Янгын
Сознание Айана пробуждало его в настоящее – он слышал чьи-то голоса, то вновь проваливался в темноту и в бреду уносился в уже пережитые дни. Боли он не чувствовал, притупилась, да и совладал с духом. Тело – это просто плоть, а дух – вот с чем трудно сладить. Сторговаться с внутренним голосом, чтоб не поддаваться слабости. А вот ныне столкнулся с таким, чего и врагу не пожелаешь. Выбора эта напасть не оставляет. Вот и выходит, что лучшее на сегодня – это покинуть суетный мир, чем предать товарищей. Только эта мысль и давала сил охотнику. Он, покинув земли своего народа саха и забредший в поисках приключений в самые дальние дали, сдружился с донскими казаками, они стали его семьей, частью его недолгого бытия на этой бренной земле. Навидался Айан с ними всякого. А как по-другому, ведь жизнь не скатерть-самобранка с одними лакомствами и яствами да под твой вкус. Охотник даже на службу послом московского царя был принят. За тридевять земель по большой воде в заморские края хаживал. И в темницах сиживал. Порядком походил с отрядом атамана Тихонкова, почитай, три с лишком годка, но ряд злоключений расстроил их будущность. Сотник Заворуй, товарищ, каких поискать, погиб от рук изменника есаула Фрола Удатного. Айану и жене с детками могучего сотника удалось сбежать. Кабы не Кузьма, дядька Кудеяра, и Бабуня, кормилица атамана, вряд ли и они избежали кровавой расправы. Бабуня, баба дивная, редкой отваги да мудрости женщина, сложила голову, защищая своего воспитанника и его ближних, верных сотоварищей. Айан сопроводил семью братка Заворуя до безопасных мест, дошли уж, верно, до сибирских земель, сховались от вездесущего Удатного. Фрол уловками, злоумышлениями ныне имеет хорошее место при царском дворе. Таки ступенька за ступенькой хитростью да лукавством и доберется до оной, ему одному известной вершины. Только и небеса все видят. Сковырнет с выси головушку рано или поздно. Да ему и в этом миру есть перед кем ответ держать. Опосля, расставшись с Дуняшей и как сподобилось вертаться в Москву, Айан прознал, что Кудеяру удалось-таки избежать участи, уготованной братцем, – болтаться на виселице всем в укор и нарекание, как вору и разбойнику. Где ж теперь ветер треплет кудри на бесшабашной головушке лихого братца – одному верховному Тенгри ведомо. Одно уж явно: атаман не попустит есаулу оговора и убиения семьи и братьев. И энто явно, как то, что солнце вновь взойдет. А Айан глядит сейчас в закатное небо и задается своими вопросами к творцам.
– Паха, глянь, да он живехонький! – здоровенный молодой мужик с испугу перекосился в лице от внезапного прозрения и непроизвольно разжал руки, опустив тело, которое держал за ноги, чтоб стащить с возка.
Пахом в ответ, недовольно бурча на испугавшегося товарища, кивнул – хватайся.
– А те, Тишка, чаво, жив али почил? Велено схоронить, стало быть, схороним. И будя мне глаза таращить! – сдвинул для острастки брови и, сверля Тишку прищуренными очами, сказал:
– Я ж тя намеренно взял. А то возятся с тобой, как с нетронутой девкой. Пора б уж мужать, вон уж борода полезла.
– Я грех на душу не возьму, – отступая, мотал головой Тишка.
– И Фрола Алексеевича не убоишься?
Криво ухмыльнувшись, Паха крепче ухватился за безвольные руки ожившего мертвяка и жестко стянул на мокрую землю, выпрямился.
– Так ступай и молви ему: не хочу грех на душу брать, сам закапывай.
Раздраженно пнул лежачего, тот еле слышно простонал.
– Энтот Саха живуч, как кошак! Вся кожа содрана, живого места нет, заговоренный, шо ли!
Тут оба резко вздрогнули. Пахом схватился за ножны, а Тишка сжал голову в плечи. Пугнул их огромный ворон. Свидетель многих тайных помышлений стремглав взлетел с ели, шумно, широко взмахнул крыльями почти над головами лиходеев и раздражающе грозно каркнул. Тишка задрожал, всей кожей ощутив приближающую опасность.
– То предвестник смерти, эвона гляди, погодя и бяда следом нагрянет, ждать не заставит. Чую, верная примета, – Тишка проговорил испуганным дрожащим голосом и, истово перекрестившись, кинулся к коню.
Паха, завидев, что собрат отвязывает своего скакуна, нарочито незлобиво окликнул его.
– Тишка, да куды ты? Ну, учуяла падаль, кажной твари своя добыча. Ты, Тишка, токмо подсоби яму подкопать. Земля после дождя мягкая, враз управимся, а опосля могешь и валить. Сам закидаю. Но с тя причитается – четверть доли от мягкой рухляди[1] отдашь. Семенову не доложусь, и ты молчок. Ну-у, чаво, по рукам? – Пахом подмигнул здоровяку.
Тот в растерянности потоптался на месте, раздумывая про себя, что Пахом опосля не отстанет и заклюет издевками, вернулся к возку и пробурчал:
– Лады, быть по сему, согласный.
Паха взял лопату с телеги, осмотрел ее по-хозяйски, поправил черенок и протянул Тишке.
– Я давно приметил – энтакие верзилы, как ты, душонкой хрупковаты. Хиленьки вы! Чуть чаво коснись – моя хата с краю, и бяжите за Богом схаваться, – брезгливо сплюнул прямо под ноги крестящемуся товарищу, – а Саха, бедолага, ни силенкой могучей, ни росточком не вышел, от горшка два вершка, а духом как стоек! Энтоких не заломаешь – Фрол ничегошеньки не вытягал с няго. Жаль токмо, шо не с нами. Я б с энтоким товарищем в любую передрягу не убоялся бы полезть, – харкнул на ладони, растер и взялся за лопату.
– Харе пялиться, копай ужо, стемнеет вскоре.
