Кто виноват
Где суд, там и неправда.
Лев Толстой
Alessandro Piperno
Di chi è la colpa
Перевод с итальянского
Анны Ямпольской
© 2021 Mondadori Libri S.p.A., Milano
© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство ACT”, 2024
Издательство CORPUS ®
Умереть – как глотнуть кофе
А что же остальные? О, остальные просто украшали картинку – как кактусы в вестернах.
Я же, будучи послушным зверьком, не знавшим, что, помимо клетки, где он провел всю жизнь, существуют иные миры, даже не подозревал о том, что вселенная не сводится ко мне, ему, ей и ставшим родными прутьям, из-за которых мое заключение казалось вечным, а при взгляде на открывающиеся вокруг пейзажи щемило сердце.
Незыблемость этой исконной самодостаточности подорвала школа: к моему огромному удивлению, в жизни даже самых несуразных одноклассников было полным-полно дедушек, бабушек, братьев, сестер и мечтательных кузин.
Тогда-то и закралось сомнение в преимуществе нашей сугубо отдельной жизни, я стал задаваться неудобными вопросами вроде: а куда все делись? что же с ними приключилось?
Судя по рассказам родителей – вернее, судя по тому, что родители старались об этом не говорить, – наш род вымер миллионы лет тому назад. Что прежде всего объясняло, почему отец отбирал воспоминания о собственном детстве с осторожностью палеонтолога, берущего в руки доисторическое ископаемое, и почему мама вела себя так, будто у нее и вовсе не было детства, прошлого, собственной истории.
Человек – общественное животное. Так говорил Аристотель. Ipse dixit[1]. Наверное, он прав, но, попадись ему такие родители, как мне, у него бы язык не повернулся сказать подобное! При этом, будучи человеком негибким и педантичным, он бы точно не применил слащавое определение “домашнее гнездо” к норе, где я вырос: сколько бы я ни старался, мне вспоминается не соломенный тюфяк, на котором так сладко дремать, и не гамак, лежа в котором приятно любоваться закатом, а разобранная постель – мрачная пещера, готовая тебя поглотить. Разве не там, под одеялом, в полной темноте, рождаются истории? Что ж, и эта история, хотя она меня уже почти не касается, не станет исключением.
Я был еще не оперившимся птенцом, когда однажды, увидев лежащего в постели отца, со страхом подумал: он испустил дух. Эта мысль вряд ли бы посетила меня, не последуй ночь, когда он решил умереть, за днем, когда он объяснил мне, что значить жить.
От того утра у меня остались смутные и малоприятные воспоминания. Началось оно хуже некуда, под знаком презренного чувства, заглушить которое неспособно даже самое безмятежное и полное довольства существование, – чувства страха. Раз уж я разоткровенничался, честно признаюсь: согласно царящим среди детей жестоким законам, я был образцовым хлюпиком.
Последние месяцы мои слабые нервы оказались игрушкой в руках мучителя, замещавшего нашего наставника. Единственное мастерство, коим овладел сей педагог, особенно если сравнивать его с любезным предшественником, – это лупить школяра по затылку костяшками пальцев, нанося прицельно точные удары так, что у того до вечера горела голова, а гордость была посрамлена до скончания дней.
Некоторое время, повинуясь свойственному трусам желанию не высовываться (казалось, новый учитель охотнее карает проказников), я обманывался, полагая, что, если буду тише воды ниже травы, бояться мне нечего. Увы, со временем я осознал, что кулак учителя карал без разбора (разве что повинуясь педерастической тяге к мальчишеским затылкам), более того – выискивал новых невинных жертв, чтобы с ними расправиться. Словом, наказание было делом времени: раньше или позже, не вернись прежний наставник, его заместитель должен был найти способ надо мной поглумиться. Я ожидал чего угодно, кроме того, что сам подарю ему удобный предлог, когда уже чувствовал себя в безопасности.
Однажды в субботу, выйдя из школы и заметив мамин “рено-5” горчичного цвета, при виде которого сердце наполнилось покоем, я зачем-то решил толкнуть Деметрио Веларди – не ожидавший подобного одноклассник упал и ободрал коленку. “Ты что, псих?” – крикнул он, привлекая всеобщее внимание.
Лишь тогда я осознал, что наш педагог бесстрастно наблюдал за моей бравадой. Поскольку неблагоразумие воистину безгранично, я бросил на него взгляд, который столь злопамятный тип наверняка истолковал наихудшим образом. Я увидел, как карающая длань сжалась в кулак (по крайней мере, мне так показалось), губы что-то прошептали (в этом сомнения не было), в глазах появилось нетерпение человека, вынужденного ждать целые выходные, чтобы добиться удовлетворения.
Какая насмешка судьбы, если учесть, что прежний учитель должен был выйти во вторник, что означало закат кровавого режима и восстановление демократии и незыблемости права. С таким настроением начались самые мрачные выходные моего детства.
Может показаться странным, что я так и не поведал родителям о том, какая опасность грозила их отпрыску. Но нужно учесть, что ничего не произошло – по крайней мере пока что: наберись я смелости и честно все расскажи, я бы все равно не привел факты, если не относить к таковым домыслы и одолевавшие меня предчувствия. С другой стороны, мои папа и мама отнюдь не были типичными тревожными родителями, стремящимися поддерживать с чадом диалог на равных, я же был классическим хлюпиком – замкнутым и, если и не привыкшим врать, безнадежно склонным недоговаривать.
Словом, пребывая в отчаянии, я задумался, не пора ли покончить с глупыми недомолвками и рассказать все как есть. Конечно, я не ожидал, что родители вмешаются. Достаточно было оставить меня дома. Не навсегда – всего на денек, в тот кошмарный понедельник. С утра вторника – никаких пропусков, железно. Никогда и ни за что. Это слишком? Видимо, да, потому что мне даже не позволили толком все объяснить.
Воскресенье я провел, обдумывая полузаконные способы как-то выкрутиться: от манипуляций с градусником до настоящего бегства. Жаль, что я был не мастак на хитрости и демонстративные поступки – не из-за несвойственного моему возрасту стремления вести себя безупречно, а из-за уверенности, которая осталась со мной на всю жизнь, что мир использует любую удобную возможность вывести меня на чистую воду. В общем, я бесконечно пережевывал эту мысль и пришел к единственному выводу: у меня не было гениального запасного плана, который спас бы от неизбежной судьбы. Воскресный вечер я провел, как осужденный на смерть проводит последние часы перед казнью: не отрывая глаз от коридора, по которому его поведут на эшафот.
Лишь в понедельник утром инстинкт самосохранения проснулся, вылившись в непонятный дерзкий каприз: нет, в школу я не пойду, сегодня – нет, ни за что!
Мама впервые столкнулась с таким потоком возражений. Будучи человеком сообразительным и рассудительным, она потребовала от меня объяснений – единственного, чего я дать не мог, – выслушав которые была готова допустить, что удовлетворит мой пока что необъяснимый каприз. Небесам известно, как я мечтал подарить ей желаемое, но некая высшая сила, скрытная и преступная, велела не раскрывать рта. С одной стороны, я не знал, с чего начать, с другой – живо воображал, что ожидающее меня за злодейство наказание окажется куда суровее, чем обычно, дабы послужить мне уроком. Оставалось сдаться безо всяких условий: я пойду в школу и понесу заслуженную кару. Чем больше я об этом раздумывал, тем больше убеждался в собственной виновности.
Я уже стоял на лестничной клетке, у лифта – руки и коленки тряслись, живот скрутило, – когда отец решил, что пора вмешаться.
– Слушай, давай сегодня я сам, – сказал он, будто ничего не произошло.
– Ты о чем? – с подозрением спросила она.
– Отвезу его в школу.
– Прости, но разве тебя не ждут в Чивитавеккье?
– Подождут. Это ведь не займет много времени? Мне нетрудно. Заскочим в бар, он немного успокоится, мы поговорим как мужчина с мужчиной, а потом сразу в школу. Давай, так и ты успокоишься, всем станет лучше.
Я любил, когда он провожал меня в школу. Вечером добиться от него обещания сделать это было нетрудно, заставить сдержать слово утром – куда труднее. Полагаю, все дело в заведенной с юности привычке сидеть допоздна и, раз уж не спишь, позволять себе выпить лишнего. Эти “грешки” не только приводили к тому, что ему было тяжело вставать по утрам, но и подрывали сыновнее доверие.
Признаюсь, я обожал кататься с ним по городу. Главным образом потому, что в подобных редчайших случаях он всегда излучал беззаботность и жизнелюбие. Первым делом он вставлял в магнитофон кассету с хитами своей юности. Затем мы заглядывали в какой-нибудь живописный бар, притаившийся в переулках Трастевере, – нечто среднее между кафе-молочной и булочной, символ уходящего Рима, где с рассвета выпекали такие ароматные и румяные булочки, что запах разносился по всему кварталу и за его пределами, будто намекая прохожим: нет ничего слаще утра.
И все же, зная, сколько удовольствий меня ожидает, я был уверен, что на сей раз они не окажут обычного благотворного воздействия – по крайней мере, не в такой степени, чтобы заставить меня выбросить из головы крутившуюся в ней мысль, которая повергала в отчаянье.
Однако, вопреки обещаниям, отец не стал вести со мной задушевные беседы, устраивать музыкальные паузы и вообще как-либо утешать. Он направился прямо к цели, неумолимый, как смертный приговор, в исполнении которого собрался участвовать. Но в сотне метров от школы, на светофоре, повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:
– Знаешь что? Сегодня мне неохота работать. А тебе охота? Да ну? Черт, ты хуже своей матери: настоящий стахановец.
На сердце было так тяжело, что я еле дышал. Вконец обессилев, я почти не вслушивался в его слова. Да если бы и вслушивался, вряд ли что-нибудь понял.
– Я серьезно, – продолжил он, включив первую скорость и медленно трогаясь. – Денек-то какой! Надо запретить работать в такие дни.
Он остановился в проезде перед школой и заглушил мотор. В этот час, как и в наши дни и как заведено испокон веков, целая армия шустрых сопляков и целый отряд запыхавшихся родителей, толкаясь, штурмовали тесные и мрачные школьные дворы: одни кричали, другие поджимали губы, одни бежали, другие еле плелись, одни улыбались, другие кривились. Вскоре двор опустеет, повиснет тишина, но след былого хаоса будет витать в воздухе, словно бессмертный дух.
– Что скажешь?
– Что я должен сказать?
– Ну не знаю, я спросил, охота ли тебе сегодня работать.
Как было не взглянуть на него с подозрением? Что это? Шутка? Или он издевался? Меня поражало, с какой серьезностью отец требовал ответа, которого не стоило ожидать – по крайней мере, от ребенка. Все сильнее смущаясь, я медленно, но решительно помотал головой: что за вопросы! Если моя работа – ходить в школу, то нет, сегодня мне работать не хочется. Не дав мне времени пораскинуть мозгами, отец завел машину и, как обычно ударив по газам, умчался, оставив мой кошмар позади.
Когда получаешь нежданную награду, о которой еще за мгновение до этого не мог и мечтать, поначалу не верится – особенно если это связано с внезапным и непонятным решением взрослого. Я еще не смел радоваться нечаянной выгоде, которая вытекала из происходившего на моих глазах чуда, словно не веря в него до конца. Поэтому, прежде чем позволить себе испытать облегчение и эйфорию, я дождался, пока за окном возникнет совсем другой пейзаж, отец заведет Three Steps to Heaven Эдди Кокрана и, сдержав слово, предоставит мне неопровержимое доказательство того, что я спасен:
– Не волнуйся, цыпа, я сам потолкую со старушкой. Что-нибудь придумаем.
Стояло декабрьское утро, какие бывают только в наших широтах, в нашей умеренной дольке земного шара: хотя ждущее у дверей Рождество требует (в том числа от климата) большей сдержанности, воздух по-прежнему теплый, насыщенный ароматами; свет окутывает тебя, и кажется, будто угасающая осень, которую торопит ее мрачная сестрица-зима, в последнее мгновение проявляет трогательную щедрость.
Город остался позади, перед нами расстилалось извилистое, обрамленное деревьями, относительно свободное для буднего дня шоссе. Наконец вдали возникла сверкающая серебром полоска моря.
Я бы покривил душой, если бы сейчас, ударившись в сентиментальные воспоминания, сказал, что мне нравилось ездить на море. Вовсе нет. В отличие от большинства сверстников я не был создан для жизни на пляже, хотя и не желал себе в этом признаваться. От отца я унаследовал бледную кожу, от мамы – застенчивость, так что стать серфером мне не грозило.
Однако тем утром появление моря – возможно, потому что, казавшееся настолько далеким, оно неожиданно возникло перед моими глазами – было чрезвычайно романтичным, как и его внезапное исчезновение. Море пропало за пинетой[2], в которую мы с папой нырнули, припарковавшись в тени на просеке; только когда мы проделали немалый путь среди деревьев, тропок и сырых кустарников, оно снова открылось перед нами во всем своем вязком, бесконечном покое.
Поблизости не было оборудованных пляжей, домов, ресторанчиков – никого и ничего, насколько хватало взгляда. Если бы не стоявший на рейде танкер, можно было подумать, что наше фантастическое путешествие перенесло нас не в пространстве, а, бросив вызов законам времени, на нетронутую доисторическую равнину. Обожавший чудовищ ледникового периода, я бы ни капли не удивился, появись из воды спина мегалодона. На самом деле лишь спустя несколько лет я в полной мере осознал, что наше путешествие в прошлое привело меня в рай. А тогда я грелся в лучах солнца радости и веры в лучшее, осветивших в самую тяжелую минуту мрачный горизонт моего детства.
Я уже смирился с мыслью, что понесу телесное наказание от руки учителя, что это часть замысла, который должен быть воплощен, обряд мужской инициации, который надо пройти как можно раньше – вроде прививки или похода к зубному. А вместе этого вот он я, целый и невредимый, в самом прекрасном, диком и удивительном месте, где я когда-либо оказывался.
Когда мы уже шагали вдоль моря – так, что одну ногу мочил прибой, – он рассказал, что приблизительно в моем возрасте дед впервые взял его половить в этой уединенной лагуне рыбу, землероев.
В иных обстоятельствах я бы наверняка удивился. Он не любил копаться в прошлом. Но теперь его сыновьи воспоминания – возможно, из-за смещения времени, действовавшего на нас как колдовство, – обретали правдивость и насущность. Оказывается, мой дед был рыбаком? А не продавал машины, как мне говорили? Почему бы и нет? Достаточно было оглянуться вокруг и понять, что это не только возможно, но и весьма вероятно. Насколько я знал, ближайшей была наша машина, припаркованная на труднопроходимой просеке в нескольких километрах отсюда. Так что какие машины! Если подумать, в подобном месте, кроме рыбалки, и не могло быть иного способа честно добыть пропитание. Скажу больше: опьяненный солоноватым запахом водорослей и зрелищем серых древесных стволов, торчащих там и здесь среди песка, я с трудом представлял, как он, сын рыбака, ловившего землероев, мог жить так, как живет сейчас: снимать квартиру на восточной окраине Рима, еле сводить концы с концами, работать торговым представителем фирмы по производству бытовой техники, иметь жену, которая преподает математику в хорошем лицее в центре города, и сына – труса и неумеху.
– Знаешь, когда дед не пил, с ним было здорово. – Он заговорил о своем старике то ли с обидой, то ли снисходительно – его настроение передалось и мне. Возможно, из-за того, что я был чувствительным ребенком, возможно, из-за того, что так или иначе речь зашла о моем единственном предке, я без труда вообразил пьянчужку, скончавшегося до моего рождения, – патриарха старинного рыбацкого рода-племени, сметенного с лица земли ветром истории. Кто знает, вдруг этот тайный пляж – единственный оставшийся след, достойный почитания еще и потому, что его непросто найти, до него трудно добраться, грустно с него уходить.
Благодарность, которую я испытал тем утром к отцу, ночью сменилась уверенностью в том, что больше я его не увижу, – объяснить это можно только детским неврозом.
Вообразив, что рядом с ее теплым телом лежит его, неподвижное, я похолодел. Нужно сказать, что в свое время мне настойчиво советовали не заходить в родительскую спальню среди ночи, а затем и вовсе запретили это делать. Решение было представлено как общее, но я-то знал, что приняла его она, а он поддержал – так же как я с ним смирился: не понимая и не моргнув глазом. А поскольку нарушить заповедь, освященную годами, за которые я не осмеливался проявить неповиновение, было непосильной задачей для послушного мальчика, склонившегося перед материнским авторитетом, я так и стоял, укутавшись в одеяло, во власти порожденных бурным воображением фантазий.
Там, за стеной, его больше не было – по крайней мере, в знакомом мне облике. Она об этом еще не знала, не стоило и пытаться представить, что с ней произойдет, когда все откроется. Что же до меня, к чему обманываться? У меня не хватит духу преодолеть разделявшее нас ничтожное расстояние: один шаг – и пол провалится, щелк – и вспыхнувший в коридоре слабый свет испепелит всю планету.
Допустим, что, наплевав на приказы и последствия ослушания, я все же наберусь храбрости, выйду из укрытия и проникну на запретную территорию, но как объяснить неприятелю, а прежде себе самому дерзкую вылазку во вражеский лагерь?
А виновата во всем синьора Веларди – мать Деметрио, моего лучшего друга с первого класса началки; виноват сожравший ее за несколько недель рак поджелудочной железы, а еще вопросы, над которыми я мучился после ее страшного ухода и не находил ответа: меня смущало само название “поджелудочная железа”, которое до сих пор (возможно, из-за грозных шипящих) вызывает испуг и отвращение. Еще я не понимал, разве можно засунуть заботливую домохозяйку, пичкавшую нас зимними вечерами заварным кремом и песочным печеньем, в ящик из красного дерева, как засовывают тунца в консервную банку, – к тому же в самом красивом шелковом платье с декольте, не вполне уместным там, где дуют вечные сквозняки?
Пытаясь защититься от порывов кладбищенского холода, я вновь и вновь вспоминал проведенное на пляже утро, однако сразу же возникало другое, куда менее счастливое воспоминание о том, как отец заглянул ко мне вечером. В детстве у меня было строгое расписание (ровно в девять – в постель, и никаких препираний), так что час был наверняка поздний. В конце концов, растравлять себя воспоминаниями о недавнем разговоре – во время которого я повел себя хуже некуда – было бы все-таки лучше, чем мчаться к родителям, чтобы проверить, ждут ли меня новые свидания с отцом.
Кто знает, отчего я встретил его совсем не радостно, хотя не стал уклоняться от беседы – возможно, из-за упрямства, явно унаследованного не от отца. Отец был совсем рядом – сидел на краешке постели и уже собирался уткнуть нос в нежную ложбинку между моей ключицей и шеей. По его словам, после пары часов сна моя “пещерка”, как он ее называл, становилась мягкой, душистой, теплой, словно мех норки; у него была наркотическая зависимость от этого запаха, и он не собирался от нее избавляться. Иногда, прежде чем исчезнуть в озере света, из которого он появлялся, отец просил меня ничего не планировать на воскресенье. Я же не забыл, правда? Он собирается съездить со мной на рынок Порта-Портезе – туда, где можно подержать в руках старые гитары и иностранные пластинки, – словом, в одно из крутейших мест, известных только ему.
На сей раз я не позволил ему и рта раскрыть. Еле живой от усталости, измученный последними кошмарными ночами и проведенным на пляже утром, я мечтал об одном – провалиться в сон, убаюканный осознанием того, что замещавший нашего учителя педагог навсегда исчез из моей жизни.
– Я понял, цыпа. Ладно, загляну к тебе завтра.
Каким голосом он это прошептал! Неужели голосом человека, который, зная, что завтра для него не наступит, нарочно скрывает это от тебя и от себя самого?
О, когда я глубокой ночью вспоминал отцовский голос, мне чудилось, что все было именно так. Но разве можно доверяться воспоминаниям, особенно в темноте! Теперь, к примеру, они подсказывали, что, прежде чем уйти, поджав хвост, он почти растрогался – и это меняло смысл его слов. Но куда там. Мысль о том, что отец тоже может ныть, меня возмущала. Я живо вспомнил то утро, когда застал его в ванной: он сидел по шею в горячей воде, из почек выходили камни, лицо исказила гримаса, словно он ожидал смертельного удара. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая; слава богу, он не заплакал.
А теперь он готовился лечь в гроб из красного дерева из-за мальчишки, который не пошел ему навстречу? Почему бы и нет, если сопляк – его единственный сын, а недавняя сцена – печальное недоразумение – выглядела как прощание? Он просто хотел, как обычно, сунуть нос в “пещерку”: последняя радость для осужденного на смерть. Возможно, в таком случае, – подумал я, и от этой мысли сердце сжалось, – обычных нежностей оказалось бы недостаточно. Возможно, он имел право требовать большего. Нет, не так: на кону стояло нечто другое. Возможно, отец пришел напомнить, что с тех пор, как я ступил на землю, никто обо мне не заботился так, как он, а раз настал его последний час, то в будущем такого человека уже не будет… В общем, каковы бы ни были его намерения, ответом стало бурчанье неблагодарного слизняка.
