару. Пули нет, оружия нет, свидетелей нет.
– Свидетели есть, Иван Созонович, – с нажимом сказал Старухин. – Только ты с ними плохо отработал. Придется допрашивать их повторно.
– Попробуй, – двинул складками на лбу Прищепа. – Если найдешь кого. Того, что с купола сверзился, парализовало. В первый день еще мог слова выговаривать, а потом всё. Ртом двигает, глазами водит, мычит и стонет. Второй в январе утонул. В полынью провалился.
Старухин выругался.
– Эх, какую ты мне малину сейчас потоптал, Ваня… – Он откинулся на спинку стула, чиркнул спичкой и затянулся папиросой. – Видел ли я от тебя хоть когда какое-нибудь добро, Ваня? Хоть что-нибудь хорошее? Нет, не видел. Ты на меня цепным псом смотрел и до сих пор смотришь. А ведь я тебе никакого зла не делал. Веришь? Хватал себя за руки: не делай, Макар, зла Прищепе, не бей его из-за угла, спрячь свою обиду на Ваньку.
– Ты к чему это ведешь, Старухин?
– Я, Иван Созонович, подыму это дело о нерасследованном акте террора в Карабанове. Я из него образцово-показательную конфету сделаю на радость начальству. Просто обязан буду проверить халатные действия бывшего оперуполномоченного Прищепы. А может, они вовсе и не халатные, а? Рыльце-то у тебя уже в пуху, взыскание имеешь в личном деле за сочувствие классовому врагу. Может, того второго комсомольца по твоей подсказке в полынью макнули?
– Ты что несешь-то, Макар? – Прищепа подался вперед, сжал до белых костяшек ребро столешницы. – Отомстить мне наконец решил, сволочь бандитская?
– Ни грамма личной неприязни, Иван Созонович. – Старухин вскинул обе руки. – Я тебе, веришь ли, даже благодарен, что ты тогда вытащил меня из тисков преступного мира. А то где б я сейчас был. На зоне очередной срок мотал бы или червей в земле кормил.
В двадцать пятом году главаря шайки грабителей по кличке Квадрат ловила вся уездная милиция. Банда нападала на кооперативные лавки, брала склады, обчищала нэпманов, на ней висело несколько убийств. Когда вышли на след Квадрата, он несколько месяцев водил милицию за нос, ускользал прямо из рук. Старшему милиционеру Прищепе он попался почти случайно, на бандитском кураже переоценил собственную ловкость. Суд дал Старухину год тюрьмы. Учли его прежние заслуги перед революцией и Советским государством. За бывшего сотрудника ходатайствовало руководство муромского ОГПУ: в Гражданскую войну Старухин служил в продотряде, потом в ЧК. Но проворовался и был тихо вычищен из органов. Подался в бандиты. А после тюрьмы взялся за ум. Добровольцем отправился коллективизировать село, сделался активным борцом с кулачеством. С подправленной репутацией и благодарностью от райкома партии восстановился в органах безопасности. Судимость с него сняли.
– Если думаешь мне угрожать, гражданин Старухин, то напрасно. – Прищепа вернул себе спокойствие. – Я тебя не боюсь. Ничего ты не нароешь в том деле.
– Это, Ваня, смотря как рыть. Ты же не знаешь ничего, а у нас новые инструкции сверху по выявляемости вражеской агентуры… – Чекист заговорил примирительно: – Я тебя еще не спросил, как тебе на новом месте? Сытно?
– Да не так чтобы, – осторожно ответил Прищепа. – Милицию так не кормят, как безопасность. Но там я на своем месте. Если б не мобилизовали меня в ОГПУ в тридцать первом, был бы сейчас лейтенантом милиции. У меня, Макар, талант к поимке бандитов, ты знаешь.
– Знаю, знаю. Не гляди на меня как гражданин начальник на урку. Мы с тобой старые стреляные воробьи, Ваня. А кто старое помянет, тому глаз вон. Главное, чтобы каждый был на своем месте, так? Мне партия доверяет, а вот тебе – с оглядочкой. Подвел ты партию.
– Видно, в милиции я партии нужней. Настоящих преступников ловлю, а не колхозных доходяг.
– Колхозные доходяги самые настоящие бандиты и есть, – с твердой уверенностью заявил Старухин. – Хищный народ, муха-цокотуха. Тянут у государства все, что под руку попадет. Кулацкая психология. Даже если батраком был, все одно в кулаки глядел, привычки перенимал у хозяев. А мы с этим боремся, с хозяевами. С собственниками. Воровство в колхозах главный элемент классовой борьбы, Ваня. Ты этого не сумел понять, поэтому ты не с нами. И смотри… мы с тобой можем и по-настоящему оказаться по разные стороны этого стола. Ты – троцкистская гнида, я следователь…
– Сказал же, не бери на понт, – презрительно парировал Прищепа.
– Какой понт? – оскалился чекист. – Шуткую я с тобой, мусор.
Иван Созонович встал, с грохотом уронив стул.
К половине девятого утра от будки с надписью «Хлеб» растянулся плотный хвост на полсотни метров. Лица у людей тусклые, смурные, усталые. Есть злые, нервные или с выражением безучастной покорности. На мужчинах затертые пиджаки, латаные куртки, видавшие виды телогрейки, засаленные кепки. Женщины, от молодух до старух, тоже одеты бедно и неказисто, иные в мужниных пиджаках, в грубых башмаках или солдатских кирзовых сапогах.
Хлеб выдают по килограмму в руки. Рослый мужик в грязно-белом халате отмеряет на глаз, отмахивает ножом, бросает кусок на весы. Недобор – отрезает ломоть от целой буханки, довешивает. Перебор – прицельно отчекрыживает лишнее.
– Что дают, а? – В конец очереди пристроился бородатый дедок в доисторическом зипуне и войлочной шапке-колпаке. – Хлеб дают?
– В морду дают, – вылетело хмурое из людского скопления.
– Всем или только стахановцам? – сострил дед. – Э-эх, – вздохнул он громко, оценив размер хвоста. – Счастливые люди, привыкаем к социализму.
– Ты чего егозишь, старый? – Угрюмого вида рабочий попытался урезонить шутника. – Видал, что на улицах уже пишут? – Он кивнул на стену дома, к которому прислонилась хлебная лавка.
Дедок просочился сквозь очередь к стене и уткнул нос в приклеенный листок из школьной тетрадки, исписанный крупным детским почерком. Дальше, в десятке метров, висел такой же. «Долой Сталина! – требовала листовка. – ВКП(б) – банда шкурников, грабителей и убийц. СССР – Смерть Сталина Спасет Россию».
– Эге, – почесал под шапкой старик, возвращаясь в очередь. – Это кто ж такое пишет?
– Известно кто. Японские шпионы. А то, может, немецкие.
– Найдут ли, родимых? – озабоченно спросил дед.
– Найдут, куды они денутся.
Люди приглушенно загомонили, остерегаясь громких речей и криков. Коллективный разум очереди сознавал, что шум сейчас поднимать не нужно, звать милицию нельзя. Иначе лавку прикроют до завтра и хлеба не будет.
– Да всыпать горячих этим шпиёнам! От горшка два вершка, а туда же – в троцкисты.
– Правильно там все написано! – в сердцах сказал тот же рабочий. – Зарплату задерживают, жратва из магазинов исчезла. Вот и выполняй план на заводе. Тут не о плане думаешь, а чем семью кормить, во что детей одеть-обуть.
– Как надоела такая жизнь, – вздохнула женщина в пальто с аккуратными заплатами. – Пасха скоро, куличи надо печь, а муки не достать. В очередях не постоишь полдня, останешься голодным…
– Сестра пишет, в деревне колхозники мрут, – прошамкала старуха рядом с ней.
– Развелось подлецов, – громко произнес человек с портфелем в руке. – Но ничего, НКВД не дремлет.
После этого выступления очередь настороженно притихла. Люди прятали друг от друга глаза, делали вид, что ничего не слышали. Получали хлеб, спешно уходили. Даже дед-остряк стоял молча. Перед самым его носом фанерная заслонка в окошечке будки со стуком захлопнулась. Хлеб кончился. Занимавшие за стариком стали понуро разбредаться, тихо ругаясь. Но дед сдаваться не хотел. Он забарабанил по заслонке.
– А ну давай хлеб! – закричал он на высунувшуюся голову продавца. – Не то я щас вот эти бумажки снесу куда надо. Заявлю, что вы на эту контрреволюцию злостно не реагируете. А может, и сами развесили!
Рука старика показывала на стену с листовками. Заслонка опять опустилась, через секунду из будки вышел мужик в халате. Прочитал ближайшее воззвание, сдернул листок и ушел обратно в лавку. Окошечко отворилось, оттуда показался большой волосатый кулак.
– Сам снесу!
– Э-эх, – загрустил старый и поплелся по улице.
Варвара Артамонова успела получить хлеб. Без всякой мысли о том, что видела и слышала в очереди, она месила уличную грязь на окраине города и лишь твердила про себя: «Слава Богу!» У пожарной части ее обогнала телега, окатила юбку мутными брызгами из глубокой рытвины. Возница обернулся.
– Варвара Андревна? Прощения просим. Садись, подвезу. Не побрезгуй.
Узнав Степана Зимина, девушка инстинктивно подалась назад. Но соблазн проехать четыре версты до села, а не бить ноги пересилил. Она робко примостилась на задке телеги, возница тронул коня.
По сторонам дороги потянулись черные бугристые колхозные поля, недавно вынырнувшие из-под снега. Зимин, уставший от молчания, ибо не с кем ему было говорить по душам в его одинокой жизни, пытался наладить разговор. Отчего-то завел речь про листовки с крамолой, которые опять кто-то ночью расклеил в городе.
– Не нра-авится городским советская власть, – с растяжкой произнес он. – Поздно спохватились… – Он оглянулся на девушку и досадливо спросил: – Что ты как язык проглотила? Твой отец не говорил, что ты немая. Подай голос-то, Варвара, коль живая.
Ответ прозвучал не быстро и озадачил Зимина.
– Боюсь я вас…
– Чего это?
– Страшный вы.
– Чего страшный-то? – не понимал он.
– Всю семью похоронили. Жену, детей…
– Не своими же руками я их. – В словах Зимина прорезалась жесточь. – Сами померли.
– Все равно. Душа у вас мраком покрылась. Закоростела, омертвела… не чувствует, верно, ничего.
– Значит, говоришь, мертвый я, – горько усмехнулся он.
– Кто же захочет заново начинать после такого… – испуганно докончила свою мысль Варвара.
– Захочет! – резанул бывший раскулаченный, бывший ссыльнопоселенец, бывший лагерный заключенный. – Ты мне скажи, кто хочет мертвым оставаться? Все жить хотят. Вот и я хочу. Коль меня советская власть в землю не уложила, я ей, ведьме бодливой, наперекор жить буду.
И стал рассказывать.
Выгрузили их из вагона для перевозки скота на станции среди голой степи. Несколько часов везли на телегах до поселка. Поселок был – врытый в землю столб с номером, даже без названия. Стали строить поселок. Рыли землянки, покрывали сухими стеблями. Рядом – могилы. На весь поселок один колодец. Ветра, дожди, сорокаградусные морозы. Хлеба крохи. Подножный корм из вареного бурьяна. Для обогрева – кизяк и сухостой подсолнечника. К весне семьи ополовинивались или вовсе вымирали. За первый год в переселенческом районе выжила едва треть ссыльных. Из нескольких десятков тысяч. Зимины хоронили детей одного за другим. Через два года остался лишь семилетний Матвей. Потом померла от изнурения и болезни жена. Трупы зимой кидали в вырытый заранее ров как чурки, не закапывали до тепла. Оставшись вдвоем с сыном, Зимин стал с ужасом наблюдать, как тает и угасает его последний ребенок. Однажды не выдержав, угнал у поселковой охраны подводу, уложил в нее тощее тельце сына и помчал лошадь на станцию. Смог попасть в поезд до Караганды. На полпути его сняли. Он вышел из вагона под конвоем, неся на руках мертвое дитя. Но даже похоронить тело ему не дали. В тюрьме он узнал приговор: три года лагеря за побег из спецпоселения и кражу подводы.