Айан был бессилен исправить что-то в своем положении. Мягкая земля приняла его холодно, остудила ноющее тело, чуток полегчало. Почитай месяц нечеловеческих истязаний и пыток с тех пор, как его близ Казани нагнали подручные Семенова и пленили, наконец-то заканчиваются. Он спокойно принял зловещий поворот судьбы онемевшими душой и телом. Покорился. Кабы даже знал, где упрятали добро Бабуня с Кудеяром, все едино – не выдал бы. Зла на Фрола не держал: не уберегся от повторной злосчастной встречи, так и поделом мне, дубине. Одно благо – не дошел тогда чуток до Дуняши, не выказал место ее обитания с детками да дедом Кузьмой. Не вышло попрощаться, но, как говорят на Москве: "Что ни делается, все к лучшему". Охотник не дозволял ни капли жалости к себе, чтоб уйти достойно: пусти в ход "саха ньоҕой", и ни одна тварь не добьется желаемого. Одно чудовищно несправедливо и огорчительно – не думал, что помрет эдак заживо погребенным, куда еще гнуснее. Чем прогневал творцов, что не дали полный век прожить и забирают в нижний мир? Да, не милостиво подыхать одному среди недругов вдали от дома. И не между небом и землей по обычаю народа саха схоронят, а вот так, грязно, под землю, в самое пекло к гадким демонам, что питаются душами. А как без жертвенного коня – друга-спутника, и без ножа, и без лука со стрелами? Эта крайняя подлость Фрола более всего не давала покоя. Но Айан гнал прочь бессильный гнев и обратился к доброй памяти, как бы прокручивая жизнь назад, и всплыло до умиления, как наяву, родное живописание: тайга – девственные, бесконечные, дремучие леса, кедры высотой с небо. Белочки играются, перескакивая с ветки на ветку, пряча друг от друга кедровые шишки. Медведь – таежный хозяин, пыхтя, ступает своей тропою, легко преодолевая горы валежника. Лайка загнала соболя на одиноко стоящее дерево и горделиво призывно лает хозяину – гляди, что я тебе добыла. С отвесной скалы видна полноводная речка с прозрачной водой, бежит себе перекатами, унося с собой все горести и печали. Хватило сил дать себе волю помечтать, пусть уже о несбыточном, но все ж отрадно. Будто потянуло дымком – это на стойбище дядья с братьями жарят на костре только что освежеванного оленя – невиданное, удивительное же событие: путник Айан, пройдя трудными долгими тропами, исходив за много лет иноземные страны, города, селения, дойдя по большой воде на другой конец земли, повстречав люда разного и доброго, и злого, сподобился вертаться домой. Есть что порассказать сородичам – все в радостном предвкушении. А вот и отчий дом. Постаревший отец сидит на табурете возле камелька, перекинув ногу на ногу, в зубах потухшая трубка, щурясь, внимательно рассматривает подаренный Айаном оттоманский кинжал. Мать в цветастом платке на плечах (тоже дар блудного сына), взбивает сливки, подсыпая землянику. Ласково улыбается и не больно шлепает по ладошкам Айана – не лезь под руки, не хватай. Э-эх, сейчас бы искупаться в солёном озере, раны подживить, подкрепиться опосля. М-м, күөрчэх с оладушками и испить бы быырпах!
Сквозь заплывшие сплошным кровоподтеком глаза некоторое время пробивался свет, пока не удушила тяжесть земли, что, падая комьями, больно добивала истерзанное тело. Последнее, что ощутил охотник перед тем, как погрузиться в вечный сон, – это сырой могильный холод.
Глава 1
ДУНЯША. Близ границ Сибирского ханства, октябрь 1570 года.
Ася шла с погоста и с тревожным волнением поглядывала на непривычно молчащую мать. Ту знобило, но не от свежего морозного воздуха, а от тяжкой болезной хворобы. От былой Дуняши осталась одна тень – почерневшая и иссохшая, с мутными желтыми глазами, еле плелась даже под горку. "И эту вскорости следом за дедом Кузьмой снесем на погост", – наведалось вновь назойливое. Ася отмахнулась от наступающей ужасти – только бы не заплакать, и, чтоб скрыть подступающие слезы, начала поправлять шаль, и так обмотанную туго-натуго, но неотступная дума лезла и лезла. Беспроторица – вот она, вся налицо. Гераська, гад, убег к казакам, бросил ее одну тянуть унылое до постылости существование. Понять его можно, любому терпению конец наступает, вот и не сдюжил. А кому по нраву извечно пьяная, скулящая баба в избе, все пропившая, вплоть до последней скотины? Сколь вызволяли мать из всяких передряг. Связалась как-то с таким же пропойцей, так он ей зубы повыбивал, отдубасил нещадно до полусмерти. Еще орала, харкая кровянкой, когда ее домой волокли: "Сдохнуть хочу, дайте упокоиться, пусть вовсе насмерть забьет". Все натерпелись. Ну а Аси куда тикать? Не могла она бросить престарелого старика с бедовой матерью. Жалела она мать. Злится и жалеет. А ведь ранее, когда Ася совсем малой была, им на селе жилось недурно. Мать не так часто прикладывалась к сивухе, была благостнее, веселее. Дом, хозяйство держали исправно. Все ж два мужика – малой да старой, худо-бедно, но жили не хуже других, однако мать с годами становилась все злее и гневливее. Без выпивки ни дня не проходило: всякми ухищрениями, наблядословит, выгадает момент, и вот она снова ни лыка не вяжет. Бди не бди, окрутит всяко. Увещевания помогали на время, виновато оправдываясь, держалась считанные дни и вновь за свое. По первости она, захмелев, зачинает лить слезы по супружнику, опосля досадливо клясть – обещал вернуться к ней, а сам, злыдень, обманул. А что сам-то? Спасая же ее с малыми детками на руках, в рубиловке и сгинул. Ежели кого винить, так это Фрола – собаку поганую. Да и дело прошлое, ужо б жить своей жизнью, молода ж еще, а не собственным горем упиваться и терзать ближних. Будто ей одной тяжко. И эта «песня» про подлюку есаула и добросердечных атамана с Бабуней да охотником Аяном, как сказка на ночь. Кажный день, до оскомины, почитай тринадцать лет прошло с того злосчастного дня. Сама себе всю печень проела, и недоброхотов не нать.
В тот день, самый жуткий в воспоминаниях Аси, когда приволокли побитую мать, и та истошно билась в припадке и умоляла добить ее, она, малая, восьмилетняя, убежала в поле и вся в слезах, воздев руки к небу, поклялась: "Подрасту, сбегу, найду Удатного и убью! Убью самой лютой смертью! Мною и на мне пресечется его удаль!". Вспомнилось, ком гнева подступил к горлу, в груди сдавило – не продохнуть, но нарастающая ярость схлынула – Ася отвлеклась на позади скрипящие по снегу шаги.
– Дуняша, к тябе шо ль идем? Помянем деда по-нашенски, – бодренько их нагнал колченогий сосед и участливо взял под руки мать, а взгляд у самого глумливый.
– Дед Фома, ты б ковылял своей тропою. Зреешь – скверно ей, – еще в запальчивости от дурных воспоминаний Ася хмуро зыркнула и дергано перехватила мать у соседа.
– А ты, девка, пошто така неласковая? Глянь-ка, начисто страх утеряла! – Ворча, коротко взмахнул рукой, – А, ну брысь, малая! Деду уважение проявить надоть. Его на селе все почитай жаловали, хучь и пришлый. И о вас заботился. Тебя, малую, жалел.
С укоризной молвил и уставился на Асю: не дерзи, мол. А та в ответ вновь огрызнулась: проявилась не улыбка, а оскал волчонка.
– А не слыхал, шо бабами сказано было? На дому у нас прибрали, полы помыли, по углам вымели, сор за порог снесли и сожгли. А на трапезу пожалуйте к Ефросинье, – кривляясь, как бы приглашая, поклонилась.