Порой преступление, в котором никто не виновен, доводит до такого отчаянья, что мы предпочитаем взвалить его на себя, лишь бы оно не осталось безнаказанным, подделывая при необходимости доказательства и угрожая свидетелям. Не ведая за собой никаких проступков, я обвинил себя в том, что меня не оказалось рядом, когда отцу это было нужно, в том, что недооценил его законную, хотя и негромкую просьбу о поддержке, в том, что не отплатил ему с должной готовностью и признательностью за бесценный утренний дар. Иными словами, я не исполнил сыновний долг, осквернил последние мгновения нашей неповторимой, ни с чем не сравнимой идиллии.
Наверное, в те минуты, терзаемый угрызениями совести, я испытывал панику, перед глазами стояла страшная картина навсегда опустевшей “пещерки”, меня поразила печальная мысль – печальнейшая из приходивших мне в голову: в моей не слишком богатой жизни не было ничего лучше папы. Жаль, что я ему об этом так и не сказал.
Только тогда, поскуливая, раздавленный грузом вины за непоправимую холодность, зная, что в соседней комнате меня ожидает страшная кара, я набрался сил поднять якорь и выйти в открытое море. Двигаясь на ощупь в кромешной тьме, уносимый то туда, то сюда мутными потоками тревоги, я приблизился к двери спальни и замер. Дрожа, я слушал, как скрипит запретная дверь, и тут, будучи в шаге от истины, почувствовал, что в голове становится пусто, дыхание перехватывает, ноги подкашиваются: я потерпел кораблекрушение и смирился с тем, что мне суждено утонуть.
Никогда в жизни, услышав блаженный храп спящего, я не испытывал подобного облегчения, не чувствовал, как разрывается сердце.
Если еще мгновение тому назад я пребывал в отчаянии из-за того, что не открылся отцу, теперь, когда мне представилась возможность показать, насколько болезненна моя привязанность (читай: страх его потерять), я не знал, с чего начать. Мешала стеснительность и боязнь показаться смешным – и он, и она, каждый по-своему, рано объяснили мне, как это бывает.
На плите булькал кофе. Я видел, как одна рука приподнимает крышку кофеварки, в то время как другая потирает бок, побаливавший из-за того, что уже двадцать лет отец таскал на себе образцы продукции, – каждый квадратный сантиметр его тела кричал о том, что ему хочется вернуться в постель, и о том, что ради меня он не сделает этого.
Он поинтересовался, известно ли мне, каково это – внезапно проснуться и обнаружить перед собой белого как полотно ребенка.
– Господи, прямо как в детективе!
– Ну… я только хотел… – Я не мог ничего из себя выдавить, слова застревали в горле.
Кто сказал, что любовь – естественное чувство? Чтобы выразить любовь, нужно уметь о ней говорить, а еще нужна наглость – начиная с той ночи, жизнь вновь и вновь преподносила мне этот урок. Позднее мне встретится много людей, неспособных с должной честностью принимать так называемую правду сердца, – более или менее в те же годы, когда я обнаружу: мне нет равных в романтической трусости, прикидывающейся сдержанностью и иронией.
Он вылил почти весь кофе себе в стакан, остальное – в мою чашку, разбавив теплой водой и подсластив.
Второй раз за сутки он вспомнил собственного отца:
– Знаешь, как говорил твой дед? “Умереть – как глотнуть кофе!” А сам-то пил его с утра до вечера.
Отец сделал глоточек, потом взялся меня успокаивать: объяснил, что, по словам деда, умереть не так уж и просто. Мы так устроены, что сопротивляемся, в нашем организме есть шпионы-антитела, кровь сама желает и дальше спокойно течь.
– И вообще, знаешь что? – сказал он и глотнул еще. – Однажды люди перестанут умирать. Какой-нибудь умник из лаборатории в Хьюстоне или Цюрихе откроет способ остановить старение клеток или научится их возрождать. Тогда останется только найти деньги на то, чтобы вечно кормить старичков.
Теперь, набравшись бодрости и веры в лучшее, мы оба почувствовали, что готовы бросить вызов прекрасному солнцу будущего. Хотя я не понял большую часть из сказанного отцом, было очевидно, что, независимо от скрытых смыслов, он болтал со мной, чтобы я успокоился. Поэтому было еще труднее сдерживать порыв наконец-то расплакаться, прижаться к нему, сказать спасибо за то, что он по-прежнему рядом.
Ребенку важно, чтобы отец был крупнотоннажным судном, – мой казался настоящим колоссом. Цветущий, бородатый, светловолосый – скорее Тор, чем хозяин цирка из сказки про Пиноккио, трудно было вообразить более здоровый организм. Лысина так сверкала, что закрадывалось законное подозрение: разбросанные по дому фотографии, на которых безбородый лохматый отец восседал на неукротимом мотоцикле “триумф бонвиль”, – шутка, подделка. Щиколотки у него были гладкими (отец многие десятилетия носил длинные носки), нежными и тонковатыми для такого крупного мужчины, хотя и крепкими.
Так выглядел мой почти сорокалетний отец в четыре часа утра: белый медведь в футболке и клетчатых боксерах, которому не терпится шлепнуть меня по попе и вновь погрузиться в крепкий сон. И все же, несмотря на широкие плечи, держался он миролюбиво, взгляд был вполне добродушный. Хотя в те годы родители на людях спокойно отвешивали своим отпрыскам оплеухи, не опасаясь общественного осуждения, он никогда не поднимал на меня руку. Даже понарошку.
А поскольку ребенок, испытывающий куда более романтические чувства, чем те, что горячо отстаивают прогрессивные психологи, не ценит надежность и знание меры (родительские достоинства, коих отец был безнадежно лишен), я готов утверждать, что мой папа был самым лучшим на свете. Редкий тип взрослого, который в супермаркете набивает тележку полной консервантов дрянью, а в кино ерзает в кресле в ожидании перерыва, чтобы накупить лакомств для себя и для счастливого отпрыска.
Среди воспоминаний, сохранившихся с тех далеких лет, – субботы (увы, редкие!), когда отец забирал меня из школы.
Вон он – стоит, прислонившись к капоту машины. Отнюдь не автомобиля его мечты – напротив, нетрудно догадаться, что речь идет о позволяющем сохранить достоинство компромиссе, из-за чего в глазах строгого педагога отец оказывался дискредитированным. Тем не менее благодаря купленному в рассрочку, с третьих рук флагманскому кораблю в моих воспоминаниях отец держится куда увереннее, чем было на самом деле. В конце концов, он принадлежал к поколению западных мужчин, чье самосознание сформировалось в послевоенные годы и которые восприняли массовое распространение автомобилей как знак обновления, для них это почти превратилось в смысл жизни. Они подписывались на специализированные журналы, обожали “Формулу-1”, посещали ярмарки и автомобильные салоны, оценивая новую модель, проявляли ярко выраженный вкус, не довольствовались абы чем и притом – нужно признать – вовсе не были снобами. Впрочем, отец в этой области пользовался безусловным авторитетом. Его отец, мой дед, был торговым представителем “Альфа Ромео”. Он хорошо заработал в начале экономического бума, а потом за несколько месяцев все потерял из-за сочетания двух факторов, которые по иронии дополняли друг друга: нефтяной кризис и пьянство. Пока заправки по всей стране пустовали, дедовы запасы алкоголя (граппа, водка, французский ликер) шли в невиданный рост. Остальное довершили судебные разбирательства и цирроз печени: аминь.
Я склонен поддерживать народное суеверие, что суть человека (особенно если речь о призрачном существовании тех, кого уже нет с нами многие десятилетия) сосредоточена в узнаваемом запахе (увы, невоспроизводимом даже в лаборатории). Если это так, ничто не расскажет мне об отце больше, чем пропахшие табаком, вытертые сидения его цыганистого немецкого седана.
На обед мы обычно отправлялись в “Пиккадилли” на виа Барберини – то ли пекарню, то ли закусочную, то ли непонятно что. Любителям фастфуда пришлось прождать еще несколько лет, прежде чем на Испанской площади открылся первый “Макдональдс”, а пока они довольствовались его жалкими подобиями типа того заведения. Полагаю, отец возил меня туда, чтобы иметь предлог в очередной раз рассказать, как, получив диплом, он провел целый год в Лондоне: в то время жизнь была беззаботной, а дед – еще относительно трезвым и платежеспособным (“Там готовят настоящие чизбургеры”).
О других наших субботних занятиях умолчу, однако позволю себе последнее соображение общего свойства. Полагаю, что счастливые семьи, о которых так любят рассказывать в русских романах, были счастливы благодаря соответствующим земельным владениям, не говоря уже об удобствах, которые обеспечивала целая армия лакеев в ливреях и крепостных. Что, с одной стороны, наводит на мысль о том, что наша жизнь отнюдь не похожа на романы, с другой – к еще более прискорбному выводу: такому гордому человеку было непросто смириться с тем, что он неспособен обеспечить своему отпрыску столь же высокий уровень жизни, какой обеспечил ему собственный отец. Судя по скудным рассказам, даже в юности, когда можно было рассчитывать на папашины денежки, он никогда не вел себя как мажор. Мой отец мечтал об удобной, непримечательной жизни, радости в которой связаны с дорогими приобретениями: кожаная куртка, коллекция гитар, спортивный автомобиль. Во многом нынешняя фрустрация вытекала из понимания: такого он себе позволить не мог. Что же до остального: уважение в обществе, классовые привилегии, привычки состоятельного буржуа, – отец испытывал ко всему этому отвращение. Он считал себя марксистом и, хотя ничего не делал, чтобы доказать приверженность Марксу, любил напоминать об этом к месту и не к месту, в том числе при самых неподходящих обстоятельствах.
Однажды ему представилась многообещающая возможность заработать. Немецкая фирма, производившая неубиваемые стиральные машины с лаконичным дизайном, искала представителя в области Лацио – отец попал в короткий список претендентов на папскую тиару. Настоящий подарок судьбы, спасение для семейных финансов. Я слышал, как отец говорил по телефону: “Эти машины разлетаются, как «фиат-500»”. “Поверь, это настоящая синекура”, – сияя, обещал он маме. Вера в себя, опирающаяся на столь же безудержный оптимизм, была его отличительной чертой; оставалось подписать договор. Кроме того, поскольку встреча с директором по персоналу немецкой фирмы должна была состояться в следующую субботу в их миланском офисе, отец решил взять меня с собой. Ничего, что пропущу денек в школе.
В десять вечера мы стояли на седьмом пути, с которого отправлялись ночные поезда. До Милана было ехать часов восемь, плюс пара остановок, дарящих уважаемым пассажирам еще несколько минут сна. Снаружи вагон казался округлым, гостеприимным и хорошо пожившим: боковые полосы благородного гранатового цвета местами проржавели. Интерьер был сдержанным, по-военному или по-японски строгим.
Отец сразу же прибег к обычным хитростям опытного путешественника: чтобы сменить купе и переселиться подальше от моторного вагона, он отстегнул щедрые чаевые начальнику поезда. С одной стороны, в нем не угасла память об окончательно оставшейся в прошлом благополучной жизни, с другой – он держался так, будто работа уже была у него в кармане.
– Разбудите нас в шесть, пожалуйста. Для меня – кофе, сыну – горячее молоко.
Купе, в котором имелись двухэтажная кровать, стенной шкаф и складной умывальник, было тесным, но мне оно казалось шикарным, как офицерская каюта на галеоне или кабина частного самолета. Кто знает, отчего детям так нравится спать не в своей кровати – посреди тундры, в разбитом среди саванны лагере, в купе величественного транспортного средства.
Помню резкий запах постельного белья и дребезжание фарфорового ночного горшка, которым отец воспользовался, прежде чем лечь. Помню, как сердце забилось в мягком, убаюкивающем, синкопированном ритме локомотива, похожем на ритм ударных в джазе. Помню молочные огни промышленной окраины и голос отца, который успокаивал меня, объясняя, что мы снова тронулись и теперь поворачиваем. Помню, как боролся со сном, как откуда-то доносились голоса начальника поезда и бодрствующей пассажирки, чьи слова я уже почти не разбирал. Помню янтарный свет миланского рассвета и огорчение, что проспал больше должного. Но самое неизгладимое и, увы, самое неприятное воспоминание связано с возвращением. Поезд был тот же, но направление движения и наше настроение – противоположные. Отец не получил работу, а я лелеял надежду на то, что Рим провалился в тартарары.
Прежде чем сменить тему, стоит объяснить, почему в ту судьбоносную ночь я повел себя как настоящий бессовестный манипулятор и не позволил отцу отправить меня обратно в постель.
– Я даже не стану тебе говорить, который час.
Мы давно преодолели временные границы, за которыми расстилались леса, населенные зомби и оборотнями.
– Если нас застукает мама – как минимум потребует развода, – сказал он, споласкивая грязную посуду и давая тем самым понять, что праздник окончен. – А тебя отправит в Иностранный легион.
И тут мне безумно захотелось, чтобы мы с отцом взяли в руки гитары. Есть ли лучший способ встретить рассвет, чем устроить джем-сейшен?
Я не хвастун, но должен сказать, что, учитывая возраст, тонкие пальцы, то, что речь идет о нелепом очкарике, гитаристом я был многообещающим и увлеченным. Вряд ли что-то другое настолько подходит склонному к одиночеству и одержимому навязчивыми идеями человеку, как игра на струнном инструменте. Я был не Сеговиа и не будущий Джими Хендрикс, но репетировал с упорством виртуоза: играть я научился пару лет назад, когда отец показал мне первые аккорды, арпеджио и объяснил на пальцах пентатонику. Я уже заслужил акустическую “Сакуру” с искусственным перламутром, на которой разбивал пальцы; инструмент отца был надежным и прилежным товарищем, позволявшим исполнять соло. Репертуар был своеобразный и явно устаревший: Джин Винсент, Карл Перкинс, Рики Нельсон – герои отцовского отрочества, которые населяли и мое детство, даря мне неожиданную возможность выделиться из стада.
Музыкальные вкусы – единственное, что уже в начальной школе позволяло мне чувствовать себя выше других. Парадокс в том, что при этом я переносился лет на двадцать назад, а то и больше: в роковой 1959 год, когда, как поется в известной песне, “умерла музыка”[3].
Словом, пока приятели еще слушали детские песенки или, в лучшем случае, дурацкие хиты фестиваля в Сан-Ремо, я пытался оживить музыку, ведомый твердой рукой отца. Наша игра – пугающая и сказочная, словно спиритический сеанс, – воскрешала погибшие, вечно молодые души Бадди Холли, Ричи Валенса, Эдди Кокрана. Обычно отец, играя вступление That’ll Be the Day или синкопированный рифф из Summertime Blues, рассказывал не слишком поучительные истории из жизни героических пионеров рок-н-ролла, хулиганов в джинсах и бомберах, которые, как он говорил, объявили войну ханжам доброй половины земного шара.
Наверное, моя преданность далекой и устаревшей музыке отвечала мучительному желанию отыскать прошлое, которое родители (из сдержанности или гордости) упорно от меня скрывали. Впрочем, доставать на свет божий экспонаты из музейного хранилища означало возвращаться в эпоху, когда отец был счастлив, а значит, испытывать противоестественную ностальгию по времени, в котором я жить не мог. Я словно поддавался колдовству, которое переносило меня в прошлое и от которого мне будет сложно избавиться, даже когда отца в силу естественных причин не будет рядом. Спустя годы я все борюсь с этими чарами. И если быть до конца честным, у меня, как и у многих людей, нередко закрадывалось подозрение, что я родился не в том месте и не в то время.
В общем, было уже слишком поздно, чтобы расчехлять гитары. Что же тогда придумать?
Я не сумел скрыть панику – отец сообразил, что отправлять меня в постель в подобном состоянии слишком жестоко. О нем можно было сказать все что угодно – одному богу известно, чего только о нем не говорили, – но жестоким он не был.
– Знаешь, как мы поступим?
Без лишних объяснений он открыл шкафчик прямо над моей головой, порылся в посуде и, словно фокусник, вытащил сверток в красивой подарочной упаковке.
– Это на Рождество, – объяснил он. И, не давая мне времени насладиться предвкушением радости, принялся разворачивать сверток, словно подарок предназначался ему. Вуаля – передо мной возникла видеокассета с третьим фильмом Элвиса Пресли “Тюремный рок”, о котором отец столько рассказывал.
У каждого из нас есть первые четкие воспоминания. Обычно мозг облегчает себе задачу, выбирает события, имеющие определенное историческое значение, – роется в собственных архивах, выбирая главным образом драмы: проигрыш в финале чемпионата мира по футболу, убийство судьи, расследовавшего преступления мафии, природную катастрофу. Не моя вина в том, что память столь легкомысленна и напыщенна. Сколько бы я ни просеивал свою жизнь, мне не удается обнаружить в ней что-нибудь более далекое и печальное, чем смерть Элвиса. Мы ехали в машине, возвращались с отдыха, когда об этом объявили по радио. Помню, отец не сдержался и выругался. Молча, со скорбью сраженного горем поклонника, которому не терпится увековечить своего идола (за несколько часов до этого обнаруженного мертвым в собственной ванной), он вставил в магнитофон подборку лучших песен Элвиса, у которого в тот день появился очередной, неожиданный, юный фанат.
– Может, посмотрим быстренько и завалимся спать? – виновато предложил отец.
Я согласился с таким энтузиазмом, что чуть не закричал.
– Да, но только и об этом старушке молчок. Сейчас мы его посмотрим, потом я заверну кассету обратно, а когда ты получишь ее на Рождество, притворись удивленным. Лады?
Во второй раз за эти бесконечные сутки отец нарушал навязанные мамой правила. Если утром он помог мне прогулять школу, теперь помогал справляться с бессонницей. Не отправить меня в постель было нарушением свода правил, который установила она. То, что при этом мы до срока развернули подарок, и то, что недавно был куплен новенький видеомагнитофон – причина страшнейшего семейного скандала за последнее время, – делало нарушение неписаных законов еще ужаснее. Когда он поклялся ей, что взял видик по отпускной цене, она, как обычно, ответила: “Выгодные покупки тоже стоят денег”.
План состоял в том, чтобы быстренько посмотреть фильм и завалиться спать, но поскольку мы то и дело останавливали или замедляли видео, обмениваясь восторженными комментариями, протусили мы до рассвета. Раз шесть пересмотрели сцену, в которой одетый в тюремную робу Элвис поет Jailhouse Rock.
Вообще-то я должен был ликовать: я сидел вместе с папой на диване, под одним пледом, наслаждаясь тем, что он пребывал в добром здравии. Словом, мне полагалось веселиться, радоваться тому, что я получил совершенно незаслуженно. Смаковать кадр за кадром историю освобождения, сопровождавшуюся прекраснейшими на свете песнями, которые пел самый сексуальный на свете голос. Теоретически так и должно было быть, на деле у меня ничего не выходило – вернее, выходило не так, как хотелось.
Не знаю, возможно, загвоздка в том, о чем я и подумать не смел, – в счастье, которое было совсем рядом и которое я никак не мог ухватить. Возможно, для счастья, как и для того, чтобы свободно любить, нужен сильный характер. Но это общие слова. В данном случае должен признать, что, хотя тогда я этого не понимал, я терялся перед счастьем – не из-за его бесконечно обманчивой природы, а из-за того, что счастье было не в том, что я уже получил, а в том, что вот-вот потеряю. Впрочем, что еще сказать о наших редких и незабываемых предрассветных хэппенингах, кроме того, что это были одни из лучших мгновений детства?
– Тебе нравится главная героиня? – спросил отец, запуская руку в пиалу с орешками и запивая их большим глотком кока-колы.
Вопрос застал меня врасплох. Впервые он спрашивал моего мнения о женщине. Красотка, о которой шла речь, была старухой (как мне казалось тогда), она играла в черно-белом фильме, снятом лет тридцать назад, – все это делало его вопрос совершенно нелепым. Я притворился, будто не расслышал.
– Знаешь, на кого она похожа?
На сей раз я заставил себя взглянуть на него.
– На твою мать. Я серьезно. Когда я с ней познакомился, мама была точь-в-точь как она. Та же прическа, та же скромная красота, то же упрямство.
– И у нее была такая машина?
– “Кадиллак”? У твоей матери? – Отец расхохотался. – Да у нее и прав-то не было!
Странно, что он говорил о маме в прошедшем времени, словно она находилась не в спальне, где спала чутким сном, а где-то в другом месте, в другом времени и пространстве, в золотом веке Элвиса и обожавших его девчонок.
– Джуди Тайлер. Так ее звали. Представь, до чего ей не повезло: после съемок она погибла в автомобильной аварии. Не насладилась триумфом. Говорят, из-за нее Элвис отказывался пересматривать фильм.
Ах вот в чем дело? Хотя я старался к ней не прислушиваться, эта ночь говорила исключительно на языке утрат.
Взять хотя бы людей на экране! Подвижные, вечно чем-то занятые, такие живые – начиная с главных героев, крутивших любовь. Насколько мне было известно, все они уже лежали на кладбище или стояли одной ногой в могиле. Да, все они умерли! Почти все. Причем давно…
Мне захотелось поделиться с отцом этой печальной мыслью – главным образом потому, что я находил ее глубокой и оригинальной, а также чрезвычайно уместной. Но я в очередной раз предпочел промолчать: зачем портить праздник? Если он считал, что героиня подобного фильма похожа на маму в молодости, вероятно, он видел себя постаревшим Элвисом; жаль, что в отличие от нашего общего идола он не поднялся на первые строчки ни в одном рейтинге, не построил “Грейсленд” по своему вкусу и воображению.
