Дубовая рубаха

Размер шрифта:   13
Дубовая рубаха

Вместо вступления

История эта началась с очевидной глупости, и сейчас прокручивая все в голове от начала и до конца, я в очередной раз удивляюсь непредсказуемости того, что происходит с людьми. Человек живет, а значит рассказ о нем обрастает все новыми подробностями, повороты становятся круче, и бытие человека вдруг обращается в ту самую повесть, о которой скажут, что это сплошь выдумки и неправда. Но стоит мириться с этим, и чуточку доверившись рассказчику пожить его жизнью несколько часов, и может быть что-то из этого извлечь.

В тот самый день, когда солнце только – только поднялось из-за горизонта и подобно голодному зверю набросилась на еще пустынные по-утреннему улицы Тирасполя, Мила вылезла из-под одеяла и преобразившись, после увиденного сна, подошла ко мне и я увидел на её лице ту самую улыбку, в которой губы её растягивались всякий раз, когда она собиралась о чем-то меня просить. Предвидя это, я не мог не отдавать себя отчета в том, что своего она добьется, не взирая на все мои возражения и протесты.

– Почему бы тебе не взяться за перо? – мило пролепетала она, чтобы усилить эффект произведенный на меня её улыбкой.

Я ожидал чего угодно, но только не этого. Что за глупость? И ради подобной ерунды она тратила на меня эту самую улыбку, которой пользовалась столь редко.

– Что? Да с чего ты взяла, что я способен писать? У меня ни таланта нет, ни образования. Ведь этому учиться надо, освоить технику, разработать свою. Как я могу?

Мила засмеялась подобно ребенку, отчего мне всякий раз становилось как-то не по себе. Глядя на неё, я невольно задумывался о том, что не способен смеяться так же, и в очередной раз корил себя за бездушие. Увидев моё замешательство она тут же взяла себя в руки и глазами полными нежности впилась в мои, такие, как мне казалось, холодные и мутные.

– Тебе стоило бы попробовать, – проговорила она вкрадчиво – сейчас каждый человек, научившийся в школе без ошибок писать "что" занимается писательством. Нисколько не мучаясь заданными тобой только что вопросами, они на всеобщее обозрение выставляют свои работы. До того порой доходит, что иной деятель со всеми гадкими подробностями на десять страниц расписывает как он уборную посещал. Но это же отвратительно, а тебе есть, о чем рассказать, ты ведь столько интересного повидал.

– Возможно ты и права, но мне не хотелось бы уподобляться этим остальным. Я не уверен в том, что могу, а сора и так много как ты говоришь, зачем же больше?

– Ты наговариваешь на себя – улыбнувшись произнесла она тихо, и я понял, что никак не могу ей отказать.

С этого все и началось. Теперь я каждый день предавался воспоминаниям и вычленяя из них особенно важные для меня моменты, брался за письмо. Выходило как мне казалось плохо. Мысли, кишащие в моей голове и казавшиеся столь огромными при переносе на лист, становились незначительными и мизерными. Смущало меня и то, что я не в достаточной мере их описывал. Всякий раз важные нюансы той или иной истории куда-то исчезали, а вспомнить их я не мог. Но писательство до поры до времени скрашивало мой досуг, и я особенно не роптал на себя, осознавая при этом всю тщетность моих попыток.

Каждый вечер Мила возвращаясь с института принималась читать то, что я написал за день и как не странно, ей мои очерки нравились, иной раз доходило и до восторга, которого я по некоторым причинам понять не мог. Одобрение её смущало меня, и всякий раз как она говорила "это восхитительно" я невольно подозревал её во лжи. Эту похвалу я объяснял прежде всего нашей близостью и раздражался от того, что Мила врет. Но стоило ей вдруг выругать меня за почерк, корявый и неразборчивый, как я тут же выходил из себя. Её это чрезвычайно веселило, а я не мог понять каким образом происходит так, что критика желанна, но тяжела, и почему я не могу принять её одобрения, хоть и нуждаюсь в нем. Я и подумать не мог, что наконец-то нашел то, что мне действительно нравится, и теперь дорожил этой находкой. Мила же сразу это поняла и потому к моим язвительным высказываниям и обвинениям в моменты обиды относилась как к чему-то само собой разумеющемуся.

Но однажды череда разрозненных жизнеописаний, над которыми я без устали работал, выстроилась в определенной последовательности так, что я невольно задумался. Пробежав глазами все листы, исписанные буквами, этими кривыми закорючками, я швырнул все письменные принадлежности в стол и скрутив папиросу вышел на балкон.

Через дорогу, напротив дома в котором я занимал квартиру, стоял, весь залитый солнечным светом и от того едва различимый, Собор Рождества Христова. Звонили к обедне, отчего на душе стало еще тревожнее. Этот звон был неразрывно связан с чем-то траурным и печальным. Когда я был маленьким, то очень часто на летние каникулы уезжал к бабушке в деревню. Деревенские воспоминания эти, а о них я так же писал, всегда были переполнены теплотой и светом, настолько, что меня охватывала тоска когда я сравнивал их с моей нынешней жизнью. Но однажды, в деревне вспыхнула неизвестная эпидемия и очень многие из деревенских, не получив вовремя помощи, отдали Богу душу. Как сейчас, я помнил, что всю неделю после погашения эпидемии звонили колокола, а в дом с улицы проникал запах ели, чьими ветвями были покрыты все дороги в деревне. Не понимая тогда сути происходящего в полной мере, я отчетливо помню, что процессии плачущих людей, одетых в черное, которые я видел каждый день, ввергали меня в ужас.

– О, еще на одного деревянный макинтош нацепили, – невозмутимо произносила моя бабушка, всякий раз как мимо нашего дома проходила процессия с покойником. Её спокойствие передавалось и мне, отчего страх отступал, и жизнь снова становилась такой, какой она должна быть у ребенка, беззаботной и радостной.

Вот и сейчас этот звон болью отозвался в сердце моем, и ощущение сковавшее меня во время просмотра записей обострилось. Моя жизнь напоминает лихорадку, – именно это и пришло мне в голову – во время которой больной большую часть времени пребывает в забытьи, и иногда лишь ввергается болезнью в буйное состояние, довольно кратковременное. И действительно, даже нынешняя жизнь с Милой являлась в некотором роде сном, о котором я бы вряд ли мог что-то сказать, но это было забытье счастливое. А ведь были времена, когда я ходил по улицам подобно сомнамбуле, ничего не понимая и даже быть может не существуя в действительности. Я мучился этим, какой-то неразрешимый вопрос причинял мне страдания. Но сейчас я помню лишь предчувствие сумасшествия переполняющее меня тогда, и более ничего. Причины по которым я терзал себя и подробности всех злоключений через которые прошел рассудок мой забылись, или же и вовсе никак не отложились в памяти.

По пробуждении же я как правило ввязывался в какую-либо авантюру, после которой мне приходилось покидать город в котором она развернулась, или же устав от всего на свете и пребывая в состоянии мало отличном от сна, я с головой погружался в разврат и жил подобно животному. Не отличаясь особой целеустремленностью, я всегда избегал путей, требующих хоть какого-либо усилия, и всегда выбирал дорогу наиболее простую. Я катился вниз по склону горы, называемой людьми жизнью, в самую бездну. Мне было и больно, и страшно, но так было проще, получалось само собой и в конце концов вело к тому, к чему мы все придем.

Раздумывая, я представил себе художника, который каждое утро подходит к своему окну и пишет, захватывая все подробности открывшегося его взору вида. В одно и тоже время, с одним и тем же выражением лица, он брал в руки кисть, устанавливал мольберт и аккуратными движениями наносил на холст мазки краски. Я слежу за его работой, но ничего не могу понять и лишь вижу, как линии вырисовываются в силуэты, и те затем предстают предо мной во всей полноте своей формы и преисполненные жизни. Закончив он ставит готовую картину к стене, рядом с десятком точно таких же пейзажей "из окна" и чуть отойдя, всматривается в ряд одинаковых как, казалось бы, работ. Спустя минуту он улыбается, отпивает вино из стоящей на столе бутылки и закуривает. Я смотрю на него и не могу понять его радости, и оттого пуще прежнего вглядываюсь в холсты. И вот тут я понимаю, что пейзажи и в правду разные. Иной наклон ветвей у деревца, что растет у аллеи напротив; облака над ним, высоко в небе, имеют другую форму, в которой можно рассмотреть что-то для себя приятное; воздух имеет цвет отличный от вчерашнего и даже тени распластавшиеся на дорожках аллеи не такие как вчера или позавчера.

Художник покидает меня и я задумываюсь почему воображение мое создало именно этот образ и чтобы это значило? В иные минуты жизни мысль движется настолько лениво, что ты и вправду способен описать её ход досконально. Я ведь вспоминал о прошлом, заполненном периодами тревожного сна и беспамятства, и быть может тогда, находясь в забытьи я считал, что один день похож на другой, так же как и моя жизнь мало чем отличается от жизни уличной девки, дожидающейся на Думской своего звездного часа.

Вернулась Мила и как всегда улыбаясь подбежала ко мне, обвила шею мою своими руками и поцеловала в щеку.

– Много написал сегодня? – спросила она, будто бы и думать ни о чем другом не могла.

– Нет, совсем не писал, – произнес я, и задетый этим её вопросом о моей писанине нараспев, полным желчи голосом проговорил – не было вдохновения.

– Это ничего. Кстати, тебе письмо пришло, – проговорила она улыбаясь.

Я взял протянутый конверт и разорвав его стал читать письмо. Писала мать и с первых же строк меня будто бы обухом топора по голове ударили. Пора было отправляться в путь.

Часть первая “Записи”

1

Город, в одном из домов которого я появился на свет, был пожалуй самым непригодным для роста и проживания ребенка. В детстве я часто и серьезно болел, отчего и был отправлен на воспитание в деревню к бабушке, которая проживала там вместе со своей матерью, моей прабабушкой.

Нина Васильевна, моя прабабушка, была женщиной мне непонятной. С первых пор моего появления в её доме, я не мог не понимать, что она меня не то чтобы не любит, но даже быть может ненавидит. Объяснить её этого ко мне отношения я тогда не мог, потому как эта неприязнь была лишена всяких причин. Единственное, что было доступно моему пониманию в те далекие времена, так это то, что меня оторвали от любимой матери и отправили в деревню, к какой-то раздражающейся от одного моего вида старухе, с колючими и холодными глазами. Ведомый этими мыслями и ощущениями я изолировался от всех подруг Нины Васильевны, таких же старушек, как и она сама, и сильно привязался к бабушке, казавшейся на фоне всех этих, как я говорил, "старух" молоденькой девочкой.

Но много ли я понимал тогда? Думая о самом себе я не был способен думать о том, что братья моей бабушки – Виктор, и Юрий буквально на моих глазах, душили в четыре руки Нину Васильевну, которая смирившись, даже и не сопротивлялась. Я ничего не знал ни о болезни, подтачивающей её изнутри; не видел я и того как Юрий Андреевич, бывший из братьев самым жестоким, избивал свою мать. Я ничего не видел, и в этом бы действительно было благо, если бы бабушка отгораживала меня от ужасов, царящих в семье Соболевых, более тщательно. Но она была шокирована этими событиями и иногда возможно забывала о том, что я быть может вижу все эти ссоры и скандалы.

Мне было пять лет, когда прабабушка умерла. Я не помню когда именно это случилось, но выражения лица Нины Васильевны, когда она ночью просыпалась от болей и моя бабушка крутилась вокруг неё, чтобы хоть как-то облегчить её страдания, останется в моей памяти навсегда. Я вижу как сейчас те ночи, когда от протяжных стонов Нины Васильевны я просыпался и робко вставал в дверях её комнаты. Огромная, в своей ночной рубашке и с растрепанными, седыми, доходящими до пояса волосами, она стояла возле кровати и будто бы обезумев смотрела в потолок. В её лице было то выражение скорби, какое обыкновенно бывает в лицах тех, кто теряет своих близких. Казалось, будто не она умирала, а погибал весь белый свет и она приходила в отчаянье наблюдая за его увяданием. Моя бабушка, низенькая и хрупкая, вертелась вокруг этой величественной женщины и тщетно пыталась уложить её в кровать. Быть может она и плакала, но я этого не помню. В тот момент, наблюдая за борьбой моей бабушки с её матерью, и тем сражением, происходящим внутри Нины Васильевны, я словно впадал в забытье, и просто не понимал того, что происходило.

После смерти Нины Васильевны в нашем доме стали появляться какие-то незнакомые мне люди. Многие из них мне совершенно не нравились, и потому даже лица этих людей нисколько не врезались мне в память. Единственное, я отчетливо помню одну женщину, все звали её Катериной, и именно поэтому я испытывал к ней симпатию, ведь такое же имя было у моей мамы. Это была невысокая женщина, с коротко остриженными, каштановыми волосами и носившая на носу большие и круглые очки, чем очень напоминала сову. Всякий раз когда я подходил к ней с каким-нибудь вопросом, она мило улыбалась и отвечала мне, отчего её сходство с моей матерью в моем понимании, лишь усугублялось.

На следующий день после омовения, за которым я подглядывал с печи, на которой должен был спать, меня на время, чтобы я не мешался под ногами у взрослых занятых приготовлениями к похоронам и поминкам, отдали в дом к Шатковым. Антонина Вячеславовна Шаткова приходилась свояченицей Виктору Андреевичу, брату моей бабушки, и потому меж нами существовало какое-то таинственное родство, которое как я понял в последующем состояло из ненависти, спрятанной под показными благопристойностью и уважением.

