Кремень и зеркало
Fantasy World. Лучшая современная фэнтези
John Crowley
FLINT AND MIRROR
Copyright © 2022 by John Crowley
Перевод Анны Блейз Дизайн Елены Куликовой
© А. Блейз, перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Пролог
Confiteor[1]
Все сходились на том, что в Риме стало холоднее.
Стылая зимняя сырость не отступала дольше, чем в былые годы, да и с приходом весны большие каменные дома и дворцы благородных риони[2] оставались холодными. Еще хуже было в церквях. Итальянские небеса по-прежнему полыхали жаркой синевой с бесчисленных картин, но картины уже не отражали действительности. На самом деле похолодало во всем мире, от Китая до Бразилии, но Хью О’Нил, граф Тирон[3], этого не знал; его родная страна, которую он не видел уже лет десять, оставалась в памяти все такой же зеленой, такой же теплой, как прежде. Англия – другое дело, да; там было холодно; мальчишкой, когда он жил там у Сиднеев, своих опекунов, ему доводилось ходить по льду замерзшей Темзы, твердому, как гранит, среди ледовых дворцов и аркад, что по ночам освещались свечами и коптилками; огоньки мигали, словно дрожа от холода; а мимо, как по широкой дороге, проносились сани, и лед рассыпался сверкающей крошкой из-под шипастых подков.
Как же давно это было.
В покоях палаццо Сальвиати[4], которые папа выделил графу, стояли угольные жаровни, но стекол в высоких окнах не было, а закрывать ставни на ночь граф не желал. Спал он, закутавшись в меха и подложив подушки под голову, полусидя, точно больной. И всегда держал меч под рукой. Любая ночь могла стать для него последней, думал он. Любая сила из тех, с которыми он когда-то боролся, любая держава, которую он предал или подвел, могла подослать убийц. Сын короля Испании. Английская корона. Его собственные кланники и вассалы. Наконец, Sanctissimus[5] собственной персоной, а не он, так его кардиналы: скоро они устанут от графа, от его бесконечных просьб о деньгах и оружии, потребных для возвращения в Ирландию, от заговоров, которые он строил in vino plenus[6] со своими товарищами по изгнанию (этот мечтает о мести, тот одержим правосудием), быть может, тоже втайне его ненавидевшими. Найдется кто-нибудь, кто прижмет к его лицу подушку, и больше он уже не проснется. Но те легионы земли и воздуха, те великие и прекрасные, которых он подвел сильнее, чем кого бы то ни было, а они, в свой черед, подвели его, – уж они-то его здесь не достанут. Здесь им не под силу покарать его или причинить хоть какой-то вред: за пределы Острова им хода нет – точно так же, как ему самому нет возврата.
Но сейчас было лето, благословенное лето. Пробудившись, граф ощутил, как ночь оборвалась, словно бы внезапно, – и начался новый долгий день. В двери спальни тихонько постучались. Затем дверь открылась: слуги внесли для него таз с водой и белые полотенца для рук и лица. Граф отбросил покрывала и встал, по-стариковски покряхтывая. Желает ли его светлость разговеться, спросили его, или сперва посетить мессу? Граф, так и стоявший голым, посмотрел вниз, на собственную грудь – на поседевшие завитки, когда-то ярко-рыжие, на рубцы и шрамы, так и не заросшие волосами вновь. Вот она, страна его жизни: вся история на виду. Вполне ли он здоров? Сразу и не понять. Сначала месса, сказал он. Ему помогли накинуть длинный стеганый халат, какой носили римляне по утрам, – весталью, robe de chambre[7]. Затем слуги встали от него по бокам; взяв их за руки и держась, чтобы не упасть, граф втиснул ноги – искореженные артритом, шишковатые и будто чужие – в бархатные туфли. Ему поднесли поссет[8] – он выпил. Подумал, не вернуться ли в постель. Потом все же завязал пояс халата, отпустил слуг (его всегда восхищало, как они пятятся до самой двери, кланяясь на каждом шагу), зевнул во весь рот и с этим щедрым глотком летнего утра проснулся окончательно.
Во дворце Сальвиати была маленькая часовня, где архиепископ каждое утро служил мессу, повинуясь каноническому закону и собственному своему желанию. Постоянных прихожан у него было немного: монахини, выполнявшие разные работы во дворце, да благородный пенсионер, которого архиепископ держал при себе секретарем. И, разумеется, граф Тирон, всегда занимавший позолоченное молитвенное кресло между двумя рядами простых скамей. Войдя в часовню в сопровождении служки, архиепископ мимоходом тронул О’Нила за плечо и улыбнулся. Глядел он перед собой – на алтарь, где уже стояли священные сосуды и лежало раскрытое евангелие.
Петр Ломбард, архиепископ Армы, что в Ольстере, ни разу в жизни не всходил на свою кафедру. Родился он в Мунстере; выказал блестящий ум, был отправлен на учебу в Оксфорд, а после – на континент; в Бельгии, в католическом университете Лувена, стал доктором богословия. Затем приехал в Рим и произвел на папу Климента VII такое впечатление, что вскоре поднялся до архиепископского сана, не задержавшись надолго на нескольких более скромных должностях. Выбор естественным образом пал на него, когда скончался предыдущий архиепископ Армы, и Петр получил перстень и посох, но путь на кафедру в Ольстере ему был заказан. Став помазанником, он так и не стал пастырем для вверенных ему прихожан; он не мог ни венчать, ни отпевать их, ни служить для них обедню по праздникам.
Католических священников в Ирландии бросали в темницы, ссылали, вешали и четвертовали. Петр все равно хотел поехать в Ирландию, но Его Святейшество запретил и назначил его своим почетным прелатом. Должность была доходная. К тому же Петру поручили заботиться об ирландских изгнанниках в Риме. Он понимал: как и его другу Хью О’Нилу, ему не суждено покинуть Рим, не суждено еще хоть раз ступить на землю Ирландии.
И подойду я к жертвеннику Божию, начал он, протягивая руки к стоявшему на алтаре распятию. Служка подхватил на плавной, ласкающей слух латыни, какая всегда звучала в итальянских церквях: к Богу радости и веселия моего[9]. И граф зашептал вместе со священником, но по-ирландски: для чего Ты забыл меня? Для чего я, сетуя, хожу от оскорблений врага?[10] Сколько раз, подумал граф, повторялся этот вопрос за все века и сколько раз оставался без ответа. На глаза навернулись слезы, как теперь случалось нередко – даже по пустякам, без причин.
Месса шла своим чередом. Архиепископ поднял над головой просфору, уже пресуществленную, – хлеб, ставший плотью. Следом – вино, ставшее кровью. Монахини поднялись, словно строй серых призраков, и устремились к алтарной ограде за причастием. Panis angelicus[11]. Граф причащаться не стал. Сейчас было нельзя: он еще не исповедался, не исполнил своей епитимьи, не получил отпущения.
На церковную службу Хью О’Нил приходил почти каждое утро, а по вечерам (когда не предавался фантазиям о правосудии и мести с такими же старыми ирландцами, как он сам) проводил время с архиепископом в его покоях, ибо Петр Ломбард был автором гигантского De regno Hiberniæ sanctorum insula commentarius[12], трактата о святых и защитниках королевства Ирландия, а Хью О’Нил не понаслышке знал о том, как Ирландия поднялась на защиту от еретиков в последний раз. Архиепископ взял на себя роль историка при графе: он задавал вопросы и записывал ответы, когда Хью было что отвечать: имена и кланы давних соратников, события проигранных и выигранных сражений, годы, месяцы и дни, на которые те пришлись. Прошения и отказы, клятвы и клятвопреступления. Голос старой королевы… Хью не стал рассказывать архиепископу, как услышал этот голос впервые, и заговорил вместо этого о некоем чутье, которым он обладал в те времена, или, вернее, о чувствительности к ходу событий: порою граф угадывал, что происходит вдалеке от него и чему предстоит случиться в будущем.
