Слоновья память
…as large as life and twice as natural.
L. CarollThrough the Looking-glass[1]
Кто задумает дать деру, тому всегда подфартит, так что кусайте теперь локти.
Фраза, которую произнес Деде, удирая из тюрьмы
Antуnio Lobo Antunes
memória de elefante
© António Lobo Antunes, 1979, 1983
© Е. А. Хованович, перевод, 2015, 2024
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Больница, где он работал, была та самая, куда он в детстве не раз провожал по утрам отца: старинное монастырское здание с часами, словно снятыми с фасада муниципального совета, двор с потускневшими платанами, бредущие куда попало оглушенные транквилизаторами пациенты в больничных пижамах, жирная улыбка охранника, так задирающего уголки губ, будто рот вот-вот вспорхнет с физиономии и улетит. Время от времени исполняющий роль мытаря, этот многоликий Юпитер вынырнул из-за угла лечебного корпуса, зажав под мышкой пластиковую папку, и требовательно-просительным жестом протянул листок бумаги:
– Взносики в Общество, сеньор доктор.
Черт бы побрал психиатров, сомкнувших ряды, будто полицейский кордон, думал он, пытаясь нашарить сто эскудо в лабиринтах портмоне, черт бы побрал этот Великий Восток Психиатрии, этих высокомерных классификаторов чужих страданий, пораженных той единственной подлой формой психоза, которая выражается в преследовании всех прочих душевнобольных, в ограничении свободы безумия под предлогом исполнения Уголовного кодекса, созданного самими страдальцами, черт бы побрал Искусство Учета и Контроля Смертной Тоски, черт бы побрал меня, подытожил он, засовывая в карман прямоугольный бланк, за то, что соучаствую в этом безобразии, платя взносы, вместо того чтобы, рассовав бомбы по ведрам для использованных бинтов и по ящикам в кабинетах врачей, устроить развеселый атомный гриб из всех этих ста двадцати пяти лет извращенного идиотизма в духе Пина Маники [2]. Ярко-синий взор охранника-мытаря, так и не заметившего, как налетела и отхлынула гигантская волна внезапного эскулапова негодования, омывает врача тихим светом, подобным ореолу средневекового ангела: не раз доктор тайно замышлял нырнуть солдатиком внутрь полотен Чимабуэ [3] и раствориться в выцветшей охре эпохи, еще не изгаженной мебелью из ламината и типографскими образками популярной девочки-святой, отучавшей бедняков материться; порхать бы там, как куропатка, замаскированная под лоснящегося серафима, задевая крыльями колени святых дев, неотличимых, как ни странно, от женщин с картин Поля Дельво [4], застывших, словно манекены, воплощением обнаженного испуга на фоне необитаемых железнодорожных вокзалов. Последний хриплый отзвук умирающего гнева срывается с его губ:
– Сеньор Моргаду, ради целостности наших с вами яиц отстаньте от меня до следующего года с вашими гребаными взносами и передайте сношающему нам мозжечок Обществу неврологии и психиатрии и иже с ним, чтобы аккуратно скрутили мои деньги в трубочку, щедро смазали вазелином и засунули себе сами знают куда, огромное спасибо, я закончил, аминь.
Охранник – сборщик взносов слушал его, застыв в почтительном поклоне (парень в армии явно был любимым стукачом сержанта, догадался врач) и открывая заново законы Менделя на уровне своего малогабаритного двухкомнатного интеллекта с правом пользования кухней.
– Сразу видно, что вы, сеньор доктор, – сын сеньора доктора: как-то раз ваш папаша выволок из лаборатории инспектора за уши.
Взяв курс на журнал учета явки и чувствуя, как обнаженная грудь дамы с картины Дельво тает где-то на краю гаснущей мысли, психиатр вдруг осознал, какой след оставили боевые подвиги его родителя в памяти восторженно-ностальгирующих седовласых толстяков определенного пошиба. Ребятишки, называл их отец. Когда лет двадцать назад они с братом начинали заниматься хоккеем в футбольном клубе «Бенфика», тренер, товарищ отца по славным спортивным баталиям, перераставшим в рукопашные, вынул изо рта свисток, чтобы со всей серьезностью изречь:
– Хорошо бы вы в папу пошли. Жуан, стоило ему услышать сигнал к началу игры, как с цепи срывался. В тридцать пятом трое из «Академики» Амадоры отправились с катка Гомеш Перейра прямиком в больницу Сан-Жозе. – И добавил вполголоса, нежно, будто предаваясь сладким воспоминаниям о первой юношеской влюбленности: – С проломленными черепами.
И вздохнул так, словно приоткрыл тот ящик памяти, где хранится совершенно ненужный старый хлам, без которого прошлое не имеет смысла.
Некуда деваться: я безнадежный мямля, укрывшийся за бортиком, подумал он, расписываясь в журнале, который протянул ему администратор, лысый старец, пораженный необъяснимой страстью к пчеловодству, водолаз в скафандре с сеточкой, налетевший на жужжащий риф насекомых; я жалкий мямля, из тех, кому слабó выйти на поле и кто жаждет вернуться в теплый хлев материнского лона, в единственное достойное убежище для своей тоскливой тахикардии. И тут же почувствовал себя блудным сыном, забывшим дорогу домой: взывать к материнской глухоте было делом еще более бессмысленным, чем ломиться в запертую дверь пустой комнаты, несмотря на героические усилия слухового аппарата, с помощью которого мать поддерживала с внешним миром искаженную и смутную связь, полную едва слышных криков и клоунски-преувеличенных объясняющих жестов. Чтобы пробить этот кокон молчания, сыну приходилось исполнять что-то вроде африканского танца: подмигивать, скакать, как бешеный, по ковру, гримасничать, будто у него вместо лица резиновая маска, хлопать в ладоши, хрюкать до изнеможения, и только когда наконец он падал без сил, утопая в складках дивана, толстого, как презревший диету диабетик, движимая чем-то подобным тропизму растений (вроде подсолнухов), мать поднимала невинный взор от вязанья, издавала вопросительное «а?», и спицы ее замирали над клубком, как палочки китайца над недоеденным завтраком.
Жалкий пропащий мямля, жалкий пропащий мямля, жалкий пропащий мямля, твердили ступени, пока он поднимался по лестнице, видя, как, покачиваясь, приближается к нему, словно станционный нужник к подъезжающему вагону, дверь отделения, где царила священная корова, к ужасу своих подданных извлекавшая изо рта вставную челюсть, как некоторые засучивают рукава, чтобы придать ругани большую убедительность. Образы дочерей, которых он видел урывками по воскресеньям, будто сбегая в самоволку из казармы, пронеслись у него в голове по диагонали снопами пыльного света, которому чердачные окошки придают очертания этакой печальной радости. Ему нравилось водить дочерей в цирк, он надеялся, что они заразятся его восторгом перед акробатками, которые завязываются узлами и сплетаются сами с собой, словно инициалы в уголке салфетки, эти артистки казались ему эфемерно-прекрасными, как воздушный шлейф, тянущийся за взлетающим самолетом, или как девушки в плиссированных юбочках и высоких белых ботинках, пятясь, нарезающие эллипсы на льду катка в Зоологическом саду, и его разочаровывал, как предательство, нежданный интерес девочек к сомнительным блондинкам с сединой у корней волос, дрессирующим меланхолически покорных и одинаково уродливых собачонок, или к шестилетнему мальчику, с беспечным смехом будущего громилы рвущему толстые телефонные справочники, этакому Моцарту кастета и дубинки. Черепные коробки двух маленьких существ, носивших его фамилию, повторявших и развивавших архитектуру его лица, представлялись ему такими же таинственно непроницаемыми, как загадочные неисправности школьных водопроводных кранов, и его пугало, что под волосами, пахнущими так же, как его собственные, произрастают идеи, отличные от тех, которые он так мучительно накапливал за годы и годы колебаний и сомнений. Он недоумевал, почему, помимо его привычных гримас и жестов, природа не озаботилась передать дочерям в качестве бонуса стихи Элиота, которые он помнил наизусть, силуэт велосипедиста Алвеша Барбозы, мчащегося по улицам Пеньяш-да-Сауди, и обретенный им, отцом, опыт страданий. И за их улыбками он с тревогой угадывал тень будущих передряг, как на собственном лице, присмотревшись к его отражению в зеркале, видел за утренней щетиной призрак смерти.