– Ой, здравствуйте Розалина Андреевна! – восклицала Антонина Вячеславовна всякий раз как встречала мою бабушку – Как поживаете? Как здоровьице?

– Здравствуй-здравствуй, – отвечала с каким-то надменным и непонятным мне достоинством бабушка – очень хорошо поживаем, сами как?

– Бог миловал, все хорошо, – отвечала Шаткова и уходила по своим делам.

– Жидовка, – бормотала под нос моя бабушка и провожала Антонину Вячеславовну и взглядом, и словечками покрепче, но только так, чтобы не слышно было.

Этот временный переезд я воспринял очень хорошо. Во-первых, Маша – дочь Антонины Вячеславовны очень мне нравилась, а во-вторых в атмосфере суеты царящий в доме, я чувствовал себя забытым и одиноким.

Между мной и Машей были такого рода взаимоотношения, что взрослые частенько прочили её мне в невесты, хоть я и был совсем малышом по сравнению с ней, закончившей третий класс школы. А теперь я оказывался в её доме, жил в её комнате и спал вместе с ней в одной постели. По дому я не скучал и был настолько захвачен своим детским счастьем, что и о бабушке даже не думал. Что происходило во все то время, что я жил у Шатковых стерлось из моей памяти навсегда, и даже спустя год после этих событий я не смог бы сказать, чем я там занимался.

Самое странное и пугающее во всем этом состояло в том, что наблюдая за тем как тело моей умершей прабабушки омывали перед похоронами, я не испытывал ни сочувствия, ни даже страха. Будто бы все это было какой-то игрой, распространенной у взрослых, которые живут-живут, а потом умирают. Но при всем при этом, я отчетливо знал, что такое смерть, и понимал насколько она ужасна. Ни ощущения потери, ни чего-то к ней близкого, мною тогда пережито не было, и вспоминая об этом опыте уже спустя годы, мною почему-то приписывалось какое-то ощущение радости, испытываемое маленьким мальчиком, наблюдающим за тем как его прабабушку, собирают в последний путь.

2

Оглядываясь назад я понимаю, что этот деревенский период прошел слишком уж быстро, потому как был заполнен событиями, но такого рода, что внешняя их сторона была излишне богата деталями и подробностями, в то время как внутренняя фактически пуста. Все те игры, которые я вел с другими ребятами, учение в школе и труд, будь то рубка дров или запасание воды в баню, были лишены какого-то смыслового содержания, и скорее всего происходили по наитию, сами собой. Но положение дел кардинальным образом менялось, когда я оказывался один.

Обыкновенно мои одинокие прогулки совершались зимой. Я вставал на лыжи и отъезжал далеко-далеко от дома, в безлюдные места ближе к лесу и катался так, поглощенный собственными мыслями. Катясь по широкому лугу, всему покрытому снегом и окруженному с двух сторон лесом, я как будто бы отстранялся от всего на свете и связывался с чем-то потусторонним, с миром заключенным во мне самом. То были часы грез, когда я видел себя римским полководцем, отправившимся на разведку, с целью выведать в каком именно лесу притаились дикие галлы. Всякий раз оказываясь наедине с самим собой я представлял именно это. Никаких других фантазий у меня будто бы и не было, лишь это видение сечи, где люди в сверкающих доспехах режут друг друга на части, заливая и землю и небо багровой кровью.

Осенью, когда все кругом начинало желтеть и лес шедший вокруг деревни напоминал золотую с медным отливом стену, я покончив с занятиями шел на опушку за школой и оглядываясь по сторонам, чтобы убедиться, что никто меня не видит, заходил в самую чащу.

Я мог часами ходить по лесу, ни о чем не думая и даже не отдавая себя отчета в том, для чего я все это делаю.

Но потом в мою беззаботную жизнь вторгся чужак и я как не странно был совершенно к этому не готов. Этого неизвестного я ждал, и более того имел в голове некоторое представление о том, как он выглядит, с каким выражением смотрит в мои глаза. Я даже знал какой у него должен быть голос, и представлял, что буду чувствовать когда возьму этого чужака за руку.

Наступило лето, отчего беззаботность моя всё росла в размерах и достигла такого масштаба, что я ни о чем другом кроме как о развлечениях думать не мог. Большую часть времени я проводил на лугу за школой, где мы с ребятами устроили поле для игры в футбол. По несколько часов к ряду мы носились под палящими солнечными лучами, изнывая от зноя и обливаясь потом, но такие счастливые и веселые, что и не замечали всего этого. Когда же становилось совсем невмоготу, мы садились на велосипеды и всей ватагой ехали на речку.

Вода в Зинихе всегда была холодной но нас это не останавливало и мы подолгу плескались в её чуть желтоватых водах, играли в салки и на берег вылезали только тогда, когда ноги уже сводило от судорог.

С посиневшими губами, все дрожащие мы поднимались на мост и укладывались на раскаленный солнцем асфальт, для того чтобы согреться. Водители перевозящие на своих грузовиках лес, казалось приходили в ярость и исступленно сигналили нам, но в действительности же они вспоминали себя в нашем возрасте и просто просили подняться и уйти с дороги. Согревшись мы садились на велосипеды и отправлялись на поле.

Этот круг повторялся до самой ночи, которую мы встречали у костра на берегу Зинихи, возле которого все дружно согревались и обсыхали после долгого купания в прогревшейся на поверхности воде, которая весь день впитывала в себя тепло солнечных лучей.

В одну из таких ночей когда я придя домой и отужинав жареным картофелем и салатом из помидор и огурцов лег спать, чужак уже двигался по направлению ко мне. Я не помню точно, но наверняка он снился мне в ту ночь, как и во все предыдущие, ведь я так желал встречи с ним. Удивительно смотреть за этим сейчас и видеть как маленький ребенок плетется на прохладную ночную террасу, укладывается в постель и засыпает крепким сном, в то время как другой человек, за много километров от него мчится в поезде и быть может не спит, смотрит в окно и часто выходит в тамбур с папиросой в руке.

Утром я проснулся и собирался бежать на поле, но бабушка, против обыкновенного никуда меня не отпустила. Я смутился, не обнаруживая в лице Розалины Андреевны того молчаливого упрека, который всегда можно было увидеть в её строго смотрящих глазах и в белизне крепко сжатых губ, когда она сердилась на меня. Нет же, она улыбалась и просила меня остаться и дождаться небольшого сюрприза. Сюрприз? – настороженно спросил я самого себя, не услышав обычного, сухого "Нет" от своей бабушки. Дело в том, что всякий мой проступок с её стороны сопровождался холодностью и даже равнодушием к моей персоне. Досадуя на меня, бабушка могла несколько дней молчать и даже не менять своего каменного выражения лица в моем присутствии. Это было невыносимо. Два или три дня кряду я мог услышать от неё лишь "Пора есть" и "Нет", не взирая на все уверения мои и раскаяния, сопровождающиеся иной раз и рыданиями. Но потом Розалина Андреевна отходила и как ни в чем не бывало, улыбалась, шутила со мной и по возможности баловала. Но сейчас она вела себя как обычно, ведь я ничем перед ней виноват не был, и удерживала меня, будто бы чего-то не договаривая. Я испугался, предчувствуя грядущие перемены, которые будут иметь огромное для меня значение.

В час пополудни я, глядя в окно, увидел приближающихся к нашему дому женщин, которые заприметив меня стали приветственно махать руками. Я ответил им и стал пристально вглядываться в их лица. Ничего кроме широких улыбок я не увидел, круглые, с черными стеклами очки скрывали глаза, а из-за солнца все черты их сливались в нечто бледное.

Затворив за собой калитку, неизвестные пошли по дорожке к входу в дом. Проходя мимо окна у которого я сидел, каждая из женщин одарила меня воздушным поцелуем, отчего мне стало совсем уж не по себе.

Я с замиранием сердца ждал когда входная дверь откроется и они появятся на пороге. Прокручивая в голове все возможные варианты кем бы они могли быть, я открещивался от любого возможного и невозможного развития событий. Это были посторонние мне люди, и даже не видя их лиц, я чувствовал меж нами огромное расстояние, миллионы и миллионы километров, целую бездну, и мне было страшно помыслить, что они могут иметь какое-то ко мне отношение. Представив себе, что кто-то из них назовется моей матерью, я пришел в ужас от того, что какой-то чужак будет предъявлять на меня свои права.

– Сынок! – воскликнула одна из женщин и с пугающей быстротой стала приближаться ко мне, расставив в разные стороны свои руки. Я решил не сопротивляться и потому тут же был заключен в объятия. Осыпая меня поцелуями эта женщина, что-то нервно бормотала голосом в котором можно было услышать сдерживаемое рыдание. Я незаметно стянул с её носа очки и стал пристально всматриваться в это лицо. Сопоставляя его с воспоминаниями о матери и с тем образом, который составился в моей голове из писем ей присланных, я находил этого человека не похожим на ту, которую желал увидеть. От обиды на то, что эти взрослые стоят передо мной и улыбаясь пытаются меня обмануть, тело моё затряслось мелкой дрожью. Она даже на ту Катерину, что на поминках в нашем доме была, не похожа! – сверкнуло у меня в голове и слезы градом полились из самого сердца, минуя глаза, стекая по щекам и испаряясь в раскаленном летнем воздухе.

Я вырвался из этих крепких объятий и побежал прочь, сам не зная куда. Они обманывают меня! – повторял я на бегу, и от этого беспрестанного проговаривания на душе становилось все горше.

Ноги сами привели меня в недостроенное здание районного комитета, где в это время дня никого быть не могло. Забравшись на крышу и подойдя к самому краю я взглянул на свой дом, но будто бы не видел его. Перед глазами моими возникал образ какого-то зачарованного замка, в котором обитало зло, ставящее целью своей погубить меня. Сев в тени на холодную и чуть влажную поверхность кирпича, я утирая слезы стал размышлять над происходящим. Взывая к своей памяти, я понимал, что она бессильна и не может дать мне никаких ответов. Воспоминания мои о матери были настолько скудны и размыты, что не будь их вовсе было бы много лучше. То были призраки, блуждающие в тумане и оглашающие голые пространства кругом меня, каким-то неразборчивым гулом. У них должны были быть одинаковые лица, но я и голов их то не видел.

Осознав всю тщетность своих усилий, я вернулся к письмам ради которых выучился и чтению и письму. Тысячи строчек проплывали у меня перед глазами, и разбирая каждую букву на сегменты, я составлял из полученных черточек и завиточков какую-то фигуру, столь не похожую на увиденную мной сегодня женщину.

Очевидно исчерпав возможности всех источников, которые могли бы убедить меня в том, что та неизвестная и вправду моя мать, разум мой обратился к области снов, виденных мною в последнее время. Видения эти обладали такой силой, что я моментально переместился в один из снов и будто бы видел его наяву. Крыша, небо и ощущение собственного существования исчезли оставив в замен себя лишь чертей, которые громко хохоча тащили меня неизвестно куда. Я кричал и бился, пытаясь вырваться из их цепких лап, но у меня ничего не выходило. Сверху, возвышаясь над этим адом, растянулось поразительно синее небо, с белоснежными облаками, на которых сидели ангелы в своих белых одеждах. Я взывал к ним, но они лишь жалостливо смотрели на меня так, как на человека которому требуется помощь, но помогать которому запрещено по указу какой-то высшей силы. Сон закончился и я оказавшись в комнате, увидел себя же, с фотографией в руках и заливающегося горючими слезами. Приблизившись я рассмотрел на карточке себя сидящего на коленях у какого-то мужчины, которого бабушка называла моим отцом, совсем еще карапузом. Слева от нас сидела женщина, в которой я тут же узнал неизвестную. Мама! – вспыхнуло у меня в мозгу, и поднявшись я сломя голову побежал домой, на ходу придумывая чем бы оправдать себя.

Наша встреча повторилась. Я и мама плакали. Не зная чем объяснить все это, я лишь повторял "Прости" как-то рывками пробивающееся сквозь слезы.

Когда все пришли в себя и рыдания сменились оживленным разговором и смехом, мама объявила, что совсем скоро я отправлюсь домой.

– Как домой? – спросил я, не совсем понимая о чем она – Ведь я и так дома.

– Нет сынок, – улыбаясь ответила мама – я говорю о другом доме. Скоро ты все сам увидишь.

Впереди была неизвестность, которая в общем-то нисколько меня не пугала. Из газет я знал, что на свете есть люди лишенные дома, и что они от этого очень страдают, у меня же только что появился второй дом, и кто знает, быть может впереди меня ожидает еще большее их количество.

3

Так я и вернулся на свою малую родину, холодную и неприветливую, но произведшую на меня впечатление своей новизной. Это все-таки был город, с которыми я до этого никаких дел не имел. Озираясь по сторонам я с восторгом разглядывал высокие, в несколько ярусов дома, с любопытством изучал прохожих, одетых не по сезону тепло. Был еще сентябрь, а они все укутавшись, брели куда-то, понурив головой. Мне потребовалось совсем немного времени, чтобы понять для чего им нужны были такие теплые одежды.