Зимин рассказывал не оборачиваясь, не глядя на Варвару. Спина ссутулилась. Лошадь, не чувствуя хозяйской руки, шла все медленнее.
Варя плакала. Вытирала мокрые щеки концом головного платка и снова проливала слезы.
– Ну что, все еще боишься меня?
– Жалею, – всхлипнула девушка.
Зимин остановил лошадь и пересел к Варваре.
– Хорошая ты девка… Выходи за меня.
Она ткнулась заплаканным лицом ему в плечо.
Вербное воскресенье выдалось солнечным, сочно-ярким от чистого, сверкающего голубизной неба и распушенной зелени. День обещал быть жарким. Над вишенными деревьями и огородными грядками старой колхозницы Пахомовны, что сдавала половину избы семье священника, порхали бабочки-капустницы. «Первые в этом году», – с ребячьей радостью заулыбался гость, отец Петр, бывший когда-то духовником муромского Троицкого монастыря. Годы его перевалили за семьдесят, но отец Петр был крепкий старик и мог бы еще служить, если б нашлось ему место. В Муроме и муромской округе обосновалось слишком много ссыльного духовенства – более молодых, обремененных семьями священников. Потому отец Петр Доброславский пребывал на покое за штатом и даже благодушествовал на сей счет.
Небольшой стол, за которым едва поместились трое клириков, был вынесен из дома во двор, покрыт белой скатертью и уставлен яствами. Трапеза состояла из вареной картошки с молодой крапивой, кусочков серого хлеба, трех жареных карасиков, которых отцу Алексею Аристархову поднесли в честь праздника его прихожане, и травяного чая. «Вельможный пир по нынешним временам», – сказал отец Петр, всегда находивший повод для своего неиссякаемого благодушия.
Вторым гостем был дьякон карабановской кладбищенской церкви. Отец Олег выглядел полной противоположностью отцу Петру. Еще молодой, но вид имел болезненный и всегда страдающий. На жизнь дьякон смотрел с философским скепсисом, хоть и не читал никогда ни одного философа и не знал ни единой философской сентенции. Философия его заключалась в пессимистическом взгляде на вещи и удрученном воздыхании по любому поводу. При всем том отец дьякон был здоров, женат и семеро по лавкам не обременяли его семейную жизнь.
– А вы неплохо замаскировались, отец дьякон, – подтрунивал отец Петр над его коротко стриженной головой, небольшой французской бородкой и пиджаком с брюками. – Ни дать ни взять лояльный советский гражданин. Не то что мы с отцом Алексеем, долгополые и долгогривые. По нам сразу видно – махровая контрреволюция.
– Так удобнее ходить по улице, батюшка, – смущенно объяснил дьякон. – Чтобы не ловить на себе косые взгляды. А то ведь мальчишки и камнями кидаются.
– Еще как кидаются, – улыбнулся отец Алексей. – Прямо как древнеизраильских блудниц побивают нас камнями.
Хлопнула калитка в заборе. По дорожке к дому шел старший сын отца Алексея с холщовой сумкой на плече. Увидев трапезующих и чуть поколебавшись, он зашагал к ним.
– Зачем вы пришли, отец Петр? – без предисловий насел он на старого священника. – Отец по своей доброте вас позвал, но вы могли отказаться сослужить с ним. Как будто не знаете, что власти запрещают вам служить не в своих храмах. Вам-то что, вы и так не зарегистрированы в комиссии культов, а у отца теперь могут быть неприятности.
– Михаил! – прикрикнул на сына отец Алексей. – Замолчи, пожалуйста! Это грубо и отвратительно с твоей стороны. Вечером мы серьезно с тобой поговорим, а сейчас извинись перед нашим гостем!
– Ну что вы, отец Алексей, не нужно извинений, – добродушно произнес отец Петр. – Дорогой Миша, если бы ты был сегодня в храме, то знал бы, что я не сослужил твоему отцу в алтаре, а молился как простой прихожанин. Ты прав, твой папа слишком добр и щедр, что хотел поделиться со мной праздничным кружечным сбором. Но я, конечно, не мог этим воспользоваться и принял его приглашение, чтобы не огорчить своим отказом.
– Извините, – смутившись, пробормотал подросток и направился к дому.
– Ты закончил монтировать вашу радиоточку? – нагнал его вопрос отца.
– Нет, я за инструментом. У них там нет нужной отвертки.
– А вот кстати насчет кружечного сбора, – подхватил отец дьякон, внезапно воодушевившись. – На Пасху, кажется, придет много народу. Не то что в прошлом году. Говорят, милиция больше не будет штрафовать за горящие свечи на улице. Это все сталинская Конституция.
– М-да, люди верят, что теперь им никто не помешает молиться, потому что так написано в Конституции, – усмехнулся отец Петр. – Как же они ошибаются. Ох, отец дьякон, в какое интересное время мы живем. Смотрите, примечайте, что делается. Хвала Господу, что меня, старика, сподобил своими глазами все это увидеть. В такое время стоит жить!
– Ну как жить, батюшка? – опять скис дьякон. – Такая невозможная жизнь настала. Налоги на храмы и духовенство будто удавка, служителей алтаря ссылают и в лагерях морят.
– Да-да, сейчас только и жить, – повторил отец Петр. – Смотреть, как все это происходит. Самая интересная жизнь у нас пошла!
– Да что же в ней интересного? Страх один. Всего и всех боишься. Особенно доносов.
Отец Алексей слушал с легкой улыбкой под пышными усами. Хитрым взглядом он как будто поддерживал отца Петра.
– Вот и интересно. А вы, отец дьякон, думайте, шевелите мозгом, отчего да почему у нас такое. Как Господь нашу жизнь правит и прямит. Встряхивает нас, засидевшихся, трясет наше больное самолюбие, нашу гордость бессмысленную и безумную. Размачивает нашу заскорузлость, коростой на нас наросшую. Мы с вами как Лазари Четверодневные, смердящие в гробу. А Христос нас воскрешает… Общее воскресение прежде Твоей страсти уверя-а-я, – затянул отец Петр вполголоса праздничный тропарь, – из мертвых воздвигл еси Лазаря, Христе Боже…
– Могу, конечно, ошибаться, – заговорил отец Алексей, отставив чашку с чаем, – но уверен, что Сталину скоро вслед за чистками партийных рядов понадобится массовое устрашение народа. Общее недовольство его политикой чрезвычайно усиливается. Колхозная война с крестьянством не оправдала себя – голод в стране ходит волнами.
– Зато в газетах у нас – райская жизнь, – продолжал шутить отец Петр. – Всего вдоволь, заводы дымят, колхозники рапортуют, стахановцы усердствуют, врагов искореняем. – Изменив голос, он проговорил с торжеством и пафосом, как радиодиктор: – Мы, советские граждане, окончательно установили, что и мы сами, и все в нашей стране – венец творения, а тот, кто в этом сомневается, повинен в государственной измене.
Отец Алексей рассмеялся, узнав цитату. Дьякон растерянно смотрел на обоих.
– Это из Диккенса, – объяснил ему отец Алексей. – Только вместо советских граждан у него, разумеется, британцы. Вот донесут на вас за такие цитаты, отец Петр, обвинят в антисоветской агитации, будете знать, как переиначивать великих писателей.
– На нас с вами и так клейма ставить негде, дорогой батюшка. Не то что противление, а даже недостаточное почитание этой власти расценивается как бунт… М-да-а. Когда-нибудь люди будут изумляться тому, как извращаются, выворачиваются наизнанку все человеческие понятия в государственном укладе, который установили в России большевики. Поверите ли, уже и комсомольская молодь начинает чувствовать фальшь всего этого.
– Комсомольцы? – заинтересовался дьякон. – Невероятно! У вас, отец Петр, есть неоспоримые факты?
– Пожалуйте, вот вам факт. Недавно у меня в гостях побывал сын некоего городского партработника, конечно же, комсомолец. Выспрашивал про муромское восстание лета восемнадцатого года. Каким-то образом он узнал, что мой сын-офицер участвовал в той давней истории. Догадываюсь, это директор краеведческого музея Богатов поведал ему. Ну так вот. Юноша осьмнадцати лет, заканчивающий ныне школу, очень настойчиво выпытывал у меня, правда ли, что участники восстания хотели вернуть царя и помещиков, как этому несчастному поколению вбивают в голову советская пресса и литература. Или же у муромских белогвардейцев были иные цели. Мне показалось, молодой человек выстраивает у себя в уме некую концепцию народно-демократической власти без нынешней партийной диктатуры… Я, разумеется, разочаровал юношу тем, что ничего толком не мог рассказать о муромском восстании. Вместо этого дал ему читать роман Сенкевича «Камо грядеши?» и отослал к директору музея. Это же он, Богатов, устанавливал в Муроме советскую власть.
– А что стало с вашим сыном, отче? – спросил дьякон.
– После провала того офицерского выступления его арестовали и заключили в концлагерь. Там он умер от тифа… Помяни Господь его душу! – Отец Петр задумался. – Недавно мне попался на глаза советский плакат, прославляющий сталинскую индустриализацию. Над красными дымящими заводами надпись: «Дым труб – дыханье Советской России». Так и чувствуется запах серы от этого страшноватого плаката. Извержение черного смрада из преисподней…
– Адские выхлопы, – согласно закивал дьякон.
– Надо вас развеселить, отцы, – подхватился карабановский священник. Он ушел в дом, пробыл там недолго и вернулся с набором открыток в картонке. – Ездил в Москву, побывал у брата Вадика. Он искусствовед, чего только в квартире не держит, включая всякую дрянь. Вот, отдал мне на сохранение. Хотел за эту «услугу» дать еще и денег, двадцать пять рублей, да я не взял. А ведь за тем к нему и ездил… милостыню просить, – развел руками священник.
– На четвертак могли бы купить ботинки ребенку, – не одобрил дьякон.
– Хм, занимательные советские святцы. – Отец Петр рассматривал открытки. – Ба, да тут сам первый советский кардинал Лейба Бронштейн! И теперешний враг номер два Бухарин!
Это был набор «Советский агитационный плакат», изданный в середине двадцатых годов. На одном плакате известный художник изобразил Троцкого в звездчатом нимбе – в образе большевистского Георгия Победоносца, поражающего копьем змея контрреволюции. На другом в карикатурном виде Кирилла и Мефодия запечатлен был Бухарин с советским экономистом Преображенским. Облаченные в святительские ризы, они держали перед собой свое знаменитое творение – книгу «Азбука коммунизма».
– И эти люди думают отучить наш народ от религии. – Быстро проглядев открытки, отец Петр поспешил сбыть их дьякону. Притом, однако, попросил: – А отдайте мне эту ерундовину, отец Алексей.
– Хотите кому-то показать?
– Нет, сожгу. Сами вы не решитесь уничтожить сей «дар данайцев». Но с вашим братом я бы на вашем месте, батюшка, разорвал всякие отношения. Ведь он либо глуп и слеп, чего я не могу предположить, зная от вас о его карьере, либо подсунул вам это с недоброй целью.
– Вы так думаете? – озадачился отец Алексей. – Это же официальное советское издание, правда, давнишнее… Да-да, думаю, вы правы. Что ж, Иван предупреждал меня о чем-то подобном. Позвольте-ка, отец дьякон.