По пятницам он превращался в кающегося грешника. Архиепископ становился исповедником: садился против него, колено к колену, отвернув лицо, и молча слушал, временами прикрывая глаза рукой и прерывая графа лишь тогда, когда услышанное нуждалось в пояснениях или требовало расспросов. В высоких клетках, украшавших покои архиепископа, ворковали и бесцельно порхали горлицы – подарки нового папы, Павла V. Здесь, как и в часовне, Хью дозволялось не преклонять колени, с которых (сообщил он архиепископу) он бы, верно, уже и не встал. Так он и исповедовался, сидя в кресле и покаянно склонив голову. Благослови меня, отче, ибо я согрешил: словом, делом и помышлением.
На грехи минувшей недели хватало десятой доли часа: старому графу теперь не часто выпадала «оказия согрешить», как называл это его исповедник. Хью О’Нил каялся не столько в нынешних своих peccata[13], сколько за всю прожитую жизнь, не столь уж отличавшуюся от исторической хроники, которую архиепископ за ним записывал, – разве только тем, что в хронику прегрешения графа не попадали, а в исповеди, напротив, подвергались пристальному анализу и учету. Ежевечерние экскурсы в историю граф начал со времен своего отрочества и мало-помалу продвигался к концу – к тем самым покоям архиепископа, где он излагал повесть своей жизни. Пятничные исповеди, наоборот, начались с конца – конца всем войнам и битвам, из которых складывались войны, и всему, что случается в битвах и после битв, – и продвигались вспять, к началу. Каждую неделю граф и его исповедник проникали еще чуть дальше в прошлое, выискивая все, о чем теперь надлежало рассказать откровенно: все, чего граф не сделал, хотя и должен был сделать, и все, чего делать не стоило, но он все-таки сделал. Хью О’Нил отродясь не был послушным сыном Церкви. Да, он мог посетить службу, когда это сулило какие-то выгоды, или вместе со своими капитанами преклонить колени перед каким-нибудь затравленным священником, скрывающимся в глуши, и попросить о благословении. Но все то, что ему довелось совершить как воину, как вождю, как О’Нилу, поборнику Ирландии и защитнику прав и свобод собственного клана, – все это граф в глубине души не считал грехами и порой стоял на своем даже теперь, перед лицом архиепископа с его кроткими наводящими вопросами. Когда он умолкал, переставая понимать самого себя и не зная, что сказать дальше, оба вставали и прощались до завтра, обменявшись братским поцелуем.
За годы, которые оба они, архиепископ и граф, провели на чужбине, эти две истории Хью О’Нила – история его деяний и история души – достигли того мгновения, в котором одна пересекалась с другой, подобно двум всадникам, выехавшим навстречу друг другу и разминувшимся на середине пути. Один двигался к концу, к тем делам, говорить о которых было труднее всего, к годам поражений и неудач; второй стремился к юности и детству, к тем давним временам, когда он еще ничего не знал о грехе и благодати, а учился лишь делать то да се: скакать верхом, бегать и метать копье, бороться и хвастаться победами, бодрствовать и почивать в этом мире, что был еще совсем юн и зелен.
Часть первая
Кремень и зеркало
Рат
Была весна, когда его опекуны, О’Хейганы, привезли Хью О’Нила в замок Данганнон. Мальчику их отряд представлялся грандиозной процессией: двадцать, а то и тридцать лошадей, позвякивавших медной сбруей, телеги с подарками для его дядьев, О’Нилов из Данганнона, фургон с мычащими коровами, вооруженные слуги, лучники и женщины в ярких шалях, О’Хейганы, и Макмагоны, и их вассалы. И он сам, сознававший: пусть ему всего десять лет, но самое главное в этой процессии – именно он, тощий мальчишка верхом на пятнистом пони, в новом плаще и с новеньким кольцом на пальце.
Ему все казалось, что уже подъезжают и будто бы он узнает окрестности. Он всматривался в горизонт, не покажется ли замок, и ежечасно донимал своего кузена Фелима, приехавшего забрать его в Данганнон: «Уже приехали?» – пока тот не рассердился и не сказал, чтобы Хью больше не спрашивал, пока не увидит замок своими глазами. А в тот миг, когда замок наконец предстал его глазам, шальное солнце как раз выглянуло из-за туч и так блеснуло на мокрых после дождя, выбеленных известкой кольях палисадов, что весь замок показался сверкающим и близким, но в то же время далеким, теряющимся в дымке, – и у Хью перехватило дух, потому что эта каменная башня с глинобитными, крытыми соломой пристройками увиделась ему всеми замками разом, о каких он только слыхал с самого детства в сказках и песнях. Он ударил пони пятками. Фелим что-то кричал, женщины смеялись, звали его и пытались удержать, но Хью уже скакал во весь опор по длинной раскисшей дороге, поднимавшейся на пригорок, куда как раз съезжались встречающие – всадники с высокими тонкими копьями, черневшими против солнца, его дядья и кузены, О’Нилы. Заметив мальчика на пони, они замахали ему и разразились приветственными криками.
Следующие несколько недель все с ним носились, и Хью это волновало и будоражило. Он невозбранно бегал повсюду и везде совал свой нос – эдакий малорослый рыжий бесенок с жилистыми, розовыми от холода ногами и тонким, пронзительным голоском. Дядья трепали его по голове своими большими ладонями, похлопывали по плечу и смеялись над его россказнями и сумасбродствами, а за подбитого кролика расхваливали так, словно он завалил два десятка оленей. Ночевал он вместе со всеми, свернувшись калачиком среди огромных потных волосатых тел в большом зале, где в самом центре горел открытый торфяной огонь. Подолгу лежа настороже, без сна, он смотрел на дым, поднимавшийся от очага и уходивший через отверстие в крыше, и слушал, как его кузены и дядья переговариваются в темноте, храпят и пускают пивные ветры.
Ведь не случайно же его ставили выше кузенов, хотя те были старше! Не случайно первому давали выбирать лучшие куски из густого жаркого, в котором таяли жирные комки масла, а когда он говорил, не отмахивались, но внимательно слушали. Наверняка была причина – и видимо, не слишком хорошая, иначе зачем было держать ее в тайне? Хью все это чувствовал, хотя высказать бы не смог. То и дело он ловил на себе задумчивые, печальные взгляды взрослых – такие, будто его было за что жалеть, – а когда в очередной раз начинал хвастаться своими подвигами, женщины, случалось, подходили и крепко его обнимали, не говоря ни слова. Он словно попал в какую-то чужую историю, не зная, о чем она, и от этого стал совсем неугомонным и взбалмошным.
Однажды, вбежав в большой зал, он застал дядю Турлоха Линьяха за каким-то спором с его женщиной: дядя кричал на нее – не лезь, мол, в мужские дела. Заметив Хью, женщина подошла, поправила на нем плащ, отряхнула от налипших листьев, разгладила складки, а затем бросила Турлоху через плечо:
– И что же, он так всю жизнь и проходит в английских костюмах?
Турлох Линьях, стоявший у огня, насупился, опрокинул в рот остатки пива и пробормотал себе в кружку
– У его деда Конна был английский костюм. Отличный костюм из черного бархата, как сейчас помню. С золотыми пуговицами. И шляпа, да-да! Из черного бархата! С белым пером!
Турлох перешел на крик, но Хью не понял, на кого дядя сердится: на него ли, на женщину или на себя самого. Женщина расплакалась, закрыла лицо шалью и выбежала вон. Турлох искоса глянул на Хью и сплюнул в огонь.