Выдержав экзамен, я поступил в гимназию. Это было небольшое здание, вытянутое вверх на четыре яруса, с какими-то непонятными лампочками под самой крышей, которые на моей памяти ни разу не загорались. Но это волновало меня в самую последнюю очередь, главной же причиной моего беспокойства была новая жизнь, в которую я вступал, но о которой ровным счетом ничего не знал. Тысячи, как тогда казалось, детей окружили меня со всех сторон, и будто бы изучая мою хрупкую, маленькую фигурку, внутренне смеялись над ней. Я же наблюдал за тем как все они переглядывались меж собой, и не роняя ни звука, о чем-то говорили. В изгибах улыбающихся губ и в уголках глаз, зажмуренных от какого-то внутреннего и недоступного остальным удовольствия, легко проглядывались те или иные слова, но выстроить их в отдельные и имеющие хоть какой-то смысл предложения, я не мог. Это были совершенно иные дети, не такие к каким я привык и каковым был сам. Рассматривая эти лица, я осознавал, что все они владеют каким-то знанием, доступ к которому был недоступен для меня в деревне.

После торжественной части меня и других, еще неизвестных мне, детей завели в класс. Мои одноклассники были такими же непостижимыми существами, но в виду того, что судьба связала нас вместе и в последующем мы должны были идти рука об руку какое-то время, я испытывал к ним какую-то симпатию.

Будучи ребенком в достаточной степени робким, я в этот день ни с кем так и не заговорил. Когда перекличка была закончена и учитель объявил всем какие завтра будут занятия, я с остальными вышел из класса и пошел в раздевалку. Казалось, что я попал в ад. Дети разных возрастов носились по гардеробу как заведенные и неистово крича, играли в чехарду и кидались друг в друга сапогами, шапками и всем тем, что попадалось под руку. Прижимаясь к стенам, я как-то пробрался к вешалке на которой оставил свою одежду и взяв её, поскорее выбежал наверх, минуя гардеробщиц, которые тщетно пытались остановить это безумие громко выкрикиваемыми угрозами и проклятиями.

Выйдя из школы и спустившись вниз по приходящей в упадок улице, смотрящей на меня выбитыми оконными рамами и вынесенными дверными ставнями домов, ждущих, когда их снесут, я оказался на трамвайной остановке.

Место это, в котором я за время учебы провел достаточно времени, представляло из себя нечто специфичное и быть может даже пугающее. Снаружи она являлась самой обыкновенной остановкой с платформами и дожидающимися на них своих трамваев пассажирами. Рядом размещался небольшой магазинчик с броской вывеской "Перекресток" большие буквы, которой можно было увидеть за несколько километров. Заходя же во внутреннюю остановку, специально приспособленную для ожидания трамваев в зимнее время, вы тут же оказывались в некотором подобии клоаки. Стены в этом помещении были настолько засалены и загажены, что зеленая краска, едва-едва проглядывающая в некоторых местах, обратилась в какое-то липкое месиво цвета охры. Все здесь было гадко. И отвратительные запахи, вбирающие в свой букет грязь немытого тела, тяжелую одышку, спящего на полу пьянчуги, и бьющий по носу мускус экскрементов. Завсегдатаи этой ямы, старушка торгующая семечками, вся укутанная в платки и напоминающая кокон, казалась существом внеземного происхождения и от того так меня пугала; пара умалишенных – один высоченный и будто бы намеренно высушенный идиот, с большими и круглыми очками на носу, вечно домогающийся до пассажиров и смеющийся каждому их слову своим гнусным смехом и крупная женщина, то покойно сидящая в углу, то приходящая в бешенство и начинающая бегать по остановке, громко выкрикивая ругательства.

В тот день, сразу же после торжеств в школе я повстречал на остановке паренька, который сидел со мной в одном классе и теперь дожидавшегося своего трамвая. То был азиат с головы, на которой помещалась копна черных и жестких, словно лошадиных, волос, и до кончиков пальцев. Такой же для всех чужак, как и я, – подумалось мне, когда я подошел к нему и некоторое время наблюдал за тем, как он своими раскосыми глазами богомола смотрит куда-то в даль. Как часто бывает с детьми степей, в его неопределенном взгляде присутствовала какая-то ожесточенность и быть может даже злоба. Наверняка, он дожидается того же трамвая, что и я, – решил я для себя. Мне хотелось думать, что его столь отличная от остальных одноклассников восточная внешность, делает его враждебным им, так же, как и меня, мальчика из деревни, жившего до этого совершенно иной жизнью.

Но прежде чем заговорить с ним, я решил проверить верность своего предположения. Если он сядет вместе со мной в один трамвай, то обязательно подойду к нему на выходе, – так я смотрел на всю эту ситуацию, не будучи до конца уверенным в своем намерении.

Из-за последнего дома, той самой полуразрушенной улицы, по которой я спускался от лицея к остановке не спеша выполз трамвай и громыхая колесами по рельсам, подъехал к платформе. Мой одноклассник, за которым я не переставая наблюдал все это время, вместе с остальными пассажирами залез внутрь. Я так же пробрался в салон и занял такое место, с которого было бы удобно наблюдать за перемещениями моего будущего приятеля.

Трамвай добрался до конечной станции, и я вместе со своим одноклассником вышел на улицу, встретившую нас порывами хлесткого ветра, с завыванием дующего со стороны голой и бесконечной тундры.

– Ты же с лицея, да? – подбежав к незнакомцу выпалил я – С пятого класса?

– Да, – ответил неизвестный с каким-то неизвестным мне доселе акцентом, специфичном в растягивании гласных на конце таким образом, что казалось будто бы он чем-то недоволен, или брезгует общением с вами.

– Раз уж мы в одном пригороде живем, – проговорил я, но под влиянием этого протяжного "а" не смог договорить – как тебя зовут?

– Нурлан, а тебя? – ответил он все так же, и я сдерживался, чтобы не засмеяться, таким чудным мне показалось его имя.

– Саша, – бросил я с каким-то достоинством почерпнутым мной от бабушки, чтобы этот азиат не слишком-то задирал нос – я тут неподалеку живу, ты когда завтра в лицей?

– К восьми, – вытягивая "и" проговорил Нурлан и наградил меня каким-то презрительным взглядом, который как я узнал в последующим не выражал и капли презрения. В ответ я нахально улыбнулся, всегда считая, что это самое лучшее средство защиты и наступления в войне человеческих фраз, жестов и мимики.

– Значит увидимся. До завтра, Нурлан, – бросил я, и развернувшись прыснул со смеху, не имея более сил сдерживаться.

В тот самый день я завел себе товарища, который быть может и не зная об этом, лишь скрашивал те часы, что мне приходилось проводить на остановке и в трамвае. В остальном же мы совершенно не были интересны друг другу.

4

Тот таинственный мир который я видел в своих одноклассниках и в других городских детях совсем скоро разочаровал меня. На следующий день, когда в лицее начались занятия, я неизбежно был втянут в разговоры и буквально подвергся допросу со стороны этих новых для меня людей. Отвечая на все эти вопросы и заглядывая им в глаза, я не мог не понимать, что мои рассказы представляли для них интерес в той мере, в какой они могли использовать их для сопоставления своего мира с моим.

– А кто он?

– Деревенщина!

– Все понятно, тупой наверное как валенок.

– Именно так!

– А разговаривает как, не мямлит?

– Нет, но по-моему у него что-то с головой не так.

– Да-да, улыбается сидит. Что ни слово, то улыбка, точно дурачок.

Совсем скоро мои одноклассники пришли к выводу, что я человек не их круга. Сдружившись с Нурланом и видя это отчуждение со стороны остальных я постепенно впадал в состояние противоборства. Конечно в самом начале выбранная мною позиция представляла из себя скорее нечто шуточное и игривое, нежели подкрепленный твердой убежденностью взгляд на вещи, но положение это в последующем кардинально изменилось.

Со мной в классе обучался один мальчик, который с первых пор стал проявлять ко мне и Нурлану интерес, отчего мы, два жителя пригорода, стали смотреть на него как на товарища. Олег представлял из себя смесь вздорности и угрюмости, весьма непредсказуемую и проявляющую свои два свойства по совершенно непостижимому принципу. Будучи самым высоким учеником в классе, он находясь в состоянии задумчивости являл собой зрелище ввергающей в трепет громадины, но тут же, будто в нем что-то переворачивалось, Олег уменьшался в размере и обращался в карлика, веселого и задорного, носящегося по коридорам лицея сломя голову.

Этаж на котором находилась наша классная комната, ничем не отличался от всех остальных и представлял из себя вытянутый по горизонтали коридор с небольшой прямоугольной площадкой в самом центре, и с двумя небольшими перпендикулярными ему коридорчиками на каждом конце. На всем протяжении главного коридора размещались классные кабинеты, чьи двери шли одна за другой на равном друг от друга отдалении. В тех же коротких закоулках как правило были кабинеты с внеклассными занятиями и учителя там появлялись редко. Именно по этой причине дети большую часть времени проводили в этих небольших коридорчиках, где можно было и порезвиться, и спрятаться от нежелательных компаньонов в лице случайного первоклассника.

Мы с Нурланом как раз сидели на балконе одного из таких коридорчиков, как вдруг из-за угла выбежал Олег и широко улыбаясь подбежал к нам. Он был в том возбужденном, радостном состоянии, когда вся та чепуха, которую он нес без остановки, сменялась криками, так раздражавшими учителей и ввергающие нас, детей, в исступление. Наблюдая за тем как этот истукан становился веселым шутом, хохочущим и спорящим с преподавателями, мы все в один голос смеялись словно обезумевшие.

– О чем болтаете? – сквозь смех и пытаясь успокоится проговорил Олег.

– Да так, – ответил я недоверчиво – есть тут кое-что.

– Что? Ну что? О чем вы говорите? – пробормотал он как-то нервно, почти неразборчиво.

– Да занятия хотим в субботу прогулять, вот думаем как, – раздражено отчеканил Нурлан.

Олег захохотал и побежал прочь от нас, нелепо размахивая руками и как-то запрокидывая назад голову.

Спустя буквально минуту, из-за угла вышли Олег и другие наши одноклассники, и тыча в меня с Нурланом пальцами хохотали.

– Мы знаем ваш секрет! – в один голос кричали они – Знаем ваш секрет, иногородние!

Из их компании выбежал Олег и подбежал к нам. Он отчаянно смеялся над своей проделкой, о которой мы еще и не знали ничего. Подбежав к нам, он чуть не врезавшись в меня, развернулся и отбежав шага два, сделав тем самым круг, снова двинулся в нашу сторону. Кружа таким образом рядом с нами, он выпучив глаза так, что они казалось вываляться из глазниц, очевидно хотел что-то сказать, но был настолько этим рассмешен, что лишь ржал словно взбешенная лошадь, представляя собой зрелище откровенно дурацкое.

Наконец успокоившись он встал от нас в нескольких шагах и тяжело дыша стал рассказывать о той, в его представлении, злой шутке которую он с нами сыграл.

– На самом деле, – начал Олег – я просто притворялся вашим другом. Вы мне совершенно не нужны.

– И что? – спросил Нурлан, с неизменным своим презрением.

– А то, что я расскажу об этом учителям, и вас дураков, накажут, – закончив, Олег захохотал и снова стал кружить, рядом с нами.

– Ну и Бог с тобой, – произнес я вслух, так чтобы он все услышал, но не обращаясь к нему непосредственно.

– То есть как? – тут же остановился наш одноклассник – И вам не обидно, что я вас провел?

Перестав обращать внимание на нашего ошеломленного одноклассника, мы занялись обсуждением матча, который неделей ранее назначили на сегодняшний день.

Олег всячески пытался выудить из нас хоть какие-то слова, толкал меня и Нурлана в плечо, лишь бы мы посмотрели в его сторону, но все его попытки успехом не увенчались. Я ни столько оскорбленный тем, что этот шут поступил со мной подло, сколько тем, что в его голове вообще появился такой гадкий план, совершенно не хотел с ним разговаривать. Нурлана же скорее матч интересовал больше, чем этот кружащий рядом с нами дурачок, и он с блеском в глазах расписывал мне каждый удар по мячу, который нанесет сегодня.

Первое зерно сомнения в окружающих меня детях было заронено в душу проделкой Олега. В деревне, где я жил до этого, подобных подлостей, или чего-то очень на них похожего просто не было. Там дети были проще и более открыты. Если им что-то в тебе не нравилось то они об этом говорили, либо просто затевали драку. Но не взирая на это, я тем не менее с охотой вступал в разговоры со всеми своими одноклассниками, потому как желал соприкоснуться с тем самым миром, который я видел в их глазах. Не испытывая каких либо трудностей на своем пути, я в скором времени узнал абсолютно все об этой таинственной вселенной, к которой у меня не  было доступа. Оказалось, что мои одноклассники все как один боготворили комиксы. Я же в то время, в той мере, в какой это может себе позволить ребенок, увлекся культурой древних греков, и стал поглядывать на своих одноклассников, возившихся с этой нарисованной ерундой, немного свысока.

Но необходимо отдать должное и им. Рассмотрев во мне это высокомерие, они все более отдалялись от меня, и совсем скоро мне, убежденному, как мне тогда казалось, последователю Аристотеля, пришлось с кулаками отстаивать своё право посещать школу.