Он взял открытки и скрылся за углом дома. Через минуту вернулся повеселевший.
– Теперь вам не придется, отец Петр, нести эту вражью улику к себе домой. Я утопил ее в отхожем месте.
– Отец Алексей, – позвала мужа матушка и, подойдя, стала убирать со стола лишнюю посуду. – Тут к тебе, кажется, депутация из колхоза пожаловала.
Она кивнула на трех мужиков, шествующих гуськом по дорожке от калитки. Священник поднялся им навстречу. Не снимая картузов, они поздоровались. Было видно, что дело, с которым явились колхозные пролетарии, для них конфузливое. Вперед вытолкали одного, самого речистого.
– Прощения, значит, просим, отец. Тут такой политический момент. Острый, можно сказать, как шильце. Разъясните нам, батюшка, насчет разговоров по селу. Слышали мы, что на первое мая начнется война с немцем и будет, значит, отмашка для кровавого воскресения. Всюду примутся бить и резать большевиков, разгонять ихние советы и колхозы. Вот и кумекаем мы, верить тому или, может, брешут?
– А вы сами к чему склоняетесь? – немного растерялся отец Алексей.
– Да нам-то, как бы это сказать… – Все трое переглянулись. – Нам бы отмашку…
Священник вздохнул.
– Не будет никакой войны на первое мая. И не нужно никого бить. Будет Великая суббота. Приходите в храм на обедню, приносите пасхальную снедь для освящения. А к ночи – на светлую заутреню. И жен своих, детишек приводите. Ничего не бойтесь! Будем Пасху Господню праздновать, воскресшего Христа встречать.
– Ну добро… – понурили головы колхозники.
Наскоро распрощавшись, они отправились восвояси.
– Эх, отец Алексей, разочаровали вы мужичков, – с совершенной серьезностью сказал старый священник, очутившись рядом. – Думается мне, если будет война, о которой все время твердят наши газеты и вожди, ни один из них не пойдет защищать советскую власть.
– А так ей и надо, вавилонской блуднице, – с развязностью заключил дьякон.
Младшего брата Морозов забрал к себе в город из Карабанова минувшей осенью. Весь прошлогодний урожай, вернее, недоуродившийся хлеб ушел в закрома государства, и колхозники на свои заработанные трудодни получили кукиш. Двое средних братьев, погодки семнадцати и шестнадцати лет, вернулись из уральской ссылки заматеревшими мужиками с мозолистыми руками и воловьей упертостью. За них Морозов не волновался – не пропадут, выгрызут себе долю в жизни. Но Севку было жалко. Мальчишка настрадался, выглядел для своих лет хилым, и первое время, пока заново не привык к старшему брату, смотрел волчонком-подкидышем.
Семь лет назад их отец, наглядевшись на раскулачивания справных, но отнюдь не избыточествующих мужиков – с парой коров и лошадей, – загодя подготовился. Подрезал скотину, продал мясо, а главное, отправил к тетке в город двух старших детей – Кольку и Нинку. Когда пришла его «кулацкая» очередь, в ссылку Морозовы поехали с тремя, а не с пятью детьми. Сыновья выжили, но мать с отцом так и остались там, в неприютной уральской тайге, в разных могилах. Тетка Паша тоже недавно померла: была еще не старая, но от жизни в социализме уставшая.
– Чуть живой от них отбился, – рассказывал за ужином Николай о своем визите в школу. – Как насели на меня впятером – директор, завуч, комсорг, пионервожатая и учитель. Еле уговорил не сообщать на работу. Но крест ты больше носить не будешь! Сними и спрячь.
– Буду! – заупрямился Севка.
– Мало мне Нинки, которая с монашками связалась, так еще ты бузишь! – Старший брат раздраженно треснул младшего ладонью по затылку. – Сними, я сказал. Только проблем из-за этого мне не хватало. Если меня с работы выставят, что мы есть будем? На нас и так черная метка – кулацкие последыши. Надо приспосабливаться, Севка, – мягче сказал он, отложив вилку. – Думать, прежде чем говорить, и не говорить, что думаешь. Крест отдай Нинке, пусть зашьет тебе в воротник.
– А чем же тебе монашки не угодили? – спросила сестра. – Они, по крайней мере, не едят людей.
– Слишком много их в городе, – нахмурился Николай. – Хоть пруд пруди.
– Они не виноваты, что все монастыри разогнали. Надо же им где-то голову приклонить. Я тоже уйду к ним жить…
– Ты?! Ополоумела, Нинка? – ушам не поверил брат.
– Освобожу вам жилплощадь, просторнее станет. Ты пойми, Коленька, не могу я с вами тесниться на пятнадцати метрах. У меня молитвы, иконы…
– Ты же раньше, когда в школе училась, играла в театре. Тебе же нравилось, – не понимал Морозов. – Ну и шла бы в артистки!
– Разонравилось, когда надо было играть глупых комсомолок и революционерок. Не могу я богохульничать, а в театре только такие пьесы ставят.
– Да ну тебя, – махнул на сестру Николай. – Ну а ты, бузотер. Что это ты сказал в классе, будто Николай-угодник тебя от смерти спас? Придумал, что ли?
– Не-а. – Севка дул на горячий чай в кружке. – Я там правда помирал. Голодно было. Мамка сама худущая и черная стала, а за меня без продыху молилась. У нее икона была с Николой. Однажды утром батя смотрит – у входа в нашу землянку бутылка молока и белая булка. Мамка чуть не сомлела от радости. Стала меня этими булками с молоком на ноги поднимать. Они каждую ночь появлялись. У нас потом весь угол в землянке пустыми бутылками был заставлен. Штук восемь.
Нина подошла к Севке и прижала его голову к груди. На мальчишечью макушку упали слезы.
– Может, кто из соседей приносил? – сомневался в Николе его тезка.
– Да там коров на сто верст нету. – Севка боднул сестру, выбираясь из объятий. – И хлеб почти из одной коры пекли. А булок таких я больше не видал нигде.
– Странная история, – сказал старший брат и тут же отбросил все странности в сторону. – А рога Сталину в красном уголке ты нарисовал? Пионервожатая уверена, что ты.
– Пионеры изучают жизнь и деятельность товарища Сталина, – захихикал Севка. – Что я, дурак, в революционеров играть? Уже наигрались, по всей стране кости нашего брата-мужика лежат.
– От кого это ты такое слышал? – оторопел Николай.
– От бати. Дураки мы, говорит, были. Революции радовались, коммунистам поверили, помещиков жгли и грабили. Коль, а как ты думаешь, если б Троцкий теперь был вместо Сталина, правда нам бы лучше жилось?
– Ты где этого набрался? – Брат начал сердиться. – Сейчас же выбрось из головы всю эту дурь.
– Ничего не дурь. Все так говорят.
– Кто это – все?
– Ну все. Митьки Звягина старший брат говорит, Марлен. Я в туалете слышал. А он с комсой из города водится. У них там какой-то союз борьбы вроде банды. И мужики в селе про это толкуют. Троцкистов зря, что ли, сажают и стреляют? Они против Сталина.
– Ничего не понимаю. С какой комсой? Какой союз борьбы?!
– Ха. Ты думаешь, если комса, то они Сталина любят? – Севку понесло. – Кто его вообще любит? Только Ворошилов, Молотов и Калинин. Еще Буденный. А! Рассказать анекдот? Пришел к Калинину осел и просит себе продуктовые карточки. А дедушка ему говорит: ты нам, брат, совсем не нужен, мы ослов не едим, а грузы на поездах возим. Осел ему отвечает: тогда мы за вас голосовать не будем, а кроме ослов, за вас теперь некому голосовать. Ну и выдал Калинин ослу карточки.
Старший Морозов спрятал невольную улыбку.
– А ты слышал пословицу? Паны дерутся, у холопов чубы трещат. Не лезь в эти дела, – сурово наказал он младшему.
– Паны в Польше. Пускай дерутся. А если на нас попрут, мы их вздуем. – Севка вылез из-за стола и с маршевой песней отправился в свой угол за фанерной перегородкой: – Мы танки ведем в лесу и в поле чистом, дорогой скалистой, сквозь реки и снега. Пусть знает весь мир – советские танкисты умеют повсюду жестоко бить врага!.. – Из-за перегородки снова показалась его насмешливая рожица: – Коль, я в следующий класс не пойду. Лучше устроюсь в ФЗУ или учеником на завод. Неохота строем славить усатого.
Нина, убиравшая со стола, прыснула в ладонь.
– Ну ты и… фрукт, – покачал головой старший брат.
Ночь отец Алексей провел в райотделе НКВД. По повестке явился вечером засветло, просидел в коридоре до полуночи, ожидая вызова к следователю. Про обыкновение чекистов вести допросы в темное время суток он знал по прежнему опыту. Теперешний разговор с госбезопасником тот назвал не допросом, а лишь беседой, но после нескольких часов вопросов и ответов отец Алексей был выжат в точности как после генеральной исповеди.
Была в его жизни такая тяжелая исповедь – когда он окончательно решил стать священником. Все прошлое маловерие, сомнение, почитание греха за несущественную величину, удовольствие от купания в житейской грязи – все это, словно державшее его годами за горло, отсекалось от души с кровью и болью. Осталась тогда душа обнаженная, дрожащая и кровоточащая, исходящая криком, чтобы помогли ей, пожалели ее. Господь не замедлил, укрыл его душу теплом, залечил.
Нынешнее противостояние со следователем будто проделало обратную работу. Из него вынули душу, кинули в грязную жижу, вытоптали, измочалили. Самое страшное и одновременно нелепое чекист припас напоследок, когда заря уже высветлила окно. Отец Алексей даже подумал сперва, что ослышался от усталости. Но следователь повторил требование.
– Я бы выписал постановление о вашем выселении и высылке с семьей за пределы района. Но я предлагаю вам размен.
– Что ж, выписывайте ваше постановление.
– Не могу. – Чекист дохнул в него струей папиросного дыма. – Новая Конституция не позволяет выселять вас, кулаков и попов. Поэтому теперь все будет по-другому…
На раздумья он дал три недели.
Отец Алексей шагал по пустынным улицам еще сонного города. Он думал о том, что милостью Божьей получил отсрочку. Встретить Пасху, провести ее в кругу родных, довершить недоделанное, попрощаться с прихожанами, подготовиться к неизбежному. На все это он получил с избытком времени. Что это, как не чудо, в стране, где люди исчезают в один миг и многие никогда уже не возвращаются?
На одной из улиц взгляд еще издали запнулся о две человеческие фигуры. Улочка была немощеной, поросшей мелкой гусиной травой и замусоренной. В грязи лежал мужчина изможденного вида. Страшно худой, в рванине и лаптях, он крупно содрогался всем телом. Рядом сидел на земле, поджав колени, мальчик в слишком большом для него пиджаке. На мужчину он смотрел с безразличием, ничем не пытаясь помочь. С сизых губ лежащего срывались слова бреда:
– Уйди, с…! Колхозная гнида… Два мешка на все трудодни… Управителей как вшей на гашнике… Сытые рыла… А детей моих в землю… Паскуды…
Отец Алексей догадался, что это крестьянин, приехавший в город за едой. Вероятно, издалека.
– Что с ним? – Он опустился на корточки.
– Кончается, – безучастно обронил мальчик. – Я ему говорил: не жри объедки. Он в помойке ковырялся. Теперь сдохнет от заворота кишок.
– Родственник твой? Откуда вы? – Священник попытался привести умирающего в сознание, легонько похлопав по запавшим щекам.
– Я его от облавы сховал. Он на поезде приехал.
– А сам ты кто? Чей? Родители есть?