– Дык, Ефрошка нам не нальет, – развел руками дядька Фома и, хитро уставившись, подмигнул Дуняше.
– А нам бы по чарке токмо, да, Дуняша? Дед бы одобрил.
И тут чертыхнулся, оступившись, под ноги попался заснеженный камень. Ася метко подхватила в воздухе слетевший с головы Фомы колпак-валянку. Рослая, крепко сложенная, была почитай на голову выше старичка, вплотную подошла к Фоме и, резко ухватив за борт зипуна, притянула к себе и прямо в лицо выдохнула сквозь зубы.
– Мы с мамкой заново жизнь зачинаем, как зимушка-завируха-снежница, с чистого белого снега. Засим тебе нечаво тут-то крутиться. Подбивать.
Она резко стукнула Фому по груди колпаком, оглянулась на мать и, глядя ей в глаза, ясно дала понять, что, если та согласится на застолье с хмельным, она уйдёт и оставит её. Досадливо, почти крича, Ася произнесла:
– Ну-у-у, мы ж сговорились, ма!
– Ты, Фома, ступай к Ефросинье, поминки тамо. Мы нагоним, – уставшим, болезненным голосом еле выговорила Дуня, но прозвучало это твердо, поставив точку в неприятном разговоре.
– Вырастили на свою голову храмотную! Токмо нечистых тешить. Смотри, девка! Бабам от заумия одна бяда, – дед погрозил пальцем, нахлобучил шапку и, ворча, поковылял вниз к селению.
– Золотце мое, уговорились. Я слово не нарушу, не шуми токмо. Хатку окурить бы дымком можжевельника, Бабуня завсегда так делала. Энто мы, как Митрофановна преставилась… – Дуняша предалась было воспоминаниям, но вовремя осеклась – дочь запретила жить памятью о прошлом, – для нас энто, Ася. Нам с тобой зело добре почивать будет. На улице ужо морозно, бабы, небось, печь истопили, вот и пожечь бы веток.
– Окурим, помолимся, опосля к тетке Ефросинье пошагаем, – чуть смягчившись, буркнула Анисия.
– Ты ступай к ним без меня, а я, как доплетусь до избы, прилягу. Под ребрами давит, невмоготу, силенки сдают, не утерпеть. Токмо не засиживайся, мне тебе след важное изъяснить. Пришло время, – тяжко выдохнула, – пора, – оглянулась на погост, осенила себя крестным знамением, еле слышно зарыдав, задержалась в низком поклоне.
Перед святыми иконами мерно покачивалась зажженная лампадка, источая благоухание. В доме было тихо, на редкость чисто и покойно. Мать шептала псалом. Ася, не засиживаясь у тетки, наскоро вернулась домой, у порога стряхнула снег, скинула чоботы и, чтоб не сбивать мать, тихонько присела на лавку у печки, вслушиваясь.
Дуняша молилась, лежа на постели:
– Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу eго: с ним есмь в скорби, изму eго и прославлю eго, долготою дний исполню eго и явлю eму спасение Мое[2], – закончив, Дуняша кивком позвала дочь.
Дуняша и не помнила, с какого времени пустила свою жизнь по склону вниз, да так безвозвратно, что остановить было уже не в ее или чьих-то силах. Заполняя пустоту в душе показным весельем, увлеклась не на шутку. Загулы стали часты, с каждым разом теряя способность сопротивляться недугу, стала гневливой, а со временем и вовсе безвольной. Ее не пугала смерть, ее пугала жизнь. Жизнь без самого первостепенного человека в ее судьбе. Без стоящего надежного мужика, того, кто был с ней и ласков, и приветлив, кто с первой встречи только и делал, что заботился о ней. Она отвечала ему тем же – нежностью и верностью. Замечая в глазах близких укор и порицание, паки пуще злилась – как не поймут, что тошно мне, нет боле того, кто может возродить ее, и во всей земле на этом белом свете нет боле никого и ничего, что могло бы хоть на малость порадовать. Дочурка Ася? Она как раз-таки самое мучительное тыкание о былой доброй жизни с Воруюшкой, вся в него. Что она, что Гераська, оба росли как на дрожжах, статью более названный братишка схож, хоть Гераська и не родной крови. Глянешь на них, и всплывает рядком Заворуй. А очи девки, взор ейный. Не могла Дуняша в них взирать – точь-в-точь как он глядит. Завсегда с небывалой нежностью, и только на нее Воруюшка так глядел, на "свою усладу", а ежели осерчает на что – взгляд становился жгучим, не спрячешься. Вот так и Ася глядит, ох и обжигающе! Но он ведь их предал! И тут же осеклась, ругая себя: сама себе-то не ври. Это ты его память предаешь, это ты слабину дала. И тогда не посмела, а могла же вертаться и увести его с собой. И Бабуню могла спасти, которую вряд ли бы кто сдвинул с места, проросла корнями в свое местечко, осталась, чтоб постоять за всех, особо за своего родненького, воспитанника Кудеяра. Стояла, как последний щит. А Дуняша, молча, как безропотная корова, мыча и причитая, прижимая Асю к груди, бежала к холму, к схрону, потом кляла себя: верталась бы попытать, умолить. Спасла бы хоть Бабуню, да не сдюжила. У кого теперь искать утешения? Упрятала глубоко в душу ту свою несостоятельность – добром не отплатить тепереча тем, кто спас ее с дитем, сгинули. Все сгинули. И Аянку, видать, смерть нагнала. Гераська с дядькой Кузьмой ходили до казаков, прознали – Фрол его пытками мучил, опосля ни слуху ни духу. Верно, что вызнать хотел. А вот тебе, гниль болотная, кукиш, а не добро Кудеяра! Аянка и не ведал, и нас не выдал, за это завсегда мысленно благодарила охотника, молилась и ставила свечки и за упокой его души, и за здравие, хоть и некрещеный басурманин. Дядька Кузьма предлагал уйти еще далече, но вроде обошлось. Но успокоился ли Удатный, не сведать, остерегаться и ныне не помеха. Так и металась в сомнениях, так и жила думами – а кабы поверни по-другому в тот злосчастный день, все было бы не так, все б вернее было. И тут же доходила думами: не изменить былого, дура, окстись, попытай смириться да радуйся тому, что есть. Но не могла – надломленный дух не сопротивлялся, все перекосилось, не выправить. Благо дядька Кузьма был рядом, все на нем и держалось. И справный помощник, сиротка Гераська, названный братец, где он тепереча, не сложил бы голову в чужой войне. Кузьма обоих их с Асей воспитал, позаботился – старцам в лесном скиту недалече от их села поклонился золотом да жемчужной нитью, те обучили деток своим знаниям. Ася хоть и девка, но и старцам кормиться надоть, недолгонько уламывать пришлось, взялись и ее учить. Хотя зачем это девке, напраслина, выросла неугомонная, дерзит всем. На селе она одна такая. Что грамотная – это еще полбеды, а вот со своим острым язычком и упертым характером, непослушным взглядом ни в одни ворота, оттого-то все шарахаются – сибиряки народ угрюмый, не любят ломки сложившихся заведений и традиций. Энто ничего, пущай. Ей здесь не обитать, ей след вольную жизнь вести и даже статься не в Московии. Да хоть бы и в заморские дали уйти. Времена ныне на Руси суровые, доходят и до них вести. А так отсиделись в далеких сибирских краях, спасибо сестре Ефросинье – дом родительский уступила, сами с мужиком себе новый отстроили, всегда подсобит и ни словом не упрекнет. Но пришло время Дуняши, пора ей нагонять Воруюшку. Трудно уходить, боли в печенке выматывают. С годами обильное питье только усугубило недуг. Бабуня упреждала: чтоб хворь не разрасталась, след глядеть, что в рот кладешь. Потравилась, будучи рожохой, сама чуть не сгинула и чуть дите не погубила. А то, может, знак был, статься, зря тогда Бабуня выходила ее. Но в таком разе как горько бы жилось Заворую. Нет, все правильно, оградил Господь ее мужа, он не ее с дитем спас, а его. "Ой, мой ты милой, жди, скоро я, недолгонько осталось, совсем туго-худо мне", – Дуняша ледяными руками обняла прижавшуюся к ней дочь. Последняя тяжкая ночь, нового дня она уже и не чает встретить.