5

Можно сказать, что с тех самых пор в моей жизни наступил период изоляции. Видя, что мои интересы не находят отзыва в одноклассниках и прекрасно понимая, что то чем живут они совершенно для меня неприемлемо, я большую часть времени проводил за чтением книг. Жизнь моя представляла собой следующую, весьма бесхитростную комбинацию, основными пунктами которой были – дом, школа и библиотека, с редкими перерывами на одинокие прогулки, когда я ползал по огромным горам снега и мнил себя римским легионером. Нурлан, ставший моим другом мало чем отличался от остальных, и мои с ним взаимоотношения объяснялись лишь тем, что оба мы жили в пригороде.

Если быть совсем уж откровенным, то моими настоящими друзьями были ребята с деревни, с которыми я вел переписку в течении нескольких лет, покуда и этот вид отношений не изжил себя. В этих письмах, приходивших ко мне раз в месяц, заключалась значительная часть моей жизни. Всякий раз когда мама приносила почту, я с радостными выкриками выхватывал у неё из рук конверт и бежал в свою комнатку, чтобы поскорее сесть за чтение. Внимательно вглядываясь в выведенные корявым почерком надписи, я мысленно переносился в деревню и представлял как выглядит та или иная ситуация, описанная моим товарищем. В основном я обменивался письмами со своим теской Сашей, которого я знал более всех, и дружил с ним еще до школы, и с Женей, никогда не вызывавшим у меня симпатии, но писавшем чаще и больше остальных.

Иногда мне приходили и письма от моего соседа – Вани, но их содержание было настолько размытым, что ничего об этой переписке я и сказать не могу. Но оглядываясь назад, или пытаясь это сделать, я отчетливо вижу ровные строчки, плотно забитые старательно выведенными, и оттого выглядевшими весьма изысканно, буквами, тех писем, что присылал мне Женя. Буквально сжимая их сейчас в руках я безошибочно могу расписать и все то, что в них было изложено. Это послания как правило были весьма длинными и изобиловали всяческими восклицаниями и клятвенными уверениями в дружбе. Вспоминая сейчас ту напряженность, установившуюся между нами, в момент моего проживания в деревне, мне не совсем понятны те его заискивания передо мной в письмах. Возможно он просто лукавил, и лукавил от чистого сердца, которое как это и принято у людей полноватых, было под завязку набито добродушием ко всякому человеку попавшемуся ему под руку.

На ту пору нам было лет по одиннадцать, и в сердца наши, тайком проникло то, что в последующем можно было смело назвать любовью. Чувство это было столь необычным и противоречивым, что описать его весьма сложно. Закрывая глаза и просто подумав о тех днях, когда в сердце моем  поселилась эта нежданная гостья, я вижу себя стоящим перед милой девчушкой, потупившей глаза свои, и не смеющей проронить и звука. Столь же безмолвен и я сам, но в глазах моих что-то пылает, какой-то безумный огонек, лишь маленький язычок пламени, того великого пожара, что горит в груди. С зажатым в незримых тисках телом, и с выкрученным словно мокрая сорочка сердцем, из которого крепкие руки прачки выжимают все соки, я нелепый стоял перед этой девчушкой и единственное на что был способен, так это на какую-нибудь глупость, способную задеть её за живое и оскорбить до глубины души. Прокручивая в голове все те мысли, и ощущения, неразрывно связанные с той смешной детской страстью, и ей рожденные, я настаиваю на том, что первая любовь это прежде всего страдание, и именно потому воспоминания о ней, так крепко оседают в сердце. По негласному закону, все горестные события нашей жизни мы помним с поразительной четкостью, и именно они прежде всего приходят на ум в те моменты, когда нам одиноко или тоскливо. Можно развивать ряд теорий о том, что испытывая одиночество мы будто бы переносимся в ту ситуацию, бывшую с нами в прошлом, когда схожие чувства владели нами, но я считаю, что горе необходимо пережить, в то время как радость каждый человек воспринимает как должное, свято веря, что жизнь нам дана для веселья и потех.

В своих письмах, Саша как раз и рассказывал мне о своей первой любви, и я зная его и ту, чьей очаровательной улыбке он на время посвятил своё сердце, представлял как они встречаются после школы и встав друг на против друга благоговейно молчат. Так длиться некоторое время, а потом Саша поднимает голову и отстранено глядя в сторону, протягивает ей записку. Она смотрит на него, их взгляды на секунду пересекаются, вызывая тем самым испуг у юных влюбленных, и они, уже сказав друг другу все, расходятся в разные стороны. Спрятавшись в одном из ближайших закоулков, юная дива жадно впивается глазами в письмо ей переданное. Ознакомившись со всеми милыми глупостями, притаившимися в этой записочке, она улыбается, терзаясь сомнениями в правильности происходящего. Саша же размашисто идет домой, и красный от стыда, клянет себя за малодушие, всячески бранит своего внутреннего дурачка, так он упоминал об этом в письме, за то, что у того не хватило сил и смелости сказать все то, о чем он, Саша, думал и хотел сказать этой девочке.

Откровения, которыми делился мой товарищ, настолько овладевали моим воображением, что я отстранялся от окружающей меня действительности и перемещался в деревню, бывшую в моем представлении тем местом, где деревья пестрят жизнью зеленых листочков, и где свежий ветерок, дующий неизвестно откуда, своими легкими прикосновениями снимает жар, изнывающего от зноя тела. Оцепенев от увиденного, и уже переместившись в само письмо, став участником всех событий переданных в послании Сашей, я по неизвестным мне причинам, находил все остальное, о чем рассказывал мой друг каким-то нелепым и недостойным моего внимания бредом. Жизнь в деревне протекала вяло, и мне казалось порой, что даже моя жизнь столь скромная на события, более насыщена по сравнению с жизнью моих деревенских товарищей.

Но я убеждался в обратном, всякий раз когда на летние каникулы уезжал гостить к бабушке. Письма уступали место разговорам, а созерцание жизни издалека затмевалось бурным водоворотом этой самой жизни, в которую мы бросались сломя голову. Так же как и прежде, мы пол дня гоняли мяч и играли в салки на Зинихе, но вечером, когда темнело мы наряжались и отправлялись на гулянки. Тогда то, мы и начали пить вино, многие из моих товарищей уже курили, и если быть уж совсем честным, то наша компания представляла собой зрелище откровенно говоря убогое. Пьяные дети, без цели слоняющиеся по деревне и считающие, что тем самым они могут хоть как-то заинтересовать встречающихся им на пути девочек. Глупость, откровенная глупость, которая как правило заканчивалась за ближайшим кустиком, где наши желудки, плохо приспособленные  под крепкие напитки, исторгали наружу весь яд в них скопившийся.

На следующий день после таких прогулок, нам как правило бывало плохо, особенно худо было тем, кого родители заставали в пьяном виде. Но убежденные в том, что именно так и выглядит взрослая жизнь, мы тем же вечером снова напивались и лишний раз доказывая самим себе, что мы уже не дети, обсуждали не платьица, которые были на девочках, а то что скрывается под ними.

Возвращаясь осенью в город, я неизменно чувствовал себя чуть старше своего возраста и уже в поезде всю дорогу внушал себе, что теперь-то необходимо жить по-другому. Находя себя более смелым чем раньше, я так и видел как буду блистать перед остальными, а они в свою очередь с неподдельным восхищением будут смотреть на меня, как на человека познавшего запретные плоды взрослой жизни. По приезде же я шел в школу, и пробыв там день, возвращался домой, с одной лишь мыслью поскорее взять в библиотеке книгу, не важно какую, лишь бы отвратить от себя необходимость выходить лишний раз на улицу, с кем-то там встречаться и заводить с этим неизвестным беседу.

6

Самым неприятным, и в тоже время наиболее полным событий периодом в моей жизни, пожалуй являлось отрочество, в котором по правде говоря и черт ноги все себе изломал бы, приди ему вдруг в голову мысль разобраться в том, что со мной происходило. Перебирая в голове все детали, я с уверенностью могу сказать, что фактом вызывающим более всего отвращения являлось то, что тогда во мне произошли значительные изменения, которых прежде всего не могла ожидать моя мать, женщина воистину святая, перед которой мне до сих пор стыдно за те события.

Как и все в нашей семье, Катерина Викторовна, моя мать, являлась тем типом непроницаемого и противоречивого человека, о котором практически невозможно составить определенного мнения. С первого взгляда моя мать была существом слабым и переносящим все выпавшие на её голову горести с безропотностью малодушия, но узнайте вы её ближе, и ваше мнение кардинальным образом менялось.

Мои отношения с матерью с самого начала не заладились. Мне, воспитанному бабушкой, женщиной весьма неряшливой, казалось диким следовать строгим требованиям моей матери, бывшей самым обыкновенным педантом. Если раньше я считал естественным всячески разбрасывать вещи, то теперь требовалось их аккуратно складывать на спинке стула, или же прятать в шкафу. И подобного подхода требовало все, что я делал. Поев, я непременно должен был протереть стол, чтобы избавиться от крошек на него упавших. Но даже не это вызывало у меня отторжение, ибо человек устроен таким образом, что любая  неприятность со временем перестает его беспокоить, становясь лишь делом привычки. Мой детский рассудок приходил в возмущение от реакции Катерины Викторовны, на все мои потуги следовать заведенным правилам. За крошку на столе, которую я совершенно случайно не смёл тряпкой, она в типичной для нашей семьи грубой манере, ругала меня так, что душа моя уходила в пятки. Очевидно, главной её проблемой было убежденность в том, что я, её ребенок, без всяких предварительных трудов стану таким, каким она хотела. Я же стараясь угодить Катерине Викторовне, не мог не отмечать того, что моё преображение из неряхи в педанта, в общем-то весьма успешное, сопровождалось с её стороны лишь критикой, приводившей меня в отчаянье. То, что мы шли к одному и тому же, но разными путями, нисколько нас не сближало, а лишь наоборот с каждой ссорой отдаляло, и будь я тогда более прозорливым, то смог бы увидеть как мы стоим на самом краю двух разных обрывов, с которых смотрим на одну и ту же бездну. Катерина же Викторовна не видя во мне того самого сына, который был бы прилежным учеником и опрятным мальчиком, а я и в правду был немного не собран и от постоянного чтения книг учился с каждым годом все хуже, была склонна обвинять в том обстоятельства и все, что угодно на свете кроме самой себя. Воспитала же из тебя бабушка росомаху (таким словом она почему-то подводила итог моей нескладности и неряшливости) – восклицала моя мать всякий раз как видела, что из брюк моих торчит край рубахи. Эти возгласы нисколько не располагали меня к матери, а скорее вызывали отторжение, ведь я слышал в них брань в адрес горячо мною любимой бабушки. Ты весь в папашу! – грозно выкрикивала она и глядя на мою фигурку, всю будто бы состоящую из недоумения и смущения, прикусывала губу и растерянно убегала в свою комнату, из которой возвращалась лишь спустя время, с воспаленными и покрасневшими глазами.

Тогда я не мог понять того, что происходило с матерью, ведь такие слова как любовь, страсть и преданность были известны мне лишь понаслышке, или представлялись сетью букв из совсем недавно прочитанного романа, где вскользь упоминалось о чем-то подобном. А дело было в том, что Катерина Викторовна  до потери памяти любила моего отца, покинувшего этот мир когда мне не было и четырех лет. Александр Павлович, погиб совсем еще молодым при весьма загадочных обстоятельствах, и моя мать, когда я впервые увидел её после нескольких лет, носила по нему траур. Очевидно, это было чем-то чрезвычайным, потому как бабушка моя частенько говаривала – Вот Катька дура! Давно бы уж замуж выскочила. Вон как Людка, или Галька, а она все ходит и не бог весть что из себя строит. Отплевываясь она устремлялась взглядом неизвестно куда, и будто бы видя там мою мать, с каждой минутой все мрачнела, словно надеясь тем самым ускорить замужество своей дочери. Я не знал ни кто такая Людка, ни уж тем более Галька, но не видел в их поступке ничего героического, прежде всего оттого, что не мог осудить поведение Катерины Викторовны как глупое.

В тот год, когда умер мой отец, нас покинул так же и Виктор Леонидович, мой дедушка, и семья лишилась хоть какого – то содержания. Бабушка моя тяжело заболела и была вынуждена уехать в деревню вместе со мной, болезненным и слабым мальчиком, а две сестры, моя мама и тетя остались в городе и нисколько не щадя себя вступили с жизнью в самое настоящее противоборство. Но борьба эта, насколько я могу судить об этом сейчас, была несколько глупой. И для того, чтобы прийти к тому моменту, где вся её несуразность проявляется с особенной четкостью, я должен капнуть чуть глубже и отправится в то время, когда меня еще и в помине не было. Ведь как известно, история человека – река, берущая начало своё где-то в горах и впадающая в огромный океан, так же расходящийся множеством рек.

Катерина Викторовна родилась в семье более чем обеспеченной, что в последующем значительно повлияло на формирование её характера. Я помню все истории Розалины Андреевны о моей матери, в которых достаток и даже переизбыток благ был отчетливо виден, что вызывало у меня недоумение, потому как мы с бабушкой жили в крайней нужде. В каждом таком рассказе моя мать со своей сестрой собирали со всей округи диких собак и кошек, заводили их в дом и там кормили дорогими колбасами и прочими деликатесами, столь непривычными для беспризорных животных.

В последующем же, когда перед моей матерью встал вопрос куда же пойти учится и какое ремесло освоить, она наперекор своему отцу выбрала какое-то захудалое учебное заведение, в котором Катерина Викторовна из школьницы преобразилась в библиотекаря. Стоит отметить, что Виктор Леонидович, настаивал на том, чтобы моя мать поступила в престижный университет, для освоения там профессии более значительной, но она решив, что всего добьется сама, отклонила это предложение, сделав тем самым первый вклад в копилку своих несчастий.