– Федька я, ничей. А ты поп? – Мальчик с любопытством разглядывал подрясник и крест на груди под незастегнутой телогрейкой.
– Да. Так ты безнадзорный?
– Лучше быть безнадзорным, чем поднадзорным, – ухмыльнулся Федька. – Я тебя видел, ты вечером в энкавэдэшню заходил. Чего ж тебя выпустили?
– Не знаю, – честно ответил священник.
– Скоро арестуют, – пообещал мальчишка. – Одного тут тоже сначала вызывали, а потом засадили. Его уже на московском поезде увезли, я видел.
Отец Алексей подумал, что беспризорник говорит про отца Сергия Сидорова, арестованного две недели назад. Никто из знакомых клириков не мог понять, за что его взяли.
– А может, ты легаш? – Федька поднялся, чтобы в случае чего задать стрекача.
– Кто?
– Ну, легавый. С ними заодно.
– Нет, я с ними не заодно.
В этот миг умирающий открыл глаза. По телу прошла судорога. Внезапно он выбросил в сторону руку и схватил подол подрясника отца Алексея.
– Коммунистов… резать, – вытолкал его непослушный язык.
– Голубчик, оставь коммунистов, – ласково заговорил с ним священник. – Ты ведь сейчас совсем плох и можешь умереть. Исповедуйся мне. Не забыл, как это делается?
– Поди… поди прочь, – застонал мужик. – Зачем ты мне нужен. Все отняли… окаянные…
– Скажи хоть имя твое, я о тебе помолюсь, чтобы тебе легче было.
– Засунь свои молитвы… не хочу… Все у меня отняли, проклятые… Пусть горят… Если есть преисподня, пускай там горят… со своим Сталиным. Скажи, – он сильнее потянул подрясник, исполнившись безумной надежды, – есть там преисподня?
– Да разве коммунисты тебе жизнь дали и все, что в ней было? – вразумлял несчастного священник. – Господь тебе все дал, и Он же взял. Что же, ты Его за это ругаешь? Покайся, не бери с собой туда свою ненависть и злобу. Смирись, прошу тебя…
– Будьте вы все про…
Мужик страшно захрипел, туловище выгнулось. Ввалившиеся глаза словно полезли обратно, выпучились, остекленев. В один миг все кончилось. Тело обмякло, распрямилось, веки сомкнулись.
С минуту отец Алексей оставался недвижен – сидел, склонив голову.
– Дворник придет, милицию вызовет. Приберут. – Федька словно угадал мысли священника, который не представлял, что делать с мертвецом, у которого нет ни имени, ни родни в городе. – Для чего нужны попы? – неожиданно спросил мальчишка.
– Священники служат Богу. – Отец Алексей поднялся на ноги. – И людей к Богу ведут, если люди сами того хотят. Этот раб Божий не захотел… в злобе свою жизнь скончал. Будь милостив к его ожесточившейся душе, Господи! – Он перекрестился.
– У мамки были иконы, – поделился Федька. – Три штуки. Она их за печкой держала. А толку-то. Лучше б на растопку зимой пустила.
– Померла мать? – догадался священник.
– В сарае повесилась. – Мальчишка шмыгнул носом. – Мы три дня не ели. Я, два брата и сестренка. Она из-за нас себя удавила, чтобы нас в детприемник забрали и там кормили. Мы в деревне жили.
– Грех-то какой… – пожалел отец Алексей неизвестную ему крестьянку. – Ты, наверное, голодный, Федор. Я в Карабанове живу, пойдешь со мной?
– В селе осенью хорошо, когда овощ с огорода есть, – раздумывал мальчишка. – А весной брюхо к спине прилипает. Ну ладно, пошли. Если ненадолго.
Отец Алексей взял его за руку.
– Батя у нас из-за налогов помер. – Федька по дороге оживился, словно наконец решил, что священник заслуживает доверия. – Мы единоличники были. Осенью батька еле расплатился, а назавтра снова бумажку из сельсовета принесли. Еще столько же велели выплатить. Батька ушел, и долго его не было, а потом вернулся, сел на лавку и помер.
– Ты из детприемника сбежал?
– Ага. Я всю зиму там отъесться не мог, совсем дохлый был. Потом силы чуток появились, и сбежал. А братьев и сестру увезли в Арзамас. Хочешь, я тебе про легавых расскажу? Я их всех по рожам знаю. У меня лёжка возле энкавэдэшни и мусарни. Слежу за ними, чтобы от облав хорониться. Там один такой есть – бандит здоровенный, откормленный, как конь у богатых хозяев. Теперь таких коней нет. А легаши есть.
– Старухин? – невольно вырвалось у отца Алексея. Тут же вспомнилась прошедшая ночь.
– И еще там один… гад. Я его запомнил. Батя велел запомнить. Он предатель. За белых воевал, потом к красным перебежал. Весь отряд в засаду привел.
– Это тебе отец рассказал?
– Ага. Батя в том отряде был. Он тоже стал воевать за красных. А мне говорил, что лучше бы его расстреляли, как других, которые отказались. У нас в деревне этот чекист прошлой весной появился. Арестовал дядю Пашу, за то что у него подшипники на тракторе в поле поплавились и еще он власть ругал. Дядя Паша тоже был с ними в отряде.
– А зачем отец велел тебе запомнить чекиста?
– Не знаю. Может, думал, этот гад и его арестует. А батя ему жизнь на войне спас. Он мне сказал: никогда не будь предателем… Чекисты – враги, – закончил рассказ Федька и сразу, без передышки, перешел на другое: – У тебя в доме жратвы много?
– По правде сказать, на пятерых едва хватает, – признался отец Алексей. – Но тебя…
– Тогда зачем ты меня к себе ведешь? – удивился мальчишка и выдернул руку из ладони священника. – Твои харчи не стоят моего времени. Мне на станцию надо. Скоро московский поезд.
Из города они выйти не успели. Федька быстро исчез в закоулках муромской окраины с деревянными домишками.
Домой отец Алексей вернулся к половине восьмого утра и тотчас, не передохнув, ушел в храм. Страстная седмица – самое напряженное в году время, службы каждый день, ни на усталость, ни на хвори сослаться нельзя. После литургии – отпевание. Жена директора школы Дерябина, которой Господь дал еще две недели земного срока, преставилась в Вербное воскресенье. На этот раз гроб привезли в церковь. Сам Дерябин взял в колхозе лошадь и шел до храма, держась за край телеги. «Делайте, что там у вас полагается», – сказал он священнику. За порог церкви не переступил: партийный.
Только после полудня отец Алексей смог ненадолго остаться в доме вдвоем с женой. Дети были на учебе, старший сын вернется из городской школы лишь к вечеру.
– …Было страшновато. Этот следователь не кричал, не ругался, как у них принято. Но я все время чувствовал его ненависть.
– Чего они хотят от тебя? – держа мужа за руки, взволнованно спросила Дарья. – Почему не оставят нас в покое?
– Им нужно мое предательство, – спокойно произнес отец Алексей. – Он предложил… нет, потребовал, чтобы я снял сан. Чтобы в газете напечатали мое заявление с отречением и признанием, будто я дурманил народ религией. Если не сделаю этого, он меня арестует. Опять обвинят в антисоветской деятельности.
– А ты? – На глазах у Дарьи выступили слезы. – Что ты ответил?
– Что я мог ответить, родная? Конечно, отказался. Он дал мне три недели. Это щедрый подарок, даже не знаю, чем я его заслужил…
Они сидели рядом на кровати. В этот миг Дарья скользнула на пол и, оказавшись на коленях, заглянула снизу ему в лицо. Ее губы дрожали, взор, застилаемый влагой, умолял.
– Я боюсь, Алеша! Ведь мы погибнем без тебя. Второй раз я не переживу этот ужас.
– Ты и представить себе не можешь, Даша, как я боюсь. – Голос священника дрогнул. – Я был в лагере и знаю, что это такое. Но бояться не стыдно. Постыдно малодушничать.
– Подумай о детях, Алеша. Они опять станут изгоями, их погубят, сломают им жизни… если дадут выжить. Прошу тебя, – Дарья горячечно дышала в мужнино лицо, – ради меня и детей откажись от сана! Поступись своими убеждениями, напиши это проклятое заявление. Я больше не могу так жить, Алеша! Все время мертветь от страха, существовать в нищете, терпеть измывательства от людей и властей. У меня сердце кровью обливается за детей, когда их травят. Я не хочу больше быть попадьей, можешь ты это понять?! – Она схватила его за плечи и трясла, словно обезумев. – Бог милосерд, Он простит, ведь ради детей, Алеша! На кого ты их бросишь?
– Опомнись, Дарья! – Отец Алексей в ужасе смотрел на жену, бившуюся в припадке невменяемости. Он отцепил от себя ее руки, оттолкнул, встал. – Ты же мне Иудой предлагаешь стать. Мне после такого, если послушаю тебя, только удавиться. Как я о детях смогу думать, если сам в ничтожество впаду? – Он взволнованно зашагал по комнате, обхватив ладонями голову. – Моя жена толкает меня на бесчестье! Отречься от Христа, в котором весь смысл моей жизни, от которого я принял столько добра, благодеяний мне, грешному…
Ему представился поп-расстрига, служивший в кладбищенской церкви до него. Бывший отец Викентий, теперь просто гражданин Ливанский, был жалок и несчастен. Перед сельским начальством лебезил, при случайных встречах на улице с отцом Алексеем делался желчен и ехиден. «Что, батюшка, не придавили вас еще культурным и подоходным налогом? Как клопа раздавят, не сомневайтесь…»
– Тебя оправдывает только то, что твои слова продиктованы горем и лишением, – говорил отец Алексей, надевая на шею епитрахиль. Подойдя к жене, все еще стоявшей на коленях, он долго смотрел в ее искаженное страданием, покрасневшее от слез лицо. – Каешься ли, раба Божья Дарья, в том, что хотела иерею, мужу своему, отречения от Христа?
– Прости! Прости! – разрыдалась она. Опять схватила его руки, стала покрывать поцелуями. – Не ведаю, что творю, Алеша, прости, прости… – Дарья обняла его колени. – Каюсь, отец Алексей!..
Он покрыл епитрахилью ее голову.
– Господь и Бог наш Иисус Христос… да простит ти, чадо… властию мне данною прощаю и разрешаю тя от греха…
Будто наваждение схлынуло. В комнате стало словно бы светлее, точно луч солнца упал на двоих, стоявших в объятии.
– На кого же ты нас оставишь?
– На Нее. – Священник показал глазами на икону Божьей Матери.
Прозрачные сумерки после праздничного дня еще полнились веселыми голосами, смехом, радостным возбуждением большого скопления людей. Первомай прошел на ура – с утренней демонстрацией, духовым оркестром, ракетным фейерверком. Завтрашний день тоже выходной, и расходиться с улиц никто не спешил. Перед клубом железнодорожников имени Ленина толпились рабочие, школьники, девушки в светлых платьях и туфельках, парни в пиджаках, с папиросами в зубах. У многих в руках были бутылки вина, их передавали друг другу, отхлебывая из горла. Афиша у дверей клуба приглашала на вечерний киносеанс – привезли фильм про полярников «Семеро смелых». Сообщалось, что перед кинопоказом состоится антирелигиозная лекция с разоблачением христианской Пасхи. Радиорепродуктор звенел пионерской песней:
- Товарищ Сталин, мудрый и бесстрашный,
- Товарищ Сталин, рулевой страны,
- Вручаем вам, как песню, детство наше,
- Мы партии и Родине верны.
Толпа понемногу редела. Люди заходили в клуб, занимали места в зале. Игорь Бороздин и Марлен Звягин ждали снаружи. Ленька рассказывал о планеристах в летных комбинезонах, показывавших после демонстрации воздушные маневры своих самодельных аппаратов.