Вечерами они все сидели при свете очага и большой, чадной свечи из тростника, пропитанного маслом, пили данганнонское пиво и испанское вино и вели беседы. Все разговоры вращались вокруг одного – самих О’Нилов. Все остальное всплывало лишь между прочим, в рассказах или песнях, так или иначе связанных с их долгой историей. Речь могла зайти, например, о странности англичан (легковерием она объяснялась или глупостью – тут оставалось место для спора), или о набегах на соседние кланы и ответных налетах, или о каких-нибудь совсем уж давних делах. Хью не всегда различал – да, пожалуй, и взрослые не всегда могли сказать с уверенностью, что из этого случилось тысячу лет назад, а что происходило прямо сейчас. Герои ходили в походы, убивали врагов и уводили их скот и женщин; О’Нилы восседали на троне ard Rí[14], верховного короля, на холме Тары. Вспоминали их предка, Ньяла Девяти Заложников, и верховного короля по имени Юлий Цезарь; вспоминали Брайана Бору и Кухулина (тот уж, верно, жил давным-давно), а с ними – дочь короля испанского, которой покамест не дождались[15], и Шейна О’Нила (ныне живущего) с его свирепыми шотландскими «краснолапами»[16]. Конн, дедушка Хью, тоже был О’Нил – всем О’Нилам О’Нил, вождь клана и всех его септов[17], – да только отчего-то дал слабину и принял от англичан кличку графа Тирона. Век за веком О’Нилы всходили на коронационный камень в Туллахоге под звуки колокола святого Патрика[18], и только Конн О’Нил, граф Тирон, этим не удовольствовался: он преклонил колени перед Гарри, заморским королем, и поклялся сеять пшеницу и учить английский. А на смертном одре сказал, что надо быть дураком, чтобы довериться англичанам.
В хитросплетениях этих рассказов, где каждая нить оставалась на виду и сверкала своими незабываемыми эпизодами, но в то же время была неразрывно связана со всеми прочими, Хью различал и собственную историю: его дед так запутал дело с преемником по линии О’Нилов, что Шейн, дядя Хью, поднял мятеж и убил своего единокровного брата Мэтью, который был внебрачным сыном Конна и отцом самого Хью. И вот теперь Шейн называл себя главным О’Нилом, и считал весь Ольстер своим, и без зазрения совести разорял земли своих кузенов – да не в одиночку, а со своими шестью сыновьями, лютыми, как звери. Но Шейн был узурпатором, а настоящим наследником считался он, юный Хью. Иногда все это виделось ему четко, словно узор оголенных ветвей на фоне зимнего неба; иногда – нет. Англичане… с ними было что-то непонятное. Они туманили взгляд, как соринка в глазу.
Вот Турлох Линьях аж захлебывается от восторга:
– И тут приходят сэр Генри Сидней и вся его рать! И что же Шейн? Может он устоять против Сиднея? Да ни в жисть! Все, что он еще может, – это бежать! Сигануть в Блэкуотер и плыть, спасая свою шкуру, вот так-то![19] Выпьем же за здоровье лорда-наместника, ибо истинному наследнику Конна он – добрый друг!
А вот брегон, законник:
– Чего они хотят? Да всего-то самую малость: преклони колени перед королевой и отдай свои земли. Она их будто бы заберет, а взамен даст тебе графский титул – и тут же все твои земли вернет обратно. Surrender and regrant[20], – добавляет он по-английски. – И ты теперь ее уррах[21], хотя на деле все осталось по-старому…»
– И они дают клятву помогать тебе против твоих врагов, – говорит Турлох.
– Нет, – возражает другой, – это ты даешь такую клятву. И тут уж придется помогать им, хочешь не хочешь. Даже против собственного родича или клятвенника, коли они на него взъелись. Прав был Конн: дураком надо быть, чтобы им довериться.
– Граф Десмонд доверился, а теперь сидит в лондонской тюрьме.
– Граф Десмонд – ихнего племени. Нормандец он, не из О’Нилов.
– Fubún[22], – произносит слепой поэт О’Махон тихим, тонким голосом, от которого смолкают, как по команде.
– Fubún – на серые ружья чужаков.
– Fubún – на золотые цепи.
– Fubún – на придворную речь англичан.
– Fubún – на идущих против сына Марии.
Хью слушает, вертит головой, заглядывает в лица О’Нилам. Проклятие поэта очень сильное, и ему страшно. Он чувствует, что оказался в центре внимания, и не понимает, почему.
– Пять королевств в Ирландии, – сказал поэт О’Махон. – По одному – на каждую из пяти сторон. Когда-то в каждом королевстве были свой король, и двор, и королевский замок с белоснежными башнями. Крепкие стены копий, молодое, веселое войско.
– Тогда и верховный король был, – подхватил Хью, сидевший у ног О’Махона в траве, все еще зеленой, несмотря на канун Всех Святых.
С холма, где они сидели, виднелось вдалеке Большое озеро; в закатном свете серебро вод угасало, и на смену ему разгоралось золото. Кочующие стада – богатство Ольстера – брели через холмы и долины. Все это была земля О’Нилов – испокон веков.
– И впрямь, – сказал О’Махон. – Был когда-то верховный король. И будет снова.
Ветер взъерошил белые волосы поэта. О’Махон не видел своего кузена Хью, но мог видеть ветер – так он сам говорил.
– Ну так вот, кузен, – продолжал он. – Подумай только, как прекрасно устроен мир. Каждое королевство Ирландии славится чем-то своим: Коннахт, что на западе, – своей ученостью и магией, книгами, анналами и обителями святых. Ольстер, что на севере… – поэт простер руку над землей, что оставалась для него незримой, – своей отвагой, воинами и сражениями. Лейнстер, что на востоке, – гостеприимством, открытыми дверьми, пирами и котлами, что никогда не скудеют. Мунстер, что на юге, – своими трудами, крестьянами да пахарями, ткачами да скотогонами; славится он рождением и смертью.
Хью глядел в дальнюю даль, куда, петляя, убегала река и где понемногу сгущались тучи.
– А какое из них самое главное? – спросил он.
– Хм… – О’Махон сделал вид, будто задумался над вопросом. – А ты как думаешь, какое?
– Ольстер, – сказал Хью О’Нил из Ольстера. – Потому что у нас воины. Кухулин был из Ольстера, а он побивал всех, кого хошь.
– А-а.
– Мудрость и магия – это, конечно, хорошо, – снизошел Хью. – Щедрость – тоже хорошо. Но воины могут побить кого угодно.
О’Махон кивнул невпопад и заявил:
– Главное королевство – это Мунстер.
Хью не нашелся, что на это сказать. Рука О’Махона потянулась к нему, нащупала его плечо. Хью понял, что поэт сейчас все объяснит.
– В каждом королевстве, – начал он, – и в северном, и в южном, и в восточном, и в западном, тоже есть свой север и юг, свой восток и запад. Верно я говорю?
– Да, – сказал Хью.
Он даже мог показать, где что: слева, справа, впереди, позади. Ольстер – на севере, но в Ольстере тоже есть свой север, север севера; это там, где правит его злой дядя Шейн. А там, на этом севере, на севере Шейна, тоже есть свой север, и свой юг, и восток, и запад. И, опять же…
– Слушай меня, – сказал О’Махон. – В каждое королевство с запада приходит мудрость – знание о том, как устроен этот мир и как он таким стал. С севера приходит храбрость – чтобы защищать этот мир от всего, что может его погубить. С востока приходит щедрость – чтобы воздавать по заслугам мудрецам и храбрецам, чтобы вознаграждать королей, хранящих этот мир. Но прежде всего, о чем я сказал, должен быть сам этот мир: мир, который можно познавать, защищать, восхвалять и хранить. И этот мир приходит из Мунстера.
– О-о, – протянул Хью, ничегошеньки не понимая. – Но ты сказал, королевств было пять.
– Сказал. И все так говорят.
– Коннахт, Ольстер, Лейнстер, Мунстер. А пятое королевство – это какое?
– Ну же, кузен! Скажи мне, какое?
– Мид! – догадался Хью. – Там, где Тара! Где короновали королей!
– Славная это страна. Не север, не юг, не восток и не запад. Но она – в середине всего.
Больше он ничего не добавил, но Хью почувствовал, что это еще не все.
– Ну а где ж ей еще быть? – спросил он.
О’Махон лишь улыбнулся. Интересно, подумал Хью: он слепой, так откуда ему знать, что он улыбается и что другие это видят? По спине его пробежал странный холодок – верно, потому, что солнце уже почти село.