Он нашел в связке ключ от отделения (моя ипостась экономки, пробормотал он, роль кладовщика выдуманных кораблей, буквально изо рта у крыс вырывающего матросские галеты) и вошел в длинный коридор с тяжелыми, как ворота склепов, дверями по обеим сторонам, за которыми на каких-то неопределенных матрасах валялись женщины, обилием медикаментов превращенные в усопших инфант-сомнамбул [5], придавленных Эскориалами болезненных фантазий. Старшая медсестра в своем кабинете, достойном доктора Мабузе [6], величаво, будто коронующий сам себя Наполеон, водружала искусственную челюсть обратно на десны; стукаясь друг о друга, коренные зубы глухо пощелкивали, как пластмассовые кастаньеты, являя собой специальное устройство, созданное в поучение то ли старшеклассникам, то ли посетителям Призрачного замка в парке аттракционов, где запах жареных сардин изысканно перемешан со стонами страдающей коликами карусели. По коридору вечно плыли бледные сумерки, и фигуры людей и предметов, освещенные редко рассеянными по потолку лампами, приобретали текстуру газообразных позвоночных из нонконформистского катехизиса Сартра, бежавших из-под строгого режима божьих заповедей, чтобы побродить свободно по ночному городу, растрепанному, как библейская шевелюра бессмертного Аллена Гинзберга [7]. Несколько старушек, которых наполеоновские кастаньеты вывели из тяжкой летаргии, шаркали шлепанцами наугад от стула к стулу, как сонные птички в поисках кустика, где бы прикорнуть на ветке; врач тщетно пытался сквозь извивы морщин, казавшихся ему не менее таинственными, чем сетки кракелюров на полотнах Вермеера, заглянуть в их молодость, в эпоху навощенных усов, кружков хорового пения и церковных процессий, когда культура, питавшая юные души, сводилась к романам Жервазиу Лобату [8], советам духовника и желатиновым драмам доктора Жулиу Данташа [9], оканчивающимся рифмованным бракосочетанием кардинала и фадистки. Восьмидесятилетние дамы задерживали на нем взгляд выцветших стеклянных глаз, пустых, как аквариумы без рыбок, в которых тонкая тина мысли с великим трудом сгущается над мутными водами туманных воспоминаний. Старшая медсестра, сверкая металлическими клыками, погоняла это артритное стадо, направляя его обеими руками в зал, где телевизор давным-давно совершил харакири из солидарности со стульями-инвалидами, падающими, если не прислонить их к стене, и где радио издавало прерываемый редкими – к счастью! – воплями ужаса монотонный фосфоресцирующий скулеж потерявшегося ночью на сельской дороге щенка. Старушки постепенно успокаивались, как счастливо избежавшие попадания в бульон и мирно взлетающие обратно на насест куры, они пожевывали голыми деснами эластичную жвачку собственных щек и предавались пространным размышлениям по поводу висящей перед ними на стене благочестивой олеографии, на которой сырость постепенно пожирала бисквиты нимбов над головами святых, казавшихся предтечами попрошаек из небесного Катманду. В кабинете для приема больных высились руины шкафа, украденного из запасов утратившего последние иллюзии старьевщика, стояли два или три драных кресла, сквозь прорехи в сиденьях которых виднелась подкладка, как седины сквозь дыры в берете маркизы, жившей в героическую и чахоточную эпоху доктора Соузы Мартинша [10], и письменный стол, под которым, там, где должны были теоретически располагаться колени сидящего, стояла громадная ветхая корзина для бумаг на сносях, едва не падающая под тяжестью гигантского плода. На некогда белой, но запятнанной скатерти из пластмассовой вазы торчала бумажная роза, как некогда флаг капитана Скотта на льдине у Южного полюса. Медсестра, похожая на портрет королевы доны Марии II с денежной купюры в варианте Кампу-ди-Орики [11] отконвоировала к психиатру поступившую накануне женщину, которую он еще не успел осмотреть; дама после множества инъекций передвигалась зигзагом, рубаха струилась и вилась вокруг ее тела, придавая ей сходство с призраком Шарлотты Бронте, бредущей в темноте по коридорам старинного особняка. Врач прочел предварительный диагноз, поставленный при поступлении: «Параноидальная шизофрения; попытка суицида», быстро пролистал записи о медикаментах, введенных в отделении неотложной помощи, и стал искать в ящике стола блокнот, а между тем солнце внезапно радостно прильнуло к оконной раме. Во дворе между первым и шестым мужскими отделениями, спустив штаны до колен и привалившись к дереву, яростно мастурбировал негр, не замечая, как за ним подглядывает ликующая стайка санитаров. Чуть дальше, около восьмого отделения, двое в белых халатах заглядывали под капот «тойоты», пытаясь разобраться в устройстве ее загадочных дальневосточных внутренностей. Желтолицые пройдохи начали с галстуков марки «Бродячий торговец» и вот уже порабощают мир радиоприемниками и автомобилями, а там, глядишь, превратят нас всех в летчиков-камикадзе, готовых по первому их слову рухнуть летом на монастырь Жеронимуш с криком «банзай», как раз когда венчания и крестины сменяют там друг друга со скоростью пулеметной очереди. Больная (кто входит в этот дом скорби, чтобы принимать таблетки, прописывать таблетки или навестить как благородный христианин жертву приема таблеток – тот больной, подумал психиатр) уставилась на его нос мутным от лекарств взглядом и произнесла с упрямой решимостью:
– Козел вонючий!
Дона Мария II пожала плечами, стараясь сгладить неловкость:
– Твердит это с тех пор, как поступила. А видели бы вы, доктор, какую сцену она закатила родным. Хоть святых выноси. Да и нас всех разнесла по кочкам.
Врач записал в блокноте: козел, разнесла по кочкам, подвел жирную черту, как будто собирался подсчитать сумму, и вывел заглавными буквами: ХУЙ. Медсестра, до этого заглядывавшая ему через плечо, отпрянула назад: непробиваемое католическое воспитание, предположил доктор, смерив ее взглядом с головы до ног. Непробиваемое католическое воспитание и нетронутая девственность как дань семейной традиции: мать, зачиная ее, должно быть, молилась святой Марии Горетти [12].
Шарлотта Бронте, балансируя на грани химического нокаута, указала пальцем с облезшим лаком на ногте в сторону окна:
– Вы хоть раз замечали солнце там за окном, козлина?
Психиатр нацарапал: ХУЙ+КОЗЛИНА=ВЕЛИКАЯ ЕБЛЯ, вырвал листок и отдал его сестре:
– Видите? – спросил он. – Эту истину мне помогла постичь моя первая учительница домоводства, кстати, если честно, обладательница лучшего клитора в Лиссабоне.
Королева Мария резко выпрямилась, преисполненная почтительного негодования:
– Вы, доктор, сегодня в прекрасном расположении духа, но есть и другие врачи, которым требуется моя помощь.
Доктор послал ей широким жестом благословение Urbi et Orbi [13], которое как-то видел по телевизору.
– Ступайте с миром, – произнес он неторопливо с итальянским акцентом, – и не теряйте моего папского послания, не дав его прежде прочесть моим возлюбленным братьям епископам. Sursum corda и Deo gratias [14] или наоборот.
Он тщательно затворил за ней дверь и вернулся к столу. Шарлотта Бронте смерила его оценивающим взглядом из-под полуприкрытых век:
– Пока не решила, симпатичный вы козел или мерзкий, но, на всякий случай, шли бы вы в пизду вашей матери.
В пизду матери, подумал он, до чего верно сказано. Он повертел это выражение во рту языком, как карамель, ощутил его цвет и теплый вкус, отступил во времени к тому дню, когда прочел его нацарапанным карандашом на стене школьного туалета среди поясняющих рисунков, объявлений и четверостиший, на фоне тошнотворного воспоминания о тайно выкуренных сигаретах, купленных поштучно в магазине канцелярских товаров у греческой богини, подметавшей прилавок излишне пышным бюстом и останавливавшей на покупателе пустые, как у статуи, зрачки. Там же, в темном уголке, худенькая женщина с видом подчиненной поднимала петли на чулках, о чем с витрины вещало сделанное по трафарету объявление («Подъем Петель, Быстро и Качественно»), похожее на таблички на решетках Зоологического сада с латинскими названиями животных. Настойчивый запах карандашей фирмы «Виарку» мешался в лавке с запахом сырости; и дамы весьма округлых форм, возвращаясь с рынка с покупками в газетных кульках, заходили пожаловаться отчаянным шепотом греческим сиськам на свои семейные неурядицы, вызванные маникюршами-извращенками и француженками из кабаре, которые соблазняли их мужей тем, что складывались вчетверо под возбуждающую мелодию «Полуночного вальса», профессионально оголяя ляжки.
Негр, мастурбирующий во дворе, начал в назидание санитарам корчиться в беспорядочных оргиастических конвульсиях, выставив шланг наружу. L’arroseur arrosé [15]. Неутомимая Шарлотта Бронте опять принялась за свое:
– Слушайте, вы, бездельник! Знаете, кто хозяйка этого всего?
И после паузы, рассчитанной на то, что врача успеет крепко взять за горло ужас, как школьника, застуканного на том, что он чего-то не знает, по-хозяйски шлепнула себя ладонью по животу:
– Я.
Глаза, презрительно оглядывающие доктора из-под полуопущенных век, вдруг брызнули лучами длиной с двадцатисантиметровую линейку:
– Не знаю, уволю я вас или назначу директором. Соответственно.
– Соответственно?