Внезапно я почувствовал, что мы с отцом невероятно близки. Наверное, потому что, пусть по-разному, мы оба страдали из-за собственного представления о несправедливости. Мысль о неизбежной гибели всякого живого существа, которая начиная с той ночи угрожала моим снам, была не менее грустной, чем настигшее отца понимание: героическая история, в которой он мечтал сыграть главную роль, не только не произошла, но уже и не произойдет.
Я спрашиваю себя: а что, если, показывая мне фильм так подробно, демонстрируя немалую эрудицию, отец пытался сообщить мне координаты своего идеального мира, выдать пропуск в него? Мира из блестящего, обманчивого целлулоида, где люди не ссорятся, а поют, не дерутся, а танцуют. Царские чертоги, разлитые в воздухе ароматы, картонные декорации, которые, как и всякая подделка, нагло претендуют на то, чтобы остаться в вечности.
Лишь когда рассвело, изо всех сил стараясь не уснуть, за несколько мгновений до того, как мама застигнет нас на месте преступления, а потом несколько дней не будет с нами разговаривать, я понял, а сегодня понимаю еще яснее: для отца жить вместе с нами в мещанском, а не богемном районе, под грузом долгов, в окружении неотступных призраков, при этом сохраняя спокойствие, не убегая в лес и не бросаясь с шестого этажа, было проявлением героизма, за который его никто не отблагодарил.
Видимо, для этого и нужны дети: свидетельствовать – когда прошли все сроки, когда стало окончательно поздно, спустя тысячу лет, – о том, что их отцы были героями.
Мамины тайны
Словом, ночами мне было до того неуютно, что я мечтал жить в мире, где солнце никогда не заходит.
Дело было не только в тишине, как в только что описанном эпизоде. Было и нечто похуже, чем лежать в кровати и воображать, что он и она умерли: знать, что они живы, здоровы, бодры и потому страшно злы друг на друга, того и гляди вцепятся друг другу в горло.
Ссоры вспыхивали с пугающей регулярностью, с наступлением полуночи – как в фильме ужасов. Вопли были настолько яростными и душераздирающими, что казалось, будто их издают сверхъестественные существа.
Порой до меня долетали самые обычные грубые слова: “козел”, “засранец”… Учитывая ее воспитанность и его мягкость, требовались ли более убедительные доказательства того, что у них одновременно случилось помутнение рассудка, а может, и что похуже? Поэтому они не хотели, чтобы я приходил к ним ночью? Из страха, что раскрою их тайну?
Тщетные усилия! Хотя мне было трудно в это поверить, я твердо знал: разъяренные, полные ненависти голоса, внезапно наполнявшие темноту моей комнаты и угасавшие во мраке моего сердца, принадлежали не ласковым маме и папе, которые отправили меня спать, отвесив понарошку подзатыльник, а их двойникам, одержимым бесом самозванцам, горячечно споривших всегда об одном и том же – о финансовых проблемах, которые навалились на нас непосильным грузом и скоро приведут нас к погибели.
Жаль, что дети безнадежно лишены чувства юмора. Имей я хоть толику его, понял бы, насколько смешны родители в такие минуты. Хотя как таковой предмет ночных ссор никогда не менялся, поводом для них, в зависимости от отцовских причуд и маминой мнительности, служили самые разные, непредсказуемые события. Однажды они до пены у рта спорили о том, как одеться на встречу с банковским служащим, чтобы уломать его выдать нам больший кредит; красноречие, с которым отец отстаивал преимущество стиля casual, было бы куда уместнее на театральных подмостках. Другой раз дискуссия неожиданно приобрела идеологический характер: маме не удавалось взять в толк, как приверженность коммунистическим идеалам сочетается у отца с тягой к компульсивным покупкам. Признаюсь, что особенно меня приводило в отчаянье поведение мамы (или того, кто ею притворялся): слетев с тормозов, она теряла самоконтроль и свою легендарную сдержанность.
В школе (мама работала учительницей математики в хорошем государственном лицее, где мне предстояло провести самые тусклые годы жизни), среди учеников и коллег, она была известна как человек, не пасующий перед трудностями. Как тем утром, когда ей удалось приструнить парня из третьего класса: будучи не в себе, он вытащил нож и, как позже стало известно, стал угрожать соседке по парте. Сначала мама дала ему выговориться, а потом, добившись, чтобы он позволил девочке выйти в туалет и успокоиться, вынудила злодея сложить оружие – она проделала все как профессиональный переговорщик. Не произнеся ни одного лишнего слова. Это принесло ей популярность, а еще маму начали побаиваться: миф об ее олимпийском, невозмутимом спокойствии получил подтверждение.
Я гадал, узнал бы кто-нибудь из робких учеников мою маму в разъяренном ночном чудовище из соседней комнаты?
В любом случае, кем бы они ни были, откуда бы ни появились, слыша, как они свирепо накидываются друг на друга, я испытывал лишь растущую подавленность, одиночество, опустошенность. Я мечтал как можно скорее снова уснуть, а еще лучше – окончательно проснуться от пиканья мусоровоза или курлыканья голубей – от любого звука, означавшего, что ночь прошла, что и на сей раз все закончилось благополучно.
Обычно мама открывала дверь моей комнаты чуть раньше, чем надо, чтобы дать мне поваляться в постели. Спустя полчаса она приходила с какао “Несквик” на молоке – не обжигающим, а подогретым до нужной температуры; лишь тогда она поднимала жалюзи, я видел ее лицо и убеждался, что жуткая ночь не оставила на нем заметных следов. Это снова была она: невозмутимая, улыбающаяся, закутанная в тот же голубой теплый халатик, что и накануне. Подогретые на батарее носки, которые она натягивала на меня прежде, чем вытащить из постели и выпустить в окружающий холод, – все, что мне требовалось. Беда в том, что подобные проявления заботы не только не раскрывали, а, напротив, сгущали тайну вокруг ее личности: если рассудить, рассветная фея была той безжалостной Горгоной, которая всю ночь втаптывала отца в грязь.
Усиливая мое смущение, мама неизменно напоминала, что перед уходом в школу нужно поздороваться с отцом. Помня, как сама она с ним обращалась несколько часов назад, я растерянно хлопал глазами. – Не вредничай. Ты же знаешь, для него это важно.
Уже натянув школьный халатик[4], с тяжелым портфелем в руке, я возвращался обратно и успевал увидеть, как из ванной появляется папа в своем обычном прикиде: джинсы, бомбер, черные сапожки. Он так и стоит у меня перед глазами: исполненный добрых намерений и при этом не очень-то верящий в свободный рынок, готовый отправиться в провинцию – убеждать грубых и недоверчивых оптовых торговцев в том, что итальянские производители бытовой техники, которых папа отважно представлял, куда лучше немцев, чью продукцию покупали охотнее и к которой он относился с презрением истинного патриота.
Было ясно, что эта работа не для него. Что это унизительный компромисс. Она далека от того, о чем мечтал отец, когда на втором курсе университета, накопив кучу хвостов, бросил инженерный факультет, решив сделать мир осмысленным и прекрасным. Поддавшись на типичную для тех лет бредовую дионисийскую пропаганду – новую религию, согласно которой всякий способ самовыражения, особенно неутомительный и бесполезный, заслуживает уважения, – он бросился искать себя. Актер, сценарист, гитарист, автор песен, поэт – не осталось ни одного безденежного занятия, за которое отец не взялся бы с обычным энтузиазмом. Ну и что? Молодой, красивый, оптимист по природе, рассчитывающий на папашины денежки, он мог всю жизнь болтаться без дела. Потом неизвестно откуда на него свалилась моя мама (об этом старательно умалчивали), а с ней и первая взрослая ответственность – брак, отцовство, растущие расходы, к которым прибавилось банкротство представительства “Альфа Ромео”. Но даже тогда он не сдался. Наоборот, решил начать все сначала, заняться импортом и экспортом. Сначала он пытался продвигать на итальянском рынке тибетские сандалии на деревянной подошве – ужасно неудобные, словно специально придуманные, чтобы тренировать умение отрешаться от всего земного. Затем, устав от умерщвления плоти и мистицизма, он переключился на хромированные карбюраторы, которые производили в Ганновере.
Долги, накопившиеся у отца перед банками за годы, пока он предавался безумствам и рассказывал людям басни, превратились в балласт, не позволявший нашему семейному кораблю даже спустя много лет уверенно плыть вперед.
С тех пор он потолстел на пару размеров и заметно полысел.
Однажды утром я вошел к нему и увидел, как он яростно вываливает на пол содержимое армейского ранца, где хранились образцы. Вдруг он почти рявкнул: “Черт, где же он?” Заметив меня, поинтересовался, спрашивают ли друзья, кем работает мой отец. Выглядел он подавленным и несчастным. В ту ночь у них с мамой произошла особенно жестокая схватка. Я ответил уклончиво, но это не улучшило его настроения, напротив, он почти рассердился: “Ну, если спросят, отвечай туманно, скажи: папа много путешествует по работе”. Sic: много путешествует. Очевидно, хотя в то время это казалось мне странным, отец не мог смириться с мыслью, что не знавшие его лично ученики начальной школы решат, что он рядовой торговый представитель, коммивояжер или, не дай бог, мелкий посредник. Пусть уж считают его бродягой, путешественником автостопом, гражданином мира – в этом, по крайней мере, он оставался верен идеалам молодости.
Узнай об этом супруга, ее бы насторожило подобное внимание к словам. Для мамы работа оставалась работой, как ее ни называй: нудное, однообразное, изматывающее занятие, необходимое, чтобы поддерживать достойный уровень жизни, который, судя по ночным вспышкам гнева, профессия мужа не гарантировала.
Неслучайно мне до сих пор трудно проследить связь между деньгами и счастьем, когда речь заходит о человеке, который умеет тратить, обеспечивает потребности, удовлетворяет капризы, радует ближних. Для меня деньги остались тем, чем они были для родителей в те бурные ночи: поводом испытывать стыд (нехватка денег – позор), тревожиться, а также шансом добавить красок в окружающую серую жизнь, который по божьей воле дается немногим счастливцам.
Впрочем, о деньгах родители говорили на птичьем языке, который я с трудом понимал. Слова “рассрочка”, “ссуда”, “проценты к уплате”, “вексель” и прочие звучали не как безвредная абракадабра волшебника, а как мрачное бормотание колдуна вуду, изгоняющего злых духов.
Лишь тот, кто родился в сейсмоопасной зоне или на склоне неспящего вулкана, поймет, что значит появиться на свет в семье, которая по уши в долгах. Ты не думаешь об этом с утра до вечера, но все равно у тебя развивается исключительная чувствительность, подогреваемая склонностью повсюду видеть катастрофу. Настолько привыкаешь к сигналу тревоги, что он становится чем-то заурядным. Телефонные разговоры, звонок по домофону, письма, которые получают или пишут, – всякое пришедшее из внешнего мира сообщение грозит непоправимой бедой. Ты больше ничего не воспринимаешь как данность, даже электричество или текущую из крана воду (невидимая рука способна лишить их в любую минуту), не полагаешься на ровное настроение родителей, пусть даже поутру они беззаботны и говорливы.
Если я ничего не путаю, Джордж Элиот представляла себе долги в облике демона с пантагрюэлевым аппетитом. Мне недоставало смелости взглянуть ему в лицо, первые десять лет жизни и даже больше я провел под пятой этого ненасытного чудовища. Я бы покривил душой, заявив, что ясно представлял, какая кара грозит тем, кто не выплачивает долги, но из-за моей невежественности грозные взгляды этого обитателя преисподней наполнялись еще более мрачной тайной.
Даже днем, когда родители изо всех сил старались себя не выдать, хватало малейшего намека, чтобы я догадался: над нашими головами нависло несчастье, с которым мы вряд ли справимся. Квитанции, выписки со счета, выплаты за купленный в рассрочку телевизор. Воображение рисовало унизительные сцены: мы оказываемся на улице, терпим нужду, теряем последнее имущество и достоинство, мы во власти всесильных беспощадных существ, которые опустошают наш дом, пока соседи взирают на нас с осуждением.
Одно я знал точно: мне никогда не забыть воскресный день, когда я почувствовал на своей шкуре, какого рода опасности грозят нашему семейству. Вскоре после обеда мы обнаружили, что из-за постоянных задержек с оплатой нам отключили электричество. Мы мгновенно перенеслись в технологически неразвитое Средневековье. Если отца раздражали вытекавшие из этого неудобства (его бесило то, что он пропустит Гран-при “Формулы-1”), маму беспокоил символический смысл случившегося: в приличных семьях такое не происходит, не может, не должно происходить. Судя по всему, я один предвидел трагические эмоциональные последствия блэкаута. Я буквально места себе не находил. Стоял февраль, вскоре сумерки должны были окутать нашу квартиру, словно злые чары, и завладеть всем. Запаса свечей не хватит, чтобы пережить ночь, которая среди зимы наступает пугающе рано. У меня, как у безнадежного труса, были с темнотой свои счеты. Мысль о том, что через несколько часов меня отправят спать, не дав провести положенное время перед телевизором, послушать музыку или посидеть в уютном свете абажура, была до того невыносима, что я принялся раздумывать, как бы уломать отца опять провести вместе бессонную ночь.
К сожалению, атмосфера накалялась. Родители поругались. Мама в очередной раз напомнила отцу о его обязанностях. В том месяце была его очередь платить за квартиру. Я слышал, как они спорят, и не мог решить, кто прав, а кто заслуживает моего гнева. С одной стороны, я сердился на маму за то, что она не скрывает презрения к отцу, с другой – злился на него за то, что он так глупо подставился и что у мамы имелось законное основание для упреков. Я смотрел на него ее разочарованными глазами, и у меня неприятно кружилась голова. Ничто не ранило меня сильнее, чем попытка свергнуть отца с пьедестала. Ужин при свете свечей оказался вовсе не романтичным. Сразу после я решил попытать счастья и явился к нему с гитарой. Он был в гостиной. Валялся на диване и пытался читать газету, светя себе единственным в доме фонариком.
– Считаешь, самое время? – спросил он неожиданно грубо.
– Я думал… – пробормотал я и осекся.
– Господи! – Он испепелил меня взглядом. – Сейчас?! Иногда мне кажется, что ты глупее моллюска. Все, давай. Уже поздно. Марш в постель. Без разговоров.
Ну почему у взрослых так быстро меняется настроение, почему его никогда не угадать? Неужели этот бессердечный сварливый великан – мой благодетель, еще недавно чудесным образом спасший меня за одни сутки от притеснений со стороны учителя и от ночных страхов?
Это небольшое домашнее происшествие больше не повторялось, но создало опасный прецедент. Теперь я имел представление о потенциально разрушительных последствиях банкротства. Впрочем, если верить маминым обвинениям, настоящая беда заключалась в том, что долги постоянно увеличивались, а вместе с ними увеличивалось число и многообразие кредиторов; долги росли как на дрожжах (как выражалась мама) из-за того, что отец не мог регулярно их выплачивать, – и все это, словно под действием черной силы, отражалось на мамином лице. Ситуация напоминала историю Дориана Грея и его знаменитого портрета. С той разницей, что отец не мог прятать маму на чердаке, притворяясь, будто ее никогда не существовало. Она находилась рядом, ее лицо все больше омрачали горести, и это доказывало, что дела идут все хуже и хуже.
Если б я мог им помочь! Но откуда взять столько денег? Клянусь, я беспрерывно ломал голову над этой проблемой. Однажды я убедил себя в том, что спасение нарисовано на обложке комиксов про Дональда Дака, где пернатый миллиардер-скупердяй стоял на трамплине бассейна, полного золотых монет.
Поскольку я не получил религиозного воспитания, этот щедрый рождественский подарок стал моей библией. Я изучал книжку целыми днями и, словно проводя некий обряд, надолго замирал над заглавной картинкой, веря, что она вдохновит и подскажет, в чем же секрет успеха.
Как собрать столько золота, чтобы заполнить целый бассейн? Далеко ли Клондайк от нашего дома? И как туда добраться, если мне запрещают заходить дальше лавки “Вино и масло”, что на углу улицы?
Ничего не поделать, пришлось смириться с тем, что мой вклад в общее дело будет носить нематериальный характер: не раздражать родителей требованиями дорогих подарков, отступить, положиться на них в борьбе за выживание.
Особенно на маму, которой приходилось следить за ссудами, взятыми в разных банках: возня с чеками напоминала опасную игру с наперсточником. Уроки математики, походы в банк, проверка тетрадок – ее дни были заполнены головокружительным жонглированием цифрами. Не говоря уже об эмоциональном давлении. Малейшая ерунда – счет от зубного врача, необычно высокий платеж за свет или телефон, общедомовые расходы – система работала с перегрузкой, возникал риск аварии. А вместе с ним лавинообразно возрастал риск утратить достоинство и всеобщее уважение.
При этом излюбленной мишенью для стрел, которые мама пускала в ходе ночных стычек с отцом, был кавалер Дзанарди.
Дзанарди, владелец фирмы, производившей печально известные дешевые и постоянно ломающиеся стиральные машины, – тот, с кем отец сотрудничал теснее всего, противный начальник, который преспокойно звонил в неурочный час и как будто наслаждался тем, что наша жизнь зависела от комиссионных, выплачиваемых с возмутительным опозданием.
Ах, счета-фактуры Дзанарди! Крест, который я нес все детство, бензин, подлитый в костер наших тревог. Я слышал, как мама умоляет папу поторопить бухгалтера Джиганти, этого неуловимого помощника кавалера, как она угрожает: если завтра он этого не сделает, послезавтра она займется проблемой сама и выскажет кавалеру все, что думает. Услышав такое, отец взрывался.
Я же не мог взять в толк, отчего кавалер Дзанарди, чьи бассейны заполнены золотом, не выплатит нам положенное. Неужели он настолько невоспитанный, злой, патологически жадный?
На протяжении лет он был для меня просто именем, горстью слогов, которые очаровывали и пугали, – я приписывал ему то сверхъестественные способности, то черты супергероя. Титул кавалера придавал ему достоинства, делал его похожим на персонажей романов: я легко воображал, как он скачет верхом, размахивает мечом, пришпоривает коня, презрительно посмеиваясь над нашей нищетой.
А потом однажды я наконец-то увидел его на пышном банкете в честь конфирмации его второй дочери. Праздник устроили на палладианской вилле кавалера в окрестностях Виченцы. Какое разочарование! Неужели этот обрюзгший лысый человечек и был тем самым жестоким Вершителем Судеб? Неужели он спрятал ключи от счастья во внутреннем кармашке дорогого серого костюма? Неужели так выглядит божество, пославшее нам столько беспокойных ночей?
Если б я мог, не стал бы об этом рассказывать.
Но как умолчать о дне, когда мы с мамой обнаружили, что лифт сломан? Не то чтобы я придавал слишком большое значение рядовой поломке общедомового имущества. Скорее во мне оставили след неприятные впечатления, с которыми связан этот эпизод, – время как будто высекло их в граните, превратило в вехи.
Настроение у мамы было неплохое – значит, была суббота, день, когда банки закрыты. Папа, вероятно, уехал из Рима по делам.
Я же, до сих пор находившийся под впечатлением от фильма “Империя наносит ответный удар”, переживал за Хана Соло и был ошарашен тем, что Люк Скайуокер оказался сыном Дарта Вейдера (в то время итальянские дети звали его Дартом Фенером, каковым он для меня и остался). Я еще не знал, что третьего эпизода саги придется ждать три года и что за это время в моей жизни произойдут куда более драматические перемены, чем те, что судьба уготовила принцессе Лее и всей галактике.
Сходив в кино, мы заглянули в знаменитое кафе-мороженое в центре, в паре кварталов от Парламента. Обычно мама старалась не тратиться, но в тот раз уселась за столик внутри кафе и заказала фирменное мороженое, которое, как призналась, всегда обожала.
Увидев трофей из взбитых сливок и пралине, в центре которого, подобно колонне Траяна, горделиво возвышалась изящная вафля, я догадался, почему мама взяла одну порцию: ею можно было накормить целую ораву.
Тут-то и случилось первое происшествие. Сущий пустяк. По мнению мамы, я проявил нерасторопность. Не успел я схватить ложечку, как она вытащила вафлю и, быстро и аккуратно облизав, с мрачным наслаждением вцепилась в нее зубами, а затем, откусив пару раз, проглотила.
Трудно описать мою досаду – возможно, оттого что я не понимал, какой темный инстинкт двигал мамой. Хищность и порывистость, которых я от нее никак не ожидал, потрясли меня. На мгновение мне почудилось, будто ночное создание одолело дневное, проявив дьявольскую природу, с которой мне совсем не хотелось знакомиться.
В то же время благодаря неожиданному всплеску живости я увидел в маме девочку. Это было неплохо, поскольку ничто так не подстегивало мое любопытство, как ее окутанное туманом детство. Словом, я совсем растерялся. Куда пропала учительница, которая ходила на работу с температурой, самая образцовая домохозяйка в районе, гениальный бухгалтер, чья готовность к самопожертвованию и неприхотливость воспринимались как гимн героическому материнству? Ведь это она своим поведением убедила меня, что быть матерью означает отказываться не только от всего лишнего, но и от всех радостей жизни. Зачем портить свою репутацию из-за мороженого?