– Хотя, может статься, она где-то совсем далеко, – пробормотал он.
– Может статься, – откликнулся О’Махон. – Быть может, совсем далеко, а может, и близко. – Он снова умолк, пожевал губами и вдруг спросил: – Скажи-ка мне вот что, кузен: где центр всего мира?
То была старая загадка, и даже Хью в свои нежные годы знал на нее ответ – от брегона его дяди Фелима. В мире – пять сторон; четыре из них – север и юг, восток и запад, но какая же пятая? Он знал, как назвать ее, но именно сейчас, сидя в зарослях папоротника, скрестив голые ноги и глядя на высившуюся поодаль башню Данганнона, почему-то не хотел отвечать.
На Пасхальной неделе из серебристой утренней дымки на юго-востоке соткался медленно приближавшийся отряд конных и пеших. Даже если бы Хью, смотревший с башни, не заметил красного с золотом знамени лорда-наместника Ирландии, когда оно заплескалось на внезапно налетевшем сыром ветру, он все равно бы понял, что это англичане, а не ирландцы. Они двигались четким темным крестом и слаженно, как одно целое: за передовыми, в центре, – знаменосец; там же – лорд-наместник верхом на коне; по бокам от него – пешая охрана с длинными ружьями на плечах. В арьергарде тащилась повозка, запряженная волами.
Хью слез с башни, выкрикивая новости на ходу, но гостей и без него заметили. Фелим, О’Хейган и Турлох собирались выехать им навстречу и уже седлали коней на дворе. Хью крикнул конюхам, чтобы привели его пони.
– Ты не поедешь, – сказал Фелим, натягивая перчатки из английской кожи.
– Поеду! – возразил Хью и поторопил мальчишку-конюха: – Давай, шевелись!
Конь Фелима вдруг затряс головой и заплясал; сердито дергая за узду, Фелим попытался призвать Хью к порядку. Разрываясь между двумя строптивцами, он побагровел от натуги, а Хью уже вскочил на пони и рассмеялся, понимая, что ничего Фелим ему не сделает. До сих пор Турлох лишь молча смотрел, но теперь поднял руку, призывая Фелима умолкнуть, и притянул Хью к себе.
– Какая разница, сейчас они его увидят или потом? – сказал он и с какой-то странной нежностью потрепал Хью по голове.
Два отряда, английский и ирландский, встали друг против друга по берегам заболоченного ручья. Глашатаи сошлись посередине и обменялись торжественными приветствиями. Затем лорд-наместник, являя снисхождение, выехал вперед в сопровождении одного лишь знаменосца, разбрызгивая воду из-под копыт и помахивая Турлоху рукой в перчатке. Турлох двинулся ему навстречу. Они встретились на полпути; Турлох соскочил с седла и пожал лорду-наместнику руку, взявши его коня под уздцы.
Наблюдая за всеми этими церемониями, Хью поостыл и перестал рваться вперед. Он повернул своего пони и спрятался за всхрапывающим жеребцом Фелима. Сэр Генри Сидней оказался огромен: его рот, полный белых зубов, зиял просветом в черной бороде, доходившей почти до глаз – маленьких и тоже черных; на фоне мощных ляжек, обтянутых узкими штанами и голенищами высоких сапог, тонкий меч, свисавший с пояса, выглядел детской игрушкой. Необъятная грудь, закованная в кирасу, круглилась винным бочонком; Хью не знал, что по тогдашней моде брюхо нагрудника не прилегало вплотную к тулову, и решил, что в животе лорда-наместника он мог бы поместиться целиком. Сэр Генри поднял руку в рукаве такого сложного кроя, таком пышном и сборчатом, какого Хью отродясь не видывал; отряд у него за спиной пришел в движение, и в этот же самый миг сверкающие глаза лорда-наместника отыскали Хью.
Годы спустя Хью О’Нил пришел к выводу, что у него внутри – что-то вроде сундука с сокровищами, где некоторые мгновения его жизни хранятся в первозданной целости. Какие-то из них были грандиозны, другие – ужасны, третьи – до странности заурядны, но все оставались нетронутыми и совершенными, как и все сопутствующие им впечатления и чувства. И одним из самых ранних сокровищ в этом сундуке был тот самый миг, когда дядя Турлох подвел к нему коня лорда-наместника, а лорд наклонился с седла, ухватил Хью за руку – тонкую, словно прутик, и как только она не переломилась в этих могучих пальцах! – и заговорил с ним по-английски. Сохранилось все: и огромная хохочущая голова, и звяканье сбруи, и резкий запах свежих конских яблок, и даже влажный блеск росы, покрывавшей серебряный нагрудник сэра Генри. Во сне или наяву и в Лондоне, и в Риме этот миг, этот среброзеленый опал, временами выходил наружу и показывался ему, заставляя дивиться снова и снова.
Переговоры о том, чтобы сэр Генри забрал Хью О’Нила в Англию под свою опеку, тянулись несколько дней. Брегон О’Нилов, законодатель и знаток законов, переводил слова сэра Генри тем, кто не знал по-английски, а сэр Генри был терпелив и осторожен. Ему хватило терпения выслушать бесконечную историю обид, которые понесли данганнонские О’Нилы от Шейна. И хватило осторожности не брать на себя больше, чем он уже пообещал прямо: что он, Генри Сидней, будет добрым другом барону Данганнону, как он величал Хью. Но в то же время он намекал, что из этого могут выйти немалые почести и, самое главное, – титул графа Тирона, который после смерти Конна так и остался ждать, кому королева его подарит.
А сам лорд-наместник подарил Хью ножик в ножнах, с рукоятью слоновой кости, украшенной маленьким изумрудом необычного оттенка, и сказал, что самоцвет этот взяли с боем с испанского корабля, везшего сокровища из Перу, и случилось это по ту сторону света. Хью не допускали к переговорам; он сидел с женщинами, вертя ножик в руках и гадая, что это может значить: «по ту сторону света». Когда до него начало доходить, что он и впрямь отправится в Англию с сэром Генри, он стал застенчив и молчалив – не смел даже спросить, каково ему там придется. Он пытался представить себе Англию, но на ум приходила лишь необъятная каменная громада вроде собора в Арме, бог весть сколько раз помноженного сам на себя, – место, где никогда не светит солнце.
Заметив за ужином, что Хью торчит в дверях и подглядывает, сэр Генри поднял кубок и крикнул ему:
– Заходи, мой юный лорд! Ирландцы заулыбались и даже посмеялись, услышав такой комплимент, но Хью едва знал английский и не был уверен, что смеются не над ним. Кто-то подтолкнул его вперед, но Хью увернулся, желая идти сам. Он выпрямился во весь рост, положил руку на рукоять ножичка, висевшего на поясе, храбро прошествовал через зал и приблизился к сэру Генри, человеку-горе.
– Ну, мой лорд, поедешь со мной в Англию?
– Да, если дядья велят мне ехать.
– Так они и велят. Ты увидишь королеву.
На это Хью ничего не ответил: чтобы представить себе королеву, ему не хватало воображения. Рука сэра Генри легла ему на плечо каменной глыбой. – У меня есть сын, твой ровесник. Или нет, чуть помладше. Его зовут Филип[23].
– Фелим?
– Филип. Это английское имя. Ну что ж, раз ты не против, так не будем зря время тянуть. Завтра поутру и поедем! Сэр Генри с улыбкой обвел взглядом зал. На самом деле он дразнил Хью; все и так уже было сговорено на завтра.
– Завтра – слишком рано!
– Хью, попытался сказать это веским басом, как дядя Турлох, но ничего не вышло – зато ему вдруг стало очень страшно. Услышав смех за спиной, он резко обернулся – кто это над ним потешается? Стыд оказался куда как сильнее страха.
– Если ваша светлость того желает, значит, поедем! Завтра! В Англию!
Зал одобрительно загудел, а сэр Генри только кивнул в ответ – медленно, по-бычьи.