– Соответственно решению моего мужа, укротителя бронзовых львов Себаштьяна ди Мелу маркиза ди Помбал [16]. Мы торгуем дрессированными зверями для статуй, каменными бородатыми пенсионерами для фонтанов, неизвестными солдатами с доставкой на дом.
Он перестал ее слушать: тело его все еще изображало любезный вопросительный знак – этакое воплощенное внимание мелкого чиновника, внемлющего начальству, лоб, где все бугорки и ложбинки лица столпились, как прохожие вокруг извивающегося на мостовой эпилептика, морщился, демонстрируя асептический профессиональный интерес, шариковая ручка ожидала идиотского приказа о начертании окончательного диагноза, но на подмостках мозга сменяли друг друга смутные головокружительные сцены затянувшегося до поздних утренних часов сна, с которым тщетно борются вкус зубной пасты на языке и фальшивая рекламная свежесть лосьона после бритья, безошибочные признаки того, что ты уже инстинктивно барахтаешься в повседневной реальности, где нет места прихотливым кульбитам: осенявшие его воображаемые планы Зорро вечно, не начав воплощаться, растворялись во внутреннем меланхолическом Пиноккио, отразившись в нарисованной улыбке поверх его настоящих, сложенных в смиренную гримасу губ. Портье, каждый день будивший его настойчивым звоном колокольчика, представлялся ему сенбернаром с бочонком на ошейнике, спасающим его его in extremis [17] из-под снежной лавины кошмара. Вода из душа, стекая по плечам, смывала с кожи тоскливую испарину отчаяния.
Уже пять месяцев, с тех пор как расстался с женой, врач жил один в апарт-отеле, где вся обстановка номера состояла из матраса и немого будильника, с самого своего рождения непрерывно показывавшего семь часов вечера, и этот врожденный порок радовал доктора, он терпеть не мог часов, в металлическом чреве которых бьется пораженная тахикардическим синдромом пружинка беспокойного сердца. Балкон номера торчал прямо над Атлантическим океаном поверх казино, где кишмя кишели пожилые американки, уставшие фотографировать королевские надгробия в стиле барокко и выставлявшие напоказ с вызывающей содрогание отвагой квакерш-ренегаток свои веснушчатые тощие скелеты в декольте.
Растянувшись на простынях, психиатр чувствовал, как через открытые окна к ногам подступает морская тьма, отличная от земной тьмы своим вечным ритмическим нервным движением. Заводы Баррейру смешивали с лиловым светом утренней зари мускулистый дым своих далеких труб. Чайки, мечущиеся без руля и ветрил, ошалело натыкались то на воробьев в листве платанов, то на керамических ласточек на фасадах домов. Бутылка самогона светилась в пустой кухне, как лампада, зажженная в знак обета достичь циррозного блаженства. Расшвыряв белье по полу, врач постепенно постигал, что одиночество на вкус – алкоголь, который хлещешь из горла без друзей, присев на край кухонной раковины. И в конце концов, хлопком загоняя пробку на место, приходил к выводу, что стал похож на верблюда, пополняющего запасы влаги в горбу перед дальним походом по дюнам, которых век бы ему не видать.
В такие минуты, когда жизнь казалась никчемной и хрупкой, как расставленные престарелыми тетушками по гостиным, пропахшим смесью кошачьей мочи с укрепляющей микстурой, безделушки, по которым легко восстанавливается семейное прошлое во всей его мизерной монументальности, подобно тому как Кювье [18] восстанавливал устрашающих динозавров по крошечному осколку фаланги пальца, воспоминание о дочерях возвращалось и возвращалось надоедливым припевом, от которого никак не избавишься, словно от прилипшего к пальцу пластыря, и во внутренностях начиналась такая революция, что единственным выходом для отчаяния оставался самый экстравагантный: в виде газов. Дочери и стыд за то, что сбежал из дома ночью, собрал чемодан и тихо спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее осознавая, что покидает нечто большее, чем женщину, двоих детей и сложную паутину беспокойных, но приятных и с таким терпением взращиваемых чувств. В наше время развод заменил обряд инициации, стал чем-то вроде первого причастия; уверенность в том, что завтра он проснется без привычных поджаренных тостов на двоих на завтрак (тебе мякиш, мне – корочку), уже в подъезде привела его в ужас. Горестный взгляд жены спускался за ним по пятам: они отдалялись друг от друга так же, как когда-то сближались тринадцать лет назад обычным пляжным летом, в августе, полном смутных стремлений и отчаянных поцелуев в горячей вихрящейся приливной волне. Тело ее даже после родов оставалось легким и юным, а лицо сохранило в неприкосновенности непорочность скул и совершенной формы нос непобедимой отроковицы: рядом с этой стройной красотой в духе раскрашенного Джакометти заметнее было, насколько он неуклюж и нелеп в своей начавшей увядать, вступившей в пору неприветливой осени оболочке. Порой ему казалось несправедливым прикасаться к ней, как будто его пальцы могли причинить ей ничем не оправданные страдания. И он утыкался лицом ей в колени, задыхаясь от любви, бормоча нежные слова на каком-то выдуманном наречии.
Когда же я спекся? – спросил себя психиатр, в то время как Шарлотта Бронте все так же бесстрастно длила свой монументальный кэрролловский монолог. Как некоторые, затрудняясь с ответом, машинально шарят в кармане в поисках шпаргалки, он мысленно запустил руку глубоко в ящик, в бездонный ящик старьевщика, полный сюрпризов, где хранится детство, тема, на которую впоследствии жизнь его создала столько тусклых монотонных вариаций, и вытащил наудачу четко обрисовавшуюся в ракушке-горсти картинку: он сам на горшке перед зеркалом гардероба, где множатся, теснясь и сплетаясь, как мягкие лианы, рукава отцовских пиджаков из ткани «Принц Уэльский», висящих в профиль, будто изображения людей на египетских фресках. Светловолосый карапуз, то тужащийся, то приглядывающийся ко всему вокруг, подумал врач, бросая мимолетный взгляд на возвращенные года, – вполне приемлемое краткое содержание предыдущих серий: его часто оставляли часами сидеть на эмалированной посудине отнюдь не севрского фарфора, где струйка мочи застенчиво позвякивала перебором арфовых струн, сидеть и разговаривать с самим собой от силы четырьмя-пятью односложными словами вперемешку со звукоподражательными междометиями и гримасами одинокого обезьяненка, в то время как этажом ниже плотоядно втягивал в себя муравьедским хоботом съедобную бахрому ковра пылесос под управлением жены дворецкого, на лице которой царила тоскливая желчекаменная осень. Когда же я спекся? – спросил врач малыша, пока и он, и его косноязычный лепет, и зеркало медленно таяли в памяти, уступая место застенчивому подростку с пальцами в чернильных пятнах, занявшему самую удобную позицию на углу для наблюдения за равнодушно и весело пролетающей мимо стайкой школьниц, чьи мелькающие щиколотки наполняли его неясными, но горячими желаниями, которые он в одиночестве заливал в соседней кондитерской чаем из лимонной цедры, исписывая тетрадку вымученными сонетами в духе Бокажа [19], неизменно осуждаемыми за аморальность его благочестивыми тетушками. Между этими двумя стадиями формирования личинки располагались, как в галерее гипсовых бюстов, воскресные утра в безлюдных, увешанных портретами уродливых мужчин музеях с вонючими плевательницами, где кашель и голоса отдавались эхом, как в пустом гараже ночью, дождливые летние месяцы с озерами термальных вод, окутанными фантастическим туманом, сквозь который с трудом прорастали силуэты израненных эвкалиптов, но особенно помнились арии из опер, которые он слушал по радио, лежа в своей детской кроватке, дуэты-ссоры на высоких тонах между сопрано, мощным, как голос зазывающей покупателей торговки, и куда более слабым тенором, который, будучи не в силах одолеть противницу в честном поединке, в конце концов предательски душил ее скользящим узлом бесконечного грудного до, заставляя страх темноты разрастаться до масштабов Красной Шапочки, заштрихованной карандашом виолончелей. Взрослые в то время обладали непререкаемым авторитетом, подкрепленным сигарами и недугами; перетасовываясь, как дамы и валеты в жутковатой колоде, они находили свои места за столом по коробочкам с лекарствами, расставленным возле тарелок; отделенный от них хитрым политическим маневром, заключавшимся в том, что они его купали, а он никогда не видел их голыми, будущий психиатр довольствовался ролью чуть ли не статиста, сидя на полу среди кубиков – жалкого, достойного лишь вассалов развлечения – и мечтая о благословенном гриппе, который бы заставил этих титанов отвлечься от газет, обратить внимание на него и начать усердно ставить ему термометр и не менее усердно делать инъекции. Отец, о появлении которого заранее возвещал запах бриллиантина и трубочного табака, – комбинация, долгие годы казавшаяся врачу магическим символом уверенной мужественности, – входил в комнату с иглой на изготовку и, охладив ему ягодицу, как помазком для бритья, мокрой ваткой, вводил в тело что-то вроде влажной боли, превращавшейся, затвердевая, в колючий камушек; в награду за терпение он получал пустые пузырьки от пенициллина, со дна которых поднимался едва заметный лечебный запах, как с запертых чердаков просачивается сквозь дверные щели плесневый аромат умершего прошлого.