– Прости меня, солнце, прости мое никудышное житие. Виновата я пред тобой, не взыщи.
– Что ты, мамушка, ладно все. Поспи, отдохни. Может быть, что надо? Воды, а может, чаю хвойного?
– Не суетись, полегчало мне. Ты лучше спой. Помнишь в детстве? Нашу любимую. Тятька тебе пел, а опосля я, качая тебя в колыске[3], напевала перед сном, – Дуняша закашлялась было, но быстро сглотнула, приподнялась, оперлась спиной о стенку и тихонько сама затянула:
В звездном небе темно-синем —
Светит лунный каравай.
Мать укачивает дочку —
Спи, малютка, баю-бай.
Зайка дремлет рядом с мишкой,
И щенок закрыл глаза,
Засыпай скорей, малышка,
Спи спокойно, егоза.
Ну а батька хмуро кинул.
Ася подхватила:
Ой, не ту играешь, мать,
Колыбельную для Аси,
Энтих слов не нать.
Не о Филе и Степашке.
Ты сыграй-ка про донцов,
Да про свист казачьей шашки,
Про обычаи отцов.
Про просторы нашей степи,
Да про ветер в ковылях,
Как сверкает в чёрном небе
Серебром чумацкий шлях.
Спой, как кони мчатся в поле,
Чтобы зналась с казаком,
И впитала казачью волю
С материнским молоком.
За слюдяным окном стемнело, только месяц ярким пятном играл бледными бликами. Тени от свечей казались стройной вытянувшейся ордой казаков, стоящих как один навытяжку, охраняя покой своих казачек. Одна тень подрагивала, потом вдруг согнулась, как под тяжестью, качнулась и провалилась в пустоту, как с пропасти, – свеча, оказалось, была порченая, надломилась. Дуняша и в этом увидела предзнаменование, встрепенулась – то ей знак, пришел ее срок. Ася поднялась, собрала еще горячий воск, сменила свечу. Подойдя к печке, взяла крынку, разлила хвойного чая по кружкам, матери и себе. Повеяло духовито. Асе завсегда было отрадно взять в руки обжигающий настой, уткнуться, потянуть носом – ой, как же тепло, и сразу покойно. Обернулась к матери, та, ласково взирая, следила за нею и всхлипнула.
– Непутево я прожила без твоего батьки…
Ася хотела возразить матери, но та чуть головой мотнула: не перебивай, дай покаяться. Ася подошла, присела у кровати, голову подставила под руки матери.
– Мне надоть нечто тайное поведать тебе, ты внимай. Жизнь коварная, сегодня ты в сохранности, а завтра затянет в омут, не выберешься. Моя вот зазря прошла и твою чуть не сгубила. За себя токмо понимала, маялась не тем, чем след было. Вон и очи твои ясные светом мало кады сияют, и улыбаться разучилась. Чем не моя вина? Моя. Тебе след податься из энтих краев.
– Что ты, мамушка! Я тя не оставлю, порешили ж, зачнем сызнова, – Ася закусила губу, глаза наполнились слезами и потекли по щекам, не удержала.
– Дитятко, сердешная моя, – Дуняша притянула дочь, обняла накрепко, насколько хватило силенок.
У Аси вырвалось рыданием все, что накопилось, все тревоги, все обиды, весь гнев, все пережитое. А мать поглаживала ее по волосам и о чем-то вещала и вещала. Ася перестала стенать, но, еще хлюпая носом, прислушалась.
– Тикать отсель, тикать. Да не бездумно тикать, а свое место изыскать. Знамо, судьбинушка окаянная… Верно одно: туто жизни не будет. Ныне кровью народной самодур и его упыри упиваются. Да что ныне, завсегда за все народ расплачивается, – приподняла лицо дочери, утерла ладонями остатки слезинок и, глядя озабоченно, проговорила страшным шепотом: – Не думай, что до здешних мест не доберутся, не обманывайся. Фрол ныне большую силу взял. Не нать тебе с ним пересекаться. У этой собаки душа гнилая, он из одной озлобленности запросто загубит тебя.
– Дык откуда ему знать, кто я?
– Не сама, так найдется, кому тебя или о тебе сведать. Васнь[4], и не со зла, без умысла, сами того не зная, и выдадут. Внимай чутче и обещай мне, что последуешь моему завету. Попытай найти Гераську и тикайте едино. Удирайте подалей, в заморские края. А прежде укажу место, где добыча кудеяровская упрятана, с лишком хватит обустроиться в любом месте. До того добра боле некому добраться, все сгинули. А добра там невиданно!
Дуняша прикрыла глаза, чуть было сызнова не закашлялась, прикрыла рот рукой, сглотнула и удрученно сказала:
– Но кому это принесло истинное добро, счастье ли? Не надо за все хвататься, на дорогу, на прокорм по первости, куда более, вам самой малости с лихвой достанет. Мир, Ася, большой, и добрых людей в нем немало, для добрых и без злата с серебром счастье сыщется, и ты встретишь свое и место свое найдешь.
Ася глубоко вздохнула, боль не давала ей покоя, но она собралась с мыслями и с искренним сожалением продолжила:
– Ослушалась я тогда Кузьму, не захотела уйти, все надеялась найти могилку Воруюшки, да где она, кабы кто знал. Сгнил с братьями-казаками в болотах. Ты поклонись тем местам, пускай мой Воруюшка и его братки покойно спят.
Зима-зимушка набирала власть, выпустила мороз на волю, заснежила густо и завела хоровод. Ветер, завывая свою печальную песню, закрутил белую легкую метель, закружился в пляске со снежинками. Снежинки, исполнив свои плавные вращения, падали, укрывая пушистым ковром следы непрошенного гостя, который, по всей видимости, был чему-то несказанно рад. А рад он был тому, что не стукнул в дверь, а стоял долгонько в нерешительности, вслушиваясь в разговор женщин. И сейчас во всем его виде и походке исчезли даже намеки на какие-то колебания или стесненность. Глаза его бегали горящим необузданным нетерпением, тихо бормоча себе под нос и возбужденно потирая руки, суетливо удалялся от дома Дуняши.
Глава 2
ГЕРАСЬКА. Дикое поле, октябрь 1570 года.
– Ты нам, Герасим, не указ. И нешто, что братия порешала. Мы к вам на службу не подвязывались. А вольному – воля! Послу московскому, что мы «козу» сделали да поимели хабар, дык пусть востро держит своих служак, – шалый казак Митька задорно зареготал, – мене дрыхнуть надоть, за ихним храпом и пушечного выстрела не слыхивать. Ногайцам насмех послов таковых, под зад пинком, и всех делов. Так и доложи своему Голове, а ежели надоть долю…
Митька ухмыльнулся лукаво, оправился, подтянул пояс на черкеске, всю в бурых пятнах, давнишних и свежих, явно кровавых, и зычно, в голос позвал своего помощника:
– Васька!
В курень с улицы тут же на зов ввалился детина, будто на изморози под дверью торчал, а не с казаками в тепле в землянке попивал медок.
– Платье расшитое было, неси до старшины. А ларчик с лалами мы себе оставим, не взыщи, – Митяй оскалился и пошел вон из станичного куреня.
– Что мне ваше платье уворованное, да хучь и злато с серебром! – с досадой пробурчал старшина.
Гераська понимал, что нельзя оставлять бесчинства Митяя без наказания, ежели все зачнут, как ушкуйники, деять на свой лад, то казачья воля превратится в лиходейское существование.
– Митяй! А ну, вертайся! – вслед окликнул атамана Гераська. – Ты похерил решение войскового круга. Обесчестил нас, донских, тебе и ответ держать!
В пылу от негодования стукнул по столу, отчего подпрыгнула чернильница, перо выскочило и чуток измазало сметные бумаги.
Митька яростно развернулся, подхватил из ножен саблю и двинул на Гераську.
– Это ты мне, щенок, про честь! Ты на кого пасть разеваешь!?
Гераська был ростом велик, оттого нетороплив и неповоротлив, дернулся было к висящим на стене ножнам – не поспеть. Развернул плечи, сжал кулачища и грозно двинул навстречу взбесившемуся казаку.
– Ах ты, паскудник! Хулить меня! Зарублю!
В одно мгновение глаза Митяя налились кровью, он с яростным видом замахнулся на Гераську, готовый нанести удар и посечь его.
Гераська увернулся, отбил руку, наклонился и нырнул вперед всей тушей, саданув кулаком под дых. Митяй от неожиданности задохся. В этот момент старшина, не теряя ни мгновения, обхватил противника за ноги и повалил его на земляной пол. Однако казак, проявив недюжинную сноровку, начал наносить Гераське удары рукоятью по спине и затылку. Но эти удары были для молодца что горох об стенку. Гераська, навалившись всем телом на противника, одной рукой обхватил его за поясницу, другой перехватил кисть с рукоятью. Обвив ногами бедро казака, он ловко перевернул Митьку на живот и скрутил ему руку, державшую саблю. Старшина было выпрямился, но тут же получил неожиданный удар, от которого в глазах потемнело. Пошатнувшись, он рухнул навзничь.
Васька поставил дубовую скамью и помог атаману подняться.
– Как чуял, побег было за добром, но вертался. Чо с ним деять, добить, шо ли?
– Погодь.
Митяй, растирая вывихнутую руку, зло процедил сквозь зубы:
– Я это еще припомню, заставлю пожалеть. Мы его самого на юртовый Круг, а люд порешит. Свяжи накрепко и в яму под стражу. Вот те и резон местного Голову снять, и нечава выдумывать, сами подставились. Свояка тепереча за раз поставим. Московиты во главе с боярином, Думным дьяком, прибудет вскорости, а тут ужо готово все. Оценить им будя шо!
– Эвона как удумал, Митяй, энто тебе над всеми Головой быть, – помощничек услужливо поднял саблю и вставил в ножны, стряхнул пыль с черкески Митяя.
– Ты не мешкай, ступай, шепни кому след, сам знаешь кому, пусть казаков забаламутят. Опосля в чулане разгреби и попрячь добро, какое побогаче. Свалим на Голову и на энтого, грамотея! Уворовывают из общины, дурят брата нашего! – подмигнул помощнику.
– Нешто мне, славному атаману, на мою честь щенок указывать будет. Паскуда! – плюнул на Гераську, который лежал без сознания.
Васька метнулся к столу, подхватил сметные списки.
– Глянь-ка, атаман! Он пытался списки закрасить, пока мы его не повязали. Хотел скрыть приписки, а? Я могу энто подтвердить, – и в ответ также лукаво подмигнул, залив часть страниц чернилами.
Гераська служил у казаков вот ужо который год. Старшины присматривались к нему долгонько. Юнец пришлый, без покровителя, доброго слова за него никто не даст. Кто-то припомнил, был как-то еще малым с дядькой атамана Кудеяра. Так вера в атамана потускнела, и где он тепереча. Слухи ходили, что предатель и вор, ныне и вовсе беглый из-под судилища. А ежели правда в этих сказах? Ведь без надобы и ветер листьями не шуршит. Ведомо одно, что Кудеяра Тихонкова нема, и ответ некому за него держать. А что парубок грамотный – то оно гоже. А что же за человек такой? Сиротка и сиротка, таковских прибивается довольно. Но этот шибко востер, сметлив, не по годам покоен и рассудителен. Бает про себя, что из простых вольных крестьян, что сироткой остался малым, когда татарва разорила их село да взяла в полон взрослых и здоровых людей, что в работе да к службе надобны станутся. А хилых да старых там же на месте порешили. Мать Гераськи велела ему бежать в лес и ни в коем разе не вертаться. Так он и скитался, пока судьба не свела его с казаками, которые его, как сгинул атаман, при первой оказии спихнули за пару серебряников старцам в сибирском скиту на воспитание да служкой в подмогу. Там он и подрастал, грамоте обучился, приобрел у сибиряков дельные навыки, такие как ловля рыбы и зверя, которые всюду сгодятся. В скиту, конечно, оно ладно жить, но прокорм искать самому уже надобно, да и свет посмотреть, себя показать, глядишь, где вернее и выгоднее подрядишься в каком-либо добром деле. По совету старцев и двинул он к донским казакам, вояка из него плоховат, но обучиться всему сдюжит. Силен, могуч, этого не отнять, и судьба наградила его полезным мастерством. Пущай при Голове Федоре писчиком поначалу послужит, а там поглядим, – братия тако постановила и добре. Гераська был только рад, работы не чурался, поспевал и военное дело изучать. Со временем поднялся до личного помощника Головы, а опосля был принят в Совет. Стал участвовать на сборищах на общих правах, оттого что знал доподлинно все законы и порядки. Мог в спорных ситуациях, полагаясь на записи, выдать разумный выход.