– А вон там построили человек двести молодых бойцов, и они давали торжественное обещание. Я ходил слушать. Здорово было, когда начали палить из пушек! После выстрела в небе летела светящаяся точка, красная или синяя, и за ней дымовой хвост. А некоторые ракеты рассыпались на искры…
Радиотарелка заговорила голосом диктора. Внезапным трагическим тоном он вещал о бомбежке фашистами испанской Герники и о захвате города франкистами. Звягин с неприязнью покосился на репродуктор.
– У отца на заводе опять будет митинг солидарности. В прошлый раз собирали по проценту с зарплаты в помощь республиканцам. Отец домой принес анекдот, рассказать? – Игорь кивнул, и Ленька тихо рассмеялся. – Если бы в ЦК партии отчисляли от своих зарплат на помощь испанцам, то республиканцы давно бы победили. Но так как из СССР им присылают по проценту с рабочих зарплат, то они сидят на голодном пайке и воюют так себе.
– Смешно, – согласился Игорь.
– А после фейерверка мы с девчонками из класса двинули в музей, – продолжил Ленька. – Но Юрка испортил все дело…
В этот момент появился Фомичев.
– А, это ты расписываешь, как я схватил за энное место Таньку Петрову, – взбудораженно заорал он. – Знатный товар! Но она обиделась, и девчонки с нами не пошли. А мы тоже расхотели тащиться в музей… Глядите, что я прихватил на сеанс.
Юрка расстегнул куртку и показал бутылку вина под брючным ремнем.
На галерке в зале клуба еще оставалось несколько свободных кресел, и компания немедленно их заняла. Слушать лекцию антирелигиозника охоты не было, но если прийти к началу кинопоказа, то мест в битком набитом зале уже не будет. Оказалось, однако, что лектор стоит вторым номером, а первым идет выступление ветерана революционной борьбы с самодержавием. Старого рабочего паровозоремонтного завода, мастера механического цеха, вытащили на сцену поделиться воспоминаниями, как праздновали Первомай при царском режиме.
Ветеран со значком ударника на лацкане пиджака первое время робел. Мял в руках картуз, озирался на большой белый экран и длинный стол президиума, за которым сидело партийное начальство. Рассказ он начал с того, как рабочие организовали маёвку в лесу. Политические речи, революционные брошюры, листовки… Но нагрянула полиция с казаками, всех схватили и погнали в тюрьму.
– …По пути-то они, как водится, секли нас без всякой жалости нагайками. Из Петрухи, приятеля моего, вовсе дух вышибли. Засекли до смерти друга моего сердешного и мертвым прямо у дороги бросили, душегубы окаянные. – Рассказывая о гибели товарища, старик воодушевился, стал рассекать воздух рукой с картузом. – Ну, потом нас, вестимо, полгода мытарили в тюрьме. Голодом и жаждой терзали, а жандармы кажин день измывались, били кулаками и сапогами. Напоследях приговор – расстрелять смутьянов к чертям собачьим!
– Как же ты, Василий Панкратыч, жив остался? – раздался сочувственный голос из зала.
– Так это… ну… – Старик оглянулся на президиум. – А! Война ж началась. Имперьялистическая. Послали нас из тюрьмы прямым ходом на фронт. В самое пекло, едрить-колотить. Ну и вот. Идем мы раз в атаку. Немец из пушек палит, солдатики наши падают и Богу душу отдают…
– Василий Панкратович, просим без опиума, – сделали ветерану замечание из президиума.
– Ну да… Так это… Кровища, грохот, чужие кишки под ногами чавкают. А у нас одна винтовка на пятерых и патронов к ней дюжина. Вот так цари-кровопийцы гнали народ на убой. Как скотину, едрить-колотить. Ну, думаю, отвоевался ты, Вася. Тут поляжешь, и вороны склюют тебя. И тут дружок мой Петруха, он рядом в цепи шел, кричит мне…
– Это какой Петруха? – прилетело рассказчику из зала. – Который от казачьих нагаек помер?
– Ну… да нет. – Старик почесал плешь на голове. – Он же, Петруха, живучий был, оклемался. Ему казачки дали из фляжки хлебнуть, чего у них там было. Первач ядреный. Им-то положено было, чтобы к народному страданию нечувствительными быть…
Зал хохотал.
– Вот арапа заправляет, старикан! – заливался Юрка.
– Получше артиста не нашли, – усмехнулся Игорь.
– Тише, товарищи! – кричал председатель президиума, глава заводского парткома. – Уймитесь! Взываю к вашему революционному сознанию!.. Иванов! – позвал он кого-то из-за кулис.
К старику торопливо подошел человек и, твердо взяв под локоть, уволок со сцены. Вместо ветерана объявил свое выступление лектор в строгом сером костюме, с папкой для бумаг под мышкой. Из еще не утихшего зала полетели свист и крики: «Кино давай! Хватит болтовни! Туши свет, механик!»
– Товарищи, я думаю, тут все сознательные люди! А несознательные сейчас, в эту самую минуту, идут в церкви, несут свои кровные копейки и рубли попам и будут смотреть им в рот. А те в очередной раз обманут, так и не показав своего воскресшего Христа. – Довольный шуткой, лектор пообещал: – Так что я, товарищи, буду краток. Я вам приведу самое главное доказательство, что никакого Бога не существует. Самое, так сказать, крепкое, непробиваемое, как броня советского танка, доказательство.
Последний шум, шорохи и возня в зале стихли. Заявление лектора вызвало общий интерес, даже у членов парткома за столом на сцене.
– Если бы, товарищи, Бог существовал и был бы всемогущ, как уверяют церковники, то разве могла бы совершиться Великая Октябрьская социалистическая революция, которая с этим самым Богом как с контрреволюционным явлением покончила раз и навсегда?! – Лектор обвел зал и президиум торжествующим взором. – Нет, конечно! Но наша славная революция под руководством великого Ленина совершилась, и двадцатилетие ее мы с вами, товарищи, будем праздновать в этом году! А значит, никакого Бога нет, и всякие там Пасхи, Рождества и прочая чушь – это поповское мошенничество. Вот такое простое и нерушимое доказательство, товарищи.
Председатель парткома, потрясенный этой речью, захлопал в ладоши. Аплодисменты подхватили в президиуме и в первых рядах зала.
– А теперь, товарищи, – продолжал лектор, – чтобы нам всем было веселее и интереснее, прошу писать в записках ваши вопросы и передавать их мне…
– Пойдем после кино к церкви? – Фомичев толкнул локтем Звягина. Ленька глотнул из бутылки и отдал приятелю. – Устроим собачий концерт, когда попы будут петь.
– Лучше кошачий, – отказался Бороздин. – Или лягушачий.
Фомичев, дурачась, заквакал.
– Клоун, – беззлобно бросил ему Игорь.
– Я тоже не пойду, – сказал Ленька. – У меня мать верующая.
– А! – вспомнил Юрка, допивая остатки вина. – В поселке же церковь закрыли. Теперь все бабки в город ходят.
Пять минут спустя, когда в папке у лектора набралось несколько клочков газетной бумаги, он выбрал одну и зачитал вслух:
– Когда в СССР закроют все церкви? Туда ходят одни бывшие нэпманы, кулаки и темные старухи… Товарищи, это всего лишь вопрос времени. Думаю, это произойдет в течение ближайших двух или трех лет… Так. Почему евреям разрешен ввоз мацы из-за границы и наши заводы делают для них еврейское вино?.. Это вопрос политический! Я, товарищи, ответить вам на него не могу… Следующий вопрос. Почему, когда был Бог, у нас были хлеб и масло… а когда Бога советская власть отменила, не стало ни того ни другого…
Лектор в замешательстве умолк, подошел к президиуму и положил записку на стол. Председатель и члены тотчас кисло уставились в нее.
– Товарищи, ну нельзя же так… К временным экономическим затруднениям поповские сказки про Бога не имеют касательства. – Антирелигиозник развел руками и взялся за следующую записку. Зал напряженно и взволнованно, с затаенным дыханием ждал продолжения. – Не могу купить детям писчей бумаги и ручек, и даже ботинок. Потому что ничего не найдешь в магазинах, а если найдешь, то дорого… Это, товарищи, к религии тоже не относится! – нервно воскликнул лектор. – Те, кто это пишут, срывают нам мероприятие. Это не по-советски, товарищи!.. – Он сделал последнюю попытку отыскать в ворохе записок правильный вопрос: – Скоро ли будет война? Лучше война, чем такая жизнь… – На последних словах голос его упал до едва различимого.
Председатель парткома неожиданно резво подбежал к лектору. Вырвал из его рук папку с оставшимися записками и сердито погрозил кулаком залу: «Вот я вам!..»
– Разрешите мне, товарищи, сказать пару слов, – кашлянул у них за спинами рабочий, неприметно для всех поднявшийся на сцену. – У товарища лектора заминка вышла, так я заместо него…
– Вы, Матвеев, выступление не согласовывали, – возразил секретарь парткома.
– Всего на два слова, товарищи.
– Ну если только два, не больше, – предупредил председатель, возвращаясь на свое место.
Матвеев повернулся к залу, опять смущенно откашлялся. Поднес руку ко лбу, потер, как будто задумавшись. И вдруг громко провозгласил:
– Христос воскрес!
Ответ грохнул, как внезапная артиллерийская канонада:
– Воистину воскрес!
В едином возгласе слились голоса рабочих едва не половины зала, старых, молодых, вступивших в партию и беспартийных, слесарей, механиков, литейщиков. Привычные с детства, пахнущие куличами, живые слова откликнулись в заводских мужиках почти ребячьей радостью. Тронули их заскорузлые, прокуренные, заиндевевшие от безбожных пятилеток души. Полторы сотни сердец повлеклись навстречу тому неохватному, подлинному, торжественному, наполняющему надеждой и легкостью, как газ заполняет оболочку дирижабля, тому таинственному и великому, что слышалось в двух словах, брошенных им со сцены заводского клуба простым слесарем-ремонтником.
– Во дает, старорежимная копоть! – восхищенно мотал головой Юрка Фомичев.
Словно кто-то дал сигнал, свет в зале тотчас померк, и загорелся экран, выхваченный лучом кинопроектора. Титры киноленты запрыгали на фигурах суетливо уходящих со сцены членов президиума.
Второй день мая радовал погодой, располагающей к вылазкам на природу. Группа в полном составе облюбовала тихое место на краю леса, среди редко стоящих берез и осин, в стороне от сельской дороги. Соорудили стол из расстеленной клеенки, Черных и Звягин настрогали бутерброды с колбасой. По полстакана каждому распили поллитровку рябиновки. Муся пить отказалась. В белом крепдешиновом платье и прюнелевых туфлях на белые носки, она скучала, сидя на стволе упавшего дерева.
– Взяла бы кого-нибудь из девчонок. Где твоя подруга, та санитарка?
– Женя? Она не захотела, у нее Пасха.
– Церковница? – подскочил от изумления Брыкин. – В следующий раз приведи кого поумнее.
– Да как привести, – повела плечом Заборовская. – У вас же все разговоры – кем Сталина заменить, кто в войне победит, какой марксизм правильней.
– Вот бы и проверили – струсит или вовлечется. Надо расширять группу.
Разморенные рябиновкой, Фомичев и Звягин, лежа в траве, болтали о скорых испытаниях в конце учебного года.
– Хорошо бы сдать без переэкзаменовок и гулять все лето, а не корпеть над учебниками, – мечтал Юрка.
– Я, наверное, в лагеря от завода поеду. – Ленька покусывал травинку. – Если отец достанет деньги. Нужно шестьдесят рублей.