Розалина Андреевна всегда обвиняла Катерину Викторовну в глупости за такое решение, и я, ничего не смыслящий во взрослой жизни, соглашался с ней и в последующем придерживался того мнения, что мама моя дала маху. Но в момент, предшествующий моим метаморфозам, о которых будет сообщено чуть позже, я обзавелся определенного рода привычкой, которая более нужна полицейским ищейкам, нежели ребенку. Оставаясь дома один, что бывало весьма часто, я без зазрения совести рылся по шкафам и тумбочкам в поисках вещей, которые в моем представлении должны были компрометировать мою маму и тетю, жившую с нами. В своих поисках я забирался в такие закоулки интимной жизни моих родных, о которых другой ребенок и помыслить бы не смог. Конечно, желаемого я так и не нашел, но вместо этого наткнулся на некоторые неподходящие для моего возраста, и оттого столь соблазнительные книги, одной из которых была биография де Сада. Помню с каким невероятным трепетом я вчитывался в некоторые из строчек, бывших откровенными до ужаса и отвратительными до тошноты. Так же в моих руках оказались дневники Катерины Викторовны и её сестры Агнессы, которые они вели, будучи совсем юными.

Тщательно изучив все эти записи, прочитав стихи, старательно выведенные на некоторых страницах изысканным почерком, и просмотрев смешные, неумелые рисунки, бывшие по видимому  делом рук моей тети, ведь в нашей семье её прочили в художницы, я пришел к выводу, что Катерина Викторовна по сути своей являлась, а может быть и осталась, натурой утонченной. С тех самых пор я расценивал тот отказ своей матери как некоторый протест, библиотекарь же в моем тогдашнем понимании был человеком тесно связанным с миром книг, с самым прекрасным миром из всех возможных.

И эти предположения не были ошибочными. Моя мама будучи ребенком из успешной семьи,  имела привычки, чем то схожие с теми, что были неотъемлемым атрибутом аристократов. Именно она привила мне любовь к чтению, и ни к каким-то там книжечкам, а к самой настоящей литературе. Если передо мной вставал выбор какую книгу взять для чтения, Катерина Викторовна не советовала мне идти в библиотеку, чтобы взять там какую-нибудь детскую сказочку, а просто доставала с верхней полки "Проклятых королей" Дрюона и улыбнувшись произносила: "Тебе должно понравится".

Наблюдая за своей матерью через подобную призму я совсем скоро заметил, что в ней будто бы заключены две личности, друг с другом совершенно не совместимые. Катерина Викторовна например иной раз выражалась как самый заправский сапожник, о чем я мог судить по движению её губ, за которыми следил с прикрытыми ладонями по её просьбе ушами и угадывал в этих нервных конвульсиях уже знакомые мне бранные слова. Но ничего подобного она никоим образом не могла позволить в присутствии своих друзей или знакомых, изъясняясь с ними исключительно высоким слогом.

Эта двойственность в её поведении объяснялась прежде всего тем упадком, произошедшим в нашей семье после смерти Виктора Леонидовича и Александра Павловича. Моя мать, не работавшая до этого и дня, была вынуждена выйти на службу, где она варилась в одном котле с людьми самыми простыми. Обычные пролетарии вокруг неё брали вверх над интеллигентом, живущем в её разуме и сердце, и как следствие появились привычки равносильные той же самой брани. Но аристократ не уходил на совсем и подталкиваемый желанием не ударить лицом в грязь, прежде всего перед самим собой, иногда показывался наружу, да так, что все просто диву давались. Мама например, как и я в последующем, любила козырять перед другими какими-то редкими знаниями, почерпнутыми ей из книг. Эта привычка, по её мнению, должна была выдвинуть её из ряда остальных, как человека эрудированного. Но знания её были разрозненными и представляли из себя нечто похожее на салат, из многочисленных и противоречивых знаний, вырванных то тут, то там из общего контекста.

Но возвращаясь к вопросу о тщетности её борьбы, я снова вынужден повторить, что на развитие дальнейших событий повлияла смерть моего отца и деда. С детства окруженная сильными мужчинами, Катерина Викторовна не видела себя существом самостоятельным, а предпочитала находится в подчинении. Быть может именно поэтому она и освоила ремесло библиотекаря, свято полагая, что для женщины о которой заботиться муж, не так уж важно сколько денег приносит её профессия. Лишенная всего она боролась, безропотно перенося все горести выпадающие на её долю лишь бы обеспечить меня и бабушку куском хлеба, но потеряв веру после смерти двух близких ей людей, шла по одному лишь пути, не решаясь сделать и шага в сторону, во избежание трагических последствий, которые кружили над ней постоянно и лишь ожидали, когда Катерина Викторовна оступится. Моя мать боялась всяких перемен, и ровным счетом ничего не делала для изменения своей жизни, не видя в том ничего хорошего. Но в тоже самое время я не припомню и дня, чтобы она возвращалась со службы в хорошем расположении духа. Наоборот, всякий раз по приходе домой она была зла и кляла свою жизнь на чем свет стоит, за то, что та повернулась к ней задним местом. Иногда она плакала и глядя себе в ладони повторяла один и тот же вопрос – За что?

Именно в этой атмосфере я и преобразился из тихого мальчика, большую часть времени проводящего в своей комнате, в проблемного ребенка, что стало для матери очередным потрясением.

Из недр моей души наружу вылилось нечто неизвестное и ужасное, но более мне близкое чем тот образ, который формировался на протяжении всей жизни. Став учится еще хуже чем раньше, я после занятий шел куда-то с друзьями и домой приходил уже изрядно пьяным. Иногда меня приводили полицейские, и Катерина Викторовна выпроваживая стражей закона с криками и воплями, отвешивала мне звонкую пощечину, от которой ноги мои, едва держащие тело, подкашивались, и я валился на пол. Тогда мама помогая мне встать, заталкивала безвольное тело, которым являлось в этот момент всё мою существо, в комнату и буквально раздевая меня укладывала в постель. Устанавливая на полу возле кровати таз, она выходила из комнаты со словами – Завтра поговорим, молодой человек. Но на следующий день история повторялась снова, и матери приходилась ждать субботы или воскресения для выяснения со мной отношений.

Обыкновенно дождавшись пока я проснусь, Катерина Викторовна заходила в мою комнату и весьма сдержанно начинала перечислять все мои проступки. Далее она умело жонглируя всеми обличающими меня фактами пускалась в пространные рассуждения, прогнозируя мне ужасное будущее в каком-нибудь притоне, где я опустившись донельзя должен буду умереть самой позорной смертью. Я же в ответ лишь ядовито улыбался, чем выводил мать из себя. Уже более не сдерживаясь она кричала на меня, заламывала руки и искажаясь в лице. Эти её преображения изрядно забавляли меня, и Катерина Викторовна видя что по лицу моему блуждает тень насмешливости, доходила до последней, доступной её чувственности стадии, а именно падала без сил на мою кровать и заливалась слезами.  Уже ничего не соображая, она лишь хваталась руками за одеяло и исступленно мычала, очевидно кляня судьбу за такого гадкого как я сына. Наблюдая за этой, фактически немой сценой, я чувствовал что вся желчь цинизма во мне куда-то уходит, и сердце, лишенное своей защиты начинает сжиматься. Пытаясь проговорить слова утешения, я так и видел как все произносимые мною буквы касались застрявшего в горле кома, по телу пробегала волна, схожая с той, что бывает при щекотке, и из глаз моих текли слезы. Заключив друг друга в объятия в этом общем рыдании, мы словно дети лепетали одно и тоже, вымаливая друг у друга прощения и под конец успокоившись, смеялись над тем, как же это все глупо.

После таких сцен я как правило в течение недели вел себя самым должным образом, а потом снова уходил в загул, огорчая Катерину Викторовну с каждым разом все больше и больше.

7

Но мамины излияния совсем скоро перестали оказывать на меня своё первоначальное воздействие. Катерина Викторовна по-прежнему рыдала, и мне всякий раз становилась не по себе от этого зрелища, но пресытившись им, я не мог не понимать, что всякий стыд и досаду на самого себя, во мне заглушало равнодушие. Делая вид, что терзания матери мне не безразличны, я в действительности не видел и не слышал её, весь поглощенный мыслями о том как же мне осточертели подобные сцены. И под конец не выдерживая, я взрывался и криками вгонял Катерину Викторовну в такой трепет, что она лишь молча смотрела сквозь меня и тряслась мелкой дрожью от отчаянья, в которое её ввергало моё перекошенное от злобы лицо. Не сводя глаз своих, отражение пламени которых танцевало в её слезах, я с каждой секундой все отчетливее ощущал как кожа на моем лице растягивается в улыбке. Свято полагая в такие моменты, что лицо Катерины Викторовны, обращаемое горем в нечто жалкое и ничтожное, является отображением точно таких же коверкающих во мне все человеческое изменений, я, будто бы наблюдая за собой со стороны, видел эту злобную гримасу, видел как она с каждой секундой становится все уродливее, гаже и отвратительнее. Но какое мне было до этого дело, когда я отчаянно верил в законность моего поведения, приравненного к бунту против вопиющего угнетения детей родителями. Не выдерживая более этого пристального взгляда наглого и упивающегося собственной правотой юнца, моя мать выходила из комнаты, даже не удостаивая меня презрительным взглядом.

Минутой спустя, когда я метался по дому перед тем как покинуть его на несколько дней, до моего слуха доносились монотонные причитания, проговариваемые тихим и спокойным голосом. За что мне это? За что? – лились из спальни матери ровным потоком возгласы недоумения, которые повторялись уже тысячу раз и до сих пор оставались неразрешимыми. Слушая эти жалобы, бывшие более обвинениями, и именно потому, что Катерина Викторовна создавая видимость их сокрытия, горланила о своей горькой участи на всю квартиру, я приходил в ярость. Быть может она считает, что услышав её стенания я буду раскаиваться? – спрашивал я самого себя – Неужели именно таким способом она намерена оспаривать свою правоту?

Не находя в поведении своей матери ничего кроме лицемерия, я не прощаясь уходил из дому и долго бродил по улице, обдумывая увиденное и услышанное. В действительности они не являются теми, кем хотят быть, – рассуждал я, весь трясясь от гнева – это всего лишь видимость. И не имеет значения поступишься ты принципами составляющими твою суть, или нет, ведь в твоем распоряжении всегда имеется состояние аффекта, которым можно обосновать чуть ли не каждый сделанный шаг. Именно поэтому человек так цепляется за двойственность якобы столь для него присущую. Что ни говори, а это чрезвычайно удобно. Цепляясь за эту мысль, я мог часами обвинять человечество во всевозможных смертных грехах, лишь бы не вставать лицом к лицу с собственным ощущением вины. Но уже позже когда я оказывался в привычном для меня притоне, где все было так просто и честно, где вино затуманивая рассудок всех участников каждодневных оргий, устраняло всякую двусмысленность, передо мной величавым и невозмутимым идолом вставала моя совесть. Ничего не соображающий от выпитой водки, я обнимающий и целующий неизвестную, или неизвестных, глаз не мог отвести от стоящего в самом центре комнаты, одного мне видимого судьи.

Ничего не говоря, и перебивая этим мертвенным молчанием смех юных девиц, разгуливающих по притону чуть ли не в неглиже, мы словно два дуэлянта неотрывно смотрел друг другу в глаза. Во взгляде судьи, как того и требовали обязательства которые сильный берет на себя по отношению к слабому, не было ничего кроме нежности и тоски по моей летящей под откос жизни. И он считает, что способен проникнуть в мой разум? – восклицал я и все внутри меня вспыхивало. Далее это немое противостояние напоминало пытку, во время которой никто не смел проронить и звука. Связав мне за спиной руки, судья сохраняя страдальческое выражение, вздергивал меня на дыбе и отходя в сторону, с состраданием наблюдал за тем, как гири пристегнутые цепями к моим ногам, с хрустом растягивают суставы. Пронзившая тело боль, всеми силами, всеми своими рассекающими плоть кнутами приказывала мне притихнуть, замолчать и не дергаться, но чувство противоборства, послужившее причиной всех этих мук, соблазняло на движения, на рывки, призывало меня сопротивляться. И чем отчаяннее я противился справедливым уверениям своей совести, тем становилось больнее. Я с поразительной четкостью осознавал свою вину перед Катериной Викторовной, но не желая верить во все это, лгал и обвинял самого же себя в клевете. Будто бы став самому себе и судьей, и адвокатом, я подвергал рассудок двойной пытке из которой единственным выходом было забытье.

Напиваясь до беспамятства я отпускал от себя мир и не видя более предметов, которые могли бы вызвать в мозгу моем реакции, бродил по квартире подобно сомнамбуле, совершая, сам того не понимая, вещи ужасные и омерзительные.

Утром я просыпался в постели с неизвестным мне человеком и ужасаясь этому, сгорая от стыда, одевался и убегал из притона на несколько часов. Ползая по лабиринтам темных улиц и потягивая папиросу, к курению которых пристрастился, я силился вспомнить события минувшей ночи. Но в голове была сплошная каша. Вчерашний день представлялся ведром белой краски, в которую вливали, так я обозначил самого себя, черную гуашь. Затем чья-то незримая рука перемешивала имеющиеся составы, получая серую субстанцию. Она то и являлась воспоминанием о вчерашнем дне, и она, это я знал, станет тем, что ожидает меня впереди.