Хью поклонился, повернулся и сумел дойти до двери, не поддавшись порыву бежать со всех ног. Но, выйдя из зала, он тотчас бросился бегом вон из замка, по раскисшей дорожке между надворных построек, мимо О’Хейганов, скучающих в дозоре, и за стену, на волю, в серые вечерние поля, укрытые лениво колышущимися завесами тумана. Не сбавляя шагу, он промчался по утоптанной тропке среди мокрой травы, вверх по длинному пологому склону между Данганноном и высившимися поодаль древними курганами. И вот впереди показался дуб, разбитый молнией еще в незапамятные времена, – словно огромная напрягшая мышцы черная рука с узловатыми, скрюченными пальцами. Под этим дубом, едва заметные в траве, были выложены ровным квадратом старые замшелые камни, отмечавшие место, где когда-то стояла келья монаха; стены и крыша давно исчезли, и только на месте погреба остался неглубокий бугристый провал. Именно здесь Хью впервые убил кролика, почти случайно. Он тогда и не думал охотиться – хотел просто посидеть на камне, держа на коленях рогатину, запрокинув лицо к заходящему солнцу и ни о чем не думая. А когда он наконец открыл глаза, солнца уже не было. Небо сверкало звездами, кругом было темным-темно, а прямо перед ним, рукой подать, стоял кролик. С тех пор Хью считал, что это его счастливое место, хотя прийти туда ночью, пожалуй, не рискнул бы; но сейчас ноги сами принесли его к этому дубу – прежде чем он успел решиться, так быстро, что в ушах еще звенели голоса и смех из большого зала, а перед глазами словно мелькали знакомые лица. Уже почти добежав, он вдруг заметил, что на старых камнях кто-то сидит.
– Кто здесь? – спросил человек, не повернув головы, как сделал бы на его месте всякий. – Это ты, Хью О’Нил?
– Ага, – сказал Хью, удивляясь, как это слепому О’Махону почти всегда удается угадать, кто к нему подходит. Рядом, растянувшись на земле и пристроив голову на локоть, спал парнишка из О’Хейганов, приставленный к нему поводырем.
– Ну так иди сюда, Хью. – Все так же, не оборачиваясь (и от этого Хью стало как-то не по себе, хотя он и понимал, что слепцу оно незачем), О’Махон похлопал по соседнему камню. – Садись. Э, да у тебе при себе железо, кузен!
– Ну да, нож.
– Сними его, а? И убери подальше.
Хью снял ножик с пояса и воткнул его в шершавый пень, торчавший из земли в нескольких шагах от камня: поэт говорил мягко, но так, что и в голову бы не пришло возразить или ослушаться.
– Завтра, – сказал О’Махон, когда Хью снова уселся рядом, – ты едешь в Англию.
– Да.
Признаваться в этом здесь почему-то казалось стыдным, хотя все было решено за него. Неприятно было даже услышать, как поэт произнес это слово, «Англия».
– Тогда очень хорошо, что ты пришел сюда. Потому что есть… кое-кто есть, кто желает с тобой попрощаться. И дать тебе заповедь. И обещание.
Поэт не улыбался; светлая, реденькая, почти прозрачная бородка не скрывала выражения его лица – спокойного и сосредоточенного. Его белесые глаза, словно налитые молоком и водой, казались не столько незрячими, сколько ненужными – как будто О’Махон, подобно младенцу, просто не находил им применения.
– У тебя за спиной, – произнес он, и Хью быстро обернулся, – на месте старой кельи, где когда-то был погреб, кое-кто живет. Он сейчас выйдет, только тебе с ним говорить не след.
Было слишком темно, и Хью не мог разглядеть, что там есть, но ему почудилось, что просевшая бугристая земля на месте погреба тихонько шевелится. Любой бугорок мог на деле оказаться этим… кое-кем.
– А вон оттуда, из рата, – О’Махон вслепую, но совершенно точно указал рукой в сторону широко раскинувшегося древнего кургана, вздымавшего, точно кит, горбатую черную спину над белыми отмелями тумана, – сейчас выйдет некий князь, но и с ним тебе говорить не надо.
Сердце Хью отчаянно забилось и сжалось в крохотный, твердый комок. Он попытался спросить: «Ши?» – но так и не смог это выговорить. Он завертел головой, переводя взгляд с провала в земле на курган и обратно – и вдруг увидел, что один из бугорков, темнее прочих, уже отрастил руки и не спеша, терпеливо и упорно, принялся выкапываться из земли. И тут же откуда-то спереди донесся шум, словно топот огромного зверя, и Хью, резко повернувшись, увидел, что от темной, бесформенной глыбы кургана отделилось и уже летит к нему нечто странное: то ли гигантский плащ, раздуваемый ветром, то ли лодка под черным полощущимся парусом, то ли конь под черным чепраком, мчащий во весь опор. Волосы на загривке у Хью встали дыбом. За спиной раздался новый звук и, обернувшись, Хью увидел толстенького черного человечка: тот уже полностью выкопался и теперь, мрачно тараща на него горящие глаза (кроме них, на лице ничего было не разглядеть), ковылял в его сторону. Жилистыми руками, похожими на корешки, человечек прижимал к груди черный ларец и пошатывался, едва не падая под его тяжестью.
Внезапно ухнула сова, совсем рядом; Хью обернулся и увидел ее – белоснежную, величавую, бесшумно скользящую в ночи, – а за нею следовал Князь, но Хью до сих пор не мог рассмотреть толком ни его, ни коня, на котором он ехал. Было видно только, что они огромны и, быть может, составляют одно целое; впрочем, он разглядел серые руки – должно быть, держащие поводья, – и золотой обруч, сверкавший там, где полагалось находиться лбу. Белая сова пронеслась над головой Хью, едва его не задев, и с одним плавным, беззвучным взмахом крыльев опустилась на ветку расколотого дуба.
За спиной что-то грохотнуло: это черный человечек наконец поставил на землю свой ларец. Зыркнув горящими глазами на Князя, он медленно, с каким-то воинственным упрямством покачал головой. Хью только теперь заметил, что в его непомерно огромной шляпе, похожей на густой, спутанный пучок травы, покачивается белое перо, изящное и нежное, как снежинка. О’Махон все так же невозмутимо сидел рядом с Хью, сложив руки на коленях; но затем поднял голову, ибо Князь обнажил меч.
Меч этот был как яркая полоса лунного света, зажатая в невидимой руке, – без рукояти, без острия, но все же меч. И Князь, державший его, был в ярости: он повелительно направил этот меч на земляного человечка, а тот испустил скрипучий визг – так трутся друг о друга ветви, терзаемые ураганом, – и топнул ногой; но, как он ни противился, руки его словно сами собой потянулись к крышке ларца и распахнули ее настежь. Хью не увидел внутри ничего, кроме бездонный тьмы. Человечек запустил туда руку по плечо и что-то извлек, а затем, с величайшей неохотой, подошел – ни на волос не ближе необходимого – и протянул свою добычу Хью.
Хью взял ее; она была убийственно холодная. Снова раздался звук – будто хлопнула тяжелая пола плаща, но, когда Хью обернулся, Князь уже отступал, вбирая исполинскую тучу своей грозовой силы и словно бы растворяясь в темном воздухе. Сова поплыла за ним. Уже почти скрывшись из виду, она обронила белое перо; перо закружилось на ветру, медленно опускаясь к ногам Хью.
За спиной у него бугорок земли сердито сверкнул горящими глазами и погас.
Впереди, над полями, бурая сова метнулась за мышью и снова взмыла высоко над серебристыми травами.
В одной руке Хью держал грубо обточенный кремень, уже согревшийся от тепла его тела, а в другой – белое совиное перо.
– Кремень – это заповедь, – сообщил О’Махон, как будто и не случилось ничего необычного. – А перо – обещание.
– А что значит эта заповедь?
– Не знаю.