Но он, он, ОН, когда себя профукал? Врач быстро пролистал детство, начиная с далекого сентября, вырвавшего его щипцами из аквариумной безмятежности матки, как выдирают здоровый зуб из уютного покоя десны, задержался на долгих месяцах в Бейре, иллюстрированных бабушкиным халатом в цветочек, сумерками на балконе, висящем над горами, откуда слышен отблеск монотонного горячечного пения медведок, полями на склонах, где линии железных дорог пролегли, как выступающие вены на тыльной стороне кисти, пропустил скучные страницы без диалогов, где речь шла о кончине пожилых родственниц, согбенных ревматизмом до состояния подковы, так что седые космы касались подагрически шишковатых коленей, и едва вооружился психоаналитической лупой, чтобы рассмотреть превратности своей сексуальной премьеры между бутылью марганцовки и сомнительным матрасом, хранившим возле самой подушки не остывший еще след йети, оставленный подошвой предыдущего клиента, премьеры слишком торопливой, чтобы не обращать внимания на столь незначительную деталь, как ботинки, или достаточно стыдливой, чтобы остаться в носках, восходя на этот алтарь гонореи с повременной оплатой, когда Шарлотта Бронте вернула его к утренней больничной реальности, тряся обеими руками за лацканы пиджака и одновременно вплетая свободолюбивую шерстяную нить Марсельезы в местный трикотаж двенадцатисложного фаду ловкими спицами неожиданного контральто. В глубине ее зева, круглого, как кольцо для салфетки, дрожала трепетная слеза увулы, раскачиваясь маятником в ритме воплей, веки над пронзительными зрачками походили на театральный занавес, зачем-то наполовину опущенный в самом разгаре представления по мудро-ироничной пьесе Брехта. Найлоновые канаты затылочных сухожилий проступили от напряжения сквозь кожу, и врач подумал, что вот так бы Феллини внезапно вторгся в одну из разбитых параличом дивных драм Чехова, в которых газообразные чайки изнуряют зрителя невысказанным страданием, просвечивающим сквозь дрожащий огонек улыбки, и что санитарки за дверью, должно быть, уже всполошились, воображая его удушенным черной кружевной подвязкой. Шарлотта Бронте, духовно насытившись, вновь воздвиглась на трон, как маркиза, вернувшаяся motu proprio [20] в непреклонно гордое изгнание.
– Отвратительнейший сраный козел, – равнодушно проговорила она тем рассеянным тоном, каким разговаривают с подружками пожилые дамы, одновременно считая провязанные петли.
Психиатр поспешил воспользоваться благоприятной диспозицией, чтобы улизнуть в траншею процедурной. Медсестра, которую он уважал и чья спокойная дружба не раз помогала сдерживать разрушительные порывы его штормового гнева, мирно занималась приготовлением обеденной порции лекарств, раскладывая таблетки, похожие на детское драже, в расставленные на подносе пластмассовые стаканчики.
– Деолинда, – сообщил он ей, – я дошел до ручки.
Она подняла лицо, шевельнула губами, сложенными клювиком добродушной черепахи:
– Еще не надоело катиться вниз?
Врач воздел манжеты к облезлой штукатурке потолка в патетически библейской мольбе, надеясь, что нарочитая театральность хоть отчасти замаскирует истинные масштабы бедствия:
– Перед вами (внимание на меня!), к вашему счастью и к моей печали, величайший спелеолог депрессии: восемь тысяч метров океански глубокой грусти, чернота желеобразной воды, где отсутствует всякая живность, за исключением одного-двух отвратительных подлунных монстров с антеннами на макушке, и все это без батискафа, без скафандра, без кислорода, что очевидно указывает на то, что я агонизирую.
– Почему бы вам не вернуться домой? – спросила сестра, привыкшая трезво глядеть на вещи и несокрушимо уверенная в том, что, даже не будь прямая кратчайшим расстоянием между двумя точками, все равно следовало бы рекомендовать ее в качестве лучшего средства делабиринтизации слишком извилистых душ.
Психиатр поднял телефонную трубку и попросил соединить с больницей, где работал один из его друзей: пора хвататься за любую соломинку, решил он.
– Потому что не умею, потому что не могу, потому что не хочу, потому что ключ потерял, – объявил он медсестре, которая прекрасно понимала, что он лжет.
Я вру, и она знает, что я вру, и я знаю, что она знает, что я вру, и принимает мое вранье без злобы и сарказма, убедился врач. Время от времени, хотя и очень редко, нам выпадает счастье набрести на такого человека, которому мы нравимся не вопреки нашим недостаткам, а вместе с ними, такие любят нас одновременно безжалостной и братской любовью, чистой, как хрустальная скала, как майская заря, как красный цвет Веласкеса.
– Слушайте, – сказал врач, прикрывая трубку рукавом, – вы даже не представляете, насколько я вам благодарен за то, что вы есть.
В этот момент голос друга добрался наконец до этого конца провода и произнес осторожно:
– Да-да. (Врач тут же вообразил тоненький пинцет, трепетно удерживающий что-то хрупкое и драгоценное.)
– Это я, – ответил он поспешно, подозревая, что вот-вот расчувствуется. – Я дошел до ручки, до такой, что дальше некуда, и было бы неплохо, если б ты мне помог.
По молчанию в трубке он догадался, что друг мысленно прокручивает расписание на сегодня.
– Могу отменить одну встречу во время обеда, – объявил он наконец, – пойдем в какую-нибудь забегаловку, куда ты обычно ходишь, там за гамбургером и облегчишь душу.
– В час в Галереях, – решил психиатр, глядя вслед сестре, выходящей из процедурной с подносом, на котором в пластиковых стаканчиках подрагивали красные, желтые и голубые пилюли. – И спасибо тебе.
– В час, – подтвердил друг.
Врач поспешил повесить трубку, чтобы не слышать коротких гудков, бесполезного мучительного звука, напоминающего ему о горьких ссорах, полных раздражения и ревности. Он поправлял галстук, который сдвинула Шарлотта Бронте, ища биссектрису угла, образованного краями воротника, когда Наполеон с искусственной челюстью, щелкая сотнями коренных зубов, явилась сообщить ему, что его ждут в неотложке. Из ванной, что напротив, выскочила полуголая девица в обнимку со связкой рваных газет.
– Надо построже с Нелией, – заметила корсиканец со вставной челюстью. – Это уже ни в какие ворота. Только что она заявила, что спит и видит, как моя кровь растекается по коридорам отделения.
– У нее и так на ягодицах от уколов живого места нет, – возразил врач. – Что я еще могу с ней поделать? Да и вообще, пролить кровь – это так романтично. Кончина а-ля Цезарь – чего еще желать?
И добавил доверительным шепотом:
– Ну как вам, старшая сестра, идея о насильственной смерти? Глядишь, отделение в вашу честь назовут: в конце концов, Мигела Бомбарду [21] ведь застрелили.
Нелия издали показала им самый непристойный жест из небогатого арсенала выпускницы школы при женском монастыре; несколько газет выпали у нее из рук и шлепнулись на пол рядом с санитаркой, натиравшей полы с помощью дальнего родственника газонокосилки, каковой родственник, жадно и радостно урча, заглотнул, как удав, новости, кашлянул пару раз, взрыднул и замер у стены в картинной агонии киношного кинг-конга. Наполеон зашаркала к аппарату, как мамаша к больному ребенку: врач решил, что в отчаянии она примется делать ему искусственное дыхание изо рта в дырку, и отвернулся, не желая лицезреть сей отвратительный акт противоестественной любви.
– А что, хорош ли робот-полотер в постели? – спросил он медсестру, возвращавшуюся уже без дрожащего очарования драже, с пустым подносом в руках.
– Чем больше узнаешь мужчин, тем больше ценишь бытовую технику, – ответила она. – Я живу в браке с двухкомфорочной плитой, и мы счастливы. Жаль только, что у газового баллона легкие из стали.
– И что же, спрашивается, мы, психи, потеряли в этой психушке? – упорствовал врач. – Почему мы всё еще околачиваемся здесь, ведь нас пока еще каждый день выпускают на волю, при этом еженедельно в Австралию отправляется корабль, и существуют такие бумеранги, которые не возращаются туда, откуда их запустили?
– Я слишком стара, а вы слишком молоды, – объяснила медсестра. – А бумеранги в конце концов всё же возвращаются, хотя бы даже ночью, на цыпочках, виновато насвистывая.