Но успокаивая самого себя и убеждаясь во мнении, что нет ничего зазорного в том, чтобы быть героем-любовником из какой-нибудь французской пьески времен Реставрации, я возвращался обратно и если везло, даже знакомился с той, с кем провел ночь. Но такие знакомства были делом весьма сложным, потому как никто ничего не помнил и приходилось по крупицам собирать сведения у разных лиц. Эти поиски были самой настоящей головоломкой и иногда твердо убеждаясь в том, что вот она, твоя любимая, ты, узнав новую подробность приходил к обратному и начинал все сначала. Бывало и так, что я, или какой-нибудь мой собутыльник, в процессе выяснения истины кочевал от одной барышни к другой, и под конец дня в теории был любовником каждой из них, но в итоге же оказывалось, что он напившись до чертиков, рухнул в уборной да там и проспал до самого утра. Как же мы смеялись когда подобное всплывало на поверхность, а затем, в прекрасном расположении духа принимались за вино, чтобы наутро снова начать эту игру в угадывания.

Но ни одним лишь безудержным весельем сопровождалось это падение, от одной пьяной ночи к другой, все более уверенно осуществляющиеся. Иногда с нами происходили вещи во многом ужасные и сулящие нам наказание, и не со стороны Бога, в которого никто из нас не верил, угрозу представляли гражданские законы, презираемые каждым моим компаньоном и мной самим.

Была самая обыкновенная зимняя ночь, ничем не отличающаяся от остальных и собравшая уже привычную компанию искателей чувственных удовольствий. Все женское общество собралось в комнате, занимаемой Алисой Сергеевной, разведенной особой двадцати семи лет. То была сухая женщина, с крысиной мордой, вместо лица и обладающая ко всем прочим своим достоинствам голосом, впивающимся гвоздями в ваши барабанные перепонки, всякий раз как она начинала говорить. Если верить присказке, то талантливый человек талантлив во всем. Так же дела обстояла и с Алисой Сергеевной, она во всем была гадиной.

Глядя на неё я задавался множеством вопросов, но главным пожалуй был один – Как эта женщина оплачивает аренду комнаты? Алиса Сергеевна нигде не работала и большую часть дня проводила в своей комнате, практически из неё не выходя. Вечером же, когда все остальные комнаты наполнялись людьми, она вылезала из своей норы и  принимала участие в наших пирушках.

Крыса, как мы прозвали её по уже указанным мной причинам, охотно пила вино, хотя на моей памяти не было и дня, чтобы она не была беременна, и с любезностью принимала сальные комплименты, без всякой замысловатости указывающие на койку, от мальчиков бывших лет на десять её младше. Ситуация никоим образом не менялась даже в присутствии её сожителя, мужчины лет тридцати пяти, вечно пьяного и являющегося к ней с одной лишь целью, суть которой раскрывается через количество её беременностей, неизбежно заканчивающихся хирургическим вмешательством и убийством ребенка. Более того, этот самый сожитель весьма часто приглашал как юношей так и девушек принять участие в их игрищах, но я хотел бы верить, что его усилия были напрасны.

Крыса, окруженная девочками, которым она в матери годилась, фривольно рассуждала о вопросах взаимоотношения полов, приправляя теории к которым она пришла за свою жизнь, самыми отвратительными и грязными подробностями. Юные слушательницы, уже познавшие сладость греха, с упоением внимали откровениям этой профурсетки и впитывали в себя изрекаемые ей премудрости.

Раздался стук в дверь, и я проходивший мимо прихожей на кухню, беспечно отворил засов. Мимо меня, у самых как казалось ног, проскочило что-то напоминающее большую собаку. Развернувшись, чтобы убедится в том, что это действительно был пёс, я ничего не увидел и решил, что мне почудился и стук в дверь и то существо промелькнувшее рядом. Пройдя на кухню, я в двух словах рассказал сидевшему там Фон Боку – одному из моих компаньонов, о пригрезившейся мне собаке. Мы посмеялись и откупорили еще одну бутылку, как вдруг из комнаты, где обитала Крыса послышались крики и визг.

Фон Бок, по легенде им же выдуманной, состоял в родственных отношениях с давно почившим генерал-фельдмаршалам  третьего рейха, и оттого носивший столь специфическое прозвище, от страха скривил такую мину, что я невольно захохотал. Это был невысокий юноша, смуглый как цыган и имевший привычку сопровождать свои слова богатой и немного нервной жестикуляцией. Быстро  балаболя всякий раз как у него возникала надобность высказаться, Фон Бок размахивал руками, весь трясся и производил впечатление припадочного.

Вот и сейчас, испугавшись воя, доносящегося из дальней комнаты, он вот-вот был готов закудахтать и впасть в истерику, но мне как-то удалось его успокоить.

– Пойду посмотрю что там твориться, – произнес я, и заговорщицки улыбнувшись, вышел с кухни.

У Крысы царил настоящий хаос. В центре комнаты то самое существо которое я принял за собаку, держа за волосы одну из девочек, корчащуюся на полу и визжащую от боли, избивало её ногами. Пристально вглядевшись в собаку, я рассмотрел в ней низенькую женщину облаченную в шубу. Судя по всему, она была матерью этой девочки. Мои компаньоны встали вокруг дерущихся и по лицам, перекошенным от недоумения я понял, что никто из них и представления не имеет о том, что же делать дальше.

– Я сейчас полицию вызову и всех вас засадят! – с остервенением кричала женщина.

– Мама! Мама! – заплетающимся от вина языком визжала девочка.

Вспомнив о Фон Боке, я убежал на кухню.

– Фон Бок, там нашу девочку её мать по полу за волосы таскает и полицией грозит, надо бы её выставить за дверь, – проговорил я по возможности спокойно.

– Что ты от меня то хочешь, а?! Я тут причем? Как я могу? – пробормотал он, не спуская с меня недоуменного взгляда.

– Ты на себя посмотри, – произнес я и улыбнулся. Дело в том, что Фон Бок, будучи человеком весьма эксцентричным, имел так же и труднообъяснимую для меня страсть к коллекционированию военной формы. Сейчас же он сидел передо мной за столом в офицерском кителе, и если особенно не приглядываться к его фигуре, то можно было бы принять моего собутыльника за полицейского. Поделившись с Фон Боком своими наблюдениями и указав, что нужно всего лишь прикинуться полицейским и выставить мать с дочерью за дверь, я напутствиями заставил его подняться и пройти в комнату к Крысе.

– Что здесь происходит?! – влетая в комнату, прогремел Фон Бок и обращаясь к матери юной профурсетки проговорил – Вы что себе позволяете, гражданка?

– Они, эти изверги, захомутали мою дочь и предаются тут разврату! – воскликнула женщина, но более для картинности, потому как присутствие человека в форме успокоило её.

– Мы с этим разберемся. Этот притон уже давно у нас под наблюдением, но теперь то уж мы эту лавочку прикроем, – причитал Фон Бок, выводя из комнаты присмиревшую мать и её дочь, заливающуюся слезами, но еле сдерживающуюся от хохота. Наблюдая за тем как её вчерашний любовник, прикинувшись полицейским дурачит её мать, девочка прикладывала массу усилий, чтобы не разоблачить всю нашу компанию.

– Я узнаю в департаменте ваш адрес и как только эти негодяи окажутся на скамье подсудимых, я непременно вызову вас в качестве свидетеля по этому делу, – разглагольствовал внучонок генерала-фельдмаршала, улыбаясь во все лицо и подмигивая нам так, чтобы будущий свидетель ничего не увидела.

– Спасибо вам, офицер, – промурлыкала побитая профурсетка и прыснула со смеху.

– Я тебе похихикаю, курва, – грозно буркнула мать и замахнулась для удара.

– Да полно вам, – добродушно проговорил Фон Бок и подмигнул своей любимой – Дети – цветы жизни, их необходимо беречь.

– Как же вы правы офицер, как же вы правы, – растерянно проговорила мать – но за ними глаз да глаз.

– И не говорите, такие иной раз шалуны встречаются, что всю голову себе изломаешь с ними.

Угроза была отвращена и Фон Бок закрыв за женщинами дверь, дал антраша и направился к нам, собравшимся в коридоре и еще не верящим в правдивость свершившегося.

– Ну ты и мастак! – воскликнул я – Говорил же тебе, что это сработает!

– Да я и не сомневался даже, – самодовольно проговорил Фон Бок – зря я что ли в театральный кружок ходил по-твоему?

– Так выпьем же за это!

– Ура!

8

Как глаза обращенные к солнцу имеют предел выносливости, так и человек вынужден брать отдых от кутежа, до тошноты вращающего его в своем безумном танце. В нашем притоне период затишья обыкновенно наступал после трех дней безудержного веселья, не прекращающегося ни ночью ни днем, не знающего ни сна, ни пощады. Словно потерпевшие кораблекрушение, мы отдавали жизнь свою на волю волнам свирепого моря, подбрасывающих нас то к самым небесам, то ввергающим наши хрупкие тела в самую бездну. И кто бы мог с уверенностью ответить, что нам сулит такое опасное путешествие? Ведь известно же, что когда человек накидывает седло на щетинистую спину стихии, может случиться все что угодно.

      То ли так было предначертано Богом, то ли нам просто везло, но шторм постепенно затихал и слабо покачивающиеся волны выносили нас, обессиленных и ничего не понимающих, на берег, где каждый мог отдохнуть и по возможности прийти в себя. Притон на время пустел и во всех комнатах воцарялась атмосфера сонная, вязкая и отвратительно липкая от винных испарений, пропитавших обои, а с ними заодно и стены. Впрочем и само убранство квартиры в которой проводились упомянутые мной вакханалии, даже если не брать в расчет хаоса в ней царящего, производила в человеке впечатление схожее с тем, какое можно испытать глядя на огромную, жирную личинку жука-геркулеса. Все здесь было каким-то замызганным и гадким, к стенам было страшно прикоснуться, а пол который подметали и мыли не более раза в месяц, большую часть времени представлял собой нечто непроходимое из-за разбросанных повсюду пустых бутылок из под вина. Кухня, на которой готовилась пища самая скудная, являвшаяся своеобразным попурри из продуктов дешевых и даже вредных, была вся в грязи, постоянно двигающейся и стремящейся вырваться в окно, стекла которого были безнадежно желтого цвета, от жира на них осевшего. Мебели практически нигде не было, лишь в одной из комнат стояли две койки, да небольшая тумбочка, в которой владелец квартиры хранил свои скудные пожитки. Выходя из этого помещения, гордо именуемого спальней вы оказывались в коридоре, всегда темном из соображений экономии и ведущим в некоторое подобие залы, абсолютно пустой, с ободранными на стенах обоями и полом заваленным всяким тряпьем, служившим постелью для притомившихся гуляк.

      Но таковым притон бывал лишь в периоды затишья, когда здесь не было горланящих и смеющихся людей которые хоть как-то сглаживали его убогость своим присутствием. Оказываясь же здесь в полном одиночестве, вы словно оставались наедине с огромным чудовищем, стремящимся поглотить все живое на своем пути. Требовалось не мало воображения, или в крайнем случае равнодушия, чтобы не утонуть мыслями в этом болоте, не впитать его в себя, не стать им. Люди по воле случая оказавшиеся участниками наших празднеств и впервые попавшие в стены этого "храма" старались как можно скорее покинуть его, и на следующее утро обыкновенно исчезали, даже не назвав нам своего имени. Исключением пожалуй была одна лишь особа, которая хоть и жила вместе с нами неделями, но так и осталась неизвестной. То была юная девушка, с черными как смоль волосами, ниспадающими до поясницы, всегда распущенными и чуть взъерошенными, что придавало ей сходство с ведьмой. Впрочем вся она была такая же как волосы, одно сплошное черное пятнышко, неизвестно по какой причине появившееся рядом с вами. На все вопросы она отвечала лишь смущенной улыбкой и недоумевающим взглядом ночного неба, сосредоточенного в двух небольших окружностях зрачков. На моей памяти она, её имени так никто и не узнал, заговаривала лишь единожды и этот голос, глухой и хриплый, более похожий на свист с коим воздух покидает простреленное легкое, поразил всех присутствующих. С тех самых пор я, и до того подозревавший, что её молчание является следствием душевного заболевания, более не сомневался в безумии этой девушки.

      Второй отличительной чертой этой странной особы была какая-то чудовищная невосприимчивость к спиртному, что еще более настораживало не только меня, но и остальных.

– Представляешь, – заговорил об этом мой приятель, не стеснявшийся показаться малодушным  – пошел я ночью в уборную, а она сидит одна на кухне и вино пьет. Я от удивления остановился в дверях и на неё смотрю, глаз оторвать не могу. Эта же ведьма, улыбнулась, а сама ни в одном глазу. Мне даже страшно стало, часа два уснуть не мог.

– А что это ты так струсил? – спросил я, прикидываясь беспечным.

– Как что? Она весь день наравне с нами пила и хоть бы хны, сидит себе и дальше винцо попивает, трезва как стеклышко. А кто знает, что на уме у этой молчуньи, возьмет да и перережет тебе горло. Странная она, очень странная.