Наверное, если бы я не потерял маму слишком рано, причем при загадочных и чудовищных обстоятельствах, если бы я наблюдал, как она стареет, отдалялся бы от нее постепенно, мягко, в конце концов я бы научился ценить ее маленькие слабости. Случись все иначе, возможно, я был бы сегодня другим человеком – не лучшим, но точно более уверенным в себе, толстокожим. Однако она исчезла прежде, чем наши отношения достигли пика, прежде, чем я успел как следует ее разглядеть, и из-за этого мне еще больнее возвращаться к сломанному лифту, по вине которого в ту чудесную осеннюю субботу случилось второе за день неприятное происшествие.
– Похоже, придется тащиться пешком, – задорно прощебетала мама, губы которой были до сих пор испачканы взбитыми сливками.
Мы стояли на четвертом этаже, запыхавшиеся, веселые, когда одна из дверей распахнулась.
– Добрый вечер, синьора Альбани! – сказала мама каким-то надтреснутым голосом.
Хотя владелица одноименного магазина была ровесницей мамы и соседкой по дому, трудно было вообразить более непохожую на маму женщину, чем синьора Альбани: она проводила часы в спортзале, качая бицепсы, или сидела за кассой, читая бульварные газетенки.
– А, сколько лет, сколько зим…
– Вы не против, если я отведу сына домой, а потом спущусь и мы поговорим? – взмолилась мама.
– Нет, против: ты от меня не первую неделю бегаешь, и вообще нам не о чем разговаривать.
То, что эта грубиянка обращалась к маме с издевкой, на “ты”, было чем-то из ряда вон выходящим. Но еще больше меня огорчило то, что мама даже не попыталась ответить на хамские обвинения. Бегает? Она? Учительница, обезоружившая свихнувшегося ученика с хладнокровием, о котором в школе десятилетиями будут слагать легенды?
– Как там наш чек? Скоро уже месяц, а я все жду и жду…
– Вы совершенно правы…
Признание чужой правоты куда больше соответствовало маминому характеру. Требовательность, которую она порой проявляла к ближним, – ничто по сравнению с тем, насколько требовательно она относилась к себе. Мне не встречался человек, столь же охотно признающий собственную неправоту. Полностью лишенная инстинкта перекладывать на других ответственность за собственные провалы и неудачи, мама обладала особой склонностью брать все на себя. Чего, к сожалению, нельзя было сказать о ее собеседнице, на лице которой читалась привычка выставлять себя жертвой и корчить из себя святошу.
– Мы с мужем не занимаемся благотворительностью. Мы каждый день встаем ни свет ни заря, трудимся не покладая рук…
– Синьора, я обещаю, что в понедельник, самое позднее – во вторник…
– Да как вам не стыдно?
Спустя много лет эти слова звучат у меня в голове с той самой интонацией, с которой их произнесла синьора Альбани, и дело вовсе не в том, что они прозвучали откровенно грубо, и не в том, что, проглотив обиду, мама умолкла и опустила глаза, признав поражение; они до сих пор звучат у меня в ушах, как будто я их только что услышал, потому что, хотя их произнесла неумная женщина, они оказались на редкость к месту.
Ничто, кроме стыда, не могло объяснить мамину сдержанность и то, что за ней скрывалось: стыд за то, что она так задолжала обычным лавочникам, за то, что не сумела дать отпор, за то, что пряталась, как воровка; стыд за то, что вышла за человека, который был в долгах как в шелках и при этом, ничуть не стесняясь, парковал у дома красивый автомобиль, но главное – стыд за то, что она выслушивала обвинения и терпела унижение в присутствии сына, которого на словах и на собственном примере учила быть ответственным и честным.
Поэтому мама, оставив свою обвинительницу стоять как соляной столп, схватила меня за локоть и потащила домой, а спустя секунду уже мчалась вниз, держа в руке чековую книжку и ручку. Где она нашла средства погасить долг, понятия не имею, знаю только, что магазин синьоры Альбани был ближе всего и дешевле остальных и что, кроме одного раза, о котором я вскоре расскажу, мы больше туда не ходили.
Впрочем, мама тоже страдала от свойственной буржуазии мании величия и тратила огромные суммы, хотя делала это не так, как отец. Он мечтал, что его наследник станет артистом, она же сосредоточилась на обучении и воспитании: Здоровье, Гигиена и Образование. Удивительно, но на удовлетворение этих маниакальных потребностей деньги всегда находились.
Благодаря неизвестно как накопленным деньгам я целыми днями просиживал в приемных самых знаменитых специалистов: окулистов, стоматологов, ортопедов. Боюсь, в детстве моя светская жизнь тем и ограничивалась.
Иногда, чтобы скрасить бесконечное ожидание, мама просила меня почитать ей газету. Она вела себя так, будто я делал ей одолжение: при ее образе жизни она просто не успевала следить за новостями. К тому же после пяти уроков глаза уставали, голова не варила. Мама пускалась на эту хитрость, чтобы расширять мои культурные горизонты, развивать интеллект, бороться с врожденной леностью, которая преследовала меня всю жизнь.
Хотя обычно мама оставляла выбор статей за мной, она явно предпочитала комментарии и заметки о внешней политике, особенно о палестино-израильском конфликте, про который я мало что знал. Впрочем, содержание прочитанного было не очень важно. Маму больше интересовала форма: она просила все четко произносить. Перебивала, только чтобы объяснить значение редких слов и правильное произношение иностранных названий. Бодренький стиль и частые речевые ошибки, свойственные большинству журналистов, ее раздражали. Хотя мама и рассматривала свою работу как уступку обстоятельствам, она безоговорочно верила в просвещение. Она разделяла платоновскую иллюзию, что многие знания многократно умножают возможности выбора, делают людей лучше. Видимо, книги и газеты были для нее чем-то вроде овощей или правил хорошего тона – пищей, необходимой растущему организму. Однако, будучи сложной и противоречивой личностью, мама, что удивительно, не доверяла современной педагогике – вероятно, поэтому она не заставляла меня много читать. Лучше, чтобы я продвигался маленькими шажками. К примеру, она оставляла у меня на тумбочке или на полке в ванной какой-нибудь роман, который любила в юности (единственные реликвии, оставшиеся от ее загадочной юности, которую я вообще себе не представлял). Обычно это были классики детской литературы вроде Ричарда Адамса или Элинор X. Портер – книжки для детей из хороших семей, а не для мальчугана, чьи вкусы формировали японские мультики и американские комиксы. Иногда я в эти книжки заглядывал – только чтобы сделать маме приятное. На третьем абзаце я неизбежно застревал, недоумевая, как можно получать удовольствие от подобной чепухи, а главное – что находила в них в свое время такая серьезная и сдержанная женщина, как мама – судя по всему, склонная к научной точности, а не к поэтическим фантазиям, выбирающая не чувства, а разум.
Проводить часы за чтением романов мама позволяла себе в основном только на рождественских каникулах и летом на пляже, – мне это удовольствие было неведомо. Я начал много читать уже после маминой смерти и до сих пор гадаю, не рождена ли одна из моих немногочисленных страстей, единственный источник честного заработка, острой потребностью отдать ей дань уважения. Лишь позже, в следующую, самую непредсказуемую пору жизни, я осознал, что среди всех доступных для одиноких людей способов времяпровождения чтение романов подходит мне больше всего, поскольку потакает моему индивидуализму.
Досадное открытие пролило свет и на то, в каком отчаянии пребывала мама в годы нашей трагически прервавшейся совместной жизни.
Это лишь одна из наших с ней несостоявшихся встреч. Самое обидное, что, хотя между нами возникло нечто вроде интеллектуальной дружбы (если можно назвать таковой душевную близость взрослой женщины и ребенка), которую подпитывало совместное чтение газет, сопровождавшееся моими вопросами и ее объяснениями, этой близости так и не удалось сломить стену молчания, за которой пряталась мама и которая и сегодня давит на меня, словно тяжелый свод. Кажется, стать маме по-настоящему близким человеком было невозможно и даже запрещено; мамины любовь и преданность выражались в бесконечных проявлениях заботы, на которую она была щедра, ожидая от других куда меньшего.
Воспоминание о том, как вела себя мама, и о том, что я не умел ей противостоять, лишь обостряет мою ностальгию. Ностальгию, которой скоро стукнет полвека.
Возвращаясь к приемным врачей, где я вечно мерз, нужно заметить, что, поскольку мой маленький организм постоянно проходил техосмотр, я стал воспринимать себя – по крайней мере в аналоговом царстве детской фантазии – как бытовой электроприбор вроде тех, которыми торговал отец и в которых нередко обнаруживался досадный фабричный брак. Зубы и позвоночник были недостаточно прямыми, ступни – слишком плоскими, не говоря уже о левом глазе, превосходившем леностью своего законного владельца. Из-за этого лентяя два дня в неделю, все первые месяцы третьего класса начальной школы, сразу после уроков меня тащили к светилу офтальмологии, кабинет которого занимал последний этаж небольшого дома в северной части города – самой зеленой и престижной, недоступной для нас.
Именно он, профессор Антинори, человек неприятный в общении, обладатель усиков как у английского полковника, объявил, что унижения носить пиратскую повязку (вызывавшую смех одноклассников) на здоровом глазе недостаточно. Чтобы пытка, назначенная подслеповатому мальчугану, стала показательной, его запирали в прилегающей к приемной тесной каморке и оставляли одного перед устройством, на экране которого бушевала фосфоресцирующая спираль. Пытка заключалась в том, чтобы водить металлическим карандашом по экрану, ловя прихотливую, то появлявшуюся, то исчезавшую линию. Нередко из-за нежного возраста, послеобеденного часа, а главное – из-за безжизненного полумрака каморки, где я томился, руки-ноги мои немели, мозг отключался. Тогда-то профессор Антинори и отрабатывал свой астрономический гонорар. Он принимал пациентов в соседнем кабинете и не мог меня видеть, но, едва я засыпал, теряя интерес к судьбе проклятой спирали, профессор призывал меня к порядку громовым “ИДИО-О-О-ОТ!”, разносившимся по всей клинике. Надо признать, дикий вопль возвращал меня в рабочее состояние – так и отцовские стиральные машины оживали, если что есть силы стукнуть по ним кулаком.
Эта история наверняка покажется курьезной людям нашей эпохи, когда детям уделяют столько внимания. Однако в то время – речь идет не о суровых диккенсовских зимах, а о первых, довольно теплых годах предпоследнего десятилетия XX века – врач мог позволить себе оскорбить несовершеннолетнего пациента так же, как кровожадный учитель ничтоже су-мняшеся прибегал к телесным наказаниям.
Кто знает, обязан ли я профессору Антинори и ему подобным до сих пор терзающим меня подозрением, что я нелепый, никчемный, смешной человек. Копаясь в воспоминаниях, я с трудом могу вспомнить хоть один раз, когда, войдя в общественное заведение, не почувствовал, как ко мне обращаются взгляды присутствующих, выдавая общее желание поднять меня на смех или, что еще хуже, осудить. Не оттого, что так нередко случалось на самом деле, а оттого, что, учитывая многочисленные нарушения в работе моего организма и сказочную покладистость, я был убежден, что все это заслужил. Да и сегодня, когда седина поглотила некогда рыжую бороду, а мужская гордость внезапно сошла на нет, если, идя по улице, я слышу смех, мне точно известно, что за нелепый персонаж вызвал подобное веселье.
И все же нельзя сказать, что я был несчастлив. Несчастливость подразумевает осмысленное представление о ценностях, приоритетах и ожиданиях, а главное, рядом должен быть кто-то, с кем можно себя сравнить, – всего этого я был напрочь лишен. Кроме того, нельзя не учесть врожденное виртуозное умение детей (о котором мы ранее упоминали) повиноваться и безотчетно терпеть притеснения. Выброшенные на арену человеческой истории, хотя они об этом не просили, дети воспринимают образ своей маленькой жизни как единственно возможный. Чувство справедливости, жажда свободы, осознание собственных прав, наверное, приходят позднее.
Редьярд Киплинг писал: “Дети говорят чуть больше животных, поскольку воспринимают происходящее как нечто испокон веков заведенное”[5]. И хотя я обязан подчеркнуть, что в детстве со мной обращались куда лучше, чем с несчастным маленьким бродягой Киплингом, мне трудно не разделять его фатализм.
Лишь этим объясняется, почему я каждый день ходил в школу, хотя в глубине души ее ненавидел. До того ненавидел, что и сегодня, когда у меня скверное настроение, чтобы взбодриться, я говорю себе: “Ну ладно, по крайней мере, в школу идти не надо”.
Ах, эти мучения, связанные с обязательным образованием! Тебя с утра пораньше вытаскивают из теплой постели и выставляют на все ветра, что дуют на белом свете, на всеобщий суд. Смотришь, как стайка школьников дремлет на конечной остановке автобуса или гурьбой врывается в свинцово-серый, обшарпанный школьный двор, волоча громадные ранцы, и в воспоминаниях, которые никак не хотят становиться далекими, всплывают мучительные, адские утра, когда ты сидел и выслушивал якобы относящиеся к культуре, совершенно неинтересные глупости, а над головой висел дамоклов меч опросов, табелей, ехидных смешков. А вон и они – неизбежные, словно болезни, персонажи: первая красавица в классе, крутой пацан, которому на все плевать, ботаник в мокрой от пота рубашке, вспыльчивый учитель, молодые коммунисты, Ипполито Ньево, “Невеста Бубе”[6]… Признаюсь без стыда: предложи мне джинн из волшебной лампы начать все сначала и вернуться в те времена, я бы ответил: “Отстань, не путайся под ногами”. Лучше умереть, чем начать все это сначала.
Впрочем, глядя на те далекие события издалека, а значит, не принимая их близко к сердцу, должен отметить, что двоевластие в нашей семье, жизнь с подобными родителями напоминала южноафриканский режим – неустойчивый и постоянно терзаемый конфликтами, – что лишь осложняло мое существование. Эта парочка сатрапов – все, что у меня было, но мне казалось диким считать их полноценными родителями, логичнее было предположить, что они нашли меня в корзине на берегу Тибра и без лишних вопросов забрали к себе домой. Я не вполне понимал, какую официальную роль они играли, каков был их юридический статус, трудно было провести границу между их обязанностями и моими правами, трудно воспринимать их как нечто единое и неразделимое, с общими взглядами и общими целями. Это были просто он и она, а не папа и мама (я и сейчас их так не называю, а тогда и подавно): противоположные сущности, инь и ян, которые, как я догадывался, определяли мою будущность (жизнь показала, как я был прав и как заблуждался!).
Он любил сидеть допоздна и ненавидел ранний подъем. Увлекающийся, страстный, говорливый, непредсказуемый, нетерпеливый, любитель выпить, он думал только о развлечениях, его интересовали только музыка, автомобили, еда и кино. Он умел поддержать, но умел и повергнуть меня в уныние.
Она любила утра, когда у тебя много дел, но и много энергии, а вечером ложилась спать рано. Воплощала дисциплину и чувство долга, а главное – честность, к сожалению в самом мрачном и пугающем смысле тоже. Хотя она не говорила об этом открыто, ты всегда знал, чего от тебя ждут: всякий раз после еды почистить зубы, каждый день есть овощи, разделаться с уроками до ужина. Таков был фасад. Но было еще кое-что. То, что в очередной раз угрожало разрушить сложившуюся картину, перевернуть все с ног на голову.
Мне казалось, что о нем мне известно все, известно, какое место он занимает во времени и пространстве.
Но что сказать о ней? Из-за маминой сдержанности ее прошлое выглядело более туманным и загадочным, чем подобало даме, принадлежавшей царству света. Как ей удавалось ни разу не обмолвиться о родителях, об отчем доме, о том, где они проводили каникулы? И почему мне было настолько трудно представить ее в облике, отличном от известного мне? Разве столь безупречному человеку не полагается выложить карты на стол, поведать о себе без утайки? Или все дело в том, что о ней было нечего знать, кроме того, что в детстве ей было меньше лет, чем сейчас?
Разумеется, у нее была и темная сторона. А как же. Особенно это проявлялось в суеверной боязни всего на свете. Терзаемая мрачными предчувствиями, она испытывала ужас перед тем, что невозможно было предвидеть. Всякое отступление от заведенного порядка предвещало катастрофу. Когда вечером отец запаздывал, ее охватывала мрачная, заразительная тревога. Полагаю, в эти мгновения ее воображение рисовало одну за другой кровавые картины. Она места себе не находила. Разговаривала сама с собой. Вновь и вновь нервно хватала трубку – убедиться, что телефон работает. Наконец, измученная тревогой, преодолевая страх пустоты, выходила на балкон и умоляла Высшее Существо, в которое не верила, сделать так, чтобы из-за поворота показалась отцовская машина.
Что же до балкона, во время общих собраний жильцов она неоднократно просила поднять перила на несколько сантиметров. Жаловалась, что они слишком низкие. Стоило мне к ним подойти, как она принималась кричать, забыв о хороших манерах. Очевидно, жизнь на шестом этаже высокого здания пятидесятых годов обостряла присущую ей боязнь высоты.
Впрочем, непреодолимая ипохондрия лишь сгущала тайну над прошлым, о котором было запрещено упоминать и которое то и дело, вопреки всему, каким-то образом выходило наружу, – тогда она изо всех старалась снова его похоронить.
Мне никогда не забыть то сентябрьское утро. Мы стояли в очереди в кассу универмага. Я прижимал к груди упакованный в целлофан дневник Чарли Брауна и красивый пенал со всем необходимым. На следующей неделе начиналась учеба, я жадно запасал красивые канцтовары: ластики, карандаши, циркуль.
Тогда-то к нам и подошла незнакомая женщина. Выглядела она уныло: волосы такого непонятного, тусклого цвета, что ни одному парикмахеру было бы не под силу их оживить; хлопковое платье с ярким рисунком, почти пляжное, на ногах – уродливые шлепанцы. Если бы мама, вздрогнув от изумления, не повела себя с ней как со знакомой, я бы решил, что к нам пристала какая-то нищенка.
– Мириам! – воскликнула мама.
– Габриелла! – отозвалась та.
Обе выглядели так, будто увидели призрак покойной сестры.
– Что ты здесь делаешь?
– Мы пришли за канцтоварами, – объяснила мама, как будто это представляло необычайный интерес.
– Неужели этот мальчик – твой сын?
– Да.
Ведьма взглянула на меня еще недоверчивее, как будто не понимая, здороваться со мной или нет; она явно удивилась тому, что призрак произвел на свет сопляка, в котором не было ничего призрачного.
– Ты представляешь, я как раз позавчера заглянула к Норе… Кстати, и Чезарино пришел, – сказала оборванка.
– Правда? – ответила мама, и в ее голосе прозвучала тревога.
– Решили ее навестить. К сожалению, Нора себя плохо чувствует. Ты представляешь, у твоей тети диабет! Ну конечно, представляешь, вы ведь одна семья. И знаешь, то одно, то другое – мы только о тебе и говорили. Она спросила, знаю ли я, как ты живешь. Слушай, Габриелла, не мое это дело, но Норе действительно худо, возможно, пора тебе…
Мама не позволила ей договорить: выдав с непривычной резкостью нелепое извинение, она вырвала у меня из рук драгоценную добычу, бросила ее на первую попавшуюся полку и утащила меня прочь.
Она ничего не стала мне объяснять, зато в автобусе, который вез нас домой, попыталась утешить: мы купим все необходимое для школы, пенал и все остальное, рядом с домом – потратим больше, чем планировали, сделаем исключение из правил, заглянем к супругам Альбани. Повторяю: об оборванке Мириам, Чезарино и некоей тете Норе – ни слова. Словно их никогда не существовало, словно выскочившая из засады прилипчивая нищенка в шлепанцах не была причиной нашего бегства, отмененных покупок и того, что мама всю дорогу печально вздыхала.
Испытывать болезненное любопытство к собственной генеалогии естественно для всякого человека. Наше происхождение вызывает у нас не менее сильные переживания, чем загадки научно-фантастического будущего. Машина времени остается самым желанным из грядущих изобретений, обогнав по популярности эликсир вечной молодости и телепортацию.
Зная, что мама никогда не удовлетворит мою жажду узнать о ее юности и о нашей семье, я все же гадал, что заставило ее так неловко и грубо избавиться от женщины, которая, несмотря на жалкий вид, вела себя безупречно. Я заключил, что внешний вид ни при чем. Вероятно, Мириам виновата лишь в том, что принадлежит к эпохе, о которой мама предпочитала забыть.
И все же, хоть я и пытался барахтаться, я тонул в потоке вопросов. Кто такая Нора? Тетя моей мамы или Мириам? Или обеих? Почему мы с ней никогда не видимся? Что такого непоправимого произошло между ней и мамой? Кто такой Чезарино? И почему мне показалось, что, услышав про них, мама покраснела, как школьница?