Вернуться, прикинул психиатр и повторил это слово неторопливо, как крестьянин, сворачивающий задумчивую самокрутку на закате посреди пшеничного поля, вернуться, открыть дверь с литературной простотой «Трогательного чуда» [22] и сообщить, улыбаясь: «Я тут»? Вернуться, как дядюшка из Америки, как сын из Бразилии, как чудесно исцеленный из Фатимы, победоносно закинув костыли на плечо и неся на себе отблеск видения небесной хиромантки, ловко демонстрирующей библейские трюки на импровизированной сцене под каменным дубом [23]. Вернуться, как сам он вернулся несколько лет назад с войны в Африке в шесть утра, для того чтобы украсть у судьбы счастливый месяц под крышей мансарды и для того чтобы убеждаться от улицы к улице, что, пока его не было, все осталось прежним: черно-белая страна, выбеленные стены, вдовы в черном, статуи цареубийц, вздымающие карбонарские кулаки к небу на площадях, равнозаселенных пенсионерами и голубями, одинаково позабывшими радость полета. Ощущение, что он потерял ключ, хотя тот так и лежал в бардачке между засаленными бумажками и склянками со снотворным, вызвало у него приступ безнадежного, тоскливого, абсолютного одиночества, прежде незнакомого чувства, сковывающего движения, не дающего набрать номер, напечатанный против его имени в телефонной книге, и попросить спасения у женщины, которую он любил и которая любила его. Собственная беспомощность жестокой болью ударила ему в глаза, застлав их кислым туманом, который невозможно ни прогнать, ни подавить, как отрыжку. Пальцы медсестры легко коснулись его локтя:
– Кто знает, может быть, и есть такие бумеранги, которые не возвращаются. И при этом как-то умудряются выживать.
И психиатру показалось, что его только что соборовали.
Спускаясь по лестнице в отделение неотложной помощи, он издали заметил рядом с тонущим в вечном полумраке, будто ризница, и пропахшим лаком для ногтей кабинетом социальных работников – печальных уродливых созданий, которым и самим-то неплохо было бы получить социальную помощь, – группу распространителей медицинских товаров, занявших стратегические позиции в ближайших дверных проемах и готовых в любую секунду разразиться бурным словесным потоком, порой способным привести к летальному исходу оказавшихся в зоне поражения неосторожных эскулапов, невинных жертв их навязчивого обаяния. Психиатр считал, что агентов по распространению аптечных товаров и торговцев автомобилями объединяет одна родственная черта: слишком изысканное и нарядное красноречие; вторые, вероятно, приходились братьями-бастардами первым, отделившись от основной фамильной ветви в результате какого-то темного несчастного случая с хромосомой и перейдя из семейства фар и поворотников в семейство мазей от ревматизма, но не утратив при этом неутомимой усердной суетливости, свойственной им изначально. Его поражал артистизм этих существ, способных любого вогнать в долги, этих сверхлюбезных непотопляемых неваляшек, обладателей толстых портфелей, хранящих в своих глубинах секрет превращения рахитичных горбунов в атлетов-чемпионов, искусство, с которым они всей толпой воздавали ему почести, не уступающие поклонению волхвов, осыпая дарами в виде пластиковых календариков с рекламой противосифилитических презервативов «Дональд» – врагов номер один демографического взрыва, нежных на ощупь и покрытых на кончике тонкими возбуждающими ворсинками, поднося картонные наборы шахмат, ненавязчиво восхваляющие чуть ли не в каждом доме достоинства микстуры «Эйнштейн» для поддержания и восстановления памяти (три вкуса: клубника, ананас и бифштекс), шипучие таблетки от диареи, вызывающие страшную изжогу, так что страдающих кишечными расстройствами начинала волновать также и тема желудка, маневр, направленный на обогащение продавцов минеральной воды из Педраш-Салгадаш, которую предписывалось пить в кондитерской у стойки мелкими терапевтическими глотками. Врачи, вырвавшись из цепких объятий агентов, покачивались под тяжестью брошюр и образцов товара, очумев от частокола химических формул, противопоказаний и побочных эффектов, некоторые, не пройдя тридцати-сорока метров, падали замертво, с последним вздохом изрыгая сотни пилюль. Дворник равнодушно сметал измятые врачебные трупы в братскую могилу мусорного ведра, напевая под нос мрачную арию могильщика.
Под прикрытием двух полицейских, сопровождавших гордого старца, похожего на помощника нотариуса, замотанного в брезент смирительной рубахи, врач невредимым миновал грозную стаю рекламных агентов, соблазнявших его, словно хор сирен, одинаковыми улыбками, растягивая губы, как мехи аккордеона, меж угодливых щек: как-нибудь таким же утром они утопят меня во флаконе антибиотика «Амигдал», сохранят, точно так же как мой отец непонятно зачем хранил на стеллаже заспиртованную сколопендру, и продадут медицинскому факультету, сморщенного, как жертва выкидыша, чтобы меня выставили в качестве экспоната коллекции монстров в Институте анатомии – этакой ученой лавки мясника с интерьером Замка-призрака, где скелеты, вися на вертикальных металлических стержнях, будто увядшие цветы, занавешивают свое уныние клочьями седых волос, кое-где свисающих с черепушек, уставившись друг на друга пустыми глазницами отставных вояк.
Под прикрытием свиты помощника нотариуса с трепещущими от горделивой застенчивости усами психиатр миновал невредимым и своего знакомого госпитализированного алкоголика, который каждое утро упорно стремился поведать ему во всех подробностях историю бесконечных супружеских дискуссий, подкрепляемых аргументами в виде летающих кастрюль и сковородок («Слышь, дохтур, я этой, бля, по вшивой башке как дал леща, так она аж восемь дней юшкой харкала»), и худенькую конторскую даму, живущую в страхе перед спермой своего мужа и обычно проявлявшую жадный интерес к сравнительной эффективности двухсот двадцати семи различных контрацептивов, и больного с окладистой бородой, озерного водяного, который питал к врачу восторженную привязанность и выражал ее громогласными панегириками, держась на почтительном расстоянии исключительно благодаря санитарам, ответственным за использование смирительных рубах, дышавшим друг другу в волосатые уши чесночным перегаром. Он прошел мимо кабинета зубодера – опустошителя десен, с воем сражавшегося против особо упорного коренного, и решил уже, что каким-то чудом добрался невредимым до неотложки, матовая стеклянная дверь которой казалась ему флагом, маячившим на финише велогонки, когда чей-то зловредный палец властно ткнул его между лопаток, этих выступающих треугольных костей, которые своей формой свидетельствовали о его ангельском прошлом, хоть он и прятал их под тканью пиджака, стесняясь своего божественного происхождения, подобно тому как аристократы громко рыгают под конец обеда, делая тем самым благородную уступку миру, живущему по законам джунглей.
– Друг мой, – воскликнул голос за спиной, – что там насчет коммунистического заговора?
Полицейские, перемещавшие помощника нотариуса с той же осторожностью, с какой грузчики несли бы взбесившееся пианино, постоянно играющее изуродованную фальшивыми нотами сонатину бреда величия, поравнявшись с дверью архива – обиталища близорукой дамы в очках толщиной с пресс-папье, за которыми ее глаза казались настолько огромными, что походили на косматых гигантских насекомых с торчащими во все стороны лапками-ресницами, – предательски бросили врача на произвол низкорослого коллеги, дрейфовавшего в озере обширного шевиотового пальто и увенчанного тирольской шляпой, сидящей на голове, как пробка в горлышке бутылки, готовая вот-вот выскочить под напором неостановимого пенного потока идей. Коллега высунул из волн шевиота руку-крюк, которая, вместо того чтобы взмахами позвать на помощь, повисла, уцепившись за галстук психиатра, как утопающий хватается по ошибке за синюю в белую крапинку морскую змею, тут же развязывающуюся с мягкой инерцией шнурка. Нынче все будто сговорились, подумал психиатр, лишить его последнего подарка, выбирая который жена мечтала уменьшить его сходство с деревенским женихом, застывшим навытяжку для праздничного портрета на фоне ярмарки: он с отрочества носил на своем асимметричном лице фальшивую и грустную печать сходства с покойными родичами из семейных фотоальбомов со стертыми йодом времени улыбками. Любимая, сказал он про себя, трогая галстук, знаю, это слабое утешение, знаю, что не поможет, но из нас двоих именно я оказался не способен к борьбе; и ему вспомнились долгие ночи на мятом простынном берегу, когда его язык неторопливо очерчивал контуры сосков, освещенных сеткой свечек ранней зари, вспомнился поэт Робер Деснос [24], который, умирая от тифа в немецком лагере для военнопленных, сказал: это мое самое утреннее утро, вспомнился голос Джона Кейджа [25], повторяющий «Every something is an echo of nothing» [26], и как ее тело открывалось створками ракушки, чтобы принять его, трепеща, подобно вершинам сосен, овеваемых тихим незримым ветром. Перо на тирольской шляпе коллеги-коротышки металось, как стрелка счетчика Гейгера, оказавшегося над месторождением руды, пока он тащил психиатра в уголок, как больного краба, пойманного цепкой и прочной сетью. Конечности коллеги пребывали под пальто в беспорядочном броуновском движении, как мухи под ворвавшимися в погреб лучами солнца, рукава множились в судорожных жестах охваченного вдохновением проповедника.
– Они наступают, а? Коммунисты-то?