– Вот лучше бы ты молчал, – усмехнувшись бросил я, пытаясь тем самым скрыть собственный испуг – она наверняка глупа как полено, но и у неё ума хватило не болтать, чтобы дурой последней перед нами не предстать. Ты бы брал пример, а то утомил уже всех своими глупостями.

Таким образом в притоне, как и во всяком богомерзком месте, появился свой демон с самым заурядным и далеко не приятным человеческим лицом. Когда опасения моего товарища стали достоянием нашей небольшой, вечно пьяной общественности, о молчунье сразу же стали ходить слухи, абсолютно на мой взгляд не соответствующие действительности, но в истинности которых на тот момент никто не сомневался. Версий о происхождении нашей странной знакомой было великое множество, но все они объединились в одно под эгидой нашей убежденности в том, что она имела самое непосредственное отношение к миру потустороннему. Все мы в один голос твердили, что молчунья – исчадие ада, что она, покидая притон прямым ходом идет на кладбище, где и отсыпается в своем гробу. Но парадокс состоял даже не в занимавшей наши умы чепухе, а в том, что мы свято в неё верили. Пожалуй единственным человеком, не видевшим в молчунье ничего таинственного и пугающего, был владелец квартиры, Андрей, в силу своего возраста часто обращающийся для нас, его постояльцев, в Андрея Павловича.

– И как вам только не стыдно, – всякий раз говаривал он, как мы начинали делиться своими предположениями – взрослые люди, а ерунду городите, почище младенцев . Если бы вы только знали, какая это благодать когда женщина постоянно молчит. Вот поживете с моё, и сами в том убедитесь.

Как правило, после этого порицания мы вынуждены были выслушать рассказ про Ольгу, женщину, с которой Андрей прожил много лет в этом самом притоне, где когда-то, в те чудесные времена, все было совсем иначе. Не жалея красок он расписывал нам, и так уже все знавшим, обои, цвета слоновой кости, пол сияющий чистотой и с тонким, изысканным вкусом подобранную мебель. Здесь висели роскошные алые шторы из чистого шелка, а тут – неугомонно тарахтел он – тут стоял такой шкаф красного дерева, что мои попытки описать его словами, не более чем плевок в лицо искусству, в лицо самой красоты!

Но как бы трактирщик, так мы за глаза называли Андрея, не изощрялся в ораторском искусстве, его толком никто не слушал, потому как байку эту все знали наизусть. Закончив описывать все минувшее великолепие своего жилища, рассказчик плавно переходил к тому моменту когда Ольга сбежала с любовников, обобрав его самого до нитки. Обманутый и покинутый, Андрей стал опускаться и кратко рассказав нам о своем падении, настаивал на том, чтобы из всего вышесказанного мы убедились насколько же прекрасны женщины, которые всегда молчат. Логики в том было не больше чем в предположении о демонической сущности молчуньи, и потому мысли наши еще больше путались, запинались на ходу и падая летели черт знает куда.

Стоит ли говорить о том, что проживание в притоне не самым лучшим образом сказывалось на нашем рассудке? Из вышесказанного понятно, что весьма часто в наших рядах поселялся страх, большей частью неоправданный, но имеющий свои основания. Чтобы более точно обрисовать ситуацию, необходимо заметить, что главной целью всех постояльцев было всеми силами избежать похмелья. Именно оно и служило основным поводом для расстройств, и не столько физических, сколько умственных, и вот почему. Если в самый разгар веселья до слуха нашего доносился дверной звонок, то мы не задумываясь отворяли дверь на распашку и даже не глядя на звонившего впускали его внутрь. Таким образом, практически всегда, рядом с нами находились люди неизвестные, и быть может даже опасные, но об этом никто и думать не хотел. Совсем иначе обстояли дела, когда после очередного гулянья под рукой не оказывалось бутылки с вином. Каждого незнакомца, лежащего на полу и спящего мертвым сном, мы обыскивали, боясь как бы при нем не было ножа или удостоверения полицейского. Не находя ничего похожего, мы тем не менее не успокаивались, и продолжая видеть в неизвестном самое настоящее чудовище, начинали шуметь, дабы поскорее разбудить этого подозрительного человека и общими силами выставить его за дверь. Страх, доведенный нервозностью столь характерной для пьянчуг, до самой настоящей паранойи распространялся абсолютно на все предметы и явления имевшиеся в мире, да и на сам этот мир в целом.

Глядя на вещи через эту отвратительную призму, я совсем скоро стал самым настоящим паразитом. Практически не выходя на улицу, не посещая занятий и даже не думая устраиваться на службу, чтобы хоть как-то оплачивать свои попойки, я пудрил мозги впечатлительным девушкам и тянул из них все соки. Пленяя их своими разглагольствованиями о том, насколько убого все вокруг и даже давая всем своим обвинениям какие-то причудливые и велеречивые объяснения, я и не задумывался о том, насколько отвратительные мои собственные поступки. Все справедливо, я красив и умен, – оправдывал я себя – и если они позволяют так с ними обходится, то в том моей вины нет. Впрочем, наивность с которой я совершал те неблаговидные поступки и позже анализировал их, вряд ли бы могла пагубно сказаться хоть на ком-нибудь, кроме меня самого, и то только в той мере, в какой преодоление любой жизненной ступени вредит любому человеку. Я лишь водил себя за нос, что весьма распространено среди людей, зачастую лгущих и себе и другим, до самого последнего дня своей жизни.

9

Было бы ложью сказать, что человек на всех парах мчащийся в ад, задумывается над тем куда именно он направляется. Падение стремительно, и единственная мысль, которую оно быть может допускает, скорее является предчувствием, предчувствием конца. Не сложно догадаться, что предвосхищая своё столкновение с бездной человек не может ни видеть последствий, которые за ним последуют. Когда речь идет о падении, то всякая двойственность тут же отметается в сторону, предоставляя сухой и безжалостной конкретике разрешать исход этого события, настолько величавого насколько и постыдного. Пан или пропал, либо разобьешься на смерть, либо выживешь, и вроде бы других вариантов быть не может, но случай и здесь вносит свою лепту в жизнь несчастного человека, и насмехаясь, делает из него калеку, сломавшего себе все кости. Обездвиженный, без всякой надежды на выздоровление, этот страдалец, постепенно смиряется с выпавшей на его долю участью, свыкается со зрелищем неустанных оргий и мало-помалу, за неимением иного занятия, начинает питать надежду стать их участником.

Мечтал ли я о погибели бросаясь в этот омут с головой? Как и всякий восторженный юноша, избравший себе судьбу бальзаковского Люсьена я лишь этим и грезил, нарочно выдумывая массу неправдоподобных причин держаться заданного курса. Возводя меж собой и миром высокие стены, кирпичами которой служили убеждения и можно даже сказать философские теории, впрочем, довольно таки поверхностные и даже перевернутые с ног на голову моим воспаленным от постоянного потребления вина разумом, я каждый день находил себе новые поводы для страдания. Исходной точкой, той самой ступенью оттолкнувшись от которой я оказался в притоне, был конфликт с Катериной Викторовной. И если на поле брани войска противников друг на друга взирая, знают, что лишь огнем и мечом возможно добиться победы, то война развязанная мной имела совсем другие свойства. То было противостояние интересов, и настолько противоречивых, что за неимением точек соприкосновения абсолютно во всех вопросах, сражение как таковое было просто невозможно. "Я тебе про Фому, а ты мне про Ерёму" – вот какими словами можно было бы описать то моё противоборство с матерью.       Разговаривая о совершенно несовместимых друг с другом вещах каждый из нас был прав по своему, а значит ошибался и я, и Катерина Викторовна. В подобных ситуациях, и в этом я убедился в последующем, единственным судьей, справедливым и беспристрастным, является время, которое решит все за сражающихся, если те конечно не будут этому противится. И устав от того, что все наши усилия бессмысленны, а слова пущены в пустую, мы сложили оружие и стали ждать наступления того самого дня, когда я наконец-то смогу понять свою мать, а она в свою очередь меня.

Но преображение это произошло там, в будущем, и можно даже сказать совершенно с другим человеком, а не с юношей, который все глубже и глубже увязал в болоте, даже не замечая этого. Говоря о падении я упоминал, что есть в нем нечто величавое, а что именно так и не указал. Причиной же по которой этот процесс был обрисован именно так, а не иначе, является одно из убеждений, коим я придерживался ранее, и даже сейчас спустя годы, если не следую, то по крайней мере отдаю должное.

Снисхождение в ад, столь же возвышено как и восхождение на небеса, если оно имеет под собой твердое намерение. Неоднократно взвесив все За и Против, пройдя испытание сомнениями и вопросами к собственным рассудку и совести, добровольный грешник во многом схож со святым, который так же отрекается от середины и видит лишь черное и белое. Так я подходил к этому вопросу, и потому падение моё было более стремительно, чем оно могло бы быть осуществляясь само по себе. Отталкиваясь от этого постулата о середине, я естественно все более и более от неё удалялся, потому как постоянно сталкивался с её представителями, которых поголовно считал глупцами. Они, эти приверженцы, моим доводам о черном и белом противопоставляли лишь теорию о том, что в жизни имеется масса цветов. И во многом я был с ними согласен, но что может дать эта синяя, зеленая и желтая мишура, беспрестанно циркулирующая в пространстве и сбивающая меня с толку? Любому художнику известно, что смешав в одно все цвета разом, получится нечто напоминающее грязь.

По юношескому легкомыслию своему, я нисколько не сомневаясь в правильности данного предприятия, отклонил любую возможность жить серединой и взялся за изучение черного и белого. Из соображений простоты самого предмета и не забывая о противоборстве с Катериной Викторовной я принялся постигать ад, в доступных для меня пределах, и притон был для этого самым подходящим местом.

Стоит отметить, что перед любым взрослым, который мог бы задаться теми же, что и я целями, у меня было некоторое преимущество, а именно отсутствие привычек. Я к примеру, не стал бы в подражание какому-нибудь заправскому хирургу расчленять тело ада, и даже бы не подумал отыскивать в его внутренностях причину того или иного заболевания, коих у него большое количество. Нет, я был убежден в том, что с легкостью проскочу через все пожары и не обожгусь, не было сомнений и в том, что сердце моё останется равнодушным ко всем тем оргиям, становившимся доступными благодаря притону. Что и говорить, но ведь именно привычки, их количество определяет уровень зрелости человека, и если строитель в силу своего ремесла и некоторого к нему предрасположения, привык ко всему подходить капитально и строго, то и по отношению к кутежу он будет занимать точно такую же позицию, а значит и шансов вырваться из лап порока у него куда меньше.

Но я ошибался, и все мои преимущества спустя время обернулись против меня. Едва начав жить, не имея даже какого-то определенного характера, я без раздумий начал выковывать его в притоне, в этой грязной и отвратительной кузнице, где грязью было и черное, и белое.

Однажды, и пожалуй этот день запомнится мне навсегда, ведь именно тогда  и началось постижение ада, который в действительности не имел никакого отношения к притону, я поймал себя на мысли, что избранный мной путь никуда привести не может. Находясь в состоянии при котором иллюзия падения, с её убежденностью в том, что похоть или пьянство являются объектом изучения и не более того, развеивается и перед тобой зловещей фигурой встает осознание, что эти два демона постепенно становятся частью тебя самого.

Абсолютно голый я лежал на полу залы, сжимая в объятиях девушку, одетую не более моего и уверенную в том, что иной жизни просто не существует. Кровь наша уже давным-давно обратилась в вино и ничего не соображая мы утопали в океане сладострастия, нелепо барахтаясь и трясясь словно в припадке. Дверь, бывшая до того закрытой скрипнула и на пороге появился Андрей. Ой-ой, – проблеял он и засмеявшись вышел из залы. Спустя буквально минуту, шесть пар глаз изучали наши фигуры распластанные на полу и готовые лопнуть от напряжения страсти их обуявшей. Она такая маленькая, – услышал я раздосадованный голос моей вчерашней любовницы – я не могу смотреть на это. Послышался шаркающий звук шагов, быстро удаляющихся прочь от залы, а в след за ним, откуда-то из глубины притона до слуха всех донесся писк сдерживаемых рыданий.

– В гальюн ускакала, – каким-то дурацким голосом проговорил Андрей, после службы на флоте имевший привычку использовать в речи морские термины.

– Вам бы следовало поменяться местами, – обращаясь ко мне прогнусавил голос незнакомца, появившегося в притоне пару часов назад – уж её то задняя часть точно никого бы не расстроила в отличии от твоей.

Все захохотали и вышли прочь из залы. Обмотавшись грязной простыней, лежащей тут же на полу я пошел вслед за ними и оказался на кухне, где веселье было в самом разгаре. Совершенно забыв о покинутой мною особе, я с бутылкой вина в руке, прижался к той, что была оскорблена моим нагим видом минуту назад и как ни странно не был ей отвергнут. Выслушивая сальные шуточки от своих собутыльников, которые на все лады пересказывали увиденную ими в зале сцену, я от души смеялся и совершенно ни о чем не думал.

Наконец-то вспомнив о брошенной на полу, я вышел с кухни и пройдя в залу обнаружил её спящей. Свернувшись калачиком и подобрав под себя все лежащие рядом с ней тряпки, она в эту секунду являлась тем кем была на самом деле, а именно ребенком, точно таким же как и я сам. Пораженный этим зрелищем я опустился на колени и осторожно приблизившись к мирно спящему ангелочку, всем существом своим прильнул к нему. Не отрывая взгляда с её лица, я сквозь полумрак царивший в комнате, сквозь искажавшие все румяна и туш, видел эту наивную красоту, тщательно сокрытую под маской блудницы, и от одного взгляда на которую по телу моему разливалось тепло. Разозлившись на себя, за то, что она лежит здесь по моей вине, я схватил её за плечи и грубо со всей имеющейся в моих руках силой, тряхнул это спящее, хрупкое тельце.