Они посидели молча. Между подолом туч, опушенным белым туманом, и серыми верхушками восточных холмов показалась Луна, янтарная, как старый виски. – Я когда-нибудь вернусь? – спросил Хью, хотя говорить было больно: в горле словно камень застрял.
– Да, – сказал О’Махон и поднялся.
Хью ударило в дрожь. Спавший все это время паренек из О’Хейганов вдруг подскочил, будто ему что приснилось, и завертел головой в поисках слепого поэта, а О’Махон взял Хью за руку и, палкой нащупывая перед собой, куда ставить ногу, двинулся к замку. Сэр Генри пришел бы в ужас, если бы прознал, как поздно Хью вернулся этой ночью под крышу: всем известно, что ночной воздух очень опасен для здоровья, особенно здесь, в Ирландии. – Ну, прощай, кузен, – сказал Хью, остановившись у ворот замка.
– Прощай, Хью О’Нил, – улыбнулся О’Махон. – Если в Англии тебе дадут бархатную шляпу, белое перо к ней подойдет в самый раз.
В своих депешах Тайному совету в Лондоне сэр Генри Сидней предельно ясно изложил причины, по которым он взял Хью О’Нила под опеку, – хотя ирландцам этих причин знать не следовало. Само собой, во всяком соперничестве между наследниками ирландских родов Англия всегда стремилась поддержать слабейшего, чтобы ни один из ее тамошних подданных не набрал слишком много силы. Но это было еще не все. Если взять молодого ирландского лорда из гнезда достаточно рано, как не оперившегося еще соколенка, то, полагал сэр Генри, впоследствии он куда охотнее станет садиться на английскую перчатку. Иными словами, он привез Хью в Англию, как детеныша дикого зверя привозят в светлый и благоустроенный зверинец – чтобы легче было его приручить.
Именно поэтому и, невзирая на сомнения, обуревавшие его супругу, сэр Генри приставил Хью О’Нила компаньоном к своему сыну Филипу и по той же самой причине попросил своего шурина, графа Лестера[24], присмотреть за Хью при дворе. «Мальчик привык довольствоваться малым, – написал он Лестеру, – и будет благодарен за малейшее проявление дружбы». Граф Лестер в беседе с Ее Величеством ввернул удачное сравнение, уподобив своего нового ирландского подопечного черенку вроде тех, что садовники графа прививали на плодовые деревья: мол, при должной заботе и плотной подвязке выносливая ирландская яблоня обретет английские корни, хоть и росла прежде на ирландской почве и, когда это случится, отделить ее от них станет уже невозможно.
– Тогда молитесь, сэр, – ответствовала королева с улыбкой, – чтобы она принесла добрые плоды.
– Под надзором доброго садовника, мадам, – заверил ее Лестер, – она даст плоды, достойные стола Вашего Величества.
С этим он и представил ей мальчика – десяти лет от роду, с великолепными густо-рыжими кудрями, почти под цвет сафьяновой обложки молитвенника, который королева держала в левой руке. Бледное лицо и курносый нос мальчика были совершенно ирландскими, а глаза – точно два изумруда. Королева обожала две вещи: рыжие волосы и драгоценные камни. Она протянула длинную унизанную перстнями руку и потрепала Хью по голове. – Наш ирландский кузен, – молвила она.
Исполнив требования этикета, в которых его тщательно наставил граф Лестер, Хью больше не смел поднять на королеву глаза, опушенные рыжими ресницами. Пока королева и граф переговаривались через его голову на изысканном и пока еще слишком сложном для него южном английском, он рассматривал платье Ее Величества. Или даже несколько платьев, которые она, похоже, носила одно поверх другого. Она была словно какая-то сказочная крепость, окруженная валами и кольцами стен, в которых то там, то сям зияли проломы и ходы подкопов: сквозь проемы и разрезы верхнего платья виднелось еще одно, в нем были свои разрезы, а за ними – еще одно, и сквозь него проглядывала шнуровка четвертого. Внешняя стена была вся усыпана самоцветами, сверкала крохотными зернами жемчуга, точно капельками росы, и сплошь была изукрашена и расшита узорами – виноградными лозами, листьями, цветами. Широкий распах верхней юбки открывал нижнюю; на ней резвились разные морские чудища: гиппокампы, встающие на дыбы, левиафаны, чьи зубастые пасти были точь-в-точь как решетки крепостных ворот. А по отворотам верхнего платья, выставлявшим напоказ изнанку, были разбросаны сотни глаз и ушей – казалось, они живут собственной жизнью, не нуждаясь в теле. Хью готов был поверить, что этими глазами и ушами королева может смотреть и слушать: пока он разглядывал ее одежду, одежда разглядывала его. Наконец он все-таки решился и украдкой взглянул на ее набеленное лицо, обрамленное жесткими кружевами, и на волосы, убранные в серебряную с жемчугом сетку.
Тут-то он и понял, что сила королевы – в ее платье. Она была закована в это платье той же магией, что когда-то заковала детей Лира в лебединые тела[25]. Стоило ей шевельнуться, как стройные, гибкие, длинноногие придворные, все как один с подвязками и узкими английскими мечами, тоже трогались с мест, и все ходили вокруг нее кругами и волнами, словно в танце. Больше Ее Величество не сказала Хью ни слова, но перед тем, как покинуть свои покои, на мгновение задержала на «ирландском кузене» свой цепкий, птичий взгляд; зашуршав юбками, фрейлины потянулись к выходу следом за нею, точно шлейф палой листвы. Позже граф поведал Хью, что таких платьев с огромными юбками у королевы не меньше тысячи, одно другого роскошней.
Комнатушку, в которой сидели лорд Берли[26], главный советник королевы, и доктор Джон Ди[27], ее придворный астролог и врач, отделяла от покоев ширма. Ширму украшала изысканная резьба – нимфы и сатиры, виноградные гроздья, причудливые геральдические фигуры, покрытые сусальным золотом. А еще в этой ширме имелись дырочки, сквозь которые можно было наблюдать и слушать.
– Этот мальчишка, – негромко сказал Берли. – Рыжий.
– Да, – отозвался доктор Ди. – Ирландский мальчик.
– Сэр Генри Сидней взял его под опеку. Привез сюда, чтобы приучить ко всему английскому. И он не один такой. Ее Величество милосердна: она полагает, что сможет завоевать их любовь и преданность. Они усваивают приличия и манеры, а потом уезжают обратно к себе на остров и возвращаются к своим дикарским обычаям. Я не вижу способа, как удержать их в подчинении, пока они сидят там по своим крепостям.
– Пока не могу сказать наверняка, – сказал доктор Ди, поглаживая окладистую бороду, – но, быть может, способы есть.
– Doctissime vir[28], – произнес Берли. – Если и впрямь такие способы есть, давайте же их используем.
Обсидиан
Дороги и крыши домов уже присыпал легкий снежок, когда Хью О’Нил и Филип Сидней, сын сэра Генри, выехали из Пенсхерста, кентского дома Сиднеев, с визитом к Джону Ди в Мортлейк. Можно было трястись в повозке под балдахином, набитой подушками и пледами, но мальчики предпочитали ехать верхом вместе со слугами, пока мороз не пробрал их до костей сквозь тонкие перчатки и узкие штаны. Хью, который теперь относился к вопросам гардероба очень внимательно, не сказал бы, что английская одежда так уж плохо спасает от холода даже в сравнении с меховым уотерфордским[29] плащом, но он все равно постоянно мерз и чувствовал себя будто голым во всех этих бриджах и коротких плащиках.