На прошлой неделе врач видел, как коллега ползал на четвереньках в поисках микрофонов КГБ, спрятанных под письменным столом, чтобы передавать прямиком в Москву наиважнейшую информацию о поставленных им диагнозах.
– Наступают, уверяю вас, – блеял коллега, приплясывая от возбуждения. – И вся эта шушера: армия, народец наш благословенный, церковь – ни бе ни ме ни кукареку, сплошная паника, коллаборационизм и соглашательство. Но со мной этот номер не пройдет (и моя жена знает!): если кто ко мне в дом сунется, получит жакан между глаз. Оп-ля-ля! Видели в коридоре плакаты с портретами Маркса, этакого Катитиньи [27] от экономики, трясущего над нами своей бородищей?
И, подойдя еще ближе, шепотом:
– Я замечаю, вы с ними как-то имеете дело, и, хоть не вступаете в шайку, по крайней мере в случае чего вам есть на что сослаться. И правильно делаете: ваш отец – профессор университета. Так вот скажите, вы бы сели обедать за один стол с плотником?
В моем детстве, подумал психиатр, люди делились на три строго разграниченные категории: во-первых, горничные, садовники и шоферы, которые обедали на кухне и почтительно вставали, когда проходишь мимо, во-вторых, портнихи, няньки и сиделки, имевшие право на отдельный столик и некоторые знаки уважения в виде бумажных салфеток, и, наконец, Семья, располагавшаяся в столовой и по-христиански радевшая о своих «крепостных» (о персонале, как их называла бабушка), отдавая им ношеную одежду и рассеянно интересуясь здоровьем детей. Была еще и четвертая категория – «протеже», объединявшая парикмахерш, маникюрш, машинисток и сержантских падчериц, обхаживавших мужчин племени, плетя вокруг них греховную паутину магнетических взглядов исподтишка. «Протеже» не выходили замуж, они «расписывались», не ходили к мессе, не были озабочены грандиозной проблемой посвящения России пренепорочному сердцу Богоматери [28]: они прожигали свои демонические жизни, предаваясь плохо понятным мне наслаждениям на третьем этаже без лифта, откуда мои дядюшки возвращались украдкой, радуясь вновь обретенной молодости, в то время как женщины клана в церкви подходили к причастию, зажмурившись и высунув язык, – хамелеоны, готовые проглотить москита гостии в приступе мистического обжорства. Иногда во время обеда, если психиатр, в то время мальчишка, жевал с открытым ртом или ставил локти на скатерть, дедушка, нацеливая на него указующий перст, замогильным голосом пророчествовал:
– Ты кончишь тем, что окажешься в лапах кухарки, как индюк.
И наступавшее вслед за тем грозное молчание рельефной печатью скрепляло неизбежность катастрофы.
– Ответьте, – требовал коллега. – Вы можете представить себя за одним столом с плотником?
Врач обернулся к нему с тем же усилием, с каким наводят на резкость расфокусировавшийся микроскоп: с высоты пирамиды предубеждений сорок поколений буржуа взирали на него.
– Почему бы и нет? – ответил он, бросая вызов кавалерам с острой бородкой и дамам с округлым, словно выточенным на токарном станке бюстом, которые путем усердного скрещивания между собой с образованием сложных переплетений, путаясь в подтяжках и травмируясь о китовый ус корсетов, чуть ли не столетие героически исполняли супружеский долг и в результате умудрились произвести на свет потомка, способного на бунт столь же немыслимый, как если бы вставная челюсть выскочила из стакана, в котором по ночам щерится белозубой улыбкой, и искусала собственного хозяина.
Коллега отпрянул, как будто перед ним взорвалась петарда.
– Почему бы и нет? Почему бы и нет? Вы анархист, вы маргинал, вы агент восточного блока, вы одобряете передачу африканских территорий черномазым.
Да что этот тип знает про Африку, спросил себя психиатр, в то время как его собеседник, этакая пекарша из Алжубарроты [29], исполненная патриотизма в духе Португальского легиона [30], удалялся, возмущенно повизгивая и обещая приберечь для него особый фонарь на главном проспекте, что знает этот хрен о полувековой войне в Африке, ведь он на ней не умирал и не видел, как умирают другие, что знает этот кретин о местных начальниках-португальцах, которые засовывали лед из холодильника в задницу не угодившим их левой ноге неграм, что знает это ничтожество о мучительном выборе между изгнанием и абсурдным идиотизмом бессмысленной стрельбы, что знает эта скотина о напалмовых бомбах, о беременных, избитых агентами Пиде [31], о минах, вырастающих под колесами грузовиков огненными грибами, о тоске по дому, о страхе, о гневе, об одиночестве, об отчаянии? Как всегда, когда он думал об Анголе, спутанный клубок воспоминаний стремительно, как сдерживаемые рыдания, поднялся у него от кишок к голове: рождение старшей дочери, первого золотого яблочка его семени, переданное по слогам радисту отряда, где он служил, долгие бдения в импровизированном лазарете над ранеными и умирающими, краткая передышка, когда, не чуя ног от усталости, идешь к двери, оставив ассистента накладывать швы, и внезапно – небесная ширь, полная незнакомых звезд, и слышишь, как внутренний голос твердит: это не моя страна, не моя страна, не моя страна; самолет, доставлявший каждую среду почту и свежую провизию, тонкое и бесконечно мудрое терпение лучази [32], малярийный пот, обматывавший поясницу лентами липкой влаги, жена, приехавшая из Лиссабона с немыслимо зеленоглазым младенцем, чтобы отправиться с ним в леса, ее почти мулатская – пальчики оближешь – улыбка на подушке. Волшебные названия: Киту-Куанавали, Земза-ду-Итомби, Наррикинья, Байша-ду-Кассанжи в высокой бахроме подсолнухов, под ярким, будто до костей обглоданным, утренним светом, и мбалунду [33], которых пинками гонят на плантации севера, Сан-Паулу-ди-Луанда [34], напоминающая лиссабонскую Ареейру, жмущуюся к бухте-ракушке. Что знает этот дурак об Африке, спросил себя психиатр, кроме идиотских, циничных и упертых аргументов Национального народного действия [35] или поучительных речей в стиле сапогами по мозгам Салазара, этой бабы без матки, замаскированной под мужчину, плода преступной связи двух каноников, как растолковала одна больная; что знаю я, проживший двадцать семь месяцев за колючей проволокой тоски, защищая интересы мультинациональных корпораций, я, чья жена едва не умерла от скоротечной тропической малярии, я, наблюдавший за медленным течением Донду, зачавший дочь в алмазоносном Маланжи, обошедший кругом голые холмы Дала-Самба, на вершинах которых пучками торчат пальмы из могил династии Нзинга, я, как уехавший туда, так и вернувшийся в скорлупе военной формы, приросшей к телу, что я знаю об Африке?
Воспоминание о том, как жена ждала его в манговых зарослях Маримбы, полных уснувших до сумерек летучих мышей, пронзило его буквально физической болью, будто внутри что-то взорвалось. Я люблю тебя до того сильно, что разучиваюсь любить, я так люблю твое тело и то, что есть в тебе помимо тела, так люблю, что не понимаю, почему мы теряем друг друга, если я сталкиваюсь с тобой на каждом шагу, ведь всякий раз, когда я целовал тебя, я целовал не только плоть; если наш брак зачах от молодости, как другие – от старости, если без тебя мое одиночество набухает от твоего запаха, от широты твоих планов и от крутизны твоих ягодиц, если я задыхаюсь от нежности, о которой не в силах говорить, то здесь и сейчас, любимая, я прощаюсь с тобой и зову тебя, зная, что ты не придешь, и желаю, чтобы ты пришла, не менее страстно, чем, как говорит Молеру [36], слепой ждет, когда наконец почта доставит ему давным-давно заказанные глаза.