Он лениво поднялся и ушел к Мусе, подсел рядом.
– Прочла?
– Прочла.
– Ну и как тебе?
– Чепуха. Ну какой из тебя поэт, Ленька. Пушкина и Надсона копируешь.
Звягин, помрачнев, отодвинулся.
– Хотела посмотреть, какое у тебя лицо забавное станет, – тихо засмеялась девушка. – По-моему, очень хорошие стихи.
– Ну и дура набитая! – вспыхнул Звягин.
– А ты не слушай дур и не спрашивай их ни о чем. Я показала твои стихи одному человеку. Он старый, был знаком с Есениным. Это отец Жени Шмит…
– С самим Есениным?! – Ленька был ошарашен.
– Знаешь, что он сказал?
– Ну говори, не телись!
– Он сказал, у тебя есть талант… но лучше тебе сжечь эти стихи и не писать в таком духе.
– Почему?!
– Потому что сейчас не времена Пушкина-лицеиста. За такое по головке не погладят и упекут не в Михайловское, а в глубину сибирских руд.
– Там только один стих про советскую жизнь, – обиженно недоумевал Звягин. – Остальные-то зачем жечь?
– Ленька, твои стихи про печаль и тоску, про разочарование в жизни… Ты сам подумай, разве может советский человек быть разочарован в жизни? Такие чувства может испытывать только враг… троцкист или белогвардеец.
– Ты правда так думаешь? – оторопел парень.
– Нет, конечно! Так будет думать наш комсорг Шестопалов, если вдруг прочтет твои стихи. И такие, как он.
Их приглушенную беседу оборвал Брыкин.
– Ладно, хватит болтать впустую. Мы подпольная группа или кружок по выпиливанию лобзиком? Командир! – адресовался он к Игорю, который бросал долгие взгляды на Мусю и не спешил заговаривать о деле. – Нужно придумать название. Предлагаю «Молодежь за новую революцию».
– Общество непримиримых революционеров, – подкинул Фомичев.
– Такие группы, как наша, надо создавать во всех городах, – вздохнув, заговорил Игорь. – Муром в этом плане неперспективен. Маленький городок, сонный, как осенняя муха.
– Из искры возгорится пламя! – Ленька неприятно удивился словам вожака. – Ты что, Бороздин, решил отыграть назад? Самораспуститься из страха, что ничего не выйдет? Это глупо и бездарно!
– Нет. Просто летом я уезжаю в Москву, буду поступать в университет. Если поступлю, то начну работу там. Продвижение по комсомольской линии, поиск единомышленников среди членов партии, прощупывание почвы и настроений, создание тайной организации. Разветвленной организации, понимаете? С отделениями в других городах. В Москве антисталински настроенной молодежи должно быть много, я уверен. А вы будете продолжать работу здесь, если останетесь.
– Отлично, я тебя заменю, и мы наконец начнем проворачивать серьезные дела, – объявил Брыкин. – Я щас.
Скорым шагом он направился к лесу. Болотистая почва проминалась под ногами, и Генка долго искал место, где присесть. Глубже в лес болото начиналось уже всерьез, но где-то неподалеку проходила тропа. Вскоре он вышел на нее и, долго не думая, пристроился под ближайшим кустом.
Застегивая на ходу штаны, он вдруг увидел сидящего на трухлявом пеньке седого деда с долгой бородой, как будто сошедшего с картинки из сказки про старика-лесовика. Только под распахнутым старинным армяком у деда была поповская ряса, и на груди висел круглый медальон с иконой. В ногах лежал мешок на веревочных лямках. Обеими руками старик упирал в землю длинную палку-посох.
– Ты чего тут расселся, поп толоконный лоб? – рассмеялся Генка от неожиданности явления.
– Далеко ли до города, сынок? – улыбнулся старик.
– Километров двадцать, – весело соврал Брыкин. – По дороге успеешь рассыпаться, дедуся.
– Э-хе-хе. – Дед принялся надевать на плечи мешок и вдруг глянул на Генку из-под мохнатых бровей. – Плохо тебе, сынок, было от краденого спирта? А станет-то куда как плоше.
Назад Брыкин вернулся рысью. Подскочил к Звягину, заорал:
– Ты кому про спирт с завода рассказал, дурацкая твоя башка?
– Никому! – опешил Ленька.
Остальные про спирт ничего не знали. Обступили их двоих, посыпались расспросы. Пришлось сознаться: Генка подговорил знакомого рабочего со станкопатронного завода вынести им литровую бутыль спирта. Рабочий этот был обязан его отцу и потому согласился. Теперь про ту кражу с завода откуда-то известно даже бродячим попам. Брыкин сбивчиво поведал про встречу в лесу.
– Это тот спирт, который на твой день рожденья пили? – спросил Игорь Звягина.
– Ага. Генка тогда с березками пообнимался и чуть коньки не отбросил.
– А что это старик сказал: еще хуже будет?
– Это значит, кражу обнаружат и вы попадетесь, – хмурился Игорь. – Что за детские выходки!
– Да ну. – Генка, подумав, отмахнулся. – Отец отмажет. А старикан – балаганный чревовещатель. Чепуха на постном масле.
– Ничего не чепуха, – возразила Муся. – Некоторые умеют читать по человеку его судьбу. Цыганки так гадают.
– Что тебе нагадала цыганка? – поддразнил ее Брыкин.
– Ничего, – отрезала девушка.
Генка отошел в сторону и, выбивая ботинками по земле подобие чечетки, изобразил танцующую в фильме «Цирк» артистку Любовь Орлову, перед тем как она ныряет в ствол пушки, чтобы лететь на Луну. «Мэри верит в чудеса, Мэри едет в небеса», – кривляясь, пропел он тонким голоском с английским акцентом.
– Дурак, – обиделась Заборовская и ушла к своему поваленному дереву.
Брыкин подмигнул Игорю:
– Чего ты к ней не чалишься? Не теряй время на воздыхания. Любовь – это половое влечение самца к самке, только красиво оформленное.
– Иды ты со своими советами…
– Я вот что думаю, – вмешался Толик Черных. – Нужно печатать листовки. Кто-то в городе уже работает в этом направлении. Говорят, какая-то малышня их стряпает.
– Точно, – подхватил Брыкин. – Достанем гектограф, напечатаем штук двести. Распространять будем по карманам в школьных раздевалках. На стены и заборы клеить бесполезно, оттуда быстро сдирают.
– Можно в библиотеках вкладывать в самые затрепанные книжки, которые часто берут читать, – добавил Звягин. – А где взять гектограф?
– У попов! – осенило Генку. – У них точно есть. В газетах все время пишут, что церкви – гнезда контрреволюции. Сопрем или договоримся.
– У меня есть знакомый священник, – с сомнением сказал Ленька. – Но, думаю, у него нет гектографа.
– Заметано. Он нас выведет на других, – кивнул Брыкин. – Еще нам нужна своя касса. Не попрошайничать же у родителей. Папочка, дай нам, пожалуйста, денежку на революцию… – изобразил он писклявым голосом. – Пойдем на эксы. Наган для дела я у отца стяну.
– Кого грабить собираешься, экспроприатор? – усмехнулся Игорь.
– Да хоть Муськиного папашу, он же кассир на заводе. Она скажет, когда к ним привезут зарплатные деньги.
– Отстань от нее! – немедленно потребовал Бороздин. – Ее отец счетовод, а не кассир, он за деньги не отвечает.
– Ну тогда кассира райзо в райисполкоме. Он из бывших, из белогвардейцев. Я слышал, как отец возмущался, что ему деньги доверяют. Этому Векшину все равно не поверят, что не он украл. Все будет шито-крыто!
– Векшин? – напрягся Ленька. – Я, наверное, его знаю. Хороший мужик. Он раньше в нашем клубе вел хоровое пение. На гитаре знаменито играет! В Гражданскую он у Колчака служил, потом за это в тюрьме отсидел. Не надо его подставлять.
– Да ну вас. – Брыкин охладел к разговору и повалился в траву на солнечном пятачке между тенями от берез. – Черных, а ты чего молчишь? У тебя есть на примете объекты для эксов?
– Нету, – меланхолично отозвался Толик. – Грабить – это мелочно. Действовать надо по-крупному. Тогда мы сразу о себе заявим.
– Террор! – Генка поднял вверх палец. – Индивидуальный.
На этом разговор о ближайших планах увял. К серьезному обсуждению темы террора никто, кроме Брыкина, не был готов. О терроре можно было только фантазировать.
– Поехать в Москву, поступить в кремлевскую охрану и убить грузина, – расслабленно грезил Фомичев. – Но меня не возьмут. И Тольку тоже. У нас анкеты подмоченные.
– Я после школы в Горную академию собираюсь, – сказал Черных. – А из-за отца могут не принять. Тогда уеду на Амур.
– Ленька подойдет, – продолжал Фомичев. – Или тот парень с завода, которого ты приводил… Витька.
– Размечтался, – отбрил его Звягин.
Игорь сел на дерево возле Муси. Подставив лицо солнцу и зажмурясь, она загорала. Бороздин осторожно придвинул ладонь к ее руке, лежавшей на стволе.
– Я тоже уеду. – Она вдруг посмотрела Игорю в глаза. – В Горький. Буду там поступать.
– Что это у тебя? – Он потянулся снять с волос девушки семечко какого-то растения и нечаянно коснулся ее груди.
Через полминуты Муся смущенно, полуотвернувшись, сказала:
– Не умеешь.
– Что не умею?
По ее молчанию Игорь догадался. «Трогать грудь». Хоть он и не думал этого делать, но спорить не стал. Накрыл рукой ее белую узкую кисть. Не глядя на него, девушка улыбалась.
Парень со свежими сержантскими петлицами на суконной гимнастерке, в синих галифе и надраенных до жгучего блеска сапогах сиял широкой улыбкой. Ему нравилось все – новая форма, суровый постовой возле будки у входа во внутренний двор НКВД, потребовавший у него документ, и выкрашенное в травяной цвет роскошное здание купеческого особняка, теперь служившее интересам народа. А пуще того сержанту Горшкову нравилась собственная молодость и предстоящие годы, которые он намеревался провести в борьбе, самоотверженно сражаясь на невидимом фронте с неисчислимыми врагами рабоче-крестьянского государства.
– Все в порядке, товарищ сержант. – Постовой вернул документ, пропуская.
Горшков остановился посреди мощенного камнем двора, задержал взгляд на черной эмке, которую с ведром и тряпкой обихаживал водитель. Окинул долгим счастливым взором свое новое место службы и выдохнул:
– Вот это я понимаю – храм!
Два бойца внутренней охраны занимались на турнике. Полюбовавшись на подтягивания с переворотом, Горшков добродушно спросил:
– Давно в этом храме Немезиды служите, бойцы?
– Ошиблись маленько, товарищ сержант, – переглянулись рядовые. – У нас не богадельня.
– Эх вы, курносая деревня! Немезида – это карающая рука правосудия у древних греков, чтоб вы знали, – наставительно сказал Горшков и отправился дальше.
Дежурный за дверью парадного входа, сидевший за столом, снова проверил его удостоверение. Молодой чекист поднялся по широкой лестнице и, вытянувшись в струнку, откозырнул перед огромным портретом Сталина. После портрета лестница разветвлялась на два полукружия. По одному из них навстречу Горшкову спускалось хрупкое белокурое создание в гимнастерке и синей юбке, с пачкой бумаг под мышкой.
– Ваше имя и должность, товарищ рядовой? – Сержант перегородил лестницу.
– Антонина Мищук, – удивленно моргнуло создание. – Машинистка.