– Что случилось? – ничего не понимая пробормотала девица и посмотрела на меня смятенным взглядом своих очаровательных голубых глаз.

– Мы не закончили, – озлобленно пробормотал я, а она лишь улыбнулась.

Когда все закончилось и она уснула, как-то по-детски обхватив мои плечи, я поднялся с пола и стараясь не шуметь стал рыскать по зале в поисках своей одежды. Собравшись и тенью проскользнув в прихожую, я накинул пальто и вышел на улицу, никому ничего не сказав.

Бесцельно бродил я по потрескивающим от мороза улицам, с их без всякой пользы торчащими из промерзшей земли фонарями, давно потухшими и пропавшими в кромешной темноте ночного воздуха. Мерцающие точки на высоком, насмехающимся надо мной сейчас небе, складывались в свои извечные созвездия, на которые я и смотреть то толком не мог, боясь быть пристыженным и ими. Все, чем я жил казалось мне гадким и мерзким: закрывая глаза я видел как из стен притона вылезают все в слизи щупальца и с ног до головы окольцовывают моё тело; люди которых я называл друзьями, теперь представали передо мной в роли паяцев, вытанцовывающих на изувеченном теле того ангела, над которым я надругался, свою дьявольскую чечетку. Не говоря уже о том, что в любом зеркале пред которым я встану, сидело чудовище – похотливо скалящееся месиво, с глубокими без глаз отверстиями, смотрящими на всякого пустотой и холодом. При этой мысли тело моё сложилось пополам, словно нечто с чудовищной силой ударило меня в живот. Упав, я на какое-то время потерял контроль над своим телом и меня вырвало. На поразительной белизне снега вышедшая из меня жижа чем-то напоминала кровь, чем навеяла на меня рассуждения о смерти. Это было бы так просто, – подумалось мне и воображение тут же нарисовало болтающуюся под потолком петлю, лезвие ножа обагренного кровью и настежь распахнутое окно с болтающимися над пропастью ставнями – настолько просто, что даже страшно. И лишь сейчас я понял, насколько хрупка человеческая жизнь, но даже не стараясь думать о том, что ей необходимо дорожить, я как клещ вцепился в простоту, с коей человек может покинуть этот свет. Наложить на себя руки настолько просто, что люди приходя к этому рассуждают следующим образом, – тут я оборвал ход своих циничных мыслей и представив какого-то человека стал фантазировать какую бы он задал тираду, чтобы посмешнее вышло. Наложить на себя руки настолько просто, что я пожалуй сделаю это завтра, – проговорил человечек которого я представил – а может быть и послезавтра, ведь это такая мелочь, можно когда угодно ей заняться. Внутренне рассмеявшись, я поднялся на ноги и шатаясь, весь замерший в своем не по сезону легком пальто, заковылял в сторону притона, чтобы поскорее лечь в кровать или же напиться до беспамятства, в надежде тем самым вытравить из памяти эту досадную ночь хоть на какое-то время.

10

После той ночи я слег в постель и дня три даже пошевелиться не мог, настолько болело тело моё от пят и до затылка. Казалось даже, что в спальню вот-вот проникнет смерть, сядет на край кровати рядом со мной, завернутым в грязные тряпки и начнет свои проповеди. Нравоучения эти были неизбежными, ведь необходимо же было подвести хоть какой-то итог моей жалкой жизни, которой в виду её непродолжительности, фактически и не было. Иногда, когда в спальню заходила какая-нибудь барышня, которой я не видел до этого, в мозгу моем тут же вспыхивало "А вот и она!". Но юная незнакомка улыбалась, робко представлялась и уходила прочь, оставляя меня одного с этим нелепым убеждением в том, что к каждому человеку смерть приходит в каком-то особенном обличье, а именно в виде того, что человека и погубило. Всякий такой визит раздражал меня до одури, ведь я то готовился к исповеди, и был с собой настолько искренним, что даже надеялся тем самым выхлопотать себе местечко в раю, но все было зря. Незнакомки и незнакомцы уходили, а я прикованный к постели недугом, лежал с ощущением того, что они быть может подслушали мои мысли и найдя их весьма глупыми поспешили удалиться. Под конец мне и самому становилось смешно от этого бесконечного перечисления моих грехов, страхов и всего того, что жило во мне, развивалось и умирало, уступая место чему-то новому. Ведь совесть имеет такое свойство, при котором лишь первое к ней обращение еще хоть как-то наполнено мукой. Но если же ты обвинил себя в чем, пострадал за это, а затем повторился и сподличал, то совесть твоя лишь усмехнется и спросит – Ну что, сударь, и снова вы мерзавец в который раз? И хотелось бы ей ответить, что нет, или быть может, что вина моя в этот раз в другом заключается, но и сам ведь понимаешь насколько это нелепо. Отговорки все, и не более, – сам с собой шепчешься, потому как стыдно за эту трусость – знаешь же, что смалодушничал, а все еще выкрутиться пытаешься.

В итоге же, все выходит за границы действительного, и чувство вины, как и сама совершенная тобой подлость, перестают быть чем-то реальным. Я по определению не прав, – рассуждаешь ты – а значит все равно. Вот именно тогда то, когда тебе все становится безразлично, земля и уходит из-под ног, тогда-то все и становится чем-то потусторонним, ведь жизнь, сама реальность, как известно требует самого терпеливого и трепетного к ней участия.

Но сейчас, когда охваченное болезнью тело медленно тлело, и вот-вот должно было сгореть дотла, я и не пытался пойти на сделку с совестью, а лишь терпеливо ждал когда же костлявая разрешит все возникшие затруднения. Удивительно, но мысль о скорой моей кончине не внушала мне никакого страха, а была чем-то само собой разумеющимся. Возможно, что таковой она стала в первую очередь от того, что логика всех событий в целом, ни коим образом не исключала такой развязки, а наоборот к ней стремилась. В некотором роде, смерть была средством избавления от навязчивой реальности, и лишь мысль о возможности существования по ту сторону, страшила меня чрезвычайно. Проводя аналогии с рождением ребенка, с тем знаменательным моментом, когда новый человек покидает утробу своей матери, я видел бытие после смерти более тревожным, чем-то коим мучился сейчас. Когда я был лишь эмбрионом, – рассуждал я, едва дыша из-за сковавшей тело боли – опасность как таковая имело место за пределами моего обитания. Когда я подрос, она стала частью моей жизни. А что если в последующем она целиком и полностью поселится во мне, станет частью меня? Находя, что предположение это не лишено смысла, я тут же связывал опасность со страданием, и убеждаясь, что жизнь после смерти не что иное как самая обыкновенная подлость, грядущее издевательство над человеком, всячески отвергал мысль о её возможности.  Кому-то мои тогдашние выводы покажутся наивными и поверхностными, и это целиком и полностью так, но зачастую углубленный подход к сути вопроса приводит к пренебрежению того многого что лежит на поверхности. Да и чего можно было ожидать от ребенка, столкнувшегося с самой неприглядной стороной своей жизни, пришедшего от этого столкновения в замешательство и надломленного сейчас болезнью?

Но как бы там ни было, а выводы эти были смешны потому лишь, что целью своей ставили дать обоснование чему-то не имеющему никакой видимой причины, какому-то мистическому ощущению, притаившемуся в недрах души моей, и в чем я даже не отдавал себе отчета. То было чувство страха, перед жизнью и смертью, которое не было доступно моему пониманию, вытолкнутое из сознания цинизмом и насмешливостью. Оказавшись между молотом и наковальней, я и понятия не имел о том, что же мне выбрать, за что взяться и к чему готовится. Жизнь навязывала мне борьбу, которую я со спокойным сердцем принять не мог. Эта битва за выживание задавала новые стандарты и требовала беспрекословного им подчинения. Именно эти условия и являлись тем барьером, через который я отказывался перепрыгивать. Необходимо быть честным и разумным, справедливым и милосердным, – таковыми были эти догмы. Но разве знание всех языков мира поможет тебе в борьбе с двумя, тупыми как дерево, увальнями, перебравшими вина и потому решившими начистить тебе рыло? Нет, и еще раз нет! Борьба навязанная человеку ничем не отличается от разворачивающихся в дикой природе баталий за выживание, но если у волка есть клыки и когти, то тебе взамен их необходимо запастись бесполезными милосердием и мудростью, потому как идея человека немыслима без оных. На то ведь нам и дан разум! Но что если в действительности никто из нас разумом не обладает, а довольствуется лишь владением представления о нем?

И тут мысли мои, порожденные затуманенным недугом рассудком, судорожно трясясь побежали в другом направлении, чтобы найти там подтверждения вышесказанному. Ведь это же самое обыкновенное безумие верить в то, что продиктованные разумом решения, приводят к кровопролитным бойням за кусок драгоценного металла. Да и был ли мудрым тот, кто оценил этот булыжник выше человеческой жизни?  Нет, и на ум сразу же приходила мысль о том, что детей в школе должны обучать подлости и коварству, чтобы они в последующем надувая ближнего своего, упражнялись в хитрости, которая и является тем единственным механизмом, продвигающим человечество вперед.

Меня заносило все дальше и дальше. Желая постигнуть мир, я впитывал в себя лишь холодные факты о нем. Я знал, что люди ведут войны, прикрываясь причинами вряд ли способными оправдать убийство, но в тоже самое время мне и в голову не приходила мысль о том, что эти же самые люди, воздвигают дворцы и города. Более того, я без зазрения совести мог назвать висячие сады Семирамиды – памятником человеческого тщеславия и раздутого самолюбия, презирая тех, кто восхищался бы им. Да и какой прок во всех ваших городах и храмах? – спрашивал я себя – если они будут уничтожены войнами, вами же и развязанными. Возможно, что наряду с появлением дорогих сердцу привычек, зрелость человека ознаменуется так же и изменением взгляда на совершаемые другими людьми поступки. Если ребенок судит о содеянном по результатам, не обращая внимания на намерения, то с человеком взрослым ситуация совершенно противоположная.

В противоположность жизни, в том я себя умудрился убедить, смерть являлась чем-то неопровержимым, лишенным всякой двойственности. Но в тоже самое время, в ней была заключена великая тайна, а значит вопрос о её многогранности оставался открытым, что не давало мне наложить на себя руки.

Подобные мысли владели мной, неподвижно распластанным на кровати и наблюдающим за тем, как вокруг кружились охваченные буйством паяцы, уже переставшие быть моими товарищами. Будучи трезвым я не находил ничего веселого в том, что они проворачивали, даже не взирая на то, что хохот беспрерывно оглашал пространство притона, представшего передо мной в истинном свете. То была самая настоящая помойка под завязку забитая шутами всех мастей, которые и внимания на меня не обращали, что в общем-то нисколько меня не огорчало. Всеми забытый я получил возможность взглянуть на эту шайку глазами постороннего наблюдателя, и лишь убедится в верности мыслей пришедших мне той ночью проведенной на улице.

Когда же мне полегчало, я собрав все имеющиеся силы, поднялся с кровати и никому ничего не говоря, вышел на улицу. С трудом переставляя ноги и пыхтя папиросой, я шел по пустынным, ночным улицам, отчетливо понимая, что назад уже не вернусь. Что-то высокомерное было в мыслях овладевших мною в эту минуту, но я даже и не думал их сдерживать. Я перерос этих людей, – крутилось у меня в голове – и та жизнь, которой я жил, а они еще будут жить, отныне чужда мне.

Я шел домой, даже не веря тому, что Катерина Викторовна примет меня обратно. Отчетливо видя как она выставляет меня за порог, я сделав свой выбор, боялся, что ничего не смогу предпринять. С каждым шагом эта уверенность все возрастала, и мною овладевало отчаянье. Мне нужен дом, – говорил я сам с собой шепотом, заглушаемым порывистым ледяным ветром, пробирающим меня до костей – туда возвращаться нельзя. Да, осознание гибельности того места пришло ко мне, но что с того? Можно во всех подробностях знать, что такое любовь, да так ни в кого и не влюбиться до конца дней своих. Это болото снова проглотит меня, и я устав от беспрестанных обвинения и жалоб, схожих меж собой как две капли воды, перестану испытывать то чувство досады на самого себя, которое отличает человека от животного.

И вдруг что-то во мне надломилось. Лед, сковывающий мои рассудок и сердце оттаял, и на глазах выступили слезы, тут же сорвавшиеся с ресниц, и горячими струйками побежавшие по замерзшим щекам. Нечто во мне, требующее перемен и наконец-то вырвавшееся из клоаки, сулившей погибель, восторжествовало той радостью, что по силе своей превышает боль утраты и вынуждает человека плакать. На секунду поверив, что прощение еще быть может возможно, я отыскал в себе силы, засевшие где-то там куда мой взгляд до сей поры еще ни разу не был обращен, и прибавил шагу. По телу, бывшему по прежнему во власти болезни разлилось непонятной природы тепло (возможно то была лихорадка) и я даже было расстегнул пальто, но во время спохватившись, лишь теплее укутался и сорвавшись с места побежал к матери, петляя по дороге как пьяный.

Продолжить чтение