В отделении неотложной помощи больные в пижамах, колыхаясь, дрейфовали на фоне окон, как обитатели морских пучин, еле двигаясь под тяжестью поглощаемых тоннами медикаментов. Старушка в ночной рубахе, похожая на поздние автопортреты Рембрандта, – хромая птица, теряющая на ветру остатки своих пенно-кружевных костей, зависла в десяти сантиметрах над скамейкой. Сонные алкоголики, превратившиеся под воздействием виноградной самогонки в драных серафимов, сталкивались друг с другом на лету. Каждый вечер полиция, пожарные или доведенные до белого каления родственники свозили сюда, как на свалку, тех, кто тщетно пытался застопорить шестеренки мира, разнося в щепки мебель в стиле королевы Анны, обнаруживая странных невидимых существ, притаившихся на стенах, угрожая соседям хлебным ножом или чуя неслышный посвист марсиан, явившихся оповестить остальные галактики о скором явлении Антихриста и постепенно принимавших облик сотрудников родной конторы. Некоторые, впрочем, приходили самостоятельно, бледные с голодухи, и подставляли задницу для инъекций в обмен на ночлег. Этих постоянных клиентов охранник отсылал властным мановением руки а-ля памятник маршалу Салданье в парке Кампу-ди-Сантана, где деревья туманными вечерами казались обнявшимися людьми. К нам сюда, думал психиатр, стекаются потоки бесконечной обездоленности, реки абсолютного одиночества, и мы ни за что не признаемся себе, что эти скорбные реки текут и в нас самих, что мы сами втайне испытываем те же постыдные чувства; обнаружив у других, мы зовем их безумием, хотя безумие это – наше собственное, и мы отгораживаемся от него, выдумывая ему наименования, сажая его за решетку, пичкая таблетками и каплями, отпуская домой на выходные, всячески направляя в русло «нормы» и тем самым чаще всего превращая его носителей в набитые соломой живые чучела. Те, кто говорит, рассуждал он, засунув руки в карманы и разглядывая самогонных серафимов, что у психиатров не все дома, даже не представляют, насколько правы: нигде, как в этой профессии, не встретишь столько субъектов со штопором вместо черепушки, пытающихся вылечить себя самих, навязывая уговорами или силой электросон и гипноз тем, кто приходит к ним в поисках себя, влача из кабинета в кабинет невыносимую печаль, как хромой волочит изуродованную ногу от костоправа к костоправу в надежде на чудо. Клеить диагнозы-ярлыки, слышать, не слушая, глядеть на реку с берега, не видя ни ее подводных течений, ни рыб, которые в ней водятся, ни той впадины в скале, где она зародилась, наблюдать водовороты и половодья, не замочив ног, рекомендовать таблетки по одной три раза в день после еды плюс одну пилюлю на ночь и гордиться своими подвигами, точно бойскаут. Что держит меня в этом зловещем клубе, размышлял он, что вынуждает ежедневно терзаться стыдом за беспомощность собственного протеста, за свой конформный нонконформизм и до какой степени убежденность в том, что переворот можно совершить, только находясь внутри системы, служит мне отговоркой, оправданием для новых и новых уступок? У него не было ясного ответа на эти вопросы, они рождали путаницу в голове и недовольство собой. Когда он впервые пришел сюда интерном и его повели показывать ветхое здание больницы (раньше он видел только двор да фасад), ему почудилось, будто он оказался в древнем захолустном особняке, населенном тенями персонажей Феллини: подпирая сочащиеся влагой липкие стены, слабоумные мастурбировали едва ли не голышом, покачиваясь и ухмыляясь ему жутью своих беззубых ртов; бритоголовые парни попрошайничали, валяясь на солнышке, или закуривали самокрутки, свернутые из потемневших от слюны обрывков газет; старики гнили на прелых матрасах, бессловесные, безумные, как дрожащие растения, бессмысленно длящие свое существование; имелась еще арена восьмого отделения, люди, закованные в цепи, могучие обезьяны, бормочущие бессвязные фразы, выглядывая из хлева, в котором спали. Вот и я, сказал себе врач, помогаю, не помогая, непрерывной работе мощного больного механизма охраны душевного здоровья, помогаю перемалывать в зародыше мельчайшие ростки свободы, неуклюже пробивающиеся в нас в виде беспокойного протеста, помогаю тем, что молчу, что получаю зарплату, что делаю карьеру: как сопротивляться изнутри, почти без поддержки, вялой, но непреклонной махине официальной психиатрии, изобретательнице жирной белой линии, отделяющей «нормальность» от «безумия» с помощью сложной и искусственной сети симптомов, как сопротивляться психиатрии – помешательству, психиатрии – грубому отчуждению, психиатрии – мести кастратов обладателям пениса, сопротивляться этому реальному оружию буржуазии, к которой принадлежишь по рождению и от которой так трудно, оказывается, отречься, так трудно выбрать (как я выбираю) между удобным консерватизмом и мучительным бунтом, который дорого мне обойдется, ведь, если я теперь окажусь без роду и племени, кто меня, подкидыша, усыновит? Партия предлагает мне взамен одной веры другую веру, взамен одной мифологии другую мифологию, и тут я всегда вспоминаю изречение матери Блондена [37] «Веры во мне нет, зато столько Надежды», и в последний момент я резко сворачиваю влево в жажде обрести братьев, которые могли бы за меня постоять и за которых я мог бы постоять ради них, ради себя и ради всего остального. И именно остальное, неназываемое из целомудрия, и есть самое главное, что-то вроде пари, вроде одного шанса из тысячи, это как верить в Белоснежку и в то, что из-под шкафа вот-вот появятся гномы, чтобы убедить нас: это еще возможно. Возможно и здесь, и там, снаружи, ведь стены больницы расходятся концентрическими кругами, охватывая всю страну до самого моря, до причала с колоннами у площади Коммерции, до лижущих причал ручных волн того, что в Португалии зовется рекой [38], так умело впадающей в кроткую ярость, отражающей чистоту небес, порою замаранных жирными пятнами туч, стыдоба моя, сказал поэт [39], общая наша стыдоба моя.
Концентрические стены, повторил он, лабиринт домов и улиц, спотыкающийся, бестолковый бег с крутизны женщины на высоких каблуках вниз к горизонтальному водному простору, стены до такой степени концентрические, что никогда не покинешь их по-настоящему, скорее пустишь шерстяные корни в ковер на полу квартирки в бельэтаже, изразцовый Крит, населенный попугаями в окнах и китайцами в галстуках, бюстами героических цареубийц, жирными голубями и кастрированными котами, где лиризм маскируется под канарейку в тростниковой клетке, заливающейся трелью доморощенных сонетов. Альманах Бертран [40] тут вместо Библии, самые почитаемые животные – хромированные бемби и кивающие головой фарфоровые собачки, похороны – цемент, скрепляющий семью.
Он опять пощупал галстук, проверил, не разошелся ли узел, пробормотал: мои самсоновы волосы из натурального шелка, и даже не улыбнулся. Когда-нибудь куплю себе хипповые бусы и набор индийских браслетов и создам собственный Катманду для личного пользования с Рабиндранатом Тагором и Джеком Керуаком, перекидывающимися в картишки с далай-ламой. Он сделал несколько шагов в сторону кабинетов и увидел в одном из них перед письменным столом помощника нотариуса в смирительной рубахе, объясняющего невидимому терапевту, что у него украли Млечный Путь. Полицейские, перегнувшись через перила своих портупей, прислушивались, как соседки-кумушки, которые глазеют, свесившись с балкона, на уличную сценку. Один из стражей порядка, вооружившись блокнотом и ручкой, старательно все записывал, по-детски прикусив язык от усердия. Тут старушка, левитировавшая над скамьей, суматошно вспорхнув изможденной куропаткой, налетела на врача; от нее несло застоявшейся мочой, одиночеством, заброшенностью и отсутствием мыла. Ох уж эти запахи нищеты, подумал врач, монотонные, трусливые и трагические запахи голода и нищеты. В процедурной, облокотившись на каталки, на ящики с перевязочным материалом, на стеклянные шкафы с лекарствами, медбратья и медсестры обсуждали перипетии последнего профсоюзного собрания, на котором брадобрей и двое шоферов обозвали друг друга соответственно сукиным сыном, педрилой и хреном моржовым. Один из медбратьев, со шприцем на изготовку, уже примеривался, чтобы сделать укол алкоголику, который с гримасой презрения на лице, придерживая штаны на уровне колен, терпеливо ожидал своей участи, как и подобает ветерану. Ясное, почти средиземноморское солнце окутывало золотым ореолом перила балкона, будто плавающие в аквариуме под мощнейшей лампой ирреальной весны.
– Доброе утро, дамы и господа, девочки и мальчики, почтеннейшая публика, – сказал психиатр. – Дошло до меня, что вы воззвали к чуткому слуху начальства, озаботившись, словно добрая мать, каковыми вы и являетесь, срочной надобностью в услугах могильщика. И вот я, скромный приказчик похоронного бюро «Совершенство» (гробы, урны, свечи), явился снять мерки. Будучи членом профсоюза и испытавая лютую ненависть к хозяевам, искренне надеюсь, что покойник воскрес и вышел вон, вознося хвалы блаженному иезуиту Алоизию Гонзаге [41].
Вооруженный шприцем медбрат, с которым психиатр, когда у них совпадало дежурство, имел обыкновение вместе закусывать пузатыми креветками, принесенными санитаром из пивной Мартина Мониша, вонзил свою терапевтическую бандерилью в тело пьяницы, дабы успокоить в нем брожение мирных на данный момент флюидов, готовых, однако, в любую минуту к неожиданному штормовому приливу, и провел с торжественностью епископа, совершающего миропомазание, ватой по ягодице клиента, как школьник, стирающий с классной доски решение слишком легкого для его акробатических способностей примера. Больной так резко дернул вверх веревку, служившую поясом, что порвал ее, и уставился на упавший на пол обрывок с изумлением астронавта, созерцающего лунную водоросль.