Филип, растирая руки и поджимая тощие ягодицы в синих штанах, спешился и бросил поводья слуге. Хью забрался в повозку следом за ним; поскорее задернув занавеси, они свернулись калачиком под пледами и прижались друг к другу, стараясь согреться. Оба дрожали, и обоих от этого разбирал смех. Мальчики поговорили о докторе, как они называли между собой Джона Ди; Филип уже учился у него латыни, греческому и математике, а Хью, хоть и был на два года старше, еще не брал уроков, хотя ему и обещали, что образование он получит. Потом разговор перешел на более увлекательные темы: чем они, Филип и Хью, будут заниматься, когда вырастут и станут рыцарями? Уже не в первый раз мальчики воображали себя героями легенд о короле Артуре, о Ги Уорике[30] и так далее. В Пенхерсте они частенько садились на пони и выезжали в поля поиграть в героев. Хью порой пытался задвинуть Филипа на вторые роли («Чур я буду странствующим рыцарем, а ты – моим оруженосцем!»), но тот не уступал. Филип Сидней знал легенды назубок, и чуть ли не первым, что он узнал в своей жизни, было простое правило: сын ирландского вождя не может быть главнее английского рыцаря, даже если это всего лишь игра.
Зато, когда Филип укладывал Хью на лопатки и приставлял к его горлу острие деревянного меча, Хью, извернувшись, вскакивал и испускал боевой клич – и тотчас из леса и с окрестных холмов на подмогу ему устремлялись чудесные союзники, разносившие в пух и прах всю Филипову рать – обычных жалких людишек. А в другой раз Хью мог показать пальцем на пролетавшую мимо ворону и заявить, что это не ворона вовсе, а великая королева, которой он когда-то очень помог; теперь он ухватит ее за лапы, и она унесет его далеко-далеко, к большому старому дубу, а дуб раскроется и спрячет его в своем волшебном нутре.
«Так нечестно!» – обижался Филип. Все эти нежданные помощники, которых Хью вызывал песнями на своем грубом, немузыкальном и непонятном наречии, – они были против правил. Ведь по правилам добрый рыцарь всегда должен побеждать злого, разве нет? И потом, отчего они всегда помогают только Хью?
– Оттого, что мой клан когда-то оказал им большую услугу, – сидя в тряской повозке, объяснил Филипу Хью. К этому вопросу они возвращались снова и снова, потому что ни один ответ Филипа не устраивал. – Давай играть, будто это был мой клан.
– У Ги Уорика никакого клана не было.
– А теперь будем играть, будто было.
– И вообще, в Англии нету… волшебного народа.
Хью теперь осторожничал, выбирая название, которое точно не повредит.
– Еще и как есть!
– Нет, нету, да и будь они тут, как бы ты их позвал? Думаешь, они понимают по-английски хоть слово?
– Я буду призывать их на латыни! Veni, venite, spiritus syl-vani, dives fluminarum…[31]
Хью захохотал и пихнул Филипа ногой под пледом. Латынь! Во дает!
Однажды они пристали с этим вопросом к самому умному человеку, которого знали (умнее был только доктор Ди, но к нему приставать было боязно), – к пенсхерстскому егерю Баклю.
– Раньше эльфы и тут водились, – сказал он. Его огромные скрюченные ручищи мерно возили по точильному камню длинный нож – туда и обратно, туда и обратно. – Но то было еще до короля Гарри, а я тогда был мальцом и твердил Авемарию[32].
– Слыхал? – обрадовался Филип.
– То было раньше, – сказал Хью.
– Бабка моя их видела, – продолжал Бакль. – Видела, как один такой вцепился в вымя козе, да и высосал насухо. Бабка пришла подоить, а молока-то – ни капли. Да нынче уж другие времена, и теперь их нету.
Бакль еще разок провел ножом туда-сюда и проверил лезвие подушечкой большого пальца, мозолистой и темной.
– А куда они подевались? – спросил Филип.
– Ушли, – сказал Бакль. – Туда же, куда ушли монахи, и месса, и святая кровь Хейлса[33].
– Ну и куда? – не унимался Хью.
Бакль улыбнулся, и глубокие морщины и складки на его лице сложились в новый узор.
– Нет уж, это ты мне скажи, барчонок: если ты растопыришь пальцы, куда денется горсть?
Джейн, жена доктора Ди, дала мальчикам горячего молока с элем, чтобы согреться, а пока они пили, доктор предложил на выбор или почитать любую книгу из его библиотеки, какую угодно, или поработать с математическими инструментами и рассмотреть географические карты, которые он уже расстелил на столе, придавив циркулем и наугольником. Филип выбрал книгу (какой-то роман в стихах, над которым доктор Ди только фыркнул), уютно устроился на подушках, прочитал пару страниц и уснул, как выразилась миссис Ди, точно мышка в ватном гнездышке. А Хью склонился над картами вместе с доктором, глаза которого казались странно огромными за стеклами круглых очков, а длинная белая борода чуть ли не мела по столу.
Первым делом Хью предстояло узнать, что на картах мир показан не таким, каким видит его человек, ходящий на земле, а сверху, как его видит высоко летящая птица. Очень-очень высоко! доктор Ди показал ему, сколько места занимает на карте Англии весь путь от Пенсхерста до Мортлейка – не больше сустава большого пальца! А потом и вся Англия с Ирландией стали крохотными и неважными, потому что доктор Ди раскатал перед ним карту всего огромного мира. Впрочем, нет – всего лишь полумира: мир, объяснил он мальчику, – круглый, как шар, и на карте нарисована только половина. Ну и ну! Шар! Вокруг него, добавил доктор, движутся по-особому, каждая в своей собственной сфере, великие звезды – планеты, подвешенные самим Господом Богом на серединных небесах, – а за ними вращается сфера звезд неподвижных. Оказалось, у мира и в самом деле есть «та сторона».
– Вот это, – продолжал доктор, – за проливом Святого Георга, – остров Ирландия. Отсюда дотуда птица долетит за полдня.
«Дети Лира», – подумал Хью.
– Все эти земли Ирландии, Уэльса и Шотландии, – длинный палец доктора указал на них поочередно, – принадлежат британской короне, нашей августейшей королеве, которой ты поклялся служить.
Он ласково улыбнулся, глядя на Хью сверху вниз.
– И я, – сказал Филип, который между тем проснулся и подошел к ним со спины.
– И ты, – подтвердил доктор и вернулся к картам. – Но смотрите: ей принадлежат не только все эти британские острова. По праву она должна владеть и этими землями к северу, землями датчан и норвежцев, ибо древние их короли – ее предки… хотя притязать на эти владения в наши дни было бы неблагоразумно. И вот эти далекие страны, за морем-океаном…
Он принялся рассказывать им о землях, лежащих далеко к западу, – об Эстотиланде и Грюнланде, об Атлантиде[34]. Он говорил о короле Малго[35] и короле Артуре, о лорде Мадоке[36] и святом Брендане Великом[37], о Себастьяно Кабото и Джованни Кабото, достигших берегов Атлантиды и лишь ненамного уступивших[38]первенство Колумбу[39]. Все они, а после них и другие, ступили в свое время на землю Нового Света и объявили, что она принадлежит королям, от которых вела свой род Елизавета; а значит, и на эту землю британская корона имеет полное право. И чтобы принять ее под свою руку, Ее Величество не обязана просить разрешения у каких-то там испанцев или у португалов.
– Я тоже разыщу новые земли для королевы! – сказал Филип. – И вы поедете со мной, доктор Ди! Будете давать мне советы и направлять. А Хью будет моим оруженосцем!
Хью О’Нил молчал и думал: короли Ирландии не уступали свои земель англичанам. Вовсе не англичане, а совсем другие народы владели ирландской землей испокон веков, и короли у них были свои. Значит, если в Таре будет коронован новый настоящий король, то Ирландия снова станет ирландской.
Настало время возвращаться в Кент. Слышно было, как на дворе слуги уже рассаживаются по седлам, звеня конской сбруей и шпорами.
– Передавай отцу мой сердечный привет и скажи, что я все так же верен долгу, – велел доктор Ди Филипу. – И прими от меня подарок: он будет подавать тебе советы и направлять тебя, когда ты вырастешь и отправишься навстречу приключениям.
Он взял со стола какую-то книжицу без переплета, сшитую суровой ниткой и не печатную, а написанную от руки, изящным почерком доктора. На титульной странице значилось: «Соображения общего и частного рода, относящиеся к совершенному искусству навигации»[40]. Филип принял книгу, и на лице его отразилась смесь почтения и растерянности: он понимал, какая это честь, но пока не видел от нее толку. Потом он сел и начал листать страницы.