Прежде чем свернуть на широкую улицу, которая вела к нашему спальному району в восточной части Рима, автобус проезжал мимо бидонвиля, состоявшего из жилых прицепов и сборных домов, – огромной помойки под открытым небом, населенной цветущими цыганками, которые суетились вокруг многочисленного потомства и горящих костров. Хотя бидон-виль и угрожал нашему населенному мелкими служащими пригороду, я никогда особенно не задумывался об этом городском чистилище. На сей раз, пока автобус медленно катил мимо, я внимательно его изучал, невольно испытывая страх. Возможно, потому что мне казалось: вот самое подходящее место для таких, как Мириам. Мысль о том, что мама связана с ней, а значит, и с этим жестоким племенным обществом, меня донельзя встревожила. Но в то же время это давало правдоподобное объяснение маминому обету молчания. Внезапно у отцовской гордости былым благосостоянием возникло диалектическое соответствие – мамин стыд за упадок и нищету, из которых она с трудом вырвалась. Я глядел на нее, словно в первый и последний раз: изысканные манеры, изящный силуэт, неизменно прямая спина, неброский, уместный наряд. Затем оценил то, что хорошо знал и что нельзя было увидеть глазами: ее вежливость, нравственную безупречность, эрудированность, неповторимое чувство юмора, если так можно сказать. Только теперь, когда мы уже выходили из автобуса и оказались почти напротив магазина синьоры Альбани, я выдохнул с облегчением. Нет, моя мама – это другое. Но что же тогда не сходится?
Раз ты не тот, кем себя считал
Чтобы ясно представить то солнечное апрельское утро, памяти придется напрячься, преодолеть врожденную светобоязнь. Воспользовавшись тем, что политически активная часть педагогического коллектива (совместно с представителями учащихся) решила отменить занятия и устроить собрание, мы с одноклассниками договорились встретиться в обычном месте – на поле неподалеку от одной из патрицианских вилл, чтобы поиграть в футбол, сойтись в жестокой схватке, сразиться не на жизнь, а на смерть. Помню, как, раскрыв пересохший рот, я замер у питьевого фонтанчика-“носатика”, оттягивая сладостное мгновение, когда ледяная струя оросит глотку, а столь же измученные жаждой приятели, не в силах терпеть, поторапливали: “Давай, шевелись, уснул, что ли!”
Словом, отправив детство в архив, я вступил в переходный возраст, эпоху пылких страстей. Не стану мучить вас подробным отчетом о сопровождавшей его гормональной буре: постыдным перечнем таких ее проявлений, как вспыльчивость, появление растительности на теле и эрекция, – всего, что превращает только что оперившегося птенца в отвратительное и вредное животное.
Чтобы доехать до дома на автобусе, потребовался почти час; чтобы понять, что мама в прескверном расположении духа, – мгновение.
Она гладила белье и смотрела новости по телевизору. Я счел, что дурное настроение связано с политическими волнениями в школе. Симпатии к левакам (скажем прямо, к коммунистам) не мешали ей быть нетерпимой ко всякому проявлению идеологической предвзятости и питать отвращение (вполне взаимное) к профсоюзным активистам и деткам из хороших семей, которые, захватив школу, забавлялись тем, что украшали стены классов и коридоры звонкими лозунгами, написанными к тому же с кучей ошибок. То, что борцы за право на образование не придумали ничего лучше, как воспрепятствовать учебе, ничуть не стыдясь при этом собственной позорной безграмотности, представляло собой противоречие между словом и делом, оскорблявшее разум такого человека, как мама, ценившего в утверждениях математическую непротиворечивость и четкость словесной формы.
Впрочем, вскоре я сообразил, что дело не только в этом. Когда у матери циклотимия, у ее маленького наследника развивается способность к телепатии. От маминого дурного настроения пахло опасностью, мои ноздри чувствовали это на расстоянии сотен метров, как газель чует запах затаившегося хищника. Все это я рассказываю к тому, что я бы предпочел и вовсе не разговаривать с мамой, если бы не заметил, что утюг безжалостно терзает мой блейзер. Купленный на конфирмацию Деметрио Веларди, с тех пор он томился в шкафу: в целлофане, на плечиках, полумертвый – как постепенно умирала надежда на то, что однажды я его снова надену. Зачем его эксгумировать?
– Вечером пригодится, – сказал она, не отрывая глаз от телеэкрана и давя утюгом на воротник так, будто пыталась его продырявить.
– Пригодится?
– Мы приглашены на Сёдер Песах.
– На что?
– На Седер Песах.
Надеюсь, читателю не нужна сноска, чтобы понять: речь о центральном событии одного из важнейших еврейских праздников. Я также надеюсь, что он понимает: для мальчика, выросшего в среде, которая была невосприимчива и даже враждебна ко всяким религиозным обрядам, эти слова звучали столь же загадочно, как Пятидесятница или Рамадан, – особенно если учесть, что мама произнесла их как будто по-арабски, со щелевым “х”. Кроме привычного обмена подарками на Рождество – которым папа чрезвычайно дорожил из-за радостных воспоминаний детства, вполне соответствовавших его взрослому инфантилизму, – в нашем доме религиозных праздников не отмечали.
– А теперь быстро в душ, я почти закончила.
Приказ прозвучал столь категорично, что дополнительных вопросов не возникло.
К тому времени я поступил в гимназию, обогнав на год сверстников. Увы, подобная скороспелость не сопровождалась проявлением бунтарского и свободолюбивого духа. Впрочем, в последние месяцы у меня появилась настоящая мания – не знаю, как еще это назвать: нечто вроде общей нервозности, какая бывает после приема антибиотиков; нетерпеливость, очевидно обусловленная тем, что растительность на лобке становилась все гуще – зримое, косматое проявление неслыханной тяги к противоположному полу. И всё. У меня не было подружек, о том, чтобы завести девушку, я и помыслить не мог. Я взирал на женский пол с отчаянным равнодушием, хотя и не без толики романтизма, – так астроном-любитель ясным летним вечером созерцает украшающие небосвод мириады небесных тел; изумление и острое любопытство, которые женщины у меня вызывали, омрачалось подозрением, что, если не произойдет совершенно невероятная технологическая революция, мне никогда и ни за что не установить с ними контакт. Полагаю, именно гормональными цунами объясняются частые и внезапные вспышки гнева, как в тот день, когда я обнаружил, что на кровати меня уже ожидают фланелевые брюки, голубая рубашка и галстук в тонкую полоску.
Чтобы нагляднее описать свое волнение, прибавлю, что самодостаточность нашей семьи происходила не только из нежелания родителей впускать в дом чужих, но и из обычая не принимать приглашений. Чем бы ни был этот Песах, что в нем такого особенного? Почему на сей раз мы отступаем от правил?
– Папа когда вернется? – поинтересовался я некоторое время спустя, пока мама накладывала мне пасту. Я был босиком, в халате, с кислой рожей.
– Ты почему не высушил волосы?
– Потому что тепло и потому что проголодался, – ответил я, поднося вилку ко рту. – Я спросил про папу.
– Уроки приготовил?
– Нет еще.
– И чего мы ждем?
– Ждем, пока доедим, – ответил я, не скрывая сарказма.
– А утром чем занимались? – спросила мама, но было ясно, что ее это не интересует, как не интересуют уроки и мой сарказм.
– Так что папа? – не сдавался я.
– Приедет рано или поздно, – сказала она не столько с надеждой, сколько с опаской.
– Когда нам выходить? – Чтобы выудить из нее хоть что-то, я решил задать уточняющий вопрос.
Она задумалась, положила вилку на стол.
– Наверное, в шесть. Нас ждут к семи.
– Кто нас ждет?
Мама схватила свою тарелку и выбросила недоеденную пасту в мусорное ведро.
– Мой двоюродный брат Роберто и его семья, разумеется.
День складывался так, что всякие новые сведения не разгоняли туман, а, наоборот, делали его гуще. Откуда взялся этот Роберто? – подумал я, озадаченный тем, что прежде о нем не слышал. Впрочем, по законам логики какая-то связь между мной и семейством маминого двоюродного брата должна была существовать.
После встречи с оборванкой Мириам единственные полезные сведения о маминой жизни до моего рождения, а значит, о загадочной части нашей семьи, я с трудом вырвал у папы: он рассказал о некой тете Норе. Насколько я понял, она заботилась о маме, когда та была совсем юной. Что, в свою очередь, проливало мрачный свет на судьбу бабушки и дедушки. Однако этот свет, в свою очередь, терялся в столь же густом тумане тайны: видимо, и с тетей Норой что-то пошло не так, раз мы с ней никогда не виделись и о ней не говорили.
Как связаны друг с другом Роберто и тетя Нора?
Я терзал акустическую “Сакуру”, но сосредоточиться на новых упражнениях не получалось. И тут в комнату вошел отец, пребывавший в чудесном настроении.
– Ну ты и франт, – ехидно заметил он, хватая меня за галстук и пропуская его между пальцев. – Не думай, что ты один такой. Я тоже должен нарядиться пингвином.
Он достал из бокового кармана что-то тряпичное и положил рядом с рубашкой: по форме это напоминало маленькую круглую шапочку, какие носят высшие церковные иерархи – епископы, кардиналы, папы. Точно, ермолка из бордового бархата, расшитая серебром и цветами. Не менее экзотичная и претенциозная, чем слово “Песах”, наверняка как-то с ним связанная.
И тут хлынули вопросы, зревшие во мне последние часы (или последние годы?), начиная с загадочной ермолки, которую, насколько я понял, предстояло весь вечер удерживать на голове с ловкостью эквилибриста.
К счастью, папина словоохотливость нередко служила спасительным антидотом от маминой лаконичности. Ничуть не смутившись, он охотно и подробно все растолковал – даже то, что я бы предпочел не знать. Он говорил, а я гадал, как же маме удалось опутать меня своими чарами и не позволить прижать к стенке такого, как мой отец, – если ему поддакивать, из него вылетал поток слов.
Он объяснил, что Роберто – сын тети Норы. Их фамилия Сачердоти, как у мамы, потому что тетя Нора вышла за своего двоюродного брата. Роберто и мама недавно увиделись на похоронах старухи и решили, что пора забыть вражду и обиды. Есть ли лучший повод вернуться в семью, чем Седер Песах? А что такое Седер Песах? Ужин, которым начинается еврейская Пасха. Неужели я не знал, что мама – еврейка? Как же так? Вот это здорово!
Здорово, если так можно сказать, было то, что отец потешался над моей невежественностью и поражался маминому умению хранить тайны.
Открой он мне столь же чистосердечно, что мама была эскимоской или аборигенкой, монахиней-затворницей или стриптизершей во власти мерзкого сутенера, я бы тоже смутился. Не в состоянии вот так, с бухты-барахты, оценить, какие материальные и моральные последствия имеет подобное открытие для моей жизни, я гадал, есть ли у меня право чувствовать себя обиженным и жестоко обманутым, словно смертельный удар был нанесен в самое сердце моего “я”.
На самом деле – не могу не подчеркнуть – вся эта история меня не столько смущала, сколько пугала. Со сколькими евреями и еврейками я успел познакомиться? Навскидку, если не брать в расчет новые, непредвиденные открытия, всего с одной, к тому же скрывавшейся под чужим обличьем. Эта еврейка была такой скромной, что забыла рассказать о своей национальной принадлежности родному сыну.
Всему, что я знал о евреях, я был обязан учебнику по истории Древнего мира. Пара страниц, скупо повествовавших о перипетиях жизни народа, занимавшегося рыбной ловлей, – нечто вроде финикийцев или карфагенян, – достаточно решительного, чтобы скинуть многовековое иго могущественных фараонов благодаря хитрости и уловкам некоего Моисея, который, как ни удивительно, прожил беззаботную молодость, валяя дурака и скрывая, кто он такой. Этим мои познания о евреях исчерпывались, ну или почти.
Однако я точно знал: в отличие от финикийцев и карфагенян, евреи не вымерли – по крайней мере пока что. Пару дней назад, во время очередного собрания перед захватом школы бастующими учителями и примкнувшими к ним ребятами, я услышал, как один старшеклассник – лохматый парень в романтическом черно-белом клетчатом платке – почем зря поливал евреев. Он называл их “наглыми узурпаторами Палестины”, изображал воинственными, упертыми, обидчивыми гражданами “преступного государства”, твердил, что это “исторический позор”, “хуже, чем Южная Африка при апартеиде”; если верить ему, еврейские генералы, по крайней мере своими методами, больше напоминали не Моисея, а Роммеля[7]. Впрочем, я не впервые слышал этот бред, однажды я сам принял участие в сидячей демонстрации против Израиля. Не то чтобы я теперь понимал намного больше, однако картина начинала вырисовываться, а рядом с ней – элементарный, пугающий силлогизм:
Все жители Израиля евреи.
Моя мать еврейка.
Мама – жительница Израиля.
В том, что лживость первой посылки ставит под сомнение правильность заключения, я убедился еще не скоро. Пока что казавшиеся мне ясными рассуждения рождали лишь очередные обескураживающие вопросы.
Что вынудило израильтянку выйти за торговца бытовой техникой, к тому же римлянина, находящегося на грани банкротства, и даже произвести с ним на свет сына? Кстати, раз мама – еврейка, следует ли из этого, что и я, сам того не подозревая, являюсь сыном Израиля, как мой одноклассник, у которого было два паспорта (итальянский и чилийский)? Я даже начал подозревать, вдруг мама – шпионка, вдруг из-за ее преступной раздвоенности патриот вроде меня тоже попадет в беду? Какую ответственность несет перед законом сын шпиона, не ведающий о занятии родителя?
Нас учат отбивать удары, которые прилетают из внешнего мира, опасаться всего, что непосредственно нас не касается, – начиная с так называемых посторонних; говорят ни в коем случае не отпускать мамину руку в толпе – мало ли что. А потом в один прекрасный день жизнь открывает тебе самую издевательскую правду: первые, кто должен вызывать подозрения, кого следует остерегаться, – те, кто велит остерегаться других. Их рука коварнее всех.
А что же Песах? Я никак не мог переварить это слово! Не потому что оно служило неопровержимым доказательством маминого предательства, – я все не мог забыть, как произнесла его мама. Из какой глубокой пещеры, из какой щели вырвалось это шумное “х”? Странно, что одна буква (самая скромная и робкая в нашем алфавите)[8] вдруг открыла мне целый мир. Мамина одержимость правильностью моего итальянского, из-за чего она всякий раз ворчала, если я допускал анаколуф или терял по дороге сослагательное наклонение, была частью спектакля? Перфекционизмом лицемерки? Рвением той, что пытается слиться с пейзажем?
Я невольно сравнивал ее коварную двойственную природу с пришельцами, о которых тогда рассказывали в популярном телесериале: под человеческим обличьем скрывались мерзкие, злобные рептилии-людоеды.
И все-таки разоблачение единственной известной мне еврейки было пустяком по сравнению с необходимостью разодеться в пух и прах и отправиться в дом, где собралась целая толпа евреев, которую я с трудом мог себе вообразить. К тому же я был уверен, что им обо мне известно гораздо больше, чем мне о них.
Я спросил отца о причинах разрыва между мамой и тетей Норой. Веселая физиономия сменилась гримасой уныния, растерянности и досады (по крайней мере, так кажется мне сейчас).
– Боюсь, это я во всем виноват.
– В чем?
– Оставим это.
Но я не собирался это оставлять. Не теперь, осознав, насколько нечестна честнейшая из матерей, с каким коварством она воспользовалась абсолютной властью, распоряжаясь ею с неслыханной строгостью; не теперь, когда я увидел, что за ее замкнутостью скрыты не исключительные моральные достоинства, а скорее, если так можно сказать, их полная противоположность. Понимая, что от нее не дождаться ответа – прежде всего потому, что я бы никогда не осмелился о чем-то ее спросить, я мог лишь обратиться к отцу, воспользоваться его добросердечием и добыть новые сведения. Однако я редко видел его настолько растерянным.
Прежде чем продолжить рассказ, стоит кое-что уточнить. Я решил сделать это сейчас, out of the blue[9], чтобы дать читателю полезные координаты, – в свое время, когда события начнут стремительно развиваться, он воспользуется ими по своему усмотрению. Я сознательно не стал останавливаться на том, какой ущерб нанес мне нагрянувший переходный возраст: полагаю, он пошатнул мое равновесие так же, как и у всякого среднеразвитого подростка. Не то чтобы за это время идиллические отношения с папой ослабели по сравнению с трудными годами детства. Скорее, я стал смотреть на него пристальнее и строже – против собственной воли и во вред нашим общим интересам. Все чаще неспособность выполнять свои обязанности, в чем его упрекала мама (теперь не только ночами), виделась мне тем, чем являлась на самом деле: препятствием нашему спокойствию, угрозой нашему будущему. Словно проявилась истинная природа его легендарной легкости, не раз служившей мне утешением, – нездоровая, вредная. Я понял: мы терпим лишения из-за того, что отец оказался профессионально непригодным, избыточно оптимистичным и безответственным человеком. Доводы, которые он приводил, желая нас успокоить: скоро мы станем жить лучше, грядут спасительные перемены, – всякий раз казались мне замками из песка. Тень разочарования постепенно омрачала его образ в моих глазах, лишая надежности и харизмы. Если отец – тот, кто защищает и внушает доверие, по крайней мере, сын имеет полное право этого ожидать, значит, мне достался не лучший из отцов. Небесам известно, могла ли констатация этого факта подложить бомбу замедленного действия под опоры, на которых зиждилось здание сыновней верности.
– Какое ты имеешь отношение к ссоре между мамой и тетей Норой? – не отступал я.
– Они не то чтобы поссорились, – поправился он. – Скажем так: мама выбрала другой путь. Да, я бы так сказал.
Это мы? (Под “мы” я подразумевал себя и папу.) Мы – другой путь?
Мне вспомнилось единственное, что я знал о знакомстве родителей: это был coup de foudre, любовь с первого взгляда, настигшая их на колесе обозрения в луна-парке. Встретились они случайно. Перед ними под грозовым небом до самого горизонта расстилался город. Так вот, начиная с пятилетнего возраста, когда я осознанно начал наблюдать за родителями, я находил эту сцену созвучной разорению, в котором пребывало наше семейное гнездо, – ибо подобный разгром мог произвести лишь удар молнии.
Беда в том, что я гадал о взрывоопасных последствиях их брачного союза, забывая о творившемся за кулисами. Когда отец рассказывал эту историю, у меня складывалось впечатление, будто мама возникла в кабинке колеса обозрения из ниоткуда, что до волшебного появления ее не существовало, у нее не было семьи, прошлого, собственной жизни.
Я вытащил из ящика комода – родители запрещали туда заглядывать – выцветший черно-белый снимок улыбающейся пары (вероятно, супругов), черты которых казались родными (особенно похожими на мамины). Он лежал между страниц одной из книжек, которую мама незаметно оставила у меня в комнате.
Самое время показать ее отцу?
– Ах ты, гениальный сыщик, везде суешь свой нос! Где ты ее откопал?
– Нашел.
– Так где же, можно узнать? – спросил он не столько сердито, сколько задорно.
– В маминой книжке.
– Значит, в маминой книжке… – Он тянул время.
– Кто это? – спросил я, теряя терпение.
– А ты как думаешь?
Я соврал, что понятия не имею. Поэтому и спрашиваю.
– Что ж, познакомься: Гвидо и Фьоретта Сачердоти, твои дедушка и бабушка.
Подтвердив старинные подозрения, я вновь схватил фотографию, надеясь, что, рассмотрев ее как никогда внимательно, открою драгоценную правду о своем генеалогическом древе.
Снимок был стандартного формата, пожелтевший от времени. На нем была пара средних лет (по крайней мере, так мне казалось тогда), позировавшая перед книжными полками. Красивая миниатюрная женщина с каштановыми волосами – совсем как мама. Она глядела на мужчину с обожанием, снизу вверх. А он, не заслуживавший подобного поклонения, уставился прямо в объектив. Вид у него был насупленный и серьезный, особенно из-за очков в массивной темной оправе. Осунувшееся худое лицо, рубашка застегнута на все пуговицы – он поразительно напоминал моего невезучего учителя химии.
– Они умерли, да?
– Задолго до твоего рождения.
– Какими они были?
– Я их не знал, мама редко о них говорит, но, судя по всему, наверняка хорошими людьми. С заскоками, не без того, но клевыми.
– Раз ты не был с ними знаком, откуда тебе известно, что это они, что они были милые, но с заскоками?
– Известно, и всё. Я знаю эту фотографию, знаю их историю. – Теперь отец выхватил снимок у меня из рук.
Не отрывая от него взгляда и словно разговаривая сам с собой, он спокойно поведал мне то, что я мечтал узнать с тех пор, как нашел фотографию: Гвидо и Фьоретта Сачердоти погибли у себя дома, во время пожара, разразившегося глубокой ночью. Трагической судьбы чудом удалось избежать их единственной дочери, которой шел тринадцатый год. Пока тела родителей горели в гостиной вместе с мебелью и прочим добром, мама, столкнувшись с неслыханным для столь юного существа выбором и проявив свойственную ей отвагу, прыгнула с третьего этажа, рискуя сломать себе шею. Если не считать сильнейшего шока и неописуемого горя из-за гибели стариков, она отделалась переломом голени. После больницы она перебралась к тете Норе, отцовской сестре, которая стала о ней заботиться. Все шло гладко, пока мама, новоиспеченная выпускница математического факультета, не отправилась вместе с подругой в луна-парк. Остальное мне было уже известно.