– Поверьте, Антонина, – Горшков, улыбнувшись, приложил ладонь к сердцу, – для меня служба в органах – само по себе награда. Но если здесь работают такие красавицы, то это… как почетный знак на грудь! Горжусь, что буду служить вместе с такой… с таким боевым товарищем!
Девушка, мило нахмурившись, окатила его прохладцей.
Второй этаж встречал всякого предостерегающим плакатом: «Будь начеку! В такие дни подслушивают стены. Недалеко от болтовни и сплетни до измены». Сориентировавшись, Горшков отыскал в конце коридора кабинет начальника райотдела младшего лейтенанта госбезопасности Кольцова.
Пока начальство внимательно знакомилось с его документами и направлением, сержант изучал наружность самого начальства. Она разочаровывала. У Кольцова было розовое, оплывшее, не волевое, совсем не чекистское лицо. Никакой бледности и темных кругов под глазами от бессонных бдений на службе. Ничего похожего на суровое, тяжелое лицо майора госбезопасности Забейворота, читавшего курсантам школы НКВД курс советского права. На лице майора с упрямой поперечной складкой между бровей и прожигающим взглядом отразилась вся нелегкая жизнь преданного партии большевика, оставили свой след непрестанные битвы с врагами трудового народа. Не слишком приятное, это лицо поневоле вызывало уважение в молодых курсантах, еще не нюхавших настоящего пороха классовой борьбы. Несмотря на комичность фамилии, майор всегда говорил очень серьезно и веско, доходчиво разъясняя слушателям, почему строительство социализма требует большого числа тюрем и концлагерей.
На груди Кольцова, впрочем, красовался знак «Почетный работник ВЧК – ГПУ», которым награждали старейших сотрудников в честь уже давнего, 15‑летнего юбилея органов госбезопасности. Это несколько примирило сержанта с совершенно деревенской внешностью начальника, за которой угадывались два класса дореволюционного церковно-приходского училища.
– Так… Из крестьян-бедняков… Работал с четырнадцати лет учеником в типографии… После армии служил в милиции… Горьковская межобластная школа НКВД… Направляется для службы в муромский… Двадцать два года, комсомолец… Это хорошо, комсомольцы и коммунисты нам нужны позарез. А то что получается, сержант, мы – передовой отряд партии, а партийных в отделе – раз-два и обчелся: я да мой заместитель… Родители живы?
– Никак нет, померли.
– С жильем определился?
– Так точно.
– Ну что ж, сержант, – Кольцов одарил молодого сотрудника отеческим взглядом, – добро пожаловать в доблестные ряды чекистов. Что такое чекист, а? Как сказал товарищ Сталин, это гроза буржуазии, неусыпный страж революции, обнаженный меч пролетариата. Какая наша главная задача, а? Под руководством ближайшего соратника товарища Сталина, – палец Прохора Никитича вытянулся кверху, указав на портрет генерального комиссара госбезопасности Ежова, – вскрывать и ликвидировать змеиные гнезда троцкистско-зиновьевских и иностранных фашистских шпионов, диверсантов, вредителей. Партия и народ доверяют нам этот острейший участок защиты интересов Советского государства. Наша обязанность оправдать их доверие! Враги, как ты знаешь, орудуют по всей стране. Наносят вред народному хозяйству, организуют продовольственные трудности, тормозят работу промышленности. Всем этим они, холера, намеренно вызывают озлобление трудящихся против советской власти. Понимаешь, а?
– Готов приступить к работе по обезвреживанию врагов трудового народа, товарищ Кольцов! – рапортовал Горшков, вытянувшись на стуле.
– Орел! Куда ты денешься, ты теперь в нашем танке, сержант, – усмехнулся начальник райотдела, но тут же помрачнел. – Обстановка в городе и районе неблагополучная. Активно действует контрреволюционное диверсионное подполье. Выйти на него нам пока не удается. Холера, а! Это подполье широко распространяет свое разлагающее влияние, захватывает учащихся школ. Заражает несовершеннолетних антисоветским духом и толкает их на путь борьбы с советской властью. – Из пухлой папки Кольцов выудил некую отчетность. – Сводка только за прошлый месяц. Ученик четвертого класса заявил на пионерском собрании: «Когда я вырасту, то убью Сталина». На уроке литературы в шестом классе двое учеников высказывались в духе ненависти к советской власти и пораженчества перед фашизмом. На стенах учреждений малолетние вредители рисуют немецкие свастики… Тебя, сержант, я присоединю для усиления к опергруппе Вощинина, она занимается делом об антисоветских листовках. Старшим пока не назначаю, сам понимаешь, опыта оперативной работы у тебя маловато, специального чекистского опыта нет. Но самостоятельные полномочия у тебя будут. В помощники даю Кондратьева. Он парень шебутной, из железнодорожной ВОХРы, заодно приглядишь за ним, поучишь уму-разуму. Усек, а?
Явившемуся на вызов секретарю Кольцов велел отыскать двух оперативников. Спустя несколько минут, коротко представив сержанту вошедших: «Вощинин, Николаев», начальник райотдела потребовал от старшего в группе доклад.
– Отработаны восемь школ. По ученическим тетрадкам сличаем почерки, проверяем анкеты школьных работников. Результатов пока нет. Людей не хватает, товарищ Кольцов, – посетовал Вощинин, скуластый мужик средних лет с редкими прилизанными волосами. – Арестованный с поличным дворник Мельников, бывший кулак, на допросах не сознается. Говорит, отдирал листовку, а не клеил. Агентурная работа тоже пока ничего не дала…
От внушительного удара кулака по столу вздрогнула чернильница в письменном приборе и звякнула ложка в пустом стакане.
– Ты совсем чекистское чутье потерял, Вощинин, а? – загремел, как грозовой раскат, голос Кольцова. – У тебя не сознаются арестованные с поличным, задави тебя иерихонская труба?! В агентурной работе у тебя развал и бардак?! Сколько троцкистских наймитов ты арестовал и заставил сознаться за последние полгода? А ты, Николаев, почему до сих пор не вскрыл вредительское подполье на станкопатронном заводе, который за тобой числится, а?
– Одного арестовал, товарищ младший лейтенант. – Гроза заставила Вощинина инстинктивно пригнуть шею.
– По заводу свидетельские показания слабые, – промямлил Николаев.
– Курям на смех, а! Сколько лет работаете в органах, холера, а методику так и не освоили!
– Так она все время меняется, – недовольно заспорил Вощинин. – То вербуем кучу агентов, как картошку в мешок складываем, то избавляемся от них, как обратно из мешка вытряхиваем. Арестованных то в одиночку отправляем, то в общую. А они в общей после допроса посидят и от показаний опять отказываются, начинай все сызнова…
– Почему у Старухина и сознаются, и не отказываются, а? У него такие же трудно поддающиеся арестованные, но Макар Старухин от всех добивается нужных показаний! А вы, так вашу и растак?! – Выругавшись, Кольцов откинулся на спинку мягкого кресла, выхватил из кармана носовой платок и стал промокать пот на покрасневшем лице. – В общем, так. По делу о листовках результаты мне на стол через десять дней, холера. На меня в райкоме давят! – Он застучал большим пальцем об стол, с силой вдавливая его в коричневую обивку. – Скоро размазывать по стене примутся, как клопа трактирного.
Начальник райотдела с минуту молчал, утихомиривая гнев водой из стакана.
– А ты, сержант, запомни. Органы безопасности работают в тесной связке с народом. Потому что стерегут интересы этого самого народа. Простые советские граждане помогают нам, проявляя революционную бдительность, способствуют разоблачению и обезвреживанию врагов. Но надо помогать гражданам проявлять нужную нам бдительность. Направлять их умелой рукой. Усек?
– Так точно, товарищ начальник. В школе НКВД нам читали базовый курс работы с агентурой.
– Молодец! – похвалил Кольцов и отпустил всех троих: – Работайте.
На выходе из кабинета оперативников настигло предупреждение:
– Есть у нас, холера, работники, которые слоняются из комнаты в комнату, точат лясы с женским полом и заваливают порученные им дела. Таких мы будем разоблачать и пресекать! Ясно, а?
Отправляясь знакомиться с первым своим делом в качестве оперуполномоченного НКВД, Семен Горшков с удовлетворением думал, что, наверное, по неопытности ошибся в начальнике райотдела. Чекистская хватка у младшего лейтенанта Кольцова, несомненно, была. «Впечатление по наружности обманчиво – вот тебе первый урок на службе, товарищ сержант, – говорил себе Горшков. – Чекист не имеет права на ошибку, тем более такую глупую…»
Отец Алексей с грустным видом вошел в калитку перед домом. Из окна избы на громкий протяжный скрип старых петель – жаль было тратить драгоценное масло на смазку – выглянула жена. Заметив ее, священник удрученно развел руками.
– Опять не дали разрешение. Председатель сельсовета потребовал справку, что в районе нет эпидемий и падежа скота.
Пасхальное хождение по селу с молебнами, с обходом всех улиц и домов, с радостным многократным «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!», с приглашениями от мужиков и баб зайти в избу, покадить и пропеть тропарь Христову Воскресению, с угощениями и щедрыми жертвованиями всегда было неотменной частью этого христианского торжества из торжеств. Но несколько лет назад неизменному «всегда», казалось, пришел конец. Пасха год от года становилась тише, скуднее, незаметнее для села, ставшего колхозом. Год назад молебнам не давала ходу милиция, дежурившая всю Светлую седмицу на улицах. Теперь сельсовет изощрялся в выдумывании предлогов для отказа.
– Хотя бы в церковь еще не запрещают людям приходить, – вздохнула Дарья.
– Давай-ка мне, жена, лопату. Пойду копать огород под картошку, раз нельзя ходить с молебнами.
Не переменяя одежды, в старом, подшитом кое-где подряснике и единственных башмаках, отец Алексей отправился возделывать мать сыру землю, удобряя ее словесным туком – молитвенным пением себе под нос. Он знал, о чем промолчала Дарья. Хождение по приходу когда-то щедро кормило сельское духовенство: за неделю набиралось несколько мешков съестных даров и три, а то и четыре полных кружки медной да серебряной мелочи. Однако к нынешнему году колхозники до того обнищали, что вряд ли бы и полмешка насобирали для двоих – священника и дьякона. О собственных нуждах отец Алексей не печалился: Бог не оставит милостью. «Что нам принадлежит, то от нас не убежит, а что не наше, то пускай идет дальше», – любил он повторять. Мужиков и баб, надрывавшихся в колхозах и на единоличном хозяйстве, тянувших непомерные налоги, тощавших год от года, уходивших под давлением советской власти в безбожие и духовно дичавших, было жальче.
Распрямившись и утерев пот, отец Алексей неожиданно встретился глазами с Зиминым. Этот угрюмый, немного дикого вида мужик вызывал у священника сильное желание познакомиться с ним ближе. Узнать его душу и, может быть, под слоем черного нагара на ней обнаружить проблеск – золота или серебра, да хоть бы и начищенной меди. Почему-то именно так отец Алексей думал об этом похожем на тощего косматого медведя, жилистом крестьянине с упрямыми глазами: в нем должно таиться золото или серебро. Только надо хорошенько потрудиться, чтобы расчистить его, освободить от копоти и шлака.
– Заходите! – крикнул священник, приглашая во двор.
Зимин лишь помотал головой. Отлипать от забора он как будто не собирался и все смотрел на отца Алексея, точно вопрошал. Тот еще немного помахал лопатой и, не вытерпев, зашагал по копаной земле к нерешительному гостю. Остановился перед смородиновыми кустами, что росли вдоль забора.
– Вы хотите меня о чем-то спросить?