Как-то случился спор меж двух казаков вследствие хитростей одного бродника, из пришлых крестьян, что селились при дворах вольными батраками. Бродник этот умудрился надуть обоих и сбег от неминуемого наказания, да с прибытком, не пустой удрал. На юрте, насмехаясь, поговаривали, что случилось все с попустительства казачьих жинок. Обе своенравные строптивицы. Бабы меж собой состязались, кто из них пригожее, наряднее да значительнее. В общем и целом одна маята от дур-баб, как вожжа под хвост попадет, а что взбредет – из головы не вытравишь. А бродник на свою выгоду разгадал их «тайные» помышления, стал подзуживать. Поначалу для своего развлечения да народ потешить, тем в доверие и втерся, весельчак-балагур, не ожидали каверзы. И тут, как на грех, одному из казаков, Касьяну, тихому, небыстроумному, но тщеславному мужику, добыча в руки сама пришла. Стояли ночи три у него в курене проезжие и щедро одарили добродушного хозяина орликами – парой искусно выкованных массивных серег. А казак укрыл от супружницы, мало ли на что сгодятся, а вот хоть сменять на что ему самому потребное. Бродник сведал о том, умыкнул из схрона серьги и представил казачкам, цепляя кажную, что отборно точию для нее единственной распрекрасной, ну и цену дал немалую. Те – ныть мужикам, одна ласковым томлением под покровом ночи, а Касьяна взяли нахрапом за заутроком. Каждой перед соседкой хотелось выпендриться. Удалось-таки фуфырям, настояли на своем. Монеты из мужниных карманов перекочевали в ладоши чаровниц, а оттуда в карманы бродника, который, заполучив желаемое, тот же час и был таков – поминай как звали. Бабы чуть погодя, учуяв неладное, подхватились, и, куды деваться, пришлось виниться. Дальше – больше. Касьян, понятное дело, первым делом к схрону – пропали орлики. И пока он бранил бабу последними словами, а та ему в ответ упреком – скряга, поделом, неча было скрытничать, к ним и наведался сосед: где твой работник, лапотник-скоморох, мою жинку вокруг пальца обкрутил, милую дуреху несмышленную, а коли не ведаешь – сам ответ держи. А Касьяну как быть – он же сам попался, утерял добро и, паче, деньгу за это добавил, так и того пуще – теперича ответ держать? Рассудил их Гераська: впредь бабам своим потакать сторожко станете. Касьян одинаково пострадалец, он броднику за работу плату давал, тот ему не кум и не брат, за него ответ держать не повязан, тако писано в уложении. И посему никто никому ничем не обязан, каждый свой урон сам и переживет.
И потянулись к нему казаки за дельным советом, и на возраст пенять ему уже и перестали. Гераське его житие по нраву стало. Вспоминал о Дуняше, деде Кузьме и Аське с жалостью. Но то былое, худое забылось, осталось одно благое, всем обязан он Дуняше. Ему свою судьбу наладить, а опосля и им подсобит.
Сидя в яме, продрогший Гераська обдумывал свое положение. Смута пришла, все признаки. Митяй взбаламутит братцев. Ишь удумали Голову, дядьку Федора, смести и им свойского к избранию навязать, установить удобные себе порядки. Ладно бы на общаке, по добру, а то силой, да что силой – оговором. Вот энто подло, то подло, оговором взять верх. Что за времена темные пришли.
– Герасюшкааа. Симушкааа, – вдруг кто шепотом протяжно позвал.
– Наталка, ты?
– Не шуми. Я энто. Сокол мой, како ты? Зельне зашиб Митяй тебя?
– Впоряде. Токмо в голове шумит, да в ушах звон все никак не утихомирится.
– Дроля мой, – немного поохав, девка затараторила: – А тут-то что деется! Наведался московит царский, вятший муж. Болтают, якобысь, порядки наводить. А кой баской – ужасть!
Наталка осеклась: не о том и не Гераськи.
– Эвоно… Да, только порядки энти до странности. Похоже, что верных людей погонють и себе угодных провозгласят. А Митяйкины кто? Дельные были б, а то лихие да разбойные. Не видать тепереча справедливости. Кромешники всякую крамолу и на пустом месте изыщут и с кого пожелают взыщут. Бают, что сам царь велел несогласных на месте без суда казнить. Неужто в уговоре писано о казнях, а, Симушка? Мутно на душе. Бачко еще не возвертался. Потащила его нелегкая, да не ко времени.
Наталка тараторила, охая да ахая, не давая и слово вставить. Гераська поднял руку.
– Погоди лопотать. Что докатится до нас тьма кромешная, мы с батькой твоим уже обмозговывали. Ты батю, как явится, упреди… – не досказал, послышался грозный басистый окрик.
– А ну, кто тут?
Наталья, будучи бойкой, не стала прятаться, тут же откликнулась:
– Наталья я, дочь Федоровская, – и вызывающе добавила, – Головы твойного! Воды да поесть плененному вами, окаянными, велено снесть. Лука, это ты, шо ль?
– Я. Кому еще быть.
В ответ раздался низкий и грозный голос стражника. Он неторопливо подошёл ближе, пристально разглядывая Наталью.
– Кем велено? Шо ты мне завираешь! Дуй отседова, нечего тут крутиться. Твоему Герасько завтра на суд перед общиной.
Сторожевой для угрозы помахал нагайкой.
– И я б тебе, девка, вот что сказывал бы на месте батьки твойного. Куды токо глядит Федор!? – неодобрительно покачивая головой, сказал Лука, насупил брови, еще пуще громогласнее продолжил:
– Нашла за кого ступаться, за пришлого! Не пара тебе он вовсе. Нету ему доверия, и зазря батька твой ему столь власти дал. Таперича расхлебывать, да, однако, не расхлебать.
– Да кому верите-то, бестолковые, Митьке, аспиду?
– Ты ишо учить меня будя! Без тебя разумной разберутся. Коли виноват, ему ответ держать. Давай по-добру, Наталья, ступай отсель.
– А то что? Огреешь да в яму запрешь?
– Ты погляди, ей добра желаешь, а она! Наталья, ты зубы на меня не скаль. Я на службе. Велено никого не допущать, а мне блюсти. Беги, жалуйся. Мне нешто. Не дозволено! Энтим все сказано.
– Покормлю и пойду.
– Ты, ягоза, слушала бы, что тебе говорят. Бачко твой тож ныне не в чести. Сидели б да помалкивали, чего на рожон лезть. Кликну московитов, худо будет. Ступай, ступай.
Лука взял узелок со снедью и легонько подтолкнул деву. Наталье пришлось послушаться, но она не унималась и, уходя, прокричала через плечо:
– Московитов! Вольные мы, не срамились бы, подстилаться под кого удумали! Сима, ты не думай. Бачко не даст тебя в обиду. Завтра свидимся.
Прокричала, а сама не верила своим словам. Сердце захолонуло, глаза намокли, надумала, что худое время пришло: ни Герасиму, ни отцу, никому несдобровать. Но при этом перед глазами возник образ статного и красивого московита, и закраснелась – ох, бесы греховные.
Стражник бросил еду в яму.
– Продрог небось. Сена велю подкинуть, – и шепотом добавил: – Ты б паче на Круг вперся и перед московитами орал, о чем вы с Головой мозговали, чтоб упредить всех варваров заедино. Вот жеж дурья башка, а грамотный, – покачал могучей башкой, – тихо сиди мне. Мозгами и без тебя есть кому шуршать.
С утра со всей местности народ собирался на площади, и спорили до драчки. Большинство не верило, что Голова Федор уворовывал из общей добычи. В казне, находившейся под присмотром у Головы, не досчитались скоры – собольих и горностаевых мехов, монет златых, заморских персидских отрезов да византийского расписного шелка – дорогой и редкий отрез, хранившийся в дар для самого московитого владыки.
– Да, уразумейте вы, дурни, Федору на што он?! Наталку в этот шелк обрядил бы, што ль. Да, умалишеты, куды б она его надела, чтоб не распознал никто?
– А знамо не дщери, а ежели сбыл кому? Мало что ль за украину[5] ходют, а голова им пропускные отписывает. За золото, что нашли у него в хате, и сбыл!
– Бачит же, не евоное золото, а Гераськи. Гераська не с пустыми руками к нам пришел, да и у нас поднакопил. В тратах юнец скромен. Ведали все, у него с собой ларец малый был. Побогаче твоего будет. И вера ему есть. Сколь годков служит, и ни разу за ним ни подлого, ни предательского. Харе гудеть пустое. Вы еще московитам зады подотрите.
– Митьку гнать надобно! Балумата!
– А не пеняй с больной головы на здоровую. В общаке дыра, оно это по закону и обычаю карается смертью. Кому-то ответ держать надобно!
– Напужал ежа нагим задом! Мы Голову под суд запросто чужакам не дадим!
Старики сидели поодаль, покуривая, дивились нынешним порядкам и скопыжнячали[6] каждый на свой лад.
– Пошто горланят? Зазря токмо глотку рвут. Чужаки раздор несут, а они тут как тут, как глупые бараны. Свое сердце и душу за своим же ором не слыхивают. За добро цепляются, эк малое дитя за бабью юбку.
– Дааа, казак ныне поплоше баб, да хучь баба покрепче всякого из них будя. А стоящему казаку одно надобно – сабля, добрый конь и воля. Энто ему взамен матери, батьки и дядьки – да хучь царя! Да и царь он нам? Присягал ему кто?
– Воля волей, а их бы в степь, на поле битвы. Тамо зараз разума наберутся. А то сиднем замордели, хабар поделить не сладят.
Зима на юге по приметам нынче ожидалась лютая, но яркое солнышко, как напоследок, палило из всей мощи, что под лучами полностью оттаял первый снег. Разгоряченная бучей толпа, нагретая неожиданным солнцепеком, бурлила все больше и больше, не стесняясь в выражениях, с сжатыми кулаками, что казалось, еще толика накала – и все вокруг воспламенится. Бабы с детками и молодки шумной гурьбой высыпали поглядеть, послушать, как их мужья, братья, отцы дерут глотки. Женщины не принимали всерьез происходящее, безмятежно потешались над мужиками. Кто-то соглашался со стариками – поле битвы охладило бы враз всех крикунов, крымские татары дали б им жару, чтоб пар выпустить. Мальчишки, крутясь под ногами взрослых, кривлялись, передразнивая особо ретивых, чересчур заигравшиеся получали справедливых оплеух и обиженными искали снисхождения у мамок, но те добавляли еще пару лещей – а не лезь, куды не след. Площадь гудела, скрежетала зубами, чертыхалась, плевалась, реготала, ревела. Но тут гул прервали громкие хлопки и лошадиное ржание. Кромешники ворвались на Круг, стреляя беспорядочно в воздух. Бабы завизжали, подхватили деток и рванулись тикать, прячась за куренями, а там уже девицы испуганно, но с любопытством выглядывали с опаской из-за изгородей. Верховые в черных кафтанах кружились среди толпы, чуть не давя конями зазевавшихся, шумно рассекая воздух, стегали чудными нагайками – к концу были вплетены у кого мех, у кого прутья, оттого нагайка выглядела, как помяла[7]. Темные фигуры, всадники дюже устрашающего вида, ведали своим делом хорошо, и ведали, что один их вид вызывает оторопь. Далеки они были от изначального понимания монастырского братства – вернее, адово войско, служители кромешной тьмы. Доходили вести до донского казачества о неслыханном по части жестокости разгроме Великого Новгорода, об убиенном год назад митрополите Филиппе, призывавшего царя Ивана проявить милосердие и вступившего в разногласия с приверженцами опричнины. Да казачеству особо дела до этого не было, пусть тешится их владыка на свой лад, а казаки – вольный народ степей. Сколь бы настойчиво Москва ни пыталась нагнуть и подчинить себе этот своенравный народ, ничего из этого не выходило. Вооруженные конфликты хоть и остались в прошлом, но, памятуя о них, Москва свое рвение ограничивала, но в то же время требовала исполнять службу на границах на основе хоть и вольного, но договора, и строго следила, чтоб блюли честь в данном слове. Однако вот это нынешнее шумное вторжение настолько казалось оскорбительным, что все от мала до велика вскипели от негодования. Дозволительно ли себя так вести, злоупотреблять гостеприимством? Сила есть – ума не надо? К чему лезут на рожон? И их ли дело вмешиваться, а тем паче кроить на свой лад заведенные порядки вольного казачества? Да, вольного, ведь о вмешательстве уговор ни единого слова не содержит. Да, накануне случилось лихое, но общинно на Кругу сами порешат, как быть с казнокрадами, дык еще доказать требуется, вызнать все резоны, на то он и Круг. Митяй открыл им глаза на лиходейство, но перегнул с опричниками! Коли московиты желают присутствовать или добавить в обвинение какое свидетельство, энто можно. Но вот так – не дело! Мужики, очнувшись, выхватывали сабли, становясь строем плечом к плечу, крепко врастая ногами в родную донскую землю, и начальная оторопь в лицах сменилась на решительную готовность дать отпор чужакам, которые явились явно со своим уставом в их «монастырь». Площадь под палящим солнцем закипела единым справедливым гневом. Даже напуганные девки, женщины с детьми перестали хаваться за изгородями и выпрямились в горделивой осанке – казачка тебе не пугливая козочка, она скорее бодливая коза, своего и своих в обиду не даст, в один ряд с мужиками встанет и саблей управляться умеет не хуже любого казака.
Вперед выступил Митяй и зычным голосом обратился к казакам:
– Братья!