Известно, а как же. Остальным был я и наша жизнь до сегодняшнего дня. Жаль, что это не помогло разгадать загадку, отчего такая гостеприимная и великодушная женщина, как тетя Нора, воспротивилась свадьбе родителей? Непонятный запрет, превращавший всю историю в приключенческий роман с непредсказуемым развитием событий, что делало его еще увлекательнее: вот мама, оказавшись на распутье, решает принести жертву на алтарь любви и забыть о том, скольким она обязана своей благодетельнице. Какой благородный шаг, какой дерзкий поступок с непоправимыми последствиями! Я всегда считал маму интересным персонажем, но все же не до такой степени. Наконец-то ее сдержанность, строгость, нетерпимость ко всякой пустой жеманности обрели правдоподобное объяснение. Сколько же испытаний выпало бедной маме: сначала родители, затем длительное сожительство с мачехой-ведьмой – тетей Норой и, наконец, встреча с мужчиной, ради любви к которому она порвала с прошлым, отреклась от своей родины, от своего народа, своей веры. Вот это характер! Я решил, что она не шпионка, что злодеями в этой истории были родственники, от которых она избавилась, чтобы остаться с отцом и со мной. Мы были одновременно ее выбором и символом ее спасения.
Ну вот, теперь все опять казалось нормальным. Единственное, что не вписывалось в картину, – то, к чему мы готовились. Зачем давать им еще один шанс?
Но это было неважно. Важно было то, что густой покров тумана, на несколько мгновений окутавший мамину биографию, начал рассеиваться, передо мной открылся ясный горизонт. Мама вновь стала человеком – и не простым, а наделенным невообразимой целеустремленностью и цельностью. Потерять родителей в двенадцать лет, к тому же при таких обстоятельствах. От одной мысли об этом становится дурно, пробирает озноб, трясутся коленки. Я даже почувствовал себя виноватым. Ночи, когда я со страхом думал, что отца больше нет, – комариный укус по сравнению с пламенем, превратившим моих дедушку и бабушку в пепел, а мамино детство – в кошмар, достойный Викторианской эпохи. Вот почему мама запретила мне являться ночью к ним в спальню в поисках утешения. Она хотела воспитать меня сильным, а не изнеженным, подготовить к худшему, сделать из меня мужчину, прежде чем это сделает жизнь.
Мои любимые супергерои – Питер Паркер, Кларк Кент, Брюс Уэйн – тоже были сиротами, печальное прошлое довлело над ними, а настоящее сводилось к сознательно выбранному одиночеству, обету молчания и притворству.
В комиксах о маме, которые я быстренько нарисовал у себя голове, на роль злодея я волей-неволей назначил тетю Нору. Она была как Магнето, перешла со светлой на темную сторону из-за извращенного понимания справедливости. Как могла эта мегера противиться свадьбе родителей? Как могла подумать, что лучший человек на земле недостоин ее племянницы? Зачем разъединять то, что сама судьба решила соединить в таком сказочном сценарии, как катание на колесе обозрения? Конечно, не следовало забывать о том, что союз мамы и папы прежде всего касался меня: возьми верх тетя Нора, убеди она маму отказаться от брака, я бы не появился на свет. В то время подобное обстоятельство казалось мне куда более катастрофичным, чем сегодня.
– Слушай, пап, я все равно не понимаю, почему тетя Нора не хотела, чтобы вы поженились?
– Так уж устроены евреи, – ответил папа. Было заметно, что скоро у него лопнет терпение. – Не любят они смешиваться с другими.
По пути к Сачердоти мы проехали мимо трущоб, которые много лет назад подпитывали мои детские этнологические фантазии. С тех пор я отверг предположение, что мама, ее семья и даже оборванка Мириам как-то связаны с населявшим их обездоленным племенем. Тем не менее смутные представления о еврейском народе, основанные на сведениях, которые я поспешил извлечь из энциклопедии, не развеяли опасения, что судьба готовит нам не менее красочную картину.
Мы проехали незнакомые районы, затем оказались в части города, которую я неплохо знал, неподалеку от моей школы. Миновав Форум (тогда движение не было перекрыто), мы стали карабкаться вверх по петляющей улице, обрамленной платанами. Магазины, которых с каждым кварталом становилось все меньше, как будто стыдились выставлять товары первой необходимости; посетителей в них было немного, и казалось, что магазины служат для украшения улиц. Трудно было отличить уединенные отели и посольства не самых могущественных государств. На фасаде одной виллы, в окружении пышной субтропической флоры, развевался флаг скандинавской страны, от которого веяло холодом. Куда естественнее выглядело сочетание холеных породистых собак и ведущих их на поводке экзотических сопровождающих. Вероятно, это была прислуга. Неужели в Риме, на расстоянии пушечного выстрела от фотогеничных древних развалин, располагался анклав, обитателей которого обслуживали и почитали? Неужели мама во время угрюмой юности принадлежала к этому анклаву?
Не успели мы выйти из машины, как привратник дома, где явно проживали важные господа, покинул свой наблюдательный пункт и поспешил нам навстречу: не сияй он как медный грош, я бы решил, что он нас прогонит. Вместо этого он, словно виляя хвостом, принялся кружить вокруг мамы с таким счастливым видом, будто сегодня сбылась его давняя мечта. Тонкий, как ветка бузины, с кожей цвета карамели, с то ли насмешливой, то ли заискивающей улыбочкой, он смотрелся бы вполне естественно среди тигров Момпрачема[10].
– Габриелла! Ну наконец-то!
В школе к ней обращались “профессоресса”, в ближайшем к дому овощном магазинчике – “синьора”, в моем сердце вместо ее имени стояли звездочки, которыми в романах прошлого обозначали князей и графинь. Здесь, в этом элитном доме, она была просто “Габриеллой”.
– Неужели этот юноша – твой сын?
Хотя он говорил по-итальянски чисто и почти гладко, открытые гласные ему не давались, а на двойных согласных он запинался.
– Аталь, знакомься, это мой сын.
– По-моему, ты переехала сюда в его возрасте, – сказал Аталь. – Такая милая, такая напуганная.
– Я была на год младше, – поправила она, как и подобает учительнице.
– Ах, бедная твоя тетя, – воскликнул Аталь. – Ты знаешь, что в последнее время она часто о тебе говорила? Годами молчала, а потом вдруг вспомнила и не могла остановиться. Заходила в подъезд, останавливалась и спрашивала меня: “Что скажешь, Аталь, как там наша девочка?”
Я заметил, что на мамином лице появилось хорошо знакомое ее ученикам строгое выражение.
– Адвокат, – снова заговорил Аталь, – говорил, что ты приедешь нас навестить. Все уже наверху, ждут вас. Твой дядя, профессор, тоже пришел, разумеется. В общем, семейство в полном составе.
Впервые лифт доставил меня прямо в квартиру. И какую квартиру! Хотя я не ожидал от частного жилища ничего, кроме крепкой крыши, мягкой постели и набитого провизией буфета, ну или вроде того, я не был столь наивен, чтобы априори исключить существование более ухоженных и красивых квартир, чем наша. Не смея тревожить покой патрицианских дворцов, которые я видел в телефильмах и мультиках, или палладианской виллы Дзанарди (трудно было поверить, что там на самом деле живут), я вспоминал прекрасную квартиру Веларди, где со времен началки, когда мама Деметрио еще не ушла от нас, провел немало счастливых часов. Так вот, рядом с этой квартира Деметрио казалась жалкой халупой. Я всегда считал, что деньжата водятся у папиной родни. Попал пальцем в небо!
Тем не менее кольнула меня не завистливая мысль – по крайней мере не сразу, – а куда более доброе чувство, окрашенное сожалением и ностальгией. Словно подобная откровенная демонстрация благополучия и красоты пробудила во мне что-то; речь не о гордости, рождаемой осознанием имущественных прав, а о зарождавшемся трепетном чувстве принадлежности.
Из боковой двери появился мужчина. Извинился за испачканные мукой руки и запыхавшийся вид. От него слегка пахло розмарином, а еще он был буквально пропитан ароматом буржуазного благодушия. Скудная растительность на голове словно оживала от сияния голубых насмешливых глаз. На нем были хлопковые брюки, клетчатая рубашка и кардиган с вытертыми локтями; во всем его облике сквозила вызывающая симпатию непринужденность; вместо ермолки, которую напялили на нас с папой, у него на макушке была прицеплена мягкая шапочка, как у повара-любителя.
Я первый удостоился его внимания.
– Роберто, – сказал он с приятной улыбкой, протянув вместо белой от муки ладони запястье.
Я неловко пожал его и сразу же отпустил.
– Можешь звать меня Бобом. Или лучше дядей Бобом, но только если тебе самому так хочется.
С отцом он поздоровался столь же стремительно, хотя, если так можно сказать, несколько холодно. Мама единственная удостоилась объятия.
– Габи, родная. Наконец-то. Как здорово, что ты здесь. Мама бы страшно обрадовалась… да, в общем, знаешь, мы с ней часто о тебе говорили.
Она уже превратилась в “родную Габи”; заискивающие, ласковые слова должны были, как обычно, ее рассмешить, но надо же… она даже не улыбнулась.
– Проходите, – пригласил Боб, и мы последовали за ним.
Слева и справа стояли горящие торшеры. Вытянувшись как мажордомы, они охраняли вход в мир, обещавший быть невероятным. Инстинкт выживания и склонность сливаться с пейзажем, уже в то время изрядно развившиеся во мне, велели стянуть ермолку: я взывал к бесстрастному Богу своих предков в надежде, что неформальный костюм Боба представляет собой исключение из дресс-кода, сделанное для хозяина дома. Войдя в гостиную, я убедился, что это не так: помимо старой карги, на которую никто не обращал внимания и которой было, наверное, лет девяносто, уж точно за восемьдесят, мы одни были в строгих костюмах – по крайней мере, мне так показалось. Хотя это, конечно, не объясняло, почему при нашем появлении все замолкли.
Я сразу догадался, что впустую угробил полдня, штудируя энциклопедию – начиная со сбившей меня с толку литографии старого бородатого раввина, увидев которую я задумался, все ли поджидавшие нас евреи такие же старомодные и живописные, как амиши из триллера с Харрисоном Фордом, который мы с папой смотрели в кино. Судя по всему, это были какие-то другие евреи; жаль, что мне не хватало сведений, чтобы понять какие!
Словом, они вызывали у меня не менее жгучее любопытство, чем я у них. Констатировав это, я сразу расстроился: меньше всего я любил играть роль вишенки на торте. По крайней мере, здесь не было моих ровесников. Оглядевшись, я их не обнаружил. Я был в том возрасте, когда все взрослые кажутся на одно лицо – с трудом отличаешь двадцатилетнего от восьмидесятилетнего, зато всякий ровесник представляется особенным и таит потенциальную опасность.
Облегченно вздохнув, я принялся с любопытством разглядывать расставленные повсюду фотографии, задерживаясь на тех, где была девушка, похожая на маму, но, так сказать, в более благородном облике, какой я прежде не мог себе и вообразить. Я схватил снимок, где мама была запечатлена в закрытом платье, играющая на рояле, на котором теперь красовалась эта самая фотография.
Тут в другой части гостиной я заметил загорелого нарядного господина – он мне подмигивал. Господин стоял у выхода на террасу, вид у него был самодовольный, как у знатока светской жизни. Узнав его, я немало удивился, что и он здесь.
Я неохотно поплелся за мамой, которая уже направлялась к нему.
– Это Джанни, мой любимый дядя.
– Лучше скажи: твой единственный дядя. – У него был на удивление густой голос.
– Когда-то он был самым маленьким – младшим братом моего отца и тети Норы, а теперь сразу видно, кто у нас босс, важная шишка, патриарх.
Я не верил своим глазам: годы серьезного, сдержанного поведения, а теперь гляньте – с юмором рисует мне генеалогическое древо, сгущая краски и кокетничая.
– Хватит издеваться, – надулся он. – И знаешь что? Мы с твоим парнем уже знакомы.
– Правда? – удивилась она. – Откуда?
А вот откуда. Странствуя из банка в банк, мама нередко оставляла меня в машине (припаркованной в третьем ряду) перед огромным укрепленным сооружением горчичного цвета. Я никогда не задумывался, зачем она туда ходила. Но сооружение напоминало исправительное заведение, и я решил, что это место нравственного перерождения: люди с нечистой совестью, преследуемые кредиторами, приходили туда покаяться в грехах. Однажды, когда мама долго не возвращалась, я нарушил строжайший запрет и отправился на поиски. Азарт быстро сменился кошмаром агорафобии, которой в детстве страдают все. Переступив порог, над которым красовалась устрашающая надпись “Судебный городок”, я оказался в квартале, здания которого щупальцами тянулись во все стороны. Здесь было полно полицейских, просителей, бедолаг, людей в тогах. Я бродил, охваченный растущей тревогой, уже не надеясь отыскать маму. Наконец я узнал ее плащ – сердце подпрыгнуло от счастья и от испуга.
Мама сидела за столиком бара вместе с каким-то мужчиной: она – спиной ко мне, он – лицом, оба что-то подписывали. Заметив, что я уставился на него, мужчина сначала посмотрел мне в глаза, затем улыбнулся, словно догадавшись, кто я такой. Опасаясь телепатических способностей мамы и взбучки, я помчался к машине. Спрашивать, какие махинации она проворачивала, я, конечно, не стал. Учитывая то, с каким обеспокоенным и измученным видом она переступила порог этого чистилища и с каким несказанным облегчением вышла оттуда, я решил, что мужчина был кем-то вроде благотворителя – тузом в рукаве, который достают, когда партия становится безнадежной даже для такого хладнокровного игрока в покер, как мама.
И вот он, наш длинноногий папочка[11], которого я никак не ожидал здесь увидеть.
– Знакомы, и всё, не лезь в наши дела, – отрезал дядя Джанни. – Правда? – обратился он ко мне и опять подмигнул. – И вообще, оставь нас, милая. Нам надо поговорить как мужчина с мужчиной. Дело весьма деликатное.
Милая повиновалась, не моргнув и глазом. Ей еще предстояло поздороваться с кучей теть и кузин.
Из всех людей, с которыми свела меня жизнь (одному богу известно, со сколькими я бы предпочел не знакомиться), немногие заслуживают столь подробного описания, как Джанни Сачердоти. Беда в том, что, стремясь воздать ему должное, придется идти наобум, следуя за пестрой толпой впечатлений, которые рождало его более чем заметное присутствие.
Надеюсь, что не обижу его глаза (секретный ингредиент дядиного обаяния), начав с куда менее поэтичной, но не менее запоминающейся детали внешности: с зубов – вернее, с темной расщелины, разделявшей верхние резцы. С тех пор этот дефект ассоциируется у меня с самоуверенными и нахальными личностями, наделенными огромными и разнообразными аппетитами. Блестящий бронзовый череп опоясывала широкая лента седых волос того же оттенка, что и усы. Если брови походили на пышные кустики, гладко выбритые щеки напоминали высушенный солнцем пустыни бурдюк. Лишь плечи, достойные орангутана, а значит в должной мере покрытые растительностью, могли удержать столь длинные болтающиеся конечности, достававшие до колен. Столь же обезьяний торс свидетельствовал о том, что его владелец умеет держать себя в форме, а круглый живот – о том, что он не отказывается во имя физического здоровья от радостей пиршеств. Единственный след, оставленный временем в организме, находившемся в самом расцвете сил, – целый архипелаг пятен на кистях рук. Трудно было поверить, что Джанни Сачердоти, преодолев опасный рубеж шестидесятилетия, уже начал движение к закату. Ничто в нем не предвещало сумерек, хрупкости, дряблости, готовности сдаться; скорее, проблема состояла в избытке мужской энергии, которую он еле сдерживал. А вот теперь можно рассказать о глазах: хотя они были маленькие, серые, прятались под густыми бровями, в них, как у Сальвадора Дали, как будто скрывался источник света, неиссякаемый запас жизни.
В честь праздника он нарядился в костюм в мелкую белую полоску, по виду дорогущий, из кармашка торчал платочек, на груди – длинный галстук с огуречным рисунком. В таком наряде он походил на ближневосточного магната или влиятельного чиновника.
То, что подобный персонаж желал обсудить со мной “весьма деликатное дело”, и то, что он собирался говорить “как мужчина с мужчиной”, окончательно выбило меня из седла. В общем, я бы ничуть не удивился, если бы, полюбезничав с мамой, он схватил меня за лацканы пиджака и сказал пару ласковых слов.
– Нам с тобой лучше сразу кое-что прояснить…
Он был крайне серьезен. Некоторое время мне не удавалось понять, к чему весь этот словесный водопад. Я даже испугался, вдруг он потребует вернуть долги, которые, как я предполагал, были значительными. Однако он завел речь о том, насколько непросто жить в нашем городе, где, по его словам, разворачивалась подковерная война; затем заявил, что настал час окончательно и бесповоротно решить, на чьей ты стороне. Казалось, речь о деле чрезвычайной важности. Он настолько вошел в роль, что закрадывалось подозрение: вдруг он потребует от меня поддержать какую-нибудь политическую или религиозную кампанию. Наконец, порядком меня истомив, он подошел к тому, к чему давно клонил:
– Ладно, хватит трепаться, ты за какую команду болеешь?
Лишь тут я сообразил, что скрывалось за слезными причитаниями: добродушная насмешка взрослого над доверчивым юнцом.
Я был болельщиком “Лацио”. В чем честно признался, понимая, что ответил неправильно. В конце концов, я выбрал “Лацио” сам, воспользовавшись тем, что родители не разбирались в футболе, а еще – чтобы отличаться от одноклассников, которые как один, начиная с Деметрио, болели за правильную команду.
Однако, к моему удивлению, глаза дяди Джанни доказали, что способны загораться огнем. Он долго по-дружески хлопал меня по спине. Он был поражен, как будто только что обнаружил, что у него есть сын, о котором он и знать не знал.
– А как же! – воскликнул он, сияя от счастья. – Разве есть другие команды? Ты Сачердоти от макушки до пяток. Только погляди: вылитый дед.
Он поинтересовался, ходил ли я когда-нибудь на стадион. Увидев, что я печально мотаю головой, он взорвался в своей театральной, полусерьезной манере.
– Никогда? Правда? Слушай, родной, это надо срочно исправить. Кстати, я почетный член, полвека в клубе… Ты болеешь за “Лацио”? Вот это да! Кто бы мог подумать. А как же. Весь в деда. Я настаиваю: ты – вылитый Гвидо.
Он достал из внутреннего кармана пиджака кожаный футляр и вытащил длинную тонкую сигару, попахивавшую навозом. Разрезал ее, одну половинку засунул в рот, другую как ни в чем не бывало предложил мне.
Я жестом отказался, на что он воскликнул:
– Ты что, не любишь сигары? Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, – он снова расхохотался, – твой дед предложил мне сигару, да-да. Мне показалось милым отплатить ему любезностью за любезность – ты все-таки плод его древа.
Опять надо мной подтрунивают?
– Точно, вы похожи как две капли воды, – сказал он и взял мое лицо в ладони, словно желая благословить и расцеловать. Выглядел он почти растроганным.
Хотя я был не слишком-то рад походить на понурого старичка с фотографии, которую перед визитом достал из ящика и засунул, как талисман, в кошелек, голова шла кругом от мысли, что наконец-то у меня появились предки, с которыми можно себя сравнить, а главное – те, с кем меня будут сравнивать.
– Тот же рот, тот же глубокий и вдумчивый взгляд. Да, в нашей семье он был Эйнштейном. Знаешь, я тоже много учился, корпел над книгами, у нас дома иначе было нельзя. Но он, наш Гвидо, был из другого теста. Он просто родился, чтобы все знать, все понимать, а главное – умел объяснять все просто и так, что ты запоминал. Нет, он не был зубрилой. Единственные, кого он ненавидел больше зубрил, – фашисты и стукачи. Просто он шустро соображал… Взглянет рассеянно – и разгадает любую загадку. А какой вундеркинд! Знал наизусть Дантов “Ад”.
Теоретически я был в самом подходящем расположении духа, чтобы наслаждаться бурным потоком драгоценных сведений, к тому же из первых рук. Жаль, что приходилось следить краем глаза за расфуфыренной старушенцией, которая расхаживала по гостиной, делая вид, будто водит на поводке пса по кличке Аарон. Невидимая зверюшка занимала ее куда больше, чем, вероятно, занимал бы живой, настоящий пес: “Ну, Аарон, будь умницей, потом мамочка выведет тебя, ты сделаешь все свои дела”. С одной стороны, это объясняло, почему все с мрачным видом обходили старуху, с другой – почему она не отрывала от меня глаз с тех пор, как я вошел: слишком уж заманчивой была возможность представить Аарона новому знакомцу. Не стоило питать ложные надежды! Рано или поздно старуха и ее противная воображаемая псина притопают ко мне с единственной целью – поставить в неловкое положение.
Многие знакомые, объяснял мне тем временем дядя Джанни, не одобрили дедушкин выбор и до, и после войны.
– Сам понимаешь, у нас отчаянных леваков не очень-то жаловали. Если быть до конца честным, я тоже испытал облегчение, когда после войны он перестал верить во всякие бредовые идеи. В обличье богемного анархиста он мне нравился куда больше. Скажу только, что из верности принципам он отказался от своей части наследства. В итоге его поделили мы с Норой. Да, да, милый мальчик, эта семья многим тебе обязана.