– Ну вот, испортил макаронину, теперь и пообедать нечем, – насмешливо прокомментировал медбрат, пряча доброту за сарказмом, слишком очевидным, чтобы быть истинным. Врач давно проникся уважением к этому парню, наблюдая, с какой отвагой тот доступными ему средствами борется с неумолимой концлагерной машиной больницы. Медбрат промыл шприц, несколько раз двинув поршень туда-сюда, положил его в стерилизатор, нагретый узким голубым газовым тюльпаном, и вытер руки рваным полотенцем, казненным через повешение на хирургическом зажиме. Он проделывал все это медленно и методично, как рыбак, для которого время не делится на часы, как линейка на сантиметры, а обладает непрерывной текстурой, придающей жизни неожиданную интенсивность и глубину. Он родился на побережье, в Алгарве, и в вечно голодном детстве его баюкали ветры, прилетавшие с мавританских берегов, он рос близ Албуфейры, где отлив оставляет на пляже запах сладкий, как дыхание диабетика. Забытый всеми алкоголик плелся к двери, шаркая растоптанными сандалиями.
– Анибал, – сказал психиатр медбрату, который исследовал карманы своего халата на предмет наличия спичек, подобно тому как пес роется в поисках места, где закопал сладкую косточку, – вы, когда звонили начальству, обещали, что, если я приду, получу чупа-чупс с малиновым вкусом. Это что ж за подстава, приятель? Ведь всем известно, что я уважаю только вкус мяты перечной.
Медбрат в конце концов нашел спички под стопкой циркулярных писем на белом столе, с которого краска облупилась и сыпалась, как перхоть.
– Там у нас старая история, – сказал медбрат, чиркая спичкой о коробок с непонятной яростью. – Святое семейство, желающее отыметь раком и в самой грубой форме младенца Христа. Одна коза-мамаша чего стоит! Поэму бы ей посвятил из хорошо размоченной розги. Так что крепче держитесь за поручни: вас дожидаются все трое в кабинете в конце коридора.
Врач стал рассматривать настенный календарь, окаменевший в каком-то далеком марте, когда он жил еще с женой и дочерьми и каждая секунда была окрашена легким флером радости. Всякий раз, когда его звали в неотложку, он разочарованным пилигримом отправлялся в тот далекий март, безуспешно пытаясь возродить дни, о которых сохранилось воспоминание, как о тонкой суспензии или растворе счастья в однородном ощущении благополучия, позлащенном косыми лучами мертвой надежды. Обернувшись, он заметил, что медбрат тоже смотрит на календарь, на котором юная блондинка и неимоверно толстый негр в обнаженном виде вступают в некое сложное взаимодействие.
– Женщина или месяц? – спросил его психиатр.
– Женщина или месяц в каком смысле? – переспросил медбрат.
– Фары куда направил? – уточнил психиатр.
– Ни на то ни на другое, – объяснил медбрат. – Я просто подумал, какого хрена мы здесь делаем. Серьезно. Может быть, когда-нибудь что-то изменится в лавочке, и можно будет глянуть на вещи незамыленным глазом. И портных не будут обязывать специальным декретом шить брюки пошире, чтобы никто не знал, у кого какие яйца.
И начал яростно перемывать уже помытые шприцы.
Чертов алгарвиец, подумал психиатр, ты точь-в-точь поэт-неореалист, уверенный, что изменишь мир написанными «в стол» стихами. А может, ты хитроумный селянин – знаток реки и всех ее проток, ожидающий сумерек, чтобы порыбачить на свет керосиновой лампы, припрятанной под сетями на дне лодки. Он вспомнил пляж Прайи-ди-Роша в августе, в год своей женитьбы, вспомнил скалы, обтесанные Генри Мурами [42] бесконечных приливов и отливов, песчаные просторы без единого человечьего следа и как они с женой чувствовали себя Робинзонами Крузо, несмотря на квадратных немецких туристов, андрогинных англичанок, похожих на кастрированных сопрано, пожилых американок в немыслимых шляпах и дымчатые очки местных альфонсов, latin lovers [43] с пластмассовой расческой в заднем кармане брюк, голодными гиенами кружащих в непосредственной близости от женских ягодиц.
– Слышь, командир, – сказал он медбрату, – может, ради этого мы и живем. Но если усядемся и будем ждать сложа руки, сукины дети мы оба.
Он отправился в конец коридора, чувствуя, что был несправедлив к парню, и желая, чтобы тот понял, что нападает он на самом деле на пассивную часть самого себя, на ту свою ипостась, которая сдавалась без борьбы и против которой он сам бунтовал. Нравлюсь я себе или не нравлюсь, подумал он, до какой степени я себя принимаю и в какой точке начинается на самом деле цензура моего протеста? Полицейские, уже выйдя из кабинета, сняли фуражки и показались теперь психиатру голыми и безобидными. Один из них нес смирительную рубаху помощника нотариуса, прижав ее к груди обеими руками, как дядюшка, согласившийся подержать пальто племянника, пока тот занимается в спортзале.
В кабинете Семейство изготовилось к атаке. Отец и Мать по обеим сторонам от стула, на котором сидел сын, замерли в грозной недвижности каменных псов у парадного подъезда, готовых разразиться оглушительным лаем злобных жалоб. Врач молча обошел стол и придвинул к себе стеклянную пепельницу, блокнот с эмблемой больницы, карту социального страхования и книгу регистрации больных, как шахматист, расставляющий фигуры перед началом матча. Младенец Иисус, рыжий, похожий на встревоженную птицу, отважно делал вид, что не замечает его присутствия, и напряженно рассматривал через открытое окно унылые дома проспекта Гомеша Фрейре, наморщив усыпанные прозрачными веснушками веки.
– Итак, в чем дело? – бодрым голосом произнес доктор, чувствуя, что его вопрос звучит как сигнал арбитра к началу кровавой схватки. Если я не защищу мальчишку, подумал он, искоса бросая беглый взгляд на юнца, пока еще умело скрывающего панику, они в два счета разорвут его в клочья. Поколение cogitus interruptus [44], отметил он. Черт, как же не хватает поддержки Умберто Эко.
Отец выпятил манишку.
– Сеньор доктор, – воскликнул он таким тоном, с такой помпой, словно объявлял войну, – довожу до вашего сведения, что этот паршивец принимает наркотики.
И потер руки, будто уладил дельце с начальником отдела. На мизинце – любовно взращенный длинный ноготь и, по соседству с обручальным кольцом, огромный черный камень в массивном перстне, на галстуке с золотыми разводами – коралловая булавка, изображающая футболиста из клуба «Белененсиш», пинающего золотой мячик. Вылитый автомобиль с кучей аксессуаров: покрывала на сиденьях, висюльки и побрякушки, разноцветные полоски на капоте, имя любимого футболиста, намалеванное на дверце. В карте социального страхования значилось: служащий Водопроводной компании (неумытым не ходит – и то хлеб, решил психиатр), изо рта у него несло съеденной накануне чесночной похлебкой.
– Пора бы перекрасить картотечные шкафы, – задумчиво заметил врач, указывая на три металлических параллелепипеда, загромождавшие жуткой массой пространство между дверью и окном.
– Даже моряка бы затошнило от этого зеленого, правда? – обратился он к парнишке, все еще ослепленному дивным зрелищем проспекта Гомеша Фрейре.
Однако губы у юнца уже дрожали, как грудка перепуганного воробья. Держись, посоветовал ему мысленно врач, держись, а то бычок ты – хиленький, а коррида еще и не начиналась. И произвел стратегическую рокировку, поменяв местами пепельницу с книгой учета и бормоча себе под нос: натянем поплотнее фирменные подштанники, эскадра НАТО на подходе.
Тут он услышал неожиданный шум: мать, склонив торс, облаченный в пиджак из пластикового леопарда, полная яростного негодования, вываливала на стол прямо перед его ошеломленным носом содержимое бумажного пакета, набитого упаковками самых разнообразных лекарств. Слова вылетали у нее изо рта, как пули-горошины из оловянной пушки, которую в детстве подарили психиатру во время одной из его бесчисленных ангин:
– Мой сын должен быть не-мед-лен-но госпитализирован, – распорядилась она тоном надзирателя исправительной колонии, обращаясь к набедокурившей Вселенной в целом. – Вот, это все – таблетки, в четвертом классе второй год сидит, родителей не уважает, если отвечает, цедит сквозь зубы, соседка снизу говорит, видели его у площади Рату, с какой-то девкой, не знаю, как еще вам объяснить, но и так все ясно. И это в шестнадцать лет, в апреле исполнилось, рожала через кесарево, чуть концы не отдала, под капельницей валялась, представьте себе. А мы-то к нему все добром, денег не жалели, книжки покупали, говорили ласково, буквально хоть ложкой нас ешь. Ну что, разве не так? А тут еще вы, доктор, – у вас тоже, наверное, дети – со своими вопросами про цвет каких-то шкафов.
Передышка, чтобы наполнить воздухом понтоны-сиськи, между которыми приютилось сердечко из эмали на цепочке с портретом подкаблучника-мужа, помоложе, чем сейчас, но так же густо увешанного амулетами, и новый бросок в кипящие воды гнева: