Дыхание озера
Marilynne Robinson
HOUSEKEEPING
Copyright © Marilynne Robinson, 1980
All rights reserved
Настоящее издание выходит с разрешения
Trident Media Group, LLC и The Van Lear Agency
Перевод с английского Павла Смирнова
© П. А. Смирнов, перевод, 2024
© Серийное оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Иностранка®
Глава 1
Меня зовут Рут. Вместе с младшей сестрой Люсиль я выросла на попечении бабушки, миссис Сильвии Фостер, а когда она умерла – ее золовок, мисс Лили и Ноны Фостер, а после их бегства – ее дочери, миссис Сильви Фишер. Со всеми этими поколениями старших мы жили в одном и том же доме, который построил для бабушки ее муж, Эдмунд Фостер, работник железной дороги, покинувший этот мир еще до моего появления. Именно благодаря ему мы осели в этом непримечательном месте. Дед вырос на Среднем Западе в полуподвале с окнами ровно на уровне земли и ровно на уровне глаз, поэтому при взгляде снаружи дом выглядел обычным холмиком, больше напоминая могилу, чем жилище человека, а при взгляде изнутри идеальная плоскость местности ограничивала вид настолько, что линия горизонта, казалось, окружала лишь этот убогий домишко и ничего больше. Поэтому мой дед начал читать любые книги о путешествиях, до которых только мог добраться, – дневники экспедиций в горы Африки, в Альпы, Анды, Гималайи, Скалистые горы. Он купил коробку с красками и скопировал из журнала литографию с японского рисунка Фудзиямы. Он нарисовал еще множество гор, ни одну из которых было невозможно узнать, если они вообще существовали в реальности. Все они напоминали гладкие конусы или курганы, расположенные поодиночке, группами или целыми скоплениями, зеленого, бурого или белого цвета в зависимости от времени года, но неизменно со снежной шапкой, имеющей розовый, белый или золотистый оттенок в зависимости от времени суток. На одной большой картине дед поместил на передний план гору, очертаниями напоминающую колокол, и покрыл ее тщательно прорисованными деревьями, каждое из которых поднималось из земли строго под прямым углом, точно ворсинки на сложенном куске бархата. На каждом дереве росли яркие плоды, а в ветвях гнездились пестрые птицы, и каждый плод, каждая птица располагались строго перпендикулярно линии земли. Звери неестественной величины, пятнистые и полосатые, бежали со всех ног в гору в правой части и неспешно спускались в левой. Я так и не смогла решить, в чем заключалась суть этой картины – в невежестве художника или в его фантазии.
Однажды весной мой дед покинул свое подземное жилище, пришел на железнодорожную станцию и сел на поезд, идущий в западном направлении. Он сказал кассиру, что хочет поехать в горы, и тот отправил деда сюда. Вероятно, это не было злой шуткой, да и вообще шуткой, потому что здесь и правда есть горы, бесчисленные горы, а где нет гор, там есть холмы. Место, на котором стоит сам город, относительно ровное: когда‑то здесь было дно озера. Похоже, в какой‑то момент все вокруг изменилось в размерах, оставив немало сбивающих с толку различий: например, между горами, как они, должно быть, выглядели раньше и как выглядят сейчас, или между озером, каким оно было когда‑то, и озером в его нынешнем виде. Иногда по весне старое озеро возвращалось. Можно было открыть дверь погреба и увидеть, что за ней маслянистыми подошвами кверху плавают сапоги и стучатся о порог доски и ведра, а лестница скрывается из виду после второй ступеньки. Земля набухала, почва превращалась в грязь, а потом в жидкий ил, и трава стояла по самые кончики в ледяной воде. Наш дом был построен на краю города на небольшом пригорке, поэтому мы редко наблюдали более чем лужицу в подвале, по поверхности которой сновали редкие насекомые, напоминающие скелетики. В саду образовывался узкий пруд, в котором прозрачная, словно воздух, вода покрывала траву, почерневшие листья и опавшие ветки; вокруг все было усеяно теми же пожухлыми листьями, мокрой травой и обломанными ветками, а в поверхности пруда смутно, словно отражение в глазах, можно было разглядеть облака, небо, деревья и наши лица и замерзшие руки.
Когда пробил его час, дед работал на железной дороге. Кажется, его устроил туда приятель-кондуктор, обладавший необыкновенным влиянием. Поначалу должность была не самая хорошая. Дед служил обходчиком или, возможно, стрелочником. Во всяком случае, он уходил на работу с закатом и бродил по путям с лампой до рассвета. Но он был исполнительным и трудолюбивым, поэтому повышение было неизбежно. Прошло не более десяти лет, и он стал руководить погрузкой и разгрузкой скота и прочих вещей, а еще через шесть лет дослужился до помощника начальника станции. На этом посту он провел два года, пока на обратном пути из командировки в Спокан его земной путь и профессиональная карьера не оборвались в зрелищном крушении поезда.
Хотя об этом случае писали в газетах аж в Денвере и Сент-Поле, крушение, строго говоря, нельзя назвать зрелищным, потому что никто не видел, как оно произошло. Несчастье случилось посреди безлунной ночи. Черный, гладкий, изящный локомотив под названием «Метеор» протащил состав уже больше половины пути через мост, когда паровоз вдруг нырнул в озеро, а за ним и весь остальной состав соскользнул в воду, как горностай спрыгивает с камня. Выжили только носильщик и официант, стоявшие у поручней позади служебного вагона и обсуждавшие личные дела (они приходились друг другу дальней родней), но их никак нельзя назвать свидетелями, потому что тьма стояла непроглядная, а они находились в самом конце состава и смотрели назад.
К озеру пришли люди с фонарями. Бо́льшая часть осталась на берегу, где позже развели костер. Но некоторые из парней и мужчин помоложе, кто был выше ростом, влезли на мост с веревками и фонарями. Двое или трое обмазались темной смазкой и обмотались веревками, а остальные спустили их в воду на том месте, где, по словам носильщика и официанта, исчез поезд. Отмерив по секундомеру две минуты, веревки вытянули, и ныряльщики на негнущихся ногах поднялись по устоям моста, где их отвязали и завернули в одеяла. Вода была убийственно холодная.
До самого рассвета ныряльщики спускались с моста, а потом поднимались – или их поднимали – обратно. Чемодан, подушка сиденья и лист салата – вот и все, что им удалось выловить. Некоторые ныряльщики вспоминали, что приходилось расталкивать обломки, опускаясь в воду, но эти обломки, должно быть, снова уходили на дно или их уносило в темноту. К тому времени, когда надежда найти пассажиров угасла, доставать было уже нечего. Никаких следов, кроме трех предметов, из которых один был скоропортящимся. Появились предположения, что поезд съехал с моста вовсе не там. Люди задавались вопросом, как состав двигался в воде: ушел ли он на дно камнем, несмотря на скорость, или скользил дальше, как угорь, несмотря на массу? Если он сошел с рельсов на этом месте, то, возможно, остановился сотней футов далее. Или мог опрокинуться, или соскользнуть на глубину, достигнув дна, потому что сваи моста были забиты вдоль гребня затопленных холмов, с одной стороны образующего склон широкой долины (милях в двадцати к северу шла еще одна цепочка холмов, часть которых выглядывала над водой), а на другой стороне круто уходящего на глубину. Судя по всему, эти холмы когда‑то были берегом другого озера и состояли из мягкого камня, который вода со временем подточила, и после обрушения образовался отвесный обрыв. Если поезд сорвался с южной стороны (именно так в один голос твердили носильщик и официант, но к тому времени им уже мало кто верил) и скользнул по дну или перевернулся раз-другой, он мог укатиться дальше и на куда бо́льшую глубину.
Спустя какое‑то время некоторые из молодых ребят, пришедших к мосту, начали прыгать в воду, сперва осторожно, а потом почти с энтузиазмом, сопровождая прыжки криками страха. Когда взошло солнце, облака впитали свет, словно губка – пятно. Похолодало. Солнце поднялось выше, и небо приобрело яркий оловянный цвет. Поверхность озера оставалась неподвижной. Когда ноги мальчишек касались воды, раздавался негромкий хруст. Прозрачные осколки льда покачивались на волнах в месте падения, а когда вода успокаивалась, поблескивали, будто разбитое зеркало. Один из мальчишек отплыл от моста футов на сорок, а потом нырнул в глубину старого озера и, касаясь рукой отвесного обрыва, поплыл вниз вдоль глухой и неподвижной каменной стены, помогая себе ногами. Но мысль о том, где он ныряет, вдруг напугала его, и он устремился обратно на воздух, по пути задев что‑то ногой. Он снова нырнул поглубже и нащупал идеально ровную поверхность, параллельную дну, но, как казалось пловцу, футов на семь или восемь выше него. Окно. Поезд упал набок. Во второй раз добраться туда ему не удалось – вода выталкивала наверх. Он сказал только, что эта ровная поверхность была единственной не покрытой водорослями и не окруженной завесой ила. Этот парень слыл искусным лжецом – одинокий мальчик с безграничной жаждой одобрения. Его рассказу не поверили, но и враньем не сочли.
Пока он плыл обратно к мосту, дожидался подъема и рассказывал мужчинам, где он побывал, вода стала плотной и непрозрачной, будто остывающий воск. Она еле колыхалась там, где всплывал ныряльщик, а на месте потревоженного льда тут же образовывалась свежая черная пленка, напоминающая стекло. Наконец все ныряльщики вернулись. К вечеру озеро замерзло окончательно.
Катастрофа оставила в Фингербоуне трех новых вдов: мою бабушку и жен двух престарелых братьев, владевших галантерейной лавкой. Эти две старушки прожили в Фингербоуне лет по тридцать, а то и больше, но решили уехать. Одна переселилась к замужней дочери в Северную Дакоту, а другая отправилась разыскивать друзей или родню в Сьюикли, что в Пенсильвании, откуда ее увезли невестой. Обе утверждали, что больше не могут жить рядом с озером. По их словам, они чуяли его в дуновениях ветра и ощущали вкус в питьевой воде и не могли больше выносить ни запаха, ни вкуса, ни вида озера. Они даже не дождались поминальной службы и церемонии открытия памятного камня, когда десятки скорбящих и зевак под предводительством троих представителей железнодорожной компании вышли на мост, по такому случаю оборудованный перилами, и сбросили на лед венки.
И впрямь, в Фингербоуне всегда чувствуется присутствие озера, его глубина и темные, лишенные воздуха воды под поверхностью. Когда по весне пашут землю, каждая борозда издает одинаковый резкий водянистый запах. Даже ветер пахнет водой, и от всех насосов, ручьев и канав пахнет такой же водой без единой примеси других веществ. В основании всего лежит старое озеро – глухое, безымянное, черное. Есть еще собственно Фингербоун – озеро, известное по картам и фотографиям, насыщенное светом и дающее жизнь водорослям и бесчисленным рыбам; в него можно заглянуть в тени причала и увидеть каменистое дно почти так же отчетливо, как видишь землю, глядя себе под ноги. А над ним – озеро, поднимающееся весной, отчего трава темнеет и становится грубой, как тростник. А еще выше – вода, купающаяся в солнечном свете, резком, словно дыхание зверя, в окружении гор.
Моя бабушка даже и не думала уезжать. Она прожила в Фингербоуне всю жизнь. И хотя она никогда об этом не говорила и, несомненно, редко задумывалась, она была женщиной религиозной. То есть для нее жизнь являлась дорогой, по которой идет человек, – довольно несложной дорогой по открытой местности, где пункт назначения известен с самого начала и стоит на заранее отмеренном расстоянии среди бела дня, будто обычный дом, в котором человека приветствуют уважаемые люди и проводят его в комнату, где дожидается всё, что он в жизни терял или на что не находил времени. Бабушка смирилась с мыслью о том, что когда‑нибудь снова встретится с мужем и они будут жить вместе без забот о деньгах и в более мягком климате. Она надеялась, что дед каким‑то образом обретет бо́льшую твердость характера и здравомыслие. При жизни даже с возрастом эти черты к нему так и не пришли, а к идее преображения бабушка относилась с недоверием. Самым горьким в смерти мужа, коль скоро у нее имелись свой дом и пенсия, а дети почти выросли, было ощущение своего рода дезертирства, хотя и не вполне неожиданного. Сколько раз она просыпалась по утрам и не находила мужа рядом! Иногда он целыми днями ходил по дому, напевая что‑нибудь себе под нос тоненьким голоском, а с женой и собственными детьми разговаривал так, как очень учтивый человек стал бы разговаривать с незнакомцами. Теперь дед исчез окончательно. Бабушка надеялась, что, когда они воссоединятся, он изменится, значительно изменится, но не особо стремилась поскорее встретиться с мужем. Размышляя подобным образом, она приняла свое положение и стала вдовой столь же прилежной, какой была женой.
После смерти отца девочки не отходили от нее ни на шаг, смотрели за всем, что она делала, следовали за ней по всему дому, путались под ногами. Молли той зимой было шестнадцать, Хелен, моей матери, исполнилось пятнадцать, а Сильви – тринадцать. Когда их мать садилась чинить одежду, они усаживались вокруг на полу, стараясь устроиться поуютнее, прислонив голову к ее коленям или креслу, неугомонные, как все дети. Они теребили края половика, мяли подол материнской юбки, иногда мутузили друг друга, неспешно беседовали о школе или перебирали бесчисленные мелкие жалобы и обиды, возникавшие между ними. Через какое‑то время сестры включали радио и начинали расчесывать волосы Сильви – каштановые, густые, длиной до пояса. Старшие девочки наловчились делать ей высокие прически с локонами на висках и затылке. Сильви сидела, скрестив ноги, и читала журналы. Когда ей хотелось спать, она отправлялась в свою комнату вздремнуть, и к тому времени, когда она спускалась к ужину, ее пышная прическа приходила в полнейший беспорядок. Ничто не могло пробудить в ней тщеславия.
Когда наступало время ужина, девочки шли за матерью на кухню, накрывали на стол, снимали крышки с кастрюль. А потом рассаживались вокруг стола и все вместе ели: Молли и Хелен – с утонченным изяществом, Сильви – размазывая молоко по подбородку. Даже там, в ярко освещенной кухне, где за белыми занавесками не было видно темноты, мать чувствовала, как дочери наклоняются в ее сторону, заглядывая в лицо и следя за руками.
С раннего детства дети никогда так не льнули к ней, и никогда с тех пор она не ощущала так отчетливо запах их волос, мягкость кожи, их благоговение, их резкость. Это наполняло ее странной радостью – такой же, какую она ощущала, когда какая‑нибудь из дочек еще грудным младенцем, сосредоточив взгляд на лице матери, тянулась к груди, к волосам, к губам, страстно желая их коснуться, наесться хоть ненадолго и уснуть.
Мать владела множеством способов окружить дочерей коконом заботы. Она знала тысячу песен. Она пекла нежнейший хлеб и варила терпкий джем, а дождливыми днями делала печенье и яблочный мусс. Летом она держала в вазе на пианино огромные ароматные розы, а когда цветы увядали и лепестки опадали, она складывала их в высокую китайскую вазу вместе с гвоздикой, тимьяном и палочками корицы. Ее дети спали на накрахмаленных простынях под стегаными одеялами, а по утрам занавески наполнялись светом, словно паруса – ветром. Конечно, дочери постоянно обнимали ее и гладили, будто она только что вернулась после долгого отсутствия. Но не из боязни, что она вдруг исчезнет, как и отец, а потому, что его внезапное исчезновение заставило их обратить внимание на мать.
Прожив некоторое время в браке, бабушка пришла к выводу, что любовь наполовину состоит из страстного желания, которое ничуть не слабеет от обладания предметом страсти. Однажды, когда у Фостеров еще не было детей, Эдмунд нашел на берегу карманные часы. Корпус и стекло были целы, но механизм почти полностью съела ржавчина. Он открыл часы и вынул содержимое, а на место циферблата вставил круглую бумажку, на которой нарисовал двух морских коньков. Он подарил часы жене в виде кулона на цепочке, но она почти не носила этот подарок, потому что цепочка оказалась слишком короткой и было неудобно рассматривать коньков, а Сильвия боялась повредить часы, если носить их на поясе или в кармане. Наверное, с неделю она таскала подарок в руке, куда бы ни пошла, даже на другую сторону комнаты, и не потому, что вещицу смастерил Эдмунд или она была не такой яркой и нелепой, как его обычные картины, а потому что сами морские коньки были игриво изогнуты, словно фигурки на старинном гербе, и украшены кусочками крылышек насекомых. Именно коньков ей хотелось увидеть всякий раз, стоило отвести взгляд в сторону, и даже всякий раз, когда она уже смотрела на них. Это желание не отступало, пока что‑нибудь – ссора или визит гостей – не отвлекало ее внимание. Точно так же и дочери после гибели Эдмунда касались матери, смотрели на нее и следовали за ней повсюду.
Иногда по ночам они плакали тем тихим и слабым плачем, который не пробуждал даже их самих. Звук прекращался, едва Сильвия начинала подниматься по лестнице, как бы мягко она ни ступала, и, дойдя до девичьих спален, она заставала дочерей тихо спящими, а причина их плача беззвучно пряталась в темноте, словно сверчок. Одного прихода матери было достаточно, чтобы пугливое создание замолчало.
Годы между гибелью мужа и уходом старшей дочери из дома в действительности были временем почти идеальной безмятежности. Мой дедушка иногда говорил о разочаровании. С его уходом семья оказалась отрезана от любой тревожной возможности успеха, признания, роста. Им незачем было заглядывать в будущее, не о чем жалеть. В переменчивом мире их жизни распускались, точно нитка с веретена, – время завтрака, время ужина, время сирени, время яблок. Если рай означал этот мир, очищенный от несчастий и тревог, если бессмертие означало сохранение этой жизни в равновесии и постоянстве и если этот очищенный мир и эта неизменная жизнь означали мир и жизнь, идущие своим чередом, нет ничего удивительного в том, что пять безмятежных, однообразных лет убаюкали мою бабушку, заставив забыть о том, о чем забывать не следовало. Еще за полгода до отъезда Молли совершенно изменилась. Она стала откровенно религиозной, разучивала гимны на пианино и засыпала миссионерские общества толстыми письмами, в которых рассказывала о своем недавнем обращении к вере и к которым прилагала копии двух длинных стихотворений, посвященных одно – Воскресению Христа, а другое – шествию легионов Христовых по свету. Я видела эти стихи. Во втором очень тепло говорится о язычниках, а особенно тепло – о миссионерах: «…К ним ангелы небесные сойдут, / Чтоб камень отвалить от двери гроба».
За полгода Молли договорилась отправиться с миссией в Китай. А пока Молли сотрясала воздух гимнами, моя будущая мать Хелен сидела в саду и тихо и серьезно беседовала с неким Реджинальдом Стоуном, нашим с сестрой предполагаемым отцом. (Я совсем его не помню. Видела только на фотографиях, сделанных в день второй свадьбы. Это был бледный человек с прилизанными черными волосами. Судя по всему, темный костюм был ему привычен. Стоун явно не считал себя основным персонажем обеих фотографий. На одной он смотрит на мою мать, беседующую с Сильви, которая стоит спиной к камере. На другой – поправляет тулью шляпы, а моя бабушка, Хелен и Сильви стоят в ряд около него и смотрят в камеру.) Шесть месяцев спустя после отъезда Молли в Сан-Франциско, а оттуда – на Восток Хелен стала домохозяйкой и отправилась в Сиэтл к этому Стоуну, за которого, судя по всему, вышла замуж в Неваде. Моя бабушка, по словам Сильви, была оскорблена этим бегством и свадьбой в другом штате и написала Хелен, что не будет считать ее замужней женщиной, пока та не выйдет замуж снова на глазах у матери. Хелен с мужем приехали поездом с полным чемоданом свадебных нарядов, коробкой букетов и шампанским, уложенным на сухой лед. У меня нет причин воображать, будто мать и отец когда‑либо процветали, поэтому остается предположить, что им пришлось изрядно потрудиться, чтобы успокоить чувства моей бабушки. И все же, по словам Сильви, молодые не пробыли в Фингербоуне и суток. Однако отношения с семьей, должно быть, немного наладились, потому что через несколько недель Сильви, в новых туфлях, шляпке и пальто, с лучшими перчатками своей матери, сумочкой и саквояжем отправилась поездом в Сиэтл навестить замужнюю сестру. У Сильви осталась фотография, где она стоит в дверях вагона, стройная, юная и приличная, и машет на прощание рукой. Насколько я знаю, Сильви возвращалась домой лишь однажды, чтобы в бабушкином саду занять то же место, где до нее стояла Хелен, и выйти замуж за человека по фамилии Фишер. Похоже, фотограф при этом не присутствовал.
Так и вышло, что в один год все три молчаливые дочери разъехались, и дом моей бабушки опустел. Должно быть, она решила, что причиной молчания дочерей являются обычаи и привычки здешней жизни, почти избавившие их от необходимости говорить. Сильви всегда пила кофе с двумя кусочками сахара, Хелен любила поджаристые тосты, а Молли никогда не мазала хлеб маслом. Это было известно. Молли меняла постельное белье, Сильви чистила овощи, Хелен мыла посуду. Так было заведено. Периодически Молли осматривала комнату Сильви в поисках невозвращенных библиотечных книг. Хелен время от времени пекла печенье. Сильви приносила в дом цветы. Идеальное молчание воцарилось в их доме сразу после гибели отца. Это событие потрясло саму основу их жизни. Время, пространство и солнечный свет отдавались волнами боли, пока боль не ушла и время, пространство и свет не успокоились вновь, неизменные и ничем не тревожимые. Катастрофа скрылась из виду, как сам поезд, и даже если спокойствие после нее и не стало более глубоким, со стороны выглядело именно так. И бесценная обыденность восстанавливалась так же легко и просто, как отражение в воде.
В один из дней бабушка во вдовьем черном платье выносила корзину с простынями, чтобы развесить их сушиться на весеннем солнце, исполняя привычный ритуал, служивший для нее актом веры. Скорее всего, еще лежал плотный талый снег, дюйма два или три, но местами проглядывала голая земля и солнце уже лучилось теплом, если только его не уносил ветер, и, скорее всего, бабушка нагибалась, еле дыша в тугом корсете, чтобы поднять мокрую простыню за края, и, скорее всего, в тот момент, когда она прикрепляла к веревкам сушилки три угла простыни, ткань начинала пузыриться и биться в руках, трепетать и наливаться светом, и биение этой ткани было таким радостным и сильным, что казалось, будто в полотнище пляшет некий дух. «Ох уж этот ветер!» – говаривала бабушка, потому что он прижимал полы пальто к ногами и трепал пряди волос. Ветер дул с озера и нес сладковатый запах снега и будоражащий аромат талой воды, напоминая о маленьких редких цветах на длинных стеблях, которые они с Эдмундом собирали по нескольку часов, хотя уже на следующий день тем суждено было засохнуть. Иногда Эдмунд брал с собой ведра и совок, выкапывал цветы с корнями и землей и приносил к дому, чтобы высадить, но они все равно погибали. Цветы попадались редко и росли на муравейниках, медвежьем помете и плоти погибших животных. Они с Эдмундом ползали за цветами, пока не взмокали от пота. Им досаждали слепни, ветер холодил кожу. В местах, где снег сходил, можно было наткнуться на останки дикобраза: вот зубы, вот хвост. Ветер нес кисловатый запах старого снега, смерти, сосновой смолы и полевых цветов.
Через месяц эти цветы распустятся. Через месяц уснувшая было жизнь и замершее гниение возобновятся. Через месяц она перестанет скорбеть, ибо в это время года ей всегда казалось, что она никогда и не была замужем за молчаливым методистом[1] Эдмундом, надевавшим галстук и подтяжки даже отправляясь за полевыми цветами, помнившим лишь места, где те росли год от года, и окунавшим носовой платок в лужу, чтобы обернуть им стебли, и подставлявший локоть, чтобы помочь жене преодолеть крутой или каменистый участок, с безмолвной и равнодушной вежливостью, которая не вызывала у нее отвращения, потому что на самом деле она и не хотела чувствовать себя замужем ни за кем. Иногда она представляла себе довольно смуглого человека с диким лицом, разрисованным неровными полосками, со впалым животом, с чреслами, обмотанными шкурой, с косточками в проколотых ушах, с глиняными побрякушками, когтями, клыками, костями, перьями, жилами и кусками шкур, украшающими руки, талию, горло и щиколотки. Человека, всем своим телом показывающего, что он способен тревожить куда сильнее, чем сама смерть, чьими знаками он украшен. Эдмунд был похож на него. Чуть-чуть. Приход весны пробуждал в нем глубокое, загадочное беспокойство и заставлял забывать о жене. Он мог подобрать скорлупу яйца, крыло птицы, кость животного, пепельно-серый обломок осиного гнезда. Он изучал каждый предмет с глубочайшим вниманием, а потом совал его в карман, где держал перочинный нож и мелкие деньги. Он разглядывал находки так, будто умел читать по ним, и прятал в карман, словно мог ими владеть. Вот смерть в моей руке, вот погибель в нагрудном кармане, где я держу очки для чтения. В такое время он забывал о жене точно так же, как забывал о своих подтяжках, о методизме, но все равно именно тогда бабушка любила его сильнее всего, как душу совершенно одинокую, как и она сама.
Итак, ветер, трепавший простыни, возвещал ей о воскрешении обыденности. Скоро взойдет скунсова капуста, и сад наполнится сидровым запахом, и девушки начнут стирать, крахмалить и гладить платья из хлопчатобумажной ткани. И каждый вечер будет приносить знакомую странность, и сверчки будут петь всю ночь напролет под окнами и в каждом уголке черной глуши, простирающейся от Фингербоуна во все стороны. И она ощутит острое одиночество, какое ощущала каждый долгий вечер с тех пор, как была ребенком. Это одиночество заставляло стрелки часов ползти невыносимо медленно и шумно и превращало голоса людей в отголоски, разносящиеся над водой. Старухи, которых Сильвии доводилось знать, – сначала ее бабушка, а потом мать – по вечерам раскачивались в кресле на крыльце и пели печальные песни, ни с кем не желая разговаривать.
И вот, чтобы найти утешение, моя бабушка не размышляла о неблагодарности своих детей или детей вообще. Она много раз замечала, что лица ее дочерей неизменно нежны, серьезны, задумчивы и неподвижны, когда она глядит на них, – точно так же, как бывало в раннем детстве девочек. Точно так же, как бывало и теперь, когда они спали. Если в комнате находился кто‑нибудь из друзей, ее дочери внимательно смотрели ему или ей в лицо, поддразнивали, утешали или болтали, и любая из них могла распознать мельчайшие изменения выражения или тона и ответить на них. Даже Сильви, если ей этого хотелось. Но им не приходило в голову подстраивать слова и манеры под настроение матери, и ей не хотелось, чтобы они так поступали. Более того, нередко ее подстегивало или, наоборот, сдерживало желание сохранить в них это бесчувствие. Таким образом, она казалась властной женщиной не только из‑за высокого роста и крупного угловатого лица, не только в силу воспитания, но и потому, что это соответствовало ее цели: быть такой, какой она казалась, чтобы ее дети никогда не испытывали тревоги или удивления, и принять все повадки и облик матери семейства, отделяющие ее жизнь от жизней детей, чтобы никогда не нарушать их покой. Она любила дочерей безгранично и в равной степени, ее власть над их образом жизни была великодушной и абсолютной. Бабушка хранила неизменность, как солнечный свет, и ту же незаметность, лишь бы иметь возможность наблюдать за спокойной задумчивостью лиц девочек. Вот как это выглядело в жизни. Однажды летним вечером она вышла в огород. Земля на грядках была легкая и мягкая, как зола, желтела светлая глина, а деревья и травы наливались соком, по обыкновению зеленели и наполняли воздух успокаивающим шелестом. Над светлой землей и яркими деревьями синело вечернее небо. Опустившись на колени над грядкой, бабушка слышала, как стучат мальвы о стену сарая. Чувствовала, как быстрый, пахнущий водой ветер колышет волоски на затылке, и видела, как наполняются ветром деревья, и слышала, как их стволы поскрипывают, словно мачты. Погрузив ладонь в землю под картофельным кустом, она осторожно нащупала в сухом переплетении корней молодые картофелины, гладкие, как яйцо. Сложив их в фартук, она в задумчивости вернулась в дом. Подумать только, что я видела! Земля, и небо, и огород – не такие, как всегда. И она видела лица своих дочерей не такими, как всегда, и не такими, как у других людей, и сидела тихо, отстраненно и настороженно, чтобы не спугнуть эту необычность. Она никогда не учила дочерей быть добрыми к ней.
Семь с половиной лет прошло между отъездом Хелен из Фингербоуна и ее возвращением. А когда она наконец вернулась, это случилось воскресным утром, когда она точно знала, что ее матери не будет дома, и задержалась она ровно на то время, которое потребовалось, чтобы усадить нас с Люсиль на скамейку под навесом на крыльце, вручив коробку крекеров из муки грубого помола, чтобы мы не ссорились и сидели смирно.
Вероятно из чувства деликатности, бабушка никогда не расспрашивала нас о жизни с матерью. Вероятно, она была нелюбопытна. Вероятно, ее так оскорбила скрытность Хелен, что даже теперь бабушка отказывалась ее замечать. Вероятно, она не хотела с чужих слов узнавать то, что Хелен не захотела сообщить ей сама.
Если бы бабушка спросила у меня, я могла бы рассказать, что жили мы в двух комнатах на верхнем этаже высокого серого здания, так что все окна – а их было пять, плюс дверь с пятью рядами маленьких окошек – выходили на узкую белую веранду, самую верхнюю в огромной этажерке из белых лестниц и веранд, неподвижной и запутанной, точно замерзший водный поток на склоне утеса, зернистый и серовато-белесый, как засохшая соль. С этой веранды мы рассматривали широкие рубероидные крыши, жмущиеся вплотную друг к другу и накрывающие унылыми шатрами несметные запасы ящиков с товарами, груды помидоров, репы и курятины, сваленных в кучи крабов и тушек семги и танцевальную площадку с музыкальным автоматом, который еще до завтрака начинал играть «Воробей в кронах деревьев» и «Доброй ночи, Айрин»[2]. Но из всего этого с высоты нашего жилища мы могли наблюдать только крыши. На ограждениях нашей веранды рядками сидели чайки, выглядывая, чем бы поживиться.
Поскольку все окна располагались в ряд, в наших комнатах было светло как днем возле двери и становилось темнее, если уйти вглубь. В задней стене главной комнаты имелась дверь, ведущая в застеленный ковром коридор, которую никогда не открывали. Более того, она была перегорожена огромным зеленым диваном, настолько тяжелым и бесформенным, что казалось, будто его вытащили из воды. Два воскового цвета кресла были расставлены по краям, образуя вместе с диваном полукруг, удобный для беседы. На стене простирали крылья в полете две половинки керамических уток. Что касается остального пространства, то еще здесь были круглый ломберный столик, покрытый клетчатой клеенкой, холодильник, бледно-голубой сервант, небольшой столик с газовой плиткой и раковина с клеенчатым фартуком под ней. Хелен пропускала через наши пояса бельевую веревку и привязывала ее к дверной ручке, и это придавало нам смелости заглядывать за край веранды даже при сильном ветре.
В гости к нам ходила только Бернис, жившая под нами. У нее были лавандового цвета губы и оранжевые волосы, а выгнутые дугой брови тянулись одной коричневой линией, которая из‑за вечного соперничества между опытом и дрожащими руками иногда заканчивалась где‑нибудь возле уха. Бернис была уже старуха, но умудрялась выглядеть как молодая женщина, пораженная тяжелой болезнью. Она могла часами стоять у нас в дверях, ссутулив спину и сложив руки на круглом животе, и рассказывать всякие сплетни вполголоса, поскольку считала, что нам с Люсиль их слышать не стоит. При этом глаза ее всегда были широко раскрыты от удивления, и время от времени она со смехом хватала мою мать за руку своими лавандовыми ногтями. Хелен же просто стояла, прислонившись к косяку, улыбалась в пол и накручивала волосы на палец.
Бернис любила нас. У нее не было другой семьи, кроме мужа Чарли, который сидел у них на веранде, сложив руки на коленях и вывалив пузо. Кожа у него была покрыта пятнами, словно колбаса на срезе, а на висках и запястьях пульсировали толстые вены. Он был скуп на слоги, будто берег дыхание. Всякий раз, когда мы спускались по лестнице, Чарли наклонялся нам вслед и говорил: «Привет!» Бернис любила приносить нам заварной крем, покрытый толстой желтой пленкой и купающийся в жидкости, напоминающей слезы. Хелен торговала косметикой в аптеке, и Бернис приглядывала за нами, пока мать была на работе, хоть и сама трудилась ночи напролет кассиром на стоянке для дальнобойщиков. Бернис приглядывала за нами, стараясь спать достаточно чутко, чтобы проснуться при первых звуках потасовки, ломающейся мебели или пищевого отравления. Эта схема работала, однако иногда Бернис просыпалась в неясной тревоге, взбегала к нам прямо в ночной сорочке и без бровей и барабанила руками в окна, когда мы сидели и спокойно ужинали вместе с мамой. Эти нарушения сна вызывали тревогу, поскольку соседка сама себя накручивала. Но она любила нас ради нашей матери.
Бернис взяла недельный отпуск на работе, чтобы одолжить нам машину для поездки в Фингербоун. Узнав от Хелен, что ее мать жива, Бернис начала уговаривать ее съездить ненадолго домой, и Хелен, к великому удовлетворению соседки, наконец поддалась на уговоры. Поездка оказалась судьбоносной. Хелен везла нас через горы, пустыню и снова через горы, и, наконец, к озеру, пересекла мост к городу, свернула налево на светофоре на Сикамор-стрит и проехала шесть кварталов прямо. Мама поставила наши чемоданы на закрытой веранде с кошкой и почтенно выглядевшей стиральной машиной и велела нам сидеть тихо и ждать. Потом она вернулась в машину и поехала на север, почти до Тайлера, где нырнула на «форде» Бернис с вершины скалы Уискер-Рок прямо в черные глубины озера.
Ее искали. На сотню миль вокруг разлетелась весть о розыске молодой женщины в машине, которая, по моим словам, была синей, а по мнению Люсиль – зеленой. Какие‑то мальчишки, рыбачившие и не знавшие о поисках, видели, как мама сидит, скрестив ноги, на крыше машины, увязшей на лугу между дорогой и обрывом. По их словам, она смотрела на озеро и ела дикую землянику, которая в тот год была необычайно крупной и обильной. Хелен вежливо попросила ребят помочь вытолкнуть машину из грязи, и они даже подложили под колеса свои одеяла и куртки, чтобы высвободить «форд» из плена. Когда он снова оказался на дороге, мама поблагодарила мальчиков, отдала им кошелек, опустила задние стекла, завела машину, вывернула руль до упора вправо и, виляя, понеслась через луг, пока не вылетела с края утеса.
Бабушка несколько дней просидела в своей спальне. Ей принесли из гостиной кресло и скамеечку для ног и поставили у окна, выходящего в сад; там она и сидела. Еду ей доставляли прямо в комнату. Бабушка почти не шевелилась. Она все слышала. Во всяком случае, если не конкретные слова и разговоры, то долетавшие из кухни голоса людей, учтивого и церемонного общества друзей и скорбящих, которые обосновались в ее доме, чтобы приглядывать за порядком. Бабушкины подруги были очень старыми, они обожали пирожные и карточные игры. По двое или по трое они вызывались присматривать за нами, пока остальные раскладывали карты за столом. С нами гуляли нервные суровые старички, они показывали нам испанские монеты, часы, миниатюрные перочинные ножики со множеством лезвий, которые помогали в любой сложной ситуации, а главная забота старичков состояла в том, чтобы мы всегда были рядом и не угодили случайно под какую‑нибудь машину. Крошечная старушка по имени Этти с кожей цвета бледной поганки настолько страдала от провалов в памяти, что не могла даже делать ставки в карточной игре и сидела в одиночестве на веранде, улыбаясь себе под нос. Как‑то раз она взяла меня за руку и рассказала, что в Сан-Франциско, еще до пожара, она жила недалеко от собора, а в доме напротив обитала католичка, державшая на балконе огромного попугая. Когда звонили колокола, соседка выходила на балкон, накинув на голову платок, и молилась, а попугай молился вместе с ней, и голоса женщины и птицы сливались среди шума и звона. Спустя какое‑то время католичка заболела или, во всяком случае, перестала выходить на балкон, но попугай по‑прежнему сидел там и свистел, молился и пушил хвост всякий раз, когда слышал перезвон колоколов. Пожар уничтожил церковь вместе с колоколами и, несомненно, заодно с попугаем, а возможно, и с той католичкой. Этти повела рукой, словно отмахиваясь от этой мысли, и притворилась, что уснула.
Пять лет бабушка очень хорошо заботилась о нас с Люсиль. Она обихаживала нас, словно заново проживая во сне долгий день. Хотя она казалась погруженной в свои мысли и словно грезящей, она осознавала неотложность насущных дел. Бабушкино внимание все время обострялось и в то же время рассеивалось осознанием того, что ее настоящее теперь в прошлом и его последствия уже наступили. Должно быть, ей казалось, что она вернулась прожить этот день заново, поскольку забыла что‑то сделать. Она чистила обувь, заплетала нам косы, жарила курицу, перестилала постельное белье и вдруг с испугом вспоминала, что ее дочери каким‑то образом исчезли, все до единой. Как же так вышло? Откуда ей знать? И она снова чистила обувь, заплетала косы и перестилала белье, словно повторение обычных действий помогало вернуть жизнь в привычное русло, или найти трещину, изъян в ее безмятежно упорядоченном и обыденном существовании, или обнаружить хоть малейший намек на то, что три ее девочки способны исчезнуть так же бесследно, как когда‑то их отец. Поэтому, думаю, когда бабушка выглядела расстроенной или рассеянной, на самом деле она осознавала слишком многое, не отделяя важное от неважного, и это осознание не давало ей покоя, поскольку именно в обстановке, которую она считала привычной, и произошла эта катастрофа.
А еще, должно быть, бабушке казалось, что в ее распоряжении для самых неотложных случаев остались лишь самые хрупкие и наименее подходящие инструменты. Она рассказывала нам, как однажды ей приснилось, что из самолета выпал ребенок и она пыталась поймать его фартуком, а в другой раз старалась выловить ребенка из колодца с помощью ситечка. К нам с Люсиль она относилась с мелочной заботой и почти без доверия, словно ее подношения в виде мелких монет и шоколадного печенья могли удержать нас, наши души, здесь, на ее кухне, хотя бабушка и понимала, что это не так. Она рассказывала нам, что ее мать знала женщину, которая, выглянув вечером в окно, часто видела призраки детей, плачущих у дороги. Эти дети, черные, как ночное небо, и совершенно голые, приплясывающие от холода и утирающие слезы руками, отчаянно страдая от голода, представлялись этой женщине реальными и занимали бо́льшую часть ее мыслей. Она выставляла на улицу суп, который съедали собаки, и одеяла, которые к утру намокали, нетронутые. Призраки детей по‑прежнему сосали пальцы и хватались за бока, но женщине казалось, что она каким‑то образом их умилостивила, потому что их становилось больше и они появлялись все чаще. Когда ее сестра упомянула, что соседи считают странным выставлять каждый вечер ужин для собак, она вполне резонно ответила, что любой, кто увидел бы этих несчастных детей, поступил бы точно так же. Иногда мне казалось, что и бабушка видела наши черные души, пляшущие в безлунном холоде, и угощала нас яблочным пирогом в знак благих намерений и отчаяния.
И она старела. Бабушка была не из тех женщин, которые предаются излишествам, и поэтому ее старение поразило всех. Да, она сохраняла прямую спину, живость и ясность ума, когда большинство ее подруг уже трясли головой, или неразборчиво мямлили, или не вставали с кресел-каталок и кроватей. Но в последние годы бабушка начала сморщиваться и усыхать. Рот выдвинулся вперед, а лоб отполз назад; голова сияла розовой с пятнышками кожей, на которой сохранилась лишь легкая дымка волос вокруг темечка, будто напоминая о произошедших изменениях. Бабушка выглядела так, словно ореол человечности потихоньку угасал, превращая ее в обезьяну. Брови стали курчавиться, а на нижней губе и подбородке появились грубые седые волоски. Когда бабушка надевала старое платье, на животе оно висело мешком, а подол волочился по полу. Шляпки теперь сваливались ей на глаза. Иногда она прикладывала ладонь ко рту и смеялась, зажмурившись и трясясь всем телом. В моих первых воспоминаниях бабушка уже была в летах. Помню, как я сидела под гладильной доской, прикрепленной на шарнирах к стене кухни, пока бабушка гладила занавески из гостиной, напевая себе под нос «Робина Адэра». Одна за другой опускались вокруг меня ароматные накрахмаленные белые завесы, и мне казалось, будто я нахожусь в укрытии или заточении, и я наблюдала за колыханиями шнура, рассматривала большие черные бабушкины туфли, ее икры в рыже-бурых чулках, совершенно лишенные мускулов и походящие на две голые толстые кости. Уже тогда она была старой.
Поскольку у бабушки был небольшой доход, а дом принадлежал ей полностью, она всегда с некоторым удовлетворением думала о времени, когда ее простая личная судьба пересечется с великими общественными процессами законодательства и финансов. То есть о времени своей смерти. Все ее устоявшиеся привычки, обычаи и достояние, ежемесячные чеки из банка, дом, в котором она жила с тех пор, как вошла в него невестой, окружающий двор с трех сторон заросший сад, в котором с каждым годом ее вдовства на землю опадали все более мелкие и червивые яблоки, абрикосы и сливы, – все это вдруг стало непостоянным, способным принимать новые формы. И все это должно было перейти к нам с Люсиль.
«Сады продайте, – говаривала бабушка с важным и мудрым видом. – Но дом оставьте. Пока следите за собственным здоровьем и сохраняете крышу над головой, вы в полной безопасности. Бог даст…» Бабушка любила заводить такие разговоры. И в эти моменты ее взгляд блуждал по вещам, которые она бездумно накопила и хранила по привычке, с такой радостью, будто она пришла забрать их.
Со временем должны были приехать ее золовки Нона и Лили, чтобы приглядывать за нами. Лили и Нона были на двенадцать и десять лет моложе бабушки, и она, несмотря на преклонный возраст, продолжала считать их довольно молодыми. Они остались почти без гроша в кармане, и экономия на плате за съем жилья, не говоря уже о преимуществах смены тесного гостиничного номера в полуподвальном этаже на просторный дом, окруженный пионами и розовыми кустами, служили незамужним дедовым сестрам достаточным мотивом, чтобы оставаться здесь до нашего совершеннолетия.
Глава 2
Когда однажды зимним утром по прошествии почти пяти лет бабушка воздержалась от пробуждения, из Спокана привезли Лили и Нону, и они принялись хозяйствовать в Фингербоуне согласно бабушкиным пожеланиям. Их тревога была заметна с первого взгляда по тому, с каким волнением они рылись в сумках и карманах в поисках гостинца, который привезли нам (это была большая коробка леденцов от кашля – лакомства, которое они полагали не только вкусным, но и полезным). И Лили, и Нона подкрашивали волосы синькой и носили черные пальто с блестящими черными бусинами, разбросанными сложными узорами по лацканам. Их крупные тела были всегда чуть наклонены вперед, а руки и щиколотки сохраняли пухлость. Оставаясь старыми девами, сестры имели вид пышущих здоровьем матерей, что никак не вязалось с неловкими и грубоватыми попытками погладить или поцеловать нас.
Когда их багаж внесли в дом и тетушки поцеловали и погладили нас, Лили расшевелила кочергой угли, а Нона опустила шторы. Лили принесла несколько букетов побольше на веранду, а Нона долила воды в вазы. Потом они, похоже, растерялись. Я слышала, как Лили указала Ноне, что осталось еще три часа до ужина и пять до отхода ко сну. При этом тетки нервно и печально косились на нас. Они нашли несколько журналов «Ридерс дайджест» и уселись читать, а мы тем временем играли в подкидного на коврике возле печи. Прошел бесконечный час, и нас накормили ужином. Еще час, и нас уложили в кровать. Мы лежали и слушали беседу тетушек, которая слышалась идеально, поскольку обе были туговаты на ухо. Тогда, да и потом нам казалось, что они всеми силами стараются выстроить и поддерживать между собой согласие, причудливое и тщательно оберегаемое, словно термитник.
– Какая жалость!
– Жалость, жалость!
– Сильвия ведь была не такой старой.
– Она была немолода.
– Старовата, чтобы приглядывать за детьми.
– Но слишком молода, чтобы умереть.
– Семьдесят шесть?
– В самом деле?
– Еще не очень старая.
– Да уж.
– Для своей семьи – совсем не старая.
– Я помню ее мать.
– Подвижная, как девчонка, и это в восемьдесят восемь!
– Но у Сильвии жизнь была тяжелее.
– Намного тяжелее.
– Намного тяжелее.
– Ох уж эти дочери!
– Как все могло так плохо кончиться?
– Она и сама никак понять не могла.
– Тут любой в толк не возьмет.
– Я бы точно не смогла.
– А эта Хелен!
– Что уж говорить о младшей, Сильви?
Они пощелкали языками.
– У нее хотя бы детей нет.
– Хотя бы насколько нам известно.
– Перекати-поле.
– Сезонная работница.
– Бродяга.
Последовало молчание.
– Нужно бы сообщить ей о матери.
– Хорошо бы.
– Если бы только удалось ее отыскать.
– Объявления в газетах могут помочь.
– Но вряд ли.
– Да, вряд ли.
Снова молчание.
– Эти две девочки…
– Как мать могла их бросить?
– И записки не оставила.
– Да, записку так и не нашли.
– Это же не мог быть несчастный случай.
– И не был.
– Бедная женщина, которая одолжила ей машину.
– Мне ее было жаль.
– Она во всем винила себя.
Кто‑то из них встал и подбросил дров в огонь.
– На вид – милые дети.
– Очень тихие.
– Не такие красивые, какой была Хелен.
– У одной из них красивые волосы.
– Обе вполне миловидные.
– Внешность не так уж и важна.
– Для девочек важнее, конечно.
– И обеим придется всего добиваться самим.
– Бедняжки.
– Бедняжки.
– Я рада, что они тихие.
– В «Хартвике» всегда было так тихо.
– Да, было.
– Точно, да.
Когда тетушки наконец заснули, мы с Люсиль вылезли из кроватей, сели у окна, завернувшись в стеганое одеяло, и принялись смотреть на редкие облака. Светила яркая луна, окруженная ореолом, и Люсиль решила сделать лунные часы на снегу под нашим окном. Свет позволял играть у окна в карты, но читать было нельзя. Мы не спали всю ночь, потому что Люсиль боялась кошмаров.
Лили и Нона провели с нами самую глухую зимнюю пору. Готовить они не любили. Жаловались на артрит. Друзья бабушки приглашали их на карты, но они так и не научились играть. Петь в церковном хоре они отказались, поскольку обладали хриплыми голосами. Думаю, Лили и Нона получали удовольствие лишь от привычных и знакомых вещей, от точнейшего воспроизведения дня прошедшего в дне нынешнем. Этого было невозможно добиться в Фингербоуне, где каждое знакомство поневоле вносило новизну и нарушало одиночество и где мы с Люсиль постоянно грозили разболеться или вырасти из обуви.
Зима выдалась суровая. К концу снежный покров был намного выше нашего роста. С одной стороны дома сугроб доходил до края крыши. Некоторые здания в Фингербоуне попросту развалились под весом снега, скопившегося на крышах, что служило источником серьезной и беспрестанной тревоги для наших двоюродных бабушек, которые привыкли к кирпичным зданиям и жизни ниже уровня земли. Иногда солнце пригревало достаточно, чтобы толстый пласт снега съехал с крыши, а временами елки вздрагивали, и снежные шапки скатывались с ветвей с удивительным грохотом, приводившим в смертельный ужас обеих тетушек. Именно благодаря темной, изнурительной зиме нам удавалось часто уходить на озеро, чтобы покататься на коньках, поскольку Лили и Нона были уверены, что наш дом рухнет, и надеялись, что мы хотя бы сможем избежать их участи, когда это случится, даже если вместо этого мы с сестрой умрем от воспаления легких.
В тот год озеро почему‑то стало в Фингербоуне источником особой радости. Замерзло оно рано и надолго. Несколько акров расчистили от снега; люди приносили с собой метлы и расширяли очищенное пространство, пока оно не раскинулось на большом участке озера. На берегу стояли бочки, в которых разводили костры, и люди приносили ящики для сидения или доски и холщовые мешки, чтобы стоять на них вокруг бочек, сосиски, чтобы жарить их на огне, и прищепки, чтобы прикреплять обледеневшие рукавицы к краям бочек. Некоторые собаки проводили на льду бо́льшую часть дня. Это были молодые длинноногие псы, общительные и ревнивые, которые отчаянно радовались холодной погоде. Им нравилось играть и приносить ледышки, которые катались с фантастической скоростью далеко по поверхности озера. Собаки лихо и задорно демонстрировали силу и скорость, гордо пренебрегая безопасностью собственных лап. Мы с Люсиль брали коньки с собой в школу, чтобы прямо оттуда идти на озеро, где мы и оставались до сумерек. Обычно мы катались вдоль кромки очищенного участка льда, повторяя его очертания, и в конце концов оказывались у самого дальнего края, где садились на снег и смотрели на Фингербоун.
Вдали от берега кружилась голова, хотя той зимой озеро промерзло настолько, что непременно выдержало бы вес всего населения Фингербоуна – прошлого, настоящего и будущего. Однако так далеко забирались только мы и те, кто чистил лед. И только мы там задерживались.
Сам город с такого расстояния казался ничтожным. Если бы не толчея на берегу, не огни и трепещущие столбы жара, поднимающиеся над бочками, и не любители коньков, которые носились или неспешно раскатывали с громкими радостными криками, город можно было бы и вовсе не увидеть. Горы за ним, укрытые снегом, прятались за белой пеленой неба, озеро замерзло и тоже было погребено под снегом, но город из‑за этого ничуть не стал заметнее. Больше того, сидя в безграничном безмолвии, звонком, словно хрусталь, мы чувствовали, как далеко простирается озеро за нашими спинами и во все стороны. Той зимой мы с Люсиль учились кататься спиной вперед и крутиться на одной ноге. Мы часто уходили с катка последними – настолько мы были поглощены катанием, тишиной и ошеломляющей сладостью воздуха. Шумные и неугомонные собаки, радуясь, что еще не все отправились по домам, подбегали к нам, играючи хватали за рукавицы и носились кругами, не оставляя нам иного выбора, кроме как уйти. И только скользя по льду в сторону Фингербоуна, мы замечали темноту, вплотную подступавшую к нам, словно потусторонняя сущность во сне. Утешительные желтые огоньки города становились единственным источником радости в этом мире, но их было немного. Если бы каждый дом в Фингербоуне рухнул у нас на глазах, похоронив под собой огоньки, мы заметили бы это не более, чем движение золы в огне, а потом холодная тьма подступила бы еще ближе.
Отыскав обувь, мы снимали коньки, а собаки, раззадоренные нашей спешкой, тыкались носами нам в лица, пытались лизнуть и убегали с нашими шарфами. «Терпеть не могу этих собак!» – жаловалась в таких случаях Люсиль и кидала вслед снежки, за которыми псы шумно гонялись, пытаясь раздавить их зубами. Собаки даже провожали нас до дома. Мы шли квартал за кварталом от озера до бабушкиного дома, неистово завидуя тем, кто уже устроился в свете и убаюкивающем тепле зданий, мимо которых лежал наш путь. Собаки носились вокруг, тыкались мордами нам в руки и прикусывали пальто. Подойдя к приземистому дому, отделенному от улицы садом, мы немного удивлялись тому, что он еще стоит и что свет на веранде и в кухне сияет таким же теплом, как и в домах, мимо которых мы проходили. Мы разувались на веранде, вдыхая тепло кухни, и в одних носках, чувствуя, как болят руки, ноги и лица, шли туда, где, омываемые облаками пара от тушащейся курицы и пекущихся яблок, сидели наши двоюродные бабушки.
Они нервно улыбались нам и переглядывались.
– Маленькие девочки не должны возвращаться домой так поздно! – решалась сказать Лили, улыбаясь Ноне.
После этого они напряженно и робко смотрели на нас, ожидая, какой результат даст прочитанная нотация.
– Но время летело так быстро, – оправдывалась Люсиль. – Простите…
– Вы же знаете, что мы не можем ходить и вас искать.
– Как бы мы вас нашли?
– Мы могли бы сами заблудиться или упасть на дороге.
– Ветра здесь ужасные, а фонарей на улице нет. Да и дороги песком не посыпают.
– Собак на привязи никто не держит.
– И очень холодно.
– Мы бы замерзли насмерть. Нам даже в доме холодно.
– Мы больше не будем приходить домой затемно, – обещала я.
Но раз Лили и Нона на самом деле не сердились, то и разжалобить их было невозможно. Они не испытывали ничего, кроме тревоги. Они видели перед собой только нас – щеки красные, глаза горят не то от начинающегося жара, не то от смертельного холода – и считали, что той же ночью нам суждено провалиться до самого погреба, где мы будем лежать под тоннами снега, досок и черепицы, пока над нами соседи прочесывают развалины, ища, чем бы поживиться. А если мы вдруг переживем и эту зиму, и последующие, то впереди нас все равно поджидают опасности подросткового возраста, замужества, деторождения. Они грозны и сами по себе, но в истории не раз случалось, что эти опасности приходили вместе.
Лили и Нона рассматривали наши перспективы и погружались в замешательство. От этого страдал аппетит, а заодно и сон. Однажды вечером, когда мы ужинали, разыгралась особенно яростная буря, не утихавшая четыре дня. Лили раскладывала нам половником тушеную курицу, когда в саду ветер оторвал ветку от яблони и швырнул ее о стену дома, а потом не прошло и десяти минут, как где‑то оборвался кабель или упал столб, и весь Фингербоун погрузился в темноту. Ничего необычного тут не было. Как раз на такой случай в каждом чулане города хранилась коробка толстых свечей цвета самодельного мыла. Но мои двоюродные бабушки молча уставились друг на друга. В тот вечер, когда мы отправились спать (с повязанными на шею полосками фланели, пропитанными бальзамом от простуды), они сидели возле печи и без конца вспоминали о том, что в гостинице «Хартвик» никогда не принимали детей, даже на одну ночь.
– Было бы неплохо отвезти их домой.
– Там безопаснее.
– И теплее.
Они защелкали языками.
– Нам всем было бы удобнее.
– И больница рядом.
– С детьми это большое преимущество.
– Уверена, они вели бы себя тихо.
– Девочки всегда спокойные.
– У Сильвии такие и были.
– Да, такие и были.
Кто‑то из них поворошил угли в печи.
– И нам бы помощь была.
– Хотя бы совет.
– Лотти Донахью не отказалась бы помочь. У нее хорошие дети выросли.
– Я как‑то видела ее сына.
– Да, ты рассказывала.
– Он выглядел странно. Постоянно моргал. И ногти у него были сгрызены под корень.
– А, помню. Его еще за что‑то должны были судить.
– Только не помню за что.
– Его мать так и не сказала.
Кто‑то налил воды в чайник.
– С детьми трудно.
– Причем любому.
– В «Хартвик» их никогда не пускали.
– И я это понимаю.
– Нельзя винить администрацию гостиницы.
– Нельзя.
– Да, нельзя.
Они сидели молча, помешивая чай.
– Были бы мы в возрасте Хелен…
– …Или Сильви.
– Или Сильви.
Тетушки снова замолчали.
– Молодежь их лучше понимает.
– Они не так сильно беспокоятся.
– Они сами еще почти дети.
– Это верно. Они столько не повидали, чтобы тревожиться, как мы.
– Это и неплохо.
– Даже лучше.
– Думаю, и в самом деле лучше.
– Наверное, им нравятся дети.
– Так лучше для детей.
– На какое‑то время.
– Мы слишком много думаем о том, что ждет девочек в отдаленном будущем.
– И кто его знает – вдруг этой ночью дом развалится?
Они замолчали.
– Получить бы весточку от Сильви.
– Или хотя бы о ней.
– Ее уже несколько лет никто не видел.
– В Фингербоуне – никто.
– Она могла измениться.
– Несомненно изменилась.
– Стать лучше.
– Не исключено. С людьми такое бывает.
– Не исключено.
– Да.
– Может быть, немного внимания со стороны семьи…
– Семья непременно поможет.
– И ответственность поможет.
Ложечки звякали в чашках круг за кругом, пока одна из сестер не произнесла:
– …Чувство дома.
– Для нее это был бы дом.
– Да, был бы.
– Был бы.
Поэтому, наверное, они сочли знаком свыше письмо, пришедшее от самой Сильви. Оно было написано красивым крупным почерком на листке бумаги из блокнота, аккуратно оторванном сбоку и снизу, наверное, чтобы не так бросалась в глаза разница в размерах между листом и текстом, потому что письмо не отличалось пространностью.
Дорогая мама, со мной по‑прежнему можно связаться по адресу: гостиница «Лост-Хиллс», г. Биллингс, Монтана. Напиши поскорее! Надеюсь, у тебя все хорошо. С.
Лили и Нона составили объявление, в котором просили любого, кому известно, как связаться с Сильвией Фишер, прислать информацию в указанное место, и далее шел адрес бабушки. Все прочие версии объявления предполагали сообщение о смерти бабушки, а тетушки не могли допустить, чтобы Сильви узнала о случившемся из раздела объявлений. Они не любили газеты, и сама мысль о том, что там может появиться хоть что‑то о них самих или их семье, вызывало у Лили и Ноны досаду. Хватало с них и того, что бабушкин некролог уже наверняка скомкали, чтобы обернуть рождественские украшения, убранные на хранение, или использовали для растопки печи на кухне, хотя он и был написан красиво и вызвал у многих восхищение, поскольку смерть бабушки напомнила о катастрофе, оставившей ее вдовой. То крушение, само по себе слишком странное, чтобы иметь значение или последствия, все же оставалось ярчайшим событием в истории города, а потому имело особую ценность. Все, кто был как‑то связан с исчезновением поезда, пользовались определенным уважением. В результате по случаю смерти бабушки городская газета вышла с траурной рамкой и фотографиями поезда, сделанными в день его первого рейса, а также рабочих, украшающих мост траурным крепом и венками, и, в ряду прочих джентльменов, человека, обозначенного как мой дед. У всех мужчин на фото были высокие воротнички и гладко зализанные челки. Мой дед стоял, чуть приоткрыв рот и глядя немного в сторону от камеры, и лицо его, кажется, выражало удивление. Фотографии бабушки в газете не было. Если уж на то пошло, то и время похорон тоже не указали. Нона и Лили судачили, что, если по прихоти ветра этот газетный лист в черной рамке попадется на глаза Сильви, она даже не поймет, что именно смерть ее матери дала повод открыть скудный городской архив, хотя сама страница и могла показаться зловещей, словно вскрытая могила.
Несмотря на отсутствие даже основной информации о бабушке («Они решили не упоминать Хелен», – вполголоса предположила Лили, рассуждая о статье), некролог сочли впечатляющей данью памяти и полагали, что он должен стать для нас предметом гордости. Меня же он просто взволновал. Казалось, в нем говорится о том, как разверзлась земля. Мне даже приснилось, что я иду по льду озера, а он разламывается, как бывает по весне, становится мягче и приходит в движение, и льдины расползаются. Но во сне поверхность, по которой я шла, оказалась составленной из рук и обращенных вверх лиц, которые двигались и оживали с каждым шагом, на мгновение погружаясь в воду под моим весом. Сон наряду с некрологом сформировали у меня в голове убеждение, будто бабушка перешла в какую‑то иную стихию, по поверхности которой плавают наши жизни, невесомые, неосязаемые, несмешивающиеся и неразделимые, словно отражения в воде. А она, моя бабушка, погрузилась в глубины однообразного прошлого, и ее гребешок хранил не больше тепла ее руки, чем гребешок Елены Троянской.
Лили и Нона еще до получения весточки от Сильви начали сочинять письмо, в котором сообщали ей об утрате и приглашали домой для обсуждения вопросов наследования и управления имуществом ее матери. В завещании бабушки о Сильви не было ни слова. Она никак не фигурировала и в ее распоряжениях на наш счет. Лили и Ноне это решение начинало казаться странным – лишенным если не здравого смысла, то уж точно доброй воли. Они договорились, что родительское прощение следует распространить и на заблудшее дитя, пускай даже и после смерти матери. Поэтому мы с Люсиль начали ожидать появления сестры Хелен с той же виноватой надеждой, которая наполняла наших опекунш. Она была ровесницей нашей мамы и могла поразить нас сходством. Она выросла вместе с нашей мамой в этом самом доме под опекой бабушки. Наверняка мы питались едой из одних и тех же кастрюль, слышали одни и те же песни, и за проступки нас ругали одними и теми же словами. Мы начали надеяться, пусть даже и неумышленно, что возвращение состоится. И вечером мы подслушали, как Лили и Нона на кухне расписывают свои надежды. Сильви должно здесь понравиться. Она знает город – куда не стоит ходить, с кем не стоит иметь дела – и сможет приглядеть за нами, дать советы, на которые сами двоюродные бабушки не были способны. Они начали считать ошибкой, которую с неохотой отнесли на счет возраста бабушки, что для опеки над нами она предпочла престарелых сестер мужа, а не родную дочь. И мы чувствовали, что они, наверное, правы. Против Сильви можно было обернуть лишь одно: собственная мать почти не упоминала ее имени в разговорах и не указала в завещании. И хотя это был большой минус, ни нам, ни нашим двоюродным бабушкам этот факт не внушал особого страха. Странствия Сильви могли быть просто изгнанием. Ее скитания, если как следует подумать, могли оказаться не более чем склонностью к одинокой жизни, которая в ее случае осложнялась отсутствием денег. Нона и Лили оставались при своей матери до самой ее смерти, а потом переехали на запад к брату и много лет жили в независимости и одиночестве на деньги от продажи материнской фермы. Если бы их изгнали из дома и лишили наследства… Они защелкали языками:
– Нам бы тоже пришлось ездить в грузовых вагонах.
Они утробно захихикали, заскрипели кресла.
– Вот уж точно, ее мать была очень нетерпима к людям, которые не хотят вступать в брак.
– Она сама так говорила.
– При нас.
– И неоднократно.
– Упокой, Господи, ее душу.
Мы слышали о Сильви достаточно, чтобы знать: она просто предпочла не вести семейную жизнь, хоть и состояла в браке, достаточно законном, чтобы сменить фамилию. Ни единое слово не указывало на то, кем на самом деле был этот Фишер. Лили и Нона предпочитали о нем не рассуждать. Они все больше видели в Сильви девицу, отличающуюся от них лишь тем, что ее выкинули из дома без средств к существованию. Если бы они только могли ее разыскать, то пригласили бы. «Тогда мы сами сможем судить», – размышляли тетушки. Получив адрес Сильви, они начали дописывать письмо, осторожно предполагая, но не обещая твердо, что она при желании сможет занять в доме место своей матери. Когда письмо было отправлено, мы стали жить в постоянном ожидании. Мы с Люсиль спорили о том, будут ли волосы тети каштановыми или рыжими. Люсиль твердила: «Я знаю, что будут каштановые, как у мамы!», а я возражала: «У нее были не каштановые, а рыжие!»
Лили и Нона посовещались и решили, что они обязаны уехать (поскольку хотели подумать о собственном здоровье и тосковали по подвальному номеру кирпичной и ладной гостиницы «Хартвик» с ее накрахмаленным постельным бельем и начищенными столовыми приборами, где страдающий артритом коридорный и две престарелые горничные так мило считались с их возрастом, одиночеством и бедностью), а Сильви должна приехать.
Глава 3
Когда отправили письмо, тянулась поздняя зима, и к приезду Сильви весна еще не наступила. Лили и Нона убеждали ее подумать, прежде чем дать ответ, а также пространно и предельно любезно (на сочинение текста ушло несколько дней) заверили ее, что их просьба не требует спешки и что Сильви может задержаться, насколько необходимо, чтобы уладить все свои дела до приезда, если она решит вернуться домой. И вот однажды мы сидели за ужином и тетушки с тревогой обсуждали отсутствие ответного письма, вспоминали, что девочка была слишком мечтательна и погружена в себя, чтобы считать ее просто рассудительной, и надеялись, что она не заболела, Сильви собственной персоной постучала в дом.
Нона подошла к двери (пол в коридоре из кухни к передней двери имел довольно крутой уклон, хотя угол немного уменьшался за счет ступеньки в середине пути), шурша складками старушечьей одежды. До нас донеслись ее причитания: «Боже! Такой холод! Ты что, пешком шла? Идем на кухню!», а после – ни единого звука, кроме шуршания одежды и топота тяжелой обуви в коридоре.
Сильви вошла на кухню следом за теткой с робостью, в которой сочетались мягкость, скрытность и самоуничижение. Ей было лет тридцать пять; высокая и узкоплечая, волнистые каштановые волосы прихвачены заколками за ушами. Она пригладила непослушные пряди, прихорашиваясь перед нами. Волосы у нее промокли, а руки покраснели и сморщились от холода; на босых ногах – ничего, кроме легких туфель; бесформенный плащ слишком велик, будто она его нашла на улице. Лили и Нона переглянулись, вскинув брови. Последовало недолгое молчание, потом Сильви неуверенно дотронулась ледяной рукой до моего лба и сказала:
– Ты Рути. А ты Люсиль. У Люсиль красивые рыжие волосы.
Лили встала и взяла Сильви за руки, и той пришлось наклониться для поцелуя.
– Вот… Садись сюда, к нагревателю, – предложила Лили, подставляя стул.
Сильви села.
– Вообще‑то, возле печи теплее, – заметила Нона. – Сними плащ, милая. Так скорее согреешься. Я сварю яйцо пашот.
– Любишь яйца пашот? – спросила Лили. – Я могу сварить вкрутую.
– И так, и так будет хорошо, – ответила Сильви, расстегивая плащ и вынимая руки из рукавов. – Яйцо пашот – это очень хорошо.
– Какое чудесное платье! – воскликнула Лили.
Длинные руки Сильви разгладили юбку. Платье было темно-зеленое с атласным блеском, с короткими рукавами и большим круглым воротником с брошью в виде букетика ландышей. Сильви оглядела нас всех, потом снова уставилась на свое платье, явно довольная произведенным впечатлением.
– Да, очень мило, дорогая. Очень хорошо, – произнесла Нона довольно громко.
Вообще‑то, она адресовала это наблюдение сестре, как и комплимент Лили был адресован Ноне. Они едва ли не кричали, чтобы понимать друг друга, и потому ни та, ни другая не умели контролировать собственный голос. Каждая из них считала, что сестра слышит еще хуже, и говорила немного громче, чем требовалось. А еще они всю жизнь провели вместе и чувствовали, что между ними возник особый язык. Поэтому, когда Лили, глянув на Нону, произнесла: «Какое милое платье», это словно означало: «Она выглядит вполне вменяемой! И даже вполне нормальной!» А когда Нона заявила: «Ты очень хорошо выглядишь», это означало: «Возможно, она подойдет! Возможно, она сможет остаться, а мы уедем!» Сильви сидела в простом кухонном освещении, сложив ладони на коленях и разглядывая собственные руки, а Лили и Нона слонялись на негнущихся старых ногах, варили яйца и раскладывали по тарелкам тушеный чернослив, взволнованные и ликующие от осознания царящего между ними взаимопонимания.
– Ты знала, что мистер Симмонс умер? – спросила Лили.
– Видимо, он был уже старый, – ответила Сильви.
– А Дэнни Раппапорт, помнишь такого?
Сильви покачала головой.
– Он учился в школе на год младше тебя.
– Наверное, я должна его помнить.
– Так вот, он тоже умер. Не знаю из‑за чего.
– О похоронах объявили в газете, но отдельной статьи не было, – добавила Нона. – Мы решили, что это странно. Была только фотография.
– К тому же старая, – проворчала Лили. – Там ему на вид лет девятнадцать. Ни единой морщинки на лице.
– Похороны мамы были красивые? – спросила Сильви.
– Чудесные.
– О да. Очень милые.
Престарелые сестры переглянулись.
– Но, конечно, очень скромные, – добавила Нона.
– Да, она хотела скромные похороны. Но видела бы ты цветы! Их полный дом набрался. Половину мы отправили в церковь.
– Твоя мама не хотела цветов, – сообщила Нона. – Она бы сочла это расточительством.
– И церковной службы она не хотела.
– Понятно.
Повисло молчание. Нона намазала маслом кусок хлеба, положила на него яйцо с жидким желтком и раздавила его вилкой, словно для ребенка. Сильви села за стол и стала есть, подперев голову рукой. Нона сходила наверх и вернулась с грелкой.
– Я постелила тебе в спальне, которая выходит в коридор. Она маловата, конечно, но все же лучше, чем на сквозняке. Там на кровати два толстых одеяла и одно полегче, а на стул я положила еще стеганое одеяло.
Она наполнила грелку водой из чайника и завернула ее в кухонные полотенца. Мы с Люсиль взяли в руки по чемодану и последовали за Сильви наверх.
Широкую полированную лестницу с тяжелыми перилами и веретенообразными балясинами построили во времена, когда мой дедушка обрел достаточную уверенность в своих навыках плотника, чтобы использовать хорошие материалы и возводить сооружения, которые можно было считать постоянными. Но заканчивалась эта лестница, как ни странно, люком, потому что наверху ступени упирались в стену, которая была настолько необходима для поддержки крыши (та всегда немного провисала посередине), что дедушка не решился прорезать в ней еще одну дверь. Вместо этого он придумал устройство с блоками и противовесами от окон, благодаря которому люк (остававшийся еще с тех времен, когда второй этаж был всего лишь чердаком, на который поднимались по приставной лестнице) открывался от малейшего толчка, а потом плотно закрывался сам по себе с тихим стуком. (Это устройство не позволяло сквознякам потоками проноситься вниз по лестнице, врываясь в гостиную и кружа на кухне.) Спальня Сильви на самом деле представляла собой узкую мансарду, отделенную от коридора занавеской. В ней стояла раскладушка, заваленная подушками и одеялами, а на полке примостилась небольшая лампа, которую Нона оставила зажженной. В комнатке было одно-единственное круглое окошко, маленькое и высокое, словно полная луна. Шкаф и стул прятались за занавеской по сторонам от входа в спальню. В полутемном коридоре Сильви обернулась к нам и по очереди поцеловала.
– Достану ваши подарки, – прошептала она. – Но, наверное, завтра.
Она снова поцеловала нас и скрылась в узкой комнатушке за занавеской.
Я часто задумывалась о том, каково было Сильви вернуться в этот дом, который со времен ее отъезда наверняка изменился, покосился и осел. Я представляла себе, как она, сжимая ручки чемоданов в окоченевших пальцах, шла по середине дороги, ставшей у́же из‑за сугробов на обочинах и еще у́же – из‑за луж, которые собирались у подножия каждого сугроба. Сильви всегда ходила опустив голову и склонив ее чуть набок, с рассеянным и задумчивым выражением на лице, словно кто‑то тихо разговаривал с ней. Но время от времени она поднимала голову и смотрела на снег цвета грозовых туч, на небо цвета талого снега и на гладкие черные доски, палки и пеньки, появлявшиеся по мере того, как снег оседал.
Как она должна была себя чувствовать, входя в узкий коридор, еще хранивший (как мне казалось) следы резкого запаха, который начали издавать оставшиеся с похорон цветы, пока Нона не набралась смелости их выкинуть. Должно быть, в тепле у нашей тети разболелись руки и ноги. Я помню покрасневшие и сведенные судорогой пальцы, лежащие поверх ее зеленого платья. Помню, как Сильви прижимала ладони к бокам. Помню, как она, сидя на деревянном стуле в белой кухне и разглаживая платье, будто взятое взаймы, снимала с ног туфли, выдерживая наши взгляды с безмятежной скромностью девицы, которая узнала, что беременна. Ее радость была осязаема.
На следующий день после приезда Сильви мы с Люсиль проснулись рано. Мы имели обыкновение встречать рассвет каждого важного дня. Обычно дом был в нашем распоряжении в течение часа или больше, но тем утром мы обнаружили Сильви: она сидела в плаще на кухне возле печи и жевала маленькие круглые крекеры из целлофанового пакетика. Увидев нас, она заморгала и улыбнулась:
– Без света так хорошо…
Мы с Люсиль столкнулись, спеша к выключателю. Из-за плаща мы решили, что Сильви собирается уходить, и были готовы на величайшие подвиги послушания, лишь бы она осталась.
– Разве так не лучше?
За окном завывал ветер, швыряя в окна капли ледяного дождя. Мы разглядывали Сильви, сидя на коврике у ее ног.
– Не могу поверить, что я здесь, – произнесла она наконец. – Одиннадцать часов ехала поездом. В горах столько снега! Мы плелись и плелись без конца.
Судя по голосу, воспоминания о поездке были приятными.
– Вы когда‑нибудь ездили на поезде?
Мы не ездили.
– В вагоне-ресторане столики накрыты плотными белыми скатертями, а к оконной раме прикреплены серебристые вазочки, и тебе дают целую серебряную чашечку горячей патоки. Мне нравится ездить поездами, – сказала Сильви. – Особенно в пассажирских вагонах. Однажды возьму и вас с собой.
– Куда возьмешь? – спросила Люсиль.
– Куда‑нибудь, – пожала плечами Сильви. – Куда угодно. Где вы хотели бы побывать?
Мне представилась картина: мы все втроем стоим в открытых дверях каждого вагона бесконечного грузового поезда – мелькание бесчисленных совершенно одинаковых изображений, создающее одновременно иллюзию движения и неподвижности, как картинки в кинетоскопе[3]. Потоки горячего воздуха от нашего поезда, с шумом и лязгом несущегося на полной скорости, раскачивали стебли дикой моркови, и в то же время мы стояли перед садом, мимо которого с ревом проезжал поезд.
– В Спокане, – предложила я. – Или где‑нибудь получше. Подальше. Может быть, Сиэтл? – Поскольку тетя молчала, я заметила: – Ведь ты там и жила.
– С нашей мамой, – добавила Люсиль.
– Да. – Сильви сложила пустой целлофановый пакетик вчетверо и разгладила сгибы пальцами.
– Не расскажешь нам о ней? – попросила Люсиль.
Вопрос был неожиданным, а тон – умоляющим, потому что взрослые не желали говорить с нами о матери. Бабушка никогда не рассказывала о своих дочерях, а при их упоминании раздраженно морщилась. Мы привыкли к этому, но не к резкому смущению, с которым Лили, Нона и все друзья бабушки реагировали на само имя нашей мамы. Мы планировали расспросить Сильви, но, наверное, из‑за того, что она надела плащ и казалась готовой к отъезду, Люсиль не стала ждать более близкого знакомства с тетей, как мы изначально договаривались.
– О, она была милая, – ответила Сильви. – Симпатичная.
– Но каким она была человеком?
– Она хорошо училась в школе.
Моя сестра вздохнула.
– Трудно описывать близкого, которого так хорошо знаешь. Хелен была очень тихая. Играла на пианино. Собирала марки. – Казалось, Сильви задумалась. – Я не встречала никого, кто так любил бы кошек. Она постоянно приносила их домой.
Люсиль села поудобнее и поправила плотный фланелевый подол ночной рубашки.
– Я почти не видела ее после того, как она вышла замуж, – пояснила Сильви.
– Тогда расскажи нам о ее свадьбе, – попросила Люсиль.
– О… Все прошло очень скромно. Она была в кружевном сарафане и соломенной шляпке, а в руках держала букет маргариток. Церемонию устроили только для того, чтобы угодить матери. Они уже зарегистрировали брак где‑то в Неваде.
– Почему в Неваде?
– Ну, ваш отец был оттуда.
– Какой он был?
Сильви пожала плечами.
– Высокий. Довольно симпатичный. Но ужасно тихий. Думаю, он отличался застенчивостью.
– А кем он работал?
– Он много ездил. Кажется, продавал какое‑то сельскохозяйственное оборудование. Или инструменты. Я его никогда не видела, кроме того единственного дня. Вы знаете, где он сейчас?
– Нет, – ответила я.
Мы с Люсиль вспомнили день, когда Бернис принесла маме толстое письмо. «От Реджинальда Стоуна», – сказала тогда соседка, постучав лавандового цвета ногтем по обратному адресу. Мама налила ей кофе и села у стола, рассеянно теребя отклеившийся уголок почтовой марки, пока Бернис шепотом рассказывала скандальную историю развала семьи и последующего примирения какой‑то официантки, давней подруги самой Бернис. Видимо поняв, что письмо так и не будет вскрыто при ней, соседка наконец ушла, а когда за ней закрылась дверь, Хелен порвала конверт на четыре части и выкинула в мусор. Взглянув на нас, словно вдруг вспомнив о нашем присутствии, она, предваряя вопросы, сказала: «Так будет лучше». Вот и все, что мы знали об отце.
Я хорошо помнила мамино лицо в тот момент – испуганное от внезапного осознания, что мы за ней наблюдаем. Тогда, наверное, я испытывала только любопытство, хотя, пожалуй, взгляд я запомнила потому, что Хелен искала во мне признаки чего‑то большего, чем любопытство. Более того, я теперь вспоминаю тот момент с некоторым удивлением (разрывая письмо, мама не испытывала ни сомнений, ни страсти, ни колебаний, ни поспешности) и с огорчением (это было единственное письмо, и других больше не приходило – ни от него самого, ни о нем), а то и со злостью (предположительно он был нашим отцом и, возможно, хотел бы знать, что с нами стало, или даже вмешаться). Иногда мне кажется, что с возрастом мне все лучше удавалось демонстрировать Хелен именно то выражение, которого она, кажется ожидала. Но, разумеется, она смотрела в лицо, которого я не помню. Лицо, напоминающее мое не больше, чем лицо Сильви напоминало мамино. Наверное, даже меньше, потому что, глядя на Сильви, я все чаще и чаще вспоминала маму. Они действительно были настолько похожи очертаниями щек и подбородка, текстурой волос, что Сильви начала понемногу размывать воспоминания о Хелен, а потом и заменять ее. Вскоре именно Сильви глядела на меня с испугом в воспоминаниях, где ей было не место. И все чаще именно этой Сильви из воспоминаний я демонстрировала обиженный вид, прекрасно зная, что настоящая Сильви не могла знать о том письме.
Что видела тетя, когда думала о моей маме? Девочку с косичками, девочку с веснушчатыми плечами, которая любила лежать на животе на коврике и в свете лампы, болтая пятками в воздухе, читать Киплинга, подперев подбородок кулаками. Врала ли Хелен? Умела ли хранить секреты? Щекоталась ли она, или шлепала сестер, или щипала, или била, или строила им рожицы? Если бы меня спросили о Люсиль, я бы вспомнила копну мягких тонких спутанных волос, прикрывающих уши, которые слегка оттопыривались и ужасно мерзли, если не были прикрыты. Я бы вспомнила, что передние зубы сестры, сменяясь постоянными, появились по очереди: сначала один, а потом, с большой задержкой, другой, и были огромными и неровными. И что она всегда тщательно мыла руки. Я бы вспомнила, что Люсиль прикусывала губу, когда скучала, почесывала колено, если ей было стыдно, и от нее слабо пахло чистотой, будто от куска мела или пригревшейся на солнце кошки.
Вряд ли Сильви хотела что‑то скрыть. Как она и сказала, трудно описывать близкого человека, потому что воспоминания по природе своей обрывочны, разрозненны и капризны, словно картинки, мелькающие вечерами в освещенных окнах. Иногда сумрачными днями мы смотрели на проходящие поезда, с ярко освещенными окнами тащившиеся через голубоватый снег и полные людей, которые обедали, спорили или читали газеты. Пассажиры, конечно, не видели, что мы наблюдаем за ними, потому что в зимний день к половине шестого окружающий ландшафт скрывался из виду, и, выглянув в окно, проезжающие могли увидеть лишь собственные плоские отражения в черном стекле, а не черные деревья, черные дома или изящный черный мост и приглушенно-синий простор озера. Некоторые из них, наверное, даже не знали, к чему с такой осторожностью приближается поезд. Однажды мы с Люсиль шли к берегу рядом с движущимся составом. Перед этим прошел пробиравший до костей дождь, покрывший снег тонкой корочкой льда, и после захода солнца мы обнаружили, что эта корочка стала достаточно толстой, чтобы по ней ходить. Поэтому мы пошли рядом с поездом на расстоянии метров пяти, время от времени падая, потому что обледенелый снег лежал волнами, словно дюны, и в самых неожиданных для нас местах возникали верхушки кустов или стойки заборов. Но, забираясь вверх и съезжая вниз, опираясь на крыши сараев и крольчатников, чтобы удержать равновесие, мы могли держаться вровень с окном, за которым сидела молодая женщина с ярко накрашенным лицом, на маленькой голове которой красовалась крошечная шляпка. На женщине были перламутрово-серые перчатки, доходившие почти до локтей, и браслеты-обручи, скользящие вниз, когда она поднимала руку, чтобы убрать под шляпку выбившийся локон. Пассажирка часто выглядывала в окно, явно поглощенная видом, и это едва ли были мы с Люсиль, еле поспевающие за поездом и выбившиеся из сил настолько, что не могли даже кричать. Достигнув берега, где земля резко уходила вниз, а мост начинал подниматься, мы остановились и смотрели, как окно с незнакомкой медленно уплывает вдаль по смутно различимой арке моста. «Мы могли бы перейти через озеро», – сказала я. Сама мысль пугала. «Слишком холодно», – возразила Люсиль. И женщина уехала. Но я помню ее не хуже и не иначе, чем помню других, кого знала куда ближе. Больше того: она снится мне, и сон очень похож на то, как все происходило на самом деле, разве что во сне опоры моста не дрожат так опасно под тяжестью поезда.