Я всегда притягивал сумасшедших (и прохиндеев). Почему – сам не знаю. Возможно, они чуяли, что в глубине души я такой же, как они, что я того и гляди что-нибудь отчебучу. Или же, видя, что я человек робкий и тихий, пользовались этим. В конце концов, они психи, а не дураки. Словом, стоит одному из них в меня вцепиться, и он уже не отцепится. Поэтому я ни капли не удивился, когда старуха и ее невидимая такса, походив кругами, возникли перед моим носом.
– Лаура, дорогая, – заговорил дядя Джанни, не давая ей рта раскрыть. – Твой Аарон сегодня в отличной форме.
Старуха, удивленная подобным знаком внимания, взглянула на дядю Джанни то ли недоверчиво, то ли подозрительно. Он и бровью не повел. Наоборот, продолжая разыгрывать пантомиму, широко улыбнулся, склонился к полу, где никого не было, и воскликнул с сияющим видом:
– Вот так проказник!
Это прозвучало настолько убедительно, что подозрительность старухи как рукой сняло, она затряслась от радости и признательности.
– Видишь, – подмигнул мне дядя Джанни, пока старушенция удалялась, пребывая на седьмом небе от счастья, – кого только нет в нашем маленьком штетле[12], даже деревенская дурочка. Что сказать тебе, мой мальчик? Пока наша родня не перестанет заключать браки между собой, среди нас будет все больше блажных и затейников. – И он опять прыснул.
Смех был заразительный, а не нахальный, хриплый, как у заядлого курильщика, по-настоящему добрый.
Тем временем мы подошли к перилам террасы.
– В общем, – продолжил он, – я понимаю, что после подобного вставного эпизода такие вопросы не задают, но все-таки, что ты скажешь о нас – обо всех родственниках, которых ты никогда не видел? Давай честно: мы похожи на марсиан?
Я отделался расплывчатым “Ну, не знаю”.
– Глупый вопрос, – заключил он сам. – Я о том, что тебе все это должно казаться чудным. Непривычным, да? Не хотел бы оказаться на твоем месте. Все эти Мафусаилы, собравшиеся отпраздновать победу над фараоном…
Я не привык к подобным выражениям и растерянно улыбнулся. Не то чтобы я многое понял из его речей. Зато я не мог не признать, что смесь радушия, оптимизма и шутовства помогали мне стать расторможеннее, как помогали “имею в виду” и “полагаю”, которыми он нашпиговывал свою речь, а также “родной” и “мой мальчик”, которыми располагал к себе собеседника.
– Только, пожалуйста, удовлетвори мое любопытство: что тебе рассказывает о нас мама? Как она все объясняет?
Я раздумывал, что будет честнее: сказать правду – До этого дня я знать не знал о вашем существовании — или приятную и не вызывающую подозрений ложь.
Зажатый в угол, я нашелся с ответом – таким же ловким, как у Пилата, но не совсем лживым:
– Мама у меня не очень разговорчивая.
Впрочем, я чувствовал, что имею право не столько отвечать на вопросы присутствующих, сколько получать ответы. Я позволял дяде вести игру во многом из желания соблюсти формальности. И думал о том, как мне лучше, уважительнее к нему обращаться? Вообще-то я с ним только что познакомился. Как мне его называть? “Дядя”, “синьор” или “доктор Сачердоти”[13]? Подобные дилеммы характерны для тех, кто плохо знает мир взрослых, для тех, кто почти ни с кем не общается, даже если касательно воспитания и хороших манер с первого дня тебе постоянно промывали мозги. Вряд ли случайно то, что мне до сих пор трудно переходить с “вы” на “ты” даже с молодыми и учтивыми собеседниками.
Вот почему я счел самым разумным давать сухие, уклончивые, обезличенные ответы; прикусить язык, прежде чем что-то спросить. Признаюсь, поскольку дядя болтал без устали, это весьма облегчало мою задачу.
– Тебе здесь нравится?
Нравилось ли мне там? Прежде чем подняться в квартиру, я и представить себе не мог, что моим глазам откроется такая красота. То, что называется прекрасный вид! Небо достало парадную палитру; город, в буквальном смысле лежавший у нас под ногами, выставил лучшие туристические приманки: сколько хватало взгляда, вокруг виднелись слитые воедино терпеливыми столетиями храмы, руины, купола, сады, жилые дома. Невольно закрадывалось подозрение: а что, если Юпитер и Юнона из своего расположенного на Олимпе президентского люкса тоже наслаждаются подобным зрелищем? Все было слишком красиво – да, слишком. Красота не столько очаровывала, сколько ошеломляла.
Дядя Джанни объяснил, что его старшая сестра прожила в этой квартире почти полвека. Бедняжка Нора, она скончалась, так и не поставив точку в бессмысленной ссоре с моей мамой, упустив возможность познакомиться с таким сообразительным и симпатичным племянником, как я!
– Сказать по правде, – а ты уже понял, что твой дядя говорит все как есть, – Габриелла действительно наломала дров. Для Норы это оказалось страшным ударом, она просто не знала, как быть. Прости мою откровенность, но это была черная неблагодарность.
Жаль, что дяде, который говорил все как есть, был послан не столь же прямодушный племянник, а соплежуй, научившийся у матери держать язык за зубами. А ведь терзавшие меня вопросы так и вертелись на языке! Что же произошло? Что такого натворила моя мама? Чем она огорошила тетю? Какой удар нанесла? Моя мама – неблагодарная? Да он шутит? Разумеется, я ничего не сумел из себя выдавить.
– Недурно, да? – спросил дядя Джанни, заметив, что в растерянности я вновь отвел от него глаза, ища спасения в раскрывшемся перед нами пейзаже.
– В этот час Рим похож на Иерусалим, – произнес он задушевно. – Это можно повторять вновь и вновь. Два святых города похожи как две капли воды. Все из-за света. Знаешь, все хвалят Стамбул, Барселону, Марракеш… Но этот свет – совсем другое дело, он ни с чем не сравнится. Разве что с Иерусалимом, да. Духовный, извечный свет – не знаю, понимаешь ли ты, о чем я.
Разумеется, я ничегошеньки не понимал. Кроме того, что во многом дядя Джанни напоминал моего отца: оба были людьми увлеченными, обоим хотелось заразить других своей восторженностью, безграничной любовью к нашему городу.
Отличало их то, что они занимали разное положение в обществе (увы, это не могло укрыться от глаз даже такого зеленого юнца, как я). Не то чтобы отец чувствовал себя отверженным, но он был лузером. Тем, кто, имея о себе весьма высокое мнение, постоянно сталкивается с действительностью, которая не дотягивает до его ожиданий. Вот почему, вспоминая золотые годы молодости, он не мог скрыть досады. Дядя Джанни, напротив, выглядел как человек, который распоряжается с легкостью, в свое удовольствие всеми дарами, которые послали ему небеса. Возможно, он был ловким, возможно, у него была выгодная стартовая позиция, возможно, ему просто повезло, возможно, он умел довольствоваться малым, или все это вместе; возможно, было что-то еще, о чем я понятия не имел. Но было ясно, что его горящие глаза чего только не повидали: Стамбул, Барселону, Марракеш, Иерусалим…
Я представил себе его паспорт, как у Индианы Джонса, – страницы заполнены выцветшими печатями с закорючками на диковинных алфавитах. Дядин космополитизм свидетельствовал о платежеспособности и беззаботности, а также о том, что он не лишен предприимчивости. Я задумался, женат ли он, есть ли у него дети и внуки, с которыми он разделяет свои привилегии. Видимо, нет, иначе он бы о них рассказал. Дядя был не из тех, кто не хвалится достижениями.
– Кстати, ты бывал в Иерусалиме?
Я не стал признаваться, что самым экзотическим местом, которое я посетил, была вилла Дзанарди в области Венето.
– Конечно, нет, – ответил он сам. – Разве это возможно? Ты еще совсем юный. Совсем мальчишка. Знаешь что? Однажды тебя туда отвезет дядя Джанни. Обещаю.
Сначала на стадион, теперь в Иерусалим. У меня не было опыта родственного общения, я не знал, что и думать. Может, это простая любезность. Неужели он всерьез полагает, что однажды мы вместе отправимся на стадион и в Иерусалим? Откуда он знал, что нам еще предстоит увидеться? У родителей семь пятниц на неделе, поэтому, проведя здесь Песах, они вполне способны опять спрятаться от всего мира в гнезде, где вскормили меня.
– Будь мне столько лет, сколько тебе, – сказал дядя Джанни, – я бы хоть завтра перебрался в Израиль. Домик на пляже, согласная пойти за меня сабра[14], доходный бизнес.
Жаль, посетовал дядя, что его здесь слишком многое удерживает: адвокатская контора, клиенты, кафедра уголовного права, ученики… Сущее наказание!
– Я знаю, о чем ты думаешь. Что бросить все и уехать в Израиль – безумие. Опрометчивый и опасный поступок. Что это для фанатиков. Но это не так. Достаточно приземлиться в Тель-Авиве, чтобы понять: вот где настоящая жизнь, вот где людям еще предстоит многое сделать, многое построить. Представляю себе, сколько всяких ужасов тебе нарассказывали про Израиль. Что это грязная дыра, историческое недоразумение, что там полно экзальтированных психов, которые сразу спускают курок. Стоит открыть газету – тотчас слышишь вонь злобных, расистских высказываний очередного благонамеренного сукиного сына, который сам ничего не понимает и других обманывает.
Я слушал с надеждой, что в пылу рассуждений он не заметит, как я краснею, чувствуя себя в совершенно дурацком положении. Что бы подумал обо мне дядя, узнай он, что несколько месяцев назад я принял участие в сидячей забастовке против израильской оккупации, в поддержку интифады. Я мог бы сказать в свое оправдание (рискуя лишь подстегнуть его возмущение), что в то время даже не представлял, где находится Израиль и кто там живет, не говоря уже о его настоящей или мнимой вине. И что к манифестации в поддержку палестинских братьев, жертв “безжалостного сионистского апартеида”, которая проходила во дворе нашего лицея, я присоединился по той же причине, по которой добрая половина школы (преимущественно представители мужского пола) собралась там в три часа дня – выкрикивать лозунги и вешать растяжки с призывами, смысл которых для большинства оставался туманным. У этой причины были имя и фамилия, весьма популярные в нашем лицее, – София Каэтани. Несмотря на голубую кровь и на то, что по слухам, она купалась в золоте, София, которая была на год старше меня, стала воинственным и харизматичным лидером молодых коммунистов. Она ходила с распущенными волосами, одевалась неформально, не красилась, не улыбалась и была писаной красавицей. Поговаривали, что она с утра до вечера курит травку и что уже год не разговаривает с матерью, звездой римского светского общества. С тех пор как мы поступили в гимназию, София Каэтани стала излюбленной темой наших с Деметрио разговоров, мы подкарауливали ее на переменах. Проведя тщательное расследование, мой приятель решительно исключил то, что София носит лифчик. “У нее соски видны”, – заявил он с обычной уверенностью. Тривиальность подобного замечания настолько меня воодушевила, что с тех пор я ни о чем другом и думать не мог. Только о сосках и о моей первой любви. Хотя я трезво оценивал свои шансы и понимал, что эта девушка никогда со мной не заговорит, даже если мы окажемся одни на необитаемом острове, как герои “Голубой лагуны”, я знал, что никогда ее не разлюблю. Это к тому, что, попроси меня София Каэтани, я бы вышел на демонстрацию против себя самого, не только против “израильской оккупации” и “сионистского апартеида”.
– Не говоря уже о женщинах, – продолжил дядя Джанни, словно прочтя мои мысли.
– О женщинах?
– Ну да, о женщинах. Знаешь, там почти все из Северной или Восточной Европы. Германия, Польша, Венгрия. Сногсшибательные блондинки, перебравшиеся к Средиземному морю, загоревшие под солнцем пустыни и похудевшие из-за спартанского образа жизни. Кибуцы и служба по призыву окончательно избавляют их от предрассудков – не знаю, понятно ли я говорю… – И он опять подмигнул. – В общем, – заключил дядя с чрезвычайно довольным видом, – должен признаться, что все встреченные мной израильтянки – шикарные телки.
Эти слова были самым откровенным признанием, которое я когда-либо слышал от взрослого. Но странное дело, я совсем не смутился. Возможно, подумал я с облегчением, объясни я ему свое отношение к Софии Каэтани и то, какая скользкая дорожка привела меня в ряды участников сидячей забастовки против Израиля, дядя Джанни наверняка бы меня простил.
Теперь полоска темно-синих облаков отделяла город от розовеющего неба. Видневшийся на востоке купол какого-то собора сиял, словно висящая в небе летающая тарелка, отчасти затмевая бурное излияние сионистской гордыни.
Дядя Джанни протянул руку, вцепился в плечико моего пиджака и принялся его быстро трясти, словно внимания, которое я уделял ему свыше четверти часа – терпеливого, воспитанного внимания, – было мало, требовалось еще и еще.
– Первый в твоей жизни Песах. Ты понимаешь? Это как бар-мицва[15]. Молодец, что оделся празднично.
Дядя заявил, что в таком наряде я напоминаю Дастина Хоффмана, замаскированного под Фреда Астера.
Не успел я задуматься, кто это еще такие, как он подчеркнул, что оба – евреи.
– Люди об этом не догадываются, думают, мы все одинаковые – нос крючком, плечи в перхоти, нечисты на руку, но Дастин Хоффман и Фред Астер – выдающиеся артисты, они совсем не такие. И Барбара Стрейзанд, и великий философ Спиноза, а еще Аби Варбург, Пол Саймон, Сол Беллоу…
Должен признаться: мне была знакома четвертая часть названных выдающихся личностей. Я помню их имена и сегодня лишь потому, что на протяжении лет дядя Джанни неоднократно обрушивал на меня один и тот же длинный перечень магнатов, гениев и нобелевских лауреатов – противоположность проскрипционного списка, свидетельство о членстве в духовном клубе, адептов которого сближала принадлежность к одной конфессии, хороший вкус, филантропия и успех; нечто вроде огромной семьи, попасть в которую было честью и которой полагалось гордиться. Вскоре это перестало меня удивлять, но в тот раз я счел пылкость дяди Джанни очаровательной и, честно говоря, заразительной. Наконец-то мне было чем хвастаться, чем отличаться от всех.
– “Инопланетянина” видел? – спросил он внезапно, поддавшись воодушевлению.
Конечно, видел, более того – среди моих знакомых не было тех, кто не посмотрел этот фильм.
– Его снял Стивен Спилберг. Он тоже еврей. И знаешь что? Это сразу видно. “Инопланетянин” – типичная еврейская история.
Вот теперь он действительно захватил все мое внимание. Я уговорил папу пересмотреть этот фильм раза три, если не больше. Я не представлял, что имел в виду дядя Джанни под “типичной еврейской историей”. Для меня, как, вероятно, и для миллионов моих сверстников (если не для целой галактики), этот фильм стал живым воплощением мечты, о которой я даже не подозревал. Фильм был обо мне. Эллиотом был я. Конечно, у меня не было братьев или сестер, я рос один. Я жил не в идиллическом американском пригороде, а в улье на периферии загнивающей средиземноморской столицы. Возможно, благодаря этому мне было знакомо безграничное одиночество. И кстати, хотя родители пока не развелись, последние месяцы они вели себя так, будто это вот-вот случится. Я чувствовал, что только встреча с маленьким, невинным, трогательным марсианином спасет меня от ощущения, будто я попал в капкан. Еврейская история, говорите? Значит, она и про меня.
Дядя Джанни вдруг заявил, что он страшно рад тому, что мы с мамой тоже пришли на Песах в этом году. Для меня это обряд инициации. Он обещал, что отныне будет следить, чтобы я непременно присутствовал на всех семейных собраниях.
– Пойдем, покажу кое-что.
Не возвращаясь внутрь, пройдя террасой, он подвел меня к другому окну, смотревшему не в такое просторное, но более величественное помещение – его почти целиком занимал огромный накрытый стол, на котором, словно на алтаре, сияли свечи.
– Вот что значит быть евреем.
На мгновение я подумал, что быть евреем означает пировать, кутить, гулять. Словом, наслаждаться жизнью. Что придавало еще большую привлекательность шикарным еврейским телкам – я вообразил, как они крутят попками, словно крольчихи из “Плейбоя”.
– А сейчас объясню тебе, в чем я не был согласен с твоим дедом и в чем продолжаю не соглашаться с твоей мамой. Отказаться от всего этого? Ради чего? В подобном отречении нет смысла, понимаешь? Оно не приносит свободу, не позволяет стать гражданином мира. Наоборот, это дезертирство.
И тут я все понял.
Меня только что пытались завербовать. Вот именно. Этот господин пытался проделать со мной то, что много лет назад сделала с мамой тетя Нора, – промыть мне мозги. Теперь понятно, к чему все это – лесть, болтовня, шикарные телки. Зачем трепаться про Фреда Астера и Пола Саймона, умиленно вспоминать деда и обещать взять с собой на стадион, в Иерусалим, на все семейные собрания? Не говоря уже о пугающей откровенности, показном волнении, негодовании, товариществе. Все это было частью общей стратегии. Способом переманить меня на свою сторону. С простой целью: соблазнить, разбередить душу, записать, пока не поздно, в свои ряды. Все разговоры про футбол и про то, за какую команду я болею, были нужны, чтобы незаметно подтолкнуть к выбору правильной команды в жизни и правильной веры.
Так вот какое “весьма деликатное дело” он собирался со мной обсудить наедине, на безопасном расстоянии от мамы. Правда, дядя зашел слишком издалека. Но я ему не доверял. А с какой стати ему доверять? Я помнил, как он избавился от сумасшедшей старухи. Передо мной стоял прирожденный лицемер, манипулятор, такой запудрит мозги как нечего делать. – В конце концов, ты – сын еврейки, – заявил он, подтверждая мои подозрения. – Это делает тебя настоящим евреем. Еврей не может не быть евреем, даже если он об этом не подозревает, даже если он этого не хочет. Скажу больше: если вспомнить, что произошло с твоим дедушкой Гвидо и с твоей мамой, – особенно если он этого не хочет!
Мне вспомнились папины слова о том, что евреи не любят смешиваться с другими. На этот раз я воспринял их как угрозу. Наверное, я ошибся, решив, что мама по доброй воле бросила семью, распрощалась с тетей Норой, захотела жить своей жизнью. Скорее всего, ее выгнали из-за моего отца. “Или мы, или он!” – заявили маме, поставив ее перед выбором. Что-то похожее произошло за несколько десятилетий до этого с моим дедом. Он пытался спасти маму от того, что дядя Джанни называл “нашей средой”, но после его гибели заблудшей овечке пришлось вернуться в овчарню, пока другой мужчина не увел ее с собой далеко-далеко, подальше отсюда, от этих людей.
Я поискал глазами отца и обнаружил его в углу.
Он выглядел настороженным и растерянным. Я словно почувствовал обрушившийся на него груз досады и огорчения. Вот в чем дело: они пытались избавиться от него, выкинуть из маминой жизни. И что он мог сделать в ответ, как не забрать ее с собой? Поэтому мы ни с кем не общались? Поэтому оберегали друг друга? В этом одна из страшных тайн, которую от меня скрывали, от которой меня защищали, заперев в клетке на многие годы? Поэтому мы почти никуда не ходили и ни с кем не встречались? Поэтому все трое были не приспособлены к жизни? Чтобы до меня не добрались? Да, но тогда зачем приводить меня сюда, в волчье логово? Неужели мама раскаялась? Теперь, когда семейная жизнь катилась в тартарары, когда материальные трудности стали невыносимыми, она пожалела о сделанном выборе?
В общем, они опять взялись за свое, но на сей раз нацелились на меня. На самого молодого и зеленого. Отец увел мою маму? А они уведут меня. Око за око. Дядя Джанни рассказал о куче людей, о которых я прежде не слышал, а на папу даже не намекнул; задал кучу вопросов о моей жизни, но ни одного – о человеке, без которого я бы не появился на свет.
Выходило, что дядя Джанни, разглагольствуя о том, что значит быть евреем, убрал, стер с моего горизонта всех, кто евреями не были. Вот, значит, как рассуждают евреи? Вот как они действуют? Вот как рассуждал и действовал младший брат Норы и дедушки Гвидо? Раз он решил, что ты ему принадлежишь, ты из его партии, он тебя больше не отпустит. Иначе тебя как будто и вовсе не существовало.
Это была не религия, а дурацкая секта. Беда в том, что я был еще слишком маленьким, слабым и неопытным, чтобы все это меня не заинтриговывало. Все вокруг лишь усиливало впечатление: я – смертный, попавший на пир богов. Хотя я понял меньше половины услышанного, я не остался бесчувственным к лести и восхищению. К чарующему чувству, что ты – не такой, как все, ты принадлежишь к избранным. Зов стаи. Гордость быть ее частью. Ну и деньги, конечно. К чему отрицать? Обещание экзотических путешествий, места на трибуне стадиона, такого же пышного жилища, жизни, которая наконец-то станет насыщенной, полной возможностей. Дядя Джанни ловко поманил обещанием сделать частью многочисленного и процветающего семейства мальчишку, семья которого готовилась испустить дух – ее раздирали постоянные противоречия, губили материальные трудности. Неравный бой! Все это манило, но я как будто ступил на минное поле. Было ли этого достаточно, чтобы я отрекся от отца? Предал его, пожертвовав прежней жизнью ради новой? Разумеется, нет – по крайней мере пока что.
Лишь всплеск ни на чем не основанного оптимизма мог породить во мне надежду на то, что у такого цветущего и гордящегося собой семейства не имеется многочисленного потомства.
Детей, сбежавшихся на ужин, как муравьи собираются к кусочку сахара, было столько, что пришлось удлинять накрытый стол. Там-то я теперь и сидел, зажатый между сотрапезниками, которым было от пяти до шестнадцати лет: мальчики в ермолках, девочки – без.
Выглядело это весьма театрально, но я все же решил: чтобы переубедить неверующего, фольклорной пестроты недостаточно!
Больше всего я гордился тем, что считал себя атеистом. Не верить ни в какую Высшую Сущность в эпоху, когда смешение конформизма, идолопоклонничества и семейных традиций подталкивает принять какую-нибудь модную невнятную веру – желательно умилительную и дарящую душевный покой, – было способом отличаться от других. Тогда я еще не мог сообразить, что, по сути, сам стал жертвой промывания мозгов. Что отсутствие веры – такая же идеология, как и другие, и ничего особенного в ней нет. Более того, как и положено подростку, я считал: все, во что я верю, чрезвычайно оригинально, все это плод тщательных размышлений.
Лишь за несколько недель до этого, во время урока религии, я назвал папу-поляка мерзавцем. Сам не знаю, откуда взялась подобная неприязнь, особенно к папе римскому, до которого мне не было дела. Вероятно, моя инвектива была призвана достичь того эффекта, которого и достигла: одноклассники были ошарашены, а учитель, человек нецерковный и весьма воспитанный, заметно огорчился. Мои речи никак не вязались с образом застенчивого, молчаливого и весьма посредственного школяра. Тем паче сына учительницы математики из естественно-научного лицея. “Что на тебя нашло?” – спросил директор, вызвав меня вместе с мамой. В итоге я отделался выговором и записью в дневнике. Меня даже не отстранили от уроков. Лицей с крепкими прогрессивными традициями охотно закрыл глаза на инвективу маленького Вольтера. Впрочем, родители также предпочли спустить дело на тормозах: они наказали меня, не порицая, словно гордясь в душе тем, что отпрыск рано проявил себя иконоборцем и антиклерикалом.
Неужели сейчас я позволю себя обмануть подобным проявлением семейного единства во время пиршества? Все религии одинаковы, чего уж там. Я не собирался давать иудаизму больше шансов, чем в похожей ситуации дал бы культу Христа, Будды или Исиды, предложи мне кто-нибудь к ним примкнуть.
Я с облегчением заметил, что за столом, который так расхваливал дядя Джанни (“Вот что значит быть евреем”), живописности недоставало красок, церемонии – торжественности, служители культа выглядели недостаточно убежденными и убедительными.
Не говоря уже о еде – безвкусной, горьковатой, малосъедобной, а также о пяти тостах с розовым вином (я был непьющим). Это охладило меня и подтолкнуло пересмотреть параноидальные подозрения, которые зародил дядя Джанни.
Как и положено, бал открыла сидящая рядом со мной девочка, самая младшая за столом. Подзуживаемая мамашей, явно не понимающая, к чему задавать подобный вопрос, она поинтересовалась у присутствующих, почему мы все собрались этим вечером. На мгновение я испугался, что малышка прочла мои мысли. На самом деле вопрос был частью ритуала, главную роль в котором исполняла не она, а Патриарх.
Чтобы подчеркнуть торжественность повода и свою радость, дядя Джанни, как и положено словоохотливому адвокату, начал издалека. Он напомнил о том, что фараоны обратили еврейский народ в рабов, и сравнил странствие по пустыне, совершенное нашими героическими праотцами, с дорогой, которая привела мою маму обратно в родную овчарню. Все с восторгом зааплодировали, кроме детей, которые, как мне показалось, хлопали в ладошки со скучающим видом, потому что так было положено.
Впрочем, и со мной они поздоровались сквозь зубы – во время короткой церемонии знакомства дядя Боб клещами вытаскивал слова у них изо рта. С тех пор они делали вид, будто меня и вовсе нет, нарочито обсуждая всякую не имеющую отношения к празднику ерунду.
Да-да, потому что самой религиозной темой были подарки, которые моя соседка получила недавно на бат-мицву: один из них сиял у нее на запястье, отсчитывая со швейцарской точностью каждую секунду моей растерянности. Беседа, из которой меня так невежливо исключили, явно вдохновлялась духом потребительства: шопинг, каникулы, развлечения.
Еще и поэтому я к ним почти не прислушивался. Мои мысли занимало другое. Я не сводил глаз с многочисленных нянек, имена которых, в отличие от имен остальных, легко запомнил: Консуэло, Иоганна, Пилар… Что сказать? Я готовил почву, чтобы найти союзников в третьем мире и не сломаться под тяжестью комплекса неполноценности. Куда там мама и ее скитания по пустыне! – думал я. Кто знает, какой библейский исход довелось пережить этим женщинам, откуда они сюда прибыли – Кабо-Верде, Гондурас, Филиппины, – чтобы, встретившись здесь, выполнять требования глупеньких избалованных фараончиков. Что это за мир, в котором взрослые иностранки в цикламеновой униформе повинуются шайке скучающих дурачков? Тем временем девчонка с каштановыми волосами, продемонстрировавшая нам часы, заявила своей раскосой няне: “Ты просто дура”.
А ведь я, прежде чем войти, полагал, что готов ко всему: сопротивляться очарованию суровой древней религии, равно как искушению усомниться в собственном неверии и атеизме родителей; готов столкнуться с недоверием и даже осуждением общины, которая, судя по тому, что я прочел и усвоил, отличалась замкнутостью и негибкостью. Словом, я был готов ко всему, кроме того, к чему стоило подготовиться: почувствовать себя изгоем из-за грубых и отвратительных классовых предрассудков!
Трудно было поверить, что в их венах текла кровь такой суфражистки, как моя мама, не говоря уже о моем деде-пауперисте (как с упреком назвал его дядя Джанни). Слушая их, я решил, что отец и дочь взбунтовались не столько против иудаизма, сколько против пошлости состоятельных и нахрапистых людишек. Я гордился ими обоими и был благодарен за то, что мне подарили возможность не смешиваться с подобными типами или, что еще хуже, стать частью подобного семейства. Никогда в жизни я не разделял с таким пылом мамину ненависть ко всяким привилегиям. Как часто бывает с подростками, особенно не подготовленными к жизни, я путал классовую ненависть – на которую имел право и которую мне в скором времени предстояло осознать – с чувством справедливости.
Помимо упражнений в остроумии, юных царьков занимало отсутствие супруги и младшей дочери дяди Боба. Вскоре это заставило задуматься и меня: раз Песах настолько важен, чем объяснить отказ хозяйки дома выйти на поле боя?
Стул рядом с моим был не занят – как и место рядом с папой. Поначалу, пытаясь найти всему объяснение, я решил, что так остальным членам племени обозначили: их соседи по столу не евреи. На самом же деле там предстояло сесть тете Туллии и Франческе. Самый взрослый мальчик – вероятно, старший сын дяди Боба – то и дело спрашивал у отца, куда они запропастились.
– Я же объяснил тебе, Леоне. Они опоздали на самолет, на следующий рейс мест не было, пришлось ждать семичасовой. Не волнуйся, рано или поздно приедут.
Дядя Джанни тоже то и дело интересовался, где Туллия, получая менее резкие, но столь же расплывчатые ответы.
Когда Леоне не спрашивал о матери, не отвечал с неохотой на расспросы кузины и не следил за малышкой, все еще возбужденной сыгранной ролью, он бросал на меня пронзительные взгляды – любопытные ли, подозрительные или презрительные, понять было трудно.
Преодолев одним прыжком перевал, разделяющий отрочество от юности, Леоне демонстрировал нечто большее, чем свойственную шестнадцатилетним ребятам раскованность. Прежде всего, поражал его без преувеличения внушительный рост; затем – то, насколько спокойно он его принимал, словно это касалось не его, а испуганных собеседников. Продуманная стрижка обнажала уши; цвет лица был нежный, бледный-пребледный, как у индийской принцессы, удачно сочетавшийся с черными пылающими глазами, обрамленными лиловыми подглазинами и шелковистыми бровями. Расстегнутая на шее белоснежная рубашка позволяла увидеть первые волосатые признаки маскулинности. Руки, несмотря на достойные Микеланджело размеры, орудовали ножом и вилкой с мягкой грацией. Словом, если хорошенько присмотреться, Леоне Сачердоти походил на рослых центральных нападающих, которые, вопреки законам физики, танцуют на мяче с изяществом звезды кабаре. Наряду с подобной гармонией было в Леоне, в том, как он смотрел на тебя, что-то отталкивающее: не черствость, а некая нетерпимость. Словно огромный рост в итоге повлиял на то, что он стал воспринимать себя как интеллектуального и нравственного гиганта: глядя на других снизу вверх, решил в конце концов, что во всем мире нет достойных его собеседников.
Признаюсь, я всегда был чувствителен к вызывающей мужской красоте, даже больше, чем к кокетливой женской, – каждый взгляд Леоне обжигал меня, я ждал, что он обратится ко мне, как не выучивший урок школяр с трепетом ожидает, что его спросят.
К тому же у меня сложилось странное впечатление, что мы с ними уже знакомы или, по крайней мере, виделись; подозрению сопутствовал страх, что я не припомню, где и когда мы встречались, а также уверенность, что говорить об этом не стоит.
Внезапно он что-то шепнул на ухо девушке, которая обозвала азиатскую няню дурой. Она посмотрела на меня и прыснула.
Восьми лет школы более чем достаточно, чтобы понять: мир делится на два больших семейства – на тех, кто бьет не жалея, и тех, кто, сжав зубы, терпит побои. Не принадлежа по воле судьбы и по темпераменту к первым, я прилагал массу усилий, чтобы не относиться ко вторым, – был осторожен, выбирал второстепенные роли: я решил стать призраком, на которого не обращают внимания и который благодаря этому спокойно себе живет.
Недостаточно популярным, чтобы оказаться предметом безжалостных сплетен, но и недостаточно непопулярным, чтобы пасть жертвой ядовитых предрассудков. Я научился быть хитрым и умело скрываться; как обитающая в горах змея, досконально исследовал скалы, где можно было укрыться и не попадаться на глаза. Рано посетившая меня догадка, которую я могу определенно назвать стоической, научила сдерживать желания, соизмерять их со скудными способностями очаровывать, которыми наделила меня природа. Воображаю, что герметичный семейный контекст облегчил мою задачу, сделав меня в социальном и эмоциональном плане донельзя автономным. Я обожал быть один, наслаждаться наивными плодами фантазии и времяпровождением, которые дарило мне уединенное и малоподвижное существование. Спроси меня кто-нибудь в то время, я бы наверняка ответил, что вовсе не мечтаю о переменах, хотя, согласно общепринятым канонам, подобная замкнутость вкупе с пресностью и малозначительностью моей личности не являлась богатством, которым стоило наслаждаться.
Вдруг прозвучало странное слово “ханааней”. Я выловил его в потоке разговоров. Девочка, менее осторожная, чем ее кузен, произнесла его не меньше пары раз. Меня удивило, что такая легкомысленная девица два раза подряд выдала мудреное слово, которого я, несмотря на утонченное мамино воспитание, ни разу не слышал. Впрочем, я решил не обращать внимания. Не факт, что они обсуждают меня. К чему им это? Я даже не знал, что такое ханааней. Хватит, успокойся. Не будь параноиком.
– Извини нас, пожалуйста, – заискивающе начал Леоне. – Я говорил Кьяре, что у тебя очень красивый пиджак, и галстук тоже красивый. Ты чрезвычайно элегантен.
– Что, прости?
– Сразу видно, ты уделяешь большое внимание своему гардеробу.
Пока Леоне говорил, Кьяра хихикала и пихала его локтем, чтобы он прекратил; жаль, что она сама не могла успокоиться, словно мои пиджак, галстук, очки, ермолка, съезжавшая всякий раз, когда я подносил к губам бокал, само мое присутствие там, как и мое присутствие на белом свете, заслуживали только того, чтобы меня щедро осыпали насмешками.
– Кончай, – с серьезным видом сказал Леоне кузине. – Ты как будто над ним издеваешься. Веди себя с гостем любезно.
– Я не над ним смеюсь, – сказала Кьяра, словно речь шла о дереве или сидящем на его ветке колибри.
– Так что на тебя нашло? – не сдавался Леоне.
– Это ты виноват…
– Я?
– Да, ты. Ты меня смешишь.
– Но сейчас я прошу тебя прекратить, – заявил он со строгим видом.
Не успела она успокоиться, как Леоне опять взялся за свое: он поинтересовался, не являемся ли мы с отцом членами клуба, общества или чего-то подобного.
– Что-что?
Ну да, не сдавался он, мы наверняка члены какой-то ассоциации или братства, а иначе почему мы в одинаковых костюмах!
– Прости, в каком смысле? – спросил я еле слышно. Голова кружилась, как работавшая с перегрузкой турбина, виски горели, как при лихорадке.
– В том смысле, что он надевает спортивный костюм и ты надеваешь спортивный костюм, ты – лоден[16] и он – лоден… Как близнецы…
Я не уловил намека. Напротив, подумал, что он окончательно спятил: никогда прежде мне не задавали настолько дикий вопрос. То, что Кьяра опять корчилась от смеха – без малейшего стеснения, так что даже взрослые обратили внимание, – тоже не помогало. Не помог и отец, подмигнувший мне с вопросительным видом. Чтобы его успокоить, я выразительно на него поглядел и вдруг заметил очевидную вещь (как же это от меня ускользнуло?): наши блейзеры и галстуки в полоску были настолько похожи, что у всякого могло закрасться сомнение, не униформа ли это.
– Можно узнать, что там у вас происходит? – громко спросил дядя Боб с противоположного конца стола.
Строгий тон, не сочетавшийся с благостным видом, доказывал, что, вопреки моим опасениям, пространство для маневра у моих юных сотрапезников небезгранично. Я подумал, что дядя Боб, зная взрывной характер отпрыска, решил прийти мне на помощь или, по крайней мере, счел, что буйное веселие не подобает торжественным обстоятельствам.
– Ничего. Просто мы поняли, что наш кузен очень милый.
Подобное заверение вызвало странное брожение в рядах присутствующих, имевшее для меня, если задуматься, чрезвычайно неприятные последствия: на меня уставилась не только насмешливая молодежь, но и удивленные взрослые.
– Нечего на меня смотреть, – заявила Кьяра дяде Бобу. – Это Леоне подкалывает сына ханаанея. – Она покраснела и смутилась: – В общем, это он виноват.
Ах вот кто у нас ханааней. Поскольку я был его сыном, теперь все прояснилось. Учитывая краску на щеках Кьяры и упрек, читавшийся в глазах двух-трех взрослых, расслышавших ее признание, я догадался, что это кодовое слово, которым метили чужаков, на самом деле оскорбление. Значит, мы с папой для собравшихся были “Ханааней и сын” – фирма с дурной репутацией, работники которой по маминому недомыслию были наряжены в униформу.
Я же все это время бормотал:
– Нет, дело в том, что… Просто…
Боже, как я мечтал не терять присутствия духа, ответить улыбкой человека, который и не такое проглотит. Будь дело во мне одном, у меня бы наверняка получилось. Жаль, что смех, который вызывал каждый сантиметр моего блейзера, теперь вызывал и больший по размеру блейзер моего ханаанея-отца. Мысль о том, что эти дурачки стебутся над отцом – после того как в последнее время мне приходилось бороться с самим собой, гоня прочь сомнения, что отца трогать нельзя, – настойчиво подталкивала меня к бегству, к отмщению, обостряла давно знакомое чувство вины. Я еще находился в том возрасте, когда достоинство и репутация родителей для нас куда важнее собственных. Словно дьявольский антропологический механизм заставляет нас делать их хранителями династического сокровища, наследия, которым мы однажды воспользуемся и которое важно получить нетронутым.
Не успел я с тоской вспомнить далекий дом, как Кьяра, проявив поразительную способность к телепатии, поинтересовалась, где я живу. Я промямлил адрес.
– Где-где, извини? – повторила она.
Тогда я попытался произнести по слогам.
– Никогда не слышала, – ответила она почти раздраженно, словно я ее оскорбил. Затем повернулась к кузену: – Леоне, ты знаешь такую улицу?
Неведомая сила не позволила мне сообщить подробности и объяснить, где это. Я еще помнил, с каким удовлетворением не так давно выучил наизусть свой номер телефона и адрес. Теперь же он показался мне не столько нелепым, сколько постыдным – тем, что надо скрывать, а лучше забыть.
– В каком это районе? – уточнил Леоне.
Не зная, как выпутаться, чтобы не выглядеть идиотом, я решил выложить все как есть.
– Значит, на окраине? – уточнила Кьяра.
Слово “окраина” она произнесла как-то странно – то ли растерянно, то ли уныло. Хотя для нее это могло быть экзотикой, как если бы я заявил, что живу под мостом, – точнее, как если бы признался: чтобы успеть на этот проклятый Седер, мне пришлось пару дней назад вылезти из иглу на Северном полюсе и запрячь сани.
– Ав какой школе ты учишься? – спросил Леоне.
Я ответил.
– Неблизко, – заметил он, потом продолжил допрос: – Во сколько же ты встаешь?
– Мы обожаем окраины, – перебила его Кьяра. – Правда, Лео? Мы всегда говорим, что, когда вырастем и создадим свои семьи, переберемся на окраину.
Меня удивляло то, как Кьяра обращалась к Леоне, как она привлекала его внимание, создавая видимость того, что их что-то объединяет. Поскольку у меня не было опыта родственных отношений, я не знал, что и думать. Очевидно, она была в него влюблена (как ее за это порицать?). Жеманность объяснялась не желанием посмеяться надо мной, как я решил поначалу, а попыткой произвести впечатление на взрослого кузена, создав с ним коалицию против первого попавшегося чужака. Я гадал, насколько это законно – любовь среди близких родственников. Вероятно, да. В конце концов, тетя Нора тоже вышла за двоюродного брата. Лишь несколько минут назад дядя Джанни порицал злополучный обычай Сачердоти заключать кровосмесительные браки. Значит, это, по крайней мере, не считалось незаконным, не в этой замкнутой общине. Во второй раз в памяти всплыли слова отца о том, что евреи не любят смешиваться с другими. Возможно, как в королевских семействах, у евреев тоже принято блюсти чистоту крови.
Словом, всякую гадость, которую мне говорила Кьяра, всякий взрыв смеха, который я у нее вызывал, следовало рассматривать как побочный эффект нелепого и, насколько можно судить, безуспешного заигрывания с кузеном. Дело было в этом: чем больше она старалась меня высмеять, тем потешнее выглядела сама. Впрочем, поведение Леоне разочаровывало не меньше. Видимо, он был до такой степени избалован любовью, настолько устал от внимания окружающих, что чувствовал себя почти затравленным – как дива, которую не оставляют в покое поклонники.
Прежде всего, это объясняло, отчего Леоне обращался с кузиной даже невежливее, чем со мной. Было заметно, что, хотя поначалу я думал иначе, моя эксцентричность с налетом экзотики его занимала и интриговала куда больше, чем набившая оскомину томность Кьяры.
А ведь она была прехорошенькой. Как все тогдашние девушки, разрывавшиеся между желанием выразить себя и опасением, что у них ничего не получится.
– А как ты оттуда ездишь? На мопеде? – спросил меня Леоне, как будто у всякого его ровесника непременно имелся мопед.
Если вопрос об адресе вызвал у меня сомнения, вопрос о районе – нежелание отвечать, то вопрос о средстве передвижения подтолкнул соврать. Что-то шептало мне: если признаться, что я езжу в школу вместе с мамой и что из-за легендарной способности маминого “рено” ломаться в самый неподходящий момент мы часто катаемся на автобусе, моя и так подмоченная репутация будет окончательно уничтожена. Поэтому я описал им скутер, которого у меня не было (марку, модель, цвет).
– У Леоне отличная “хонда NS”, — заявила Кьяра.
Судя по взгляду, которым удостоил ее кузен, она снова ляпнула что-то не то.
Соврав, я разволновался сильнее, чем ожидал. Казалось, новый “я” вытеснил прежнего честного и сознательного мальчишку. Новый, так сказать, социализированный “я” оказался достаточно бессовестным, чтобы догадаться: искренность, интеллектуальная честность и самоирония куда менее полезны на этом свете, чем смазливость, притворство и обладание дорогими гаджетами.
Я до сих пор благодарен домофону, который спас меня не столько от настойчивых инквизиторов, сколько от самого себя. Когда он прозвонил в первый раз, Леоне рванул к дверям, после второго звонка Кьяра последовала за ним. Когда же открылись двери лифта, все уже были готовы встречать опоздавших.
Я ожидал чего угодно, но не того, что из лифта выпорхнет – неожиданно, вопреки здравому смыслу, в джинсах и балетках – моя навязчивая сексуальная фантазия.