– Московитый мордофиля тебе брат! Тьфу ты, потатуй, – брезгливо сплюнул на Митяя один из казаков.
Атаман, не обращая внимания, продолжил:
– Ныне година иная, а мы заскорузли! Наша служба может принести нам большую выгоду, в кажный юрт, в кажный курень! Москва…
При упоминании Москвы сутолока сызнова задвигалась, зашумела. Митяй, видя, что простым словом не унять, перешел на обвинения.
– А где наш Голова!? Сбег! За ним отправили, а его и след простыл! Чуял, не простим ему такого вероломства. С душком наш Голова, стало быть. Ловкач!
Злая ухмылка скривила лицо атамана. И, полагая, что казаков проняло и вняли его словам, осмелел. Подбавив зычности голосу, прокричал:
– Угомонитесь ужо! Послухайте, какую добрую весть принес нам московитый думский дьяк, а опосля ладьте, но не нахрапом, а с толком! Он к нам прибыл от Владыки Московского с прожектом, – жестом пригласил наперед статного красавца в скромной дорожной чуге, но на богато убранном жеребце.
Казаки побурчали, но вняли, попритихли, сколь не от послушания, а из любопытства, пытливо воззрились на черного бородою московита с орлиным взглядом под густыми короткими нависающими бровями.
– Уважь, дорогой гость! – Митяй стянул трухменку, приложил руку к сердцу, глубоко поклонился. – Инда мне, вольному, пред таким мужем челом бить не зазорно!
Московит оглядел казаков, повел величаво плечами, ловко спрыгнул с коня и, в свою очередь стянув с себя горлатную шапку, низко поклонился на три стороны, чуть дольше нужного задержавшись в поклоне перед Митяем на коне, выпрямился и степенно, плавно заговорил. Голос его зазвучал уверенно и притягательно. Митяй приметил, что женщины среди слушателей с улыбкой переглядывались, им явно пришелся по нраву этот красавец. И действительно, было на что заглядеться: боярин Семенов был высок и статен, с гордой осанкой и проницательным взглядом. Его голос звучал уверенно и властно, но в то же время, когда случай требовал, мог и мягко, но все же убедительно. Он умел подбирать нужные слова и интонации, чтобы донести свою мысль до собеседника. Его речь становилась подобно потоку кристально чистой воды, который орошал иссушённые земли душ людских. Он обладал даром убеждения и мог склонить на свою сторону даже самых непримиримых противников. И Митяй зарделся, будто в этом его личная заслуга.
– А мне, простому слуге Великого князя всея Руси, грех будет, ежели с поклоном, со всем уважением и смирением пред всем казачеством не передам от него искренние, торжественно-клятвенные заверения, что он остается верен договору, чего и ждет в ответ от вольного донского казачества, – и боярин, осенив себя крестным знамением, вновь дюже лихо вскочил на коня.
Бабоньки хором радостно ахнули. А Фрол продолжил:
– Прежде чем вы решите, что деять с лиходеями, – упреждающе поднял руку, – заверяю от государева имени, что не допущу на Круге ни малейшего с нашей стороны вмешательства. Но совет, ежели пожелаете, высказал бы.
– Тя с какой такой прожектой к нам прислали с царева двора? Я энто вот смотрю на тебя, шибко мне твоя ряшка знакома, – прищурившись на солнце, приставив ладонь ко лбу козырьком, задрав голову, на думского дьяка внимательно смотрел пожилой казак.
Из толпы наперед выступило несколько человек, тоже воззрились и наперебой загудели.
– Дык это Удатный! Фрол!
– Эвоно как!
– Энто к нам во всей красе сам Фрол Алексеевич пожаловал!
– Наслышаны, наслышаны, высоко взлетел.
– Вот же шинор![8] Добре. Потолкуем. Отчего бы и не потолковать. Послухать завсегда готовы. К тебе спрос давно назрел. Ты только не чванься, коли не забыл, где и кем возрос, спустись на землю, а то могем и помочь.
– Признали, братцы!
Фрол мягко, добродушно заулыбался, но в глазах играли жесткие искорки.
– А я гадал, додумаете али нет. Я к вам не зазря пришел, а с добрыми вестями. Нешто брат к брату с дурными намерениями явится!?
Его голос зазвучал пуще бархатисто, чарующе, спускаться намерений не выказывая, оглянулся на Митяя.
– Но прежде чем мы потолкуем, решайте свою оказию. Голова в бега ударился, но мне сказывали, подельник его у вас в яме заарестован. А мы, с вашего позволения, со-присутствуем.
Митяй велел помощникам вести Гераську.
Гераську со связанными руками, с понурой головой привели под стражей и вывели на Круг. Он поднял глаза, оглядывая с укоризной собравшихся. В какое-то мгновенье его взгляд пересекся с красавцем московитом, но не остановился на нем, только в мыслях проскользнуло что-то беспокойное, что вызывало тревогу. Чуть погодя Гераську медленно, но верно озарило. Он вновь, но уже с опаской взглянул на московита. Кровь прихлынула к голове, в висках застучало бешено и гулко. А Удатный его не признал, с ленивым интересом наблюдал за всеми и за ним, старшиной, без въедливости. У Гераськи же все нутро выворачивалось, вот-вот изрыгнет наружу, в голове еще пуще загудело, перед глазами все поплыло, и он всем своим могучим телом, как стоял, так и повалился на влажную оземь. Кто-то зареготал, кто-то охнул, а у Фрола только чуть дрогнули уголки губ в злобной ухмылке: с такими нежными легко будет совладать.
Глава 3
ЯНГЫН. Крымское ханство, октябрь 1570 года.
– Тьфу ты! Бес тебя задери! – Кудеяр выругался по-русски.
В начинающих вечерних сумерках он шел густой чащей к берегу реки Чурук-Су, как вдруг что-то черное, темнее ночи, мелькнуло за разлапистой елью, пугающе уставившись на него не моргающими сверкающими огромными глазами. Завидев, Кудеяр поначалу напрягся и схватился за ножны – может статься, какой хищный зверь сбежал из ханского дворца. Приглядевшись и распознав, что это Мустафа Ага, Тихонков досадно сплюнул. Евнух, не так давно дарованный Османским султаном двору Девлет Герай-хана, вышел навстречу.
– Что ты изрек, достопочтенный брат хана? Я не распознал язык. Это язык урусов? Вы на нем говорите с вашим приятелем, сказателем Янгыном. Это у тебя он обучился? – скопец вопросил кротко и мягко, как подобает слуге говорить с господином.
– Видал Янгына? Он на берегу? Что ты вновь рыщешь тут, добрых людей шугаешь, – Кудеяр проигнорировал вопросы евнуха, недолюбливал он этого черного, как смоль, и хитрого, как черт, эфиопа.
– Да, твой печальный собрат на берегу. Я хотел говорить с ним о тех сказах, что он складно повествует отрокам. У меня великое желание их записать. Сохранить для будущих поколений ханской семьи. Но, когда видишь очень задумчивого человека, как-то не хочется его тревожить.