Зимин опустил голову с паутиной седины в волосах. Нелегко ему было решиться на разговор со священником. Он приходил к дому отца Алексея уже третий раз. В первые два не проронил ни слова. Молча стоял, как немой и смущающий укор совести, смотрел, потом незаметно исчезал. На сей раз случилось едва ли не чудо.
– Как посоветуешь, отец, вступать ли в колхоз? – ненастно поглядев исподлобья, спросил Зимин. – Что Бог-то велит насчет этого?
– Думаю, Богу все равно, будете ли вы в колхозе или нет, – честно ответил отец Алексей.
– Колхозное начальство требует по воскресеньям работать. А Бог того не велит.
– Н-да, незадача, – согласился отец Алексей. – А знаете что? Вы заходите в храм, сами посоветуйтесь с Господом, со святыми.
– Так если говорят, что Бог везде, зачем в церковь идти?.. Я, отец, на Бога-то обижен. Всё у меня отнял. Дом, семью, детей.
– А может, не отнял, а, напротив, сохранил их для вас? – быстро подхватил священник.
– Не шути так, отец. – Зимин сделался еще мрачнее, землистее лицом.
– Я не шучу. Господь сберег души ваших родных от растления наступившим безбожным веком. И теперь хранит их у себя, в спокойном месте, до будущей вашей встречи. Если только вы сами эту встречу не провороните, не разменяете на свою обиду. А насчет храма… Вы когда в гости к кому-то идете – в дом приходите, а не при дороге за воображаемый стол садитесь. Ну а Господь своих гостей в храме ждет, туда всех созывает на трапезу, на праздник. Подумайте.
– Папочка! – раздался с улицы восторженный крик дочери отца Алексея, девятилетней Веры. Она подбежала к забору и приникла лицом к щели между редко прибитыми планками. Угрюмый медведь Зимин ее нисколько не пугал. – Меня учительница похвалила!
– Вот так новости! – удивился священник.
Прежде чем бежать во двор, девочка подняла счастливый взор на стоящего рядом мужика. Он поискал в кармане и протянул к ней руку. Вера взяла карамельку в бумажке, и Зимин робким, заискивающим движением погладил ее по голове. После этого он быстро ушел.
– Мама, Алевтина Савельевна похвалила меня на уроке! – захлебывалась счастьем Вера, вбежав в дом. – Всему классу меня в пример поставила!
– Ну-ка расскажи, что за небывалое событие, – пришел вслед за дочерью отец Алексей.
Алевтина Савельевна, учившая детей в школе чтению, письму и математике, считала себя личным и непримиримым врагом священника карабановской церкви. Как и любой поповщины, которую учительница не переносила на дух. Приехавшая из Горького по комсомольской путевке поднимать грамотность на селе и воспитывать юное поколение в идеалах пролетарской революции, она поставила себе великую цель – изжить из колхозников остатки религии. Орудием достижения цели должны были стать дети. Научившись сами, они давали бы уроки безбожия родителям. Но младшие дети священника, дочь Вера и сын Арсений, раздражали учительницу: переделать их не удавалось. Вместе со своим отцом они были помехой – черным глубоким омутом, пролегшим поперек ее светлого пути.
– Она сказала: вот дурочка темная, которая верит в Боженьку, а учится лучше, чем дети передовых колхозников!
Дарья прижала к себе дочь. По тому, как напряглось ее лицо, отец Алексей понял, что жена едва сдерживает слезы. Он взял Веру за руку и, сев на табурет, повернул к себе. Сердце сжималось от жалости к этому невинному созданию, которое научилось находить жемчужины радости в навозных кучах подлости развращенного века.
– Ты, пожалуйста, дочь, не загордись, – попросил он. – Если ты лучше всех в классе учишься, значит, должна делиться знаниями с другими ребятами. Завтра приди в класс и предложи помощь в учебе тому, кто громче всех над тобой смеется. Согласна?
– Да, – кивнула Вера после короткого раздумья, сморщив нос-кнопку.
Одиннадцатилетний Арсений, молча слушавший разговор, скептически подытожил:
– Похвалила, а поставила небось все равно «посредственно».
Старые липы в больничном парке оглушительно пахли распускающейся листвой. Соцветия сирени, набирая силу, тоже обещали скоро наполнить воздух сводящим с ума благоуханием поздней весны, ароматом любви, чистоты, юности или воспоминаний о ней. С веточкой липы в руке Морозов ждал возле главного входа в диспансер, у высокого крыльца с каменными перилами и фигурными балясинами. Дневной свет густел и становился точно подкрашенным, как подкопченное стекло, через которое можно смотреть на солнце. В парке никто уже не гулял, все ходячие пациенты-чахоточники разошлись по палатам, ждут ужин. Из кухни в левом крыле здания доносился, как обычно, запах пригоревшей каши.
Женя в халате санитарки спустилась с крыльца и, опершись на перила в самом низу лестницы, улыбнулась ухажеру.
– Здравствуй! – Николай протянул ей веточку, расплывшись в ответной улыбке. – У тебя ночное дежурство? Давай немного пройдемся, если ты не спешишь.
Они пошли по дорожке вглубь парка, держась чуть отстраненно. Все прежние попытки Морозова понемногу сокращать расстояние между ними оканчивались тем, что Женя восстанавливала дистанцию. Уважая в ней силу характера, сопряженную с девичьей осторожностью, он перестал форсировать развитие их отношений.
– Я хочу пригласить тебя в кино. – Морозов любовался профилем девушки. Ее густые темные волосы были забраны под платок, повязанный сзади узлом. – Скажем, послезавтра?
– Смотреть сказки про колхозников или про летчиков? – рассмеялась Женя.
– Можно комедию. «Девушка спешит на свидание» – не видела? Или по Пушкину, про Дубровского.
– Не люблю кино, – призналась она.
– Ну, тогда я приду к тебе домой в гости, – в шутку пригрозил кавалер. – Ты столько рассказывала про своего отца, а я до сих пор с ним не знаком. Может, я напишу про него статью. «Академик из Москвы ведет работу в муромском краеведческом музее». Звучит?
– Папа никогда не был академиком. Его арестовывали по «делу академиков» вместе с другими историками. А когда освободили из лагеря, предложили академическую работу. Но он отказался, и мы уехали в Муром.
Морозов обернулся на звук быстрых шагов позади. Их нагонял крепкого сложения подросток лет четырнадцати, по виду – из самой отпетой шпаны. Недоумевая, что тот делает в больничном парке, Николай перегородил дорогу, закрыв собой девушку. От городской шпаны, даже малолетней, перенимавшей навыки у настоящих бандитов, ожидать можно было всякого.
– Я к ней, – кивнул мальчишка, остановившись. – По делу. Отвали в сторону, фраер.
– Ты его знаешь? – спросил Морозов у Жени. Шпанец казался ему смутно знакомым. – Мелкий и наглый.
– Сашка, говори, не бойся, – сказала девушка. – Коля свой.
– Да кто тут боится-то. – Пацан скривил губы, чтобы выстрелить слюной на дорожку, но передумал. – Отец Димитрий сегодня не может. Поехал спроваживать на тот свет какую-то старуху. Придется вашему коммуняке подыхать без исповеди.
Он все-таки сплюнул, но без шпанецкого шика.
– Что же делать, Сашка? – взволновалась Женя. – Отец Димитрий единственный, кто согласился к нам приходить.
– Коммуняцкое покаяние все равно что честное слово вора. Не верь ему, пускай так дохнет.
Мальчишка почесал напрямую по траве, мимо дорожек, к воротам больницы. Женя стояла, касаясь руками висков. Морозов ничего не понял из их разговора, кроме того, что в диспансере отдает концы чахоточный партиец.
– Ты не представляешь, как тяжело они умирают, – заговорила девушка. – Те, которые без веры, без Бога, без покаяния. Со всеми смертными грехами на душе. Это как с мешком камней на закорках увязнуть в трясине. Смерть от туберкулеза мучительная, агония длится часами. А если умирать без надежды и без прощения…
– Да еще когда руки по локоть в крови… – подсказал Морозов.
– За тот год, что я здесь работаю, мать Серафима… то есть Анна Ивановна, наш врач… Она вернула к вере несколько человек, убедила их исповедаться перед смертью. Мы договорились с отцом Димитрием из Благовещенского собора, что он будет тайком по ночам приходить и совершать в ординаторской таинства. Но из партийных – этот первый. Он не доживет до утра…
Страдания агонизирующего коммуниста Морозова нисколько не трогали. Он вспомнил, откуда ему знаком нахальный шпанец.
– Это же Сашка Анциферов, главарь малолетних бандитов!
– Его мать наша медсестра. Тоже монахиня, как мать Серафима. Сашка парень добрый, отзывчивый. Только жизнь у него была такая, что без кулаков не выжил бы. А потом его просто затянуло в это разбойное болото… Но что же нам делать? – тревожилась Женя. – Где взять священника?
– Парень прав, незачем к коммунисту звать попа, – резко ответил Морозов. – Но если ты так переживаешь из-за него… Только ради тебя! Я схожу в Карабаново, там хороший священник, упрошу его. Отец Алексей Аристархов.
– Отец Алексей мой духовник, – чуть удивленно произнесла Женя. – До прошлой весны он служил на Казанке.
– Вот так мир тесен, – хмыкнул Николай.
– Я сейчас! – крикнула Женя, убегая по тропке. – Только отпрошусь у Серафимы. Тебе не нужно идти в Карабаново, я сама! Дорогу знаю…
– Так я тебя и отпустил одну, – пробормотал Морозов и крикнул вслед: – Буду ждать у ворот.
Свою полуторку он час назад поставил в гараж, и завгар повесил на дверь замок. Идти придется пешком – в сумерках, потом в темноте. Хорошо, если при луне. В обратный путь можно будет сговорить Степана Зимина. Дальний родственник по матери, такой же ссыльный горемыка, как и Морозовы, Степан родне не откажет, подвезет до города на лошади.
Женя обернулась быстро. Прибежала в своем старом летнем пальто, но санитаркин белый платок с головы снять забыла. Сумерки медленно плотнели. Людей на улицах, пока они шли по городу, становилось все меньше. В темнеющих окнах загорались огоньками лампы-керосинки. Женя торопилась и все равно шагала медленнее, чем мог Морозов, если бы отправился один. Не спрашивая разрешения, он взял ее за руку. Ощутил легкое сопротивление, но не выпустил.
– Хотел бы я поговорить с ним.
– С кем?
– С этим вашим коммунистом. Сколько людей они уморили ни за что. Ненавижу их. За всех мужиков и баб, которых они закопали в землю, обрекли на голод и мучение, ненавижу. – Морозов сорвался на тихий, вполголоса, но яростный крик, после которого ночная тишь пустынной улицы, пронизанная шорохами, показалась оглушительной. Через минуту он продолжил, едва сдерживаясь: – А самим-то помирать жутко. Бог ему понадобился, цепляется за жизнь, сволочь!
– Не надо так, Коля, – попросила девушка. – Господь всем нужен, и убийца может покаяться.
– Вам, женщинам, простительно верить в Бога. Вы слабый пол, вам нужна моральная подпорка в этом жестком мире. Да и то не всем, а таким… которые, как ты, и в навозе золото отыщут. Которые любить умеют, по-настоящему, по-человечески. Мужчина и без высших сил проживет.
– Вот и неправда! Святых намного больше мужчин, чем женщин. Князь Владимир, Сергий Радонежский… А Борис и Глеб?! Князь Глеб построил первый храм в Муроме, там теперь Спасо-Преображенский монастырь… то есть был, а сейчас военный гарнизон. В музее, где папа работает, хранятся мощи святых муромских князей. Их уже не выставляют, убрали в запасник, а несколько лет назад люди приходили в музей как в храм. Там в подвале, где ковчежцы с мощами, живет гробовая монахиня, присматривает за ними.