– Что до моего нового друга из Гибернии…[41] – промолвил доктор. – Следуй за мной! Далеко идти не пришлось – всего-то до угла той же комнаты, под завязку набитой всякой всячиной. Доктор отодвинул подставку, на которой держался блестящий шар из какого-то светло-коричневого камня, переставил блюдо с самоцветами и воскликнул: «Ага!» Он нашел, что искал, только Хью не сразу разглядел, что это. – Вот мой подарок для тебя, – объявил доктор. – На память об этом дне. Но сперва ты должен кое-что пообещать мне. Поклянись, что будешь носить его на себе постоянно, никогда с ним не расстанешься и никому его не отдашь.
Хью не нашелся с ответом, но доктор продолжал без остановки – так, словно Хью уже все пообещал:
– Это, мой юный барон, вещь особая: другой такой нет во всем мире. А свойства ее откроются тебе сами, когда в них придет нужда.
С этими словами доктор вложил в руку Хью овал из черного стекла – такого черного, какого он сроду не видывал, чернее черного. Такого черного, что больно глазам, – и все же Хью увидел в нем отражение собственного лица: будто столкнулся в темноте с незнакомцем. Овал был оправлен в золото и подвешен на золотой цепочке. На оборотной стороне оправы был выгравирован символ, какого Хью тоже никогда не встречал. Он робко потрогал странный знак пальцем.
– Иероглифическая монада[42], – пояснил доктор Ди.
Взяв обсидиановое зеркальце за тонкую цепочку, он подвесил его на шею мальчику. Снова взглянув на эту блестящую каплю черного стекла, Хью уже не увидел ни собственного отражения, ни чего-либо еще; но зеркало будто обжигало кожу, и даже сердцу сделалось горячо. Он посмотрел на доктора, но тот лишь молча опустил ему подвеску за вырез дублета, с глаз долой.
По возвращении в Пенсхерст Хью уединился, хотя в доме Сиднеев это было непросто: день-деньской прибывали с визитами дамы и господа, приезжали посланники от королевы, сновали слуги, да еще у Филипа была красавица-сестра, которая обожала дразниться. Но наконец он смог расстегнуть рубашку и снова взять в руки подарок доктора. В уборной (где он засел, спрятавшись ото всех) было холодно; в крохотное окошко едва проникал свет. Хью провел пальцами по выпуклой фигуре на обороте – та походила на человечка в короне, но вряд ли ее следовало понимать именно так. Он перевернул медальон. В зеркале вновь показалось лицо, но уже не его собственное. Зеркало словно превратилось в потайной глазок, сквозь который Хью заглядывал в какое-то другое место, – а оттуда на него смотрел кто-то другой. Из глубины черного зеркала на него взирала королева Англии.
Заметки под названием «Об импрегнации зеркал» так и не стали книгой, трактатом или Сочинением в подлинном смысле слова; они не перенесли скитаний, на которые вскоре обрекла Джона Ди переменчивая воля небес. Всего несколько страниц, сложенных ввосьмеро и исписанных корявым почерком, излагали метод, который никто, кроме самого доктора, не смог бы применить на практике, ибо оставались еще кое-какие необходимые компоненты и операции, запечатленные лишь в тайнике его собственной души. Да и сам он вполне преуспел лишь с одним из всех зеркал, с которыми работал. Лишь однажды ему удалось так свести воедино линии времени и пространства, чтобы дух истинного владельца передавался взгляду обладателя.
Первым делом предстояло разрешить парадокс. Владельцем зеркала становился тот, кто посмотрит в него первым, а значит, никому другому нельзя было в него заглядывать. Но как посеребрить стекло, как отшлифовать сталь не глядя? Как отделить создателя от владельца? Джон Ди нашел решение. В самой природе имелись совершенные зеркала, не нуждавшиеся ни в серебрении, ни в шлифовке; нужно лишь отыскать подходящее, извлечь из-под земли и надежно укрыть от глаз прежде, чем нашедший бросит взгляд на его гладкую поверхность. Доктор повидал немало таких осколков с греческих или турецких лавовых полей, где их, по словам Плиния, впервые нашел путешественник по имени Обсий. Свое черное зеркало Джон Ди отыскал сам, на поле не столь обширном, в Шотландии. Ему запомнился холм, продуваемый ветром, и осколки, острые, как ножи; не отрывая глаз от облаков, несущих по небу, он перебирал и ощупывал эти осколки, пока не отыскал поистине безупречный и не спрятал его в карман, так и не взглянув ни разу.
В ладонь королевы он вложил его собственноручно: вытряхнул из лайкового кошелька не глядя, повернул гладкой стороной вверх, поднес к лицу Ее Величества и подержал так долго, как только осмелился, а затем торжественно вручил ей. Елизавету этот осколок изумил, даже ошеломил: она уже не раз видала обсидиан, но подобного этому не держала в руках ни разу. Доктор Ди загодя пробудил дремавшие в нем силы молитвой – и еще кое-какими средствами, которые подсказали ему помощники, чьих имен он не произнес бы здесь, при дворе, ни за что.
Лицо королевы запечатлелось в черном зеркале навсегда. И не только лицо, но сама ее сущность: ее мысли, ее повелительная сила, власть ее присутствия, так хорошо знакомая доктору. Больше всего он боялся, что Елизавета захочет оставить зеркало себе, но этого не случилось. Любезно кивнув, она вернула обсидиан доктору и обратилась к другим делам; она поняла, что это не подарок, но не догадалась, что ему эта вещь больше не принадлежит. Теперь, когда обсидиан вобрал в себя лицо и характер истинной владелицы, с ним стало можно работать; доктор отполировал его, оправил в золото и подарил ирландскому мальчишке – тому единственному, кому предназначалось то, что могла даровать только королева.
Как он и говорил, способы есть.
На исходе месяца доктор Ди добрался до побережья Уэльса. Он стоял на мысу, откуда в ясный день через пролив Святого Георга можно было увидеть берега Ирландии. За холмами дальнего острова садилось солнце: они казались огромными и сияли золотом. Там, в стране заката, Хью О’Нил однажды станет великим вождем; об этом доктору Ди поведали его помощники. Другие вожди, помельче, и главы древних ирландских родов потребуют, чтобы Хью объединил под властью одного короля этот остров, никогда не знавший единства, и выдворил англичан. Но Хью О’Нил – узнает он о том когда-нибудь или нет – теперь сидел на длинном поводке: один конец – вокруг шеи, другой – в руках Ее Величества, хотя она и сама, быть может, никогда об этом не узнает. Одним рывком – одним усилием мысли, воли и желания – королева сможет осадить этого ирландского выскочку. И обратиться к другим делам – ко всему огромному миру, тоже, впрочем, не лишенному опасностей.
И к самому доктору Ди, к его нуждам, к его замыслам.
Он отвернулся от моря. По ветру, на север, плыло одинокое облако, похожее на огромного зверя в потеках крови, но постепенно менявшее очертания.
Серый гусь
Англичанам очень не понравилось, что Шейн О’Нил решил величать себя «внуком Ньяла»[43]. Это не укладывалось в английскую иерархию рыцарей, баронов, лордов, герцогов и маркизов, распределенных по ступеням лестницы, на вершине которой стоял монарх. «Внуком Ньяла», на их взгляд, мог называться лишь вожак клана, варвар и хищник. На руках Шейна О’Нила и впрямь была кровь: его отец Баках, чье имя означало «Калека», предыдущий «внук Ньяла», поссорился с сыном и окончил свои дни в Шейновой темнице. Англичан это не смутило, как и то, что Шейн убил своего брата Мэтью, посмевшего притязать на титул, который он считал своим. Но затем Шейн собрал весь клан на скале в Туллахоге, где в стародавние времена короновались О’Нилы. Там он взял белый посох у О’Хейганов и провозгласил себя «внуком Ньяла», а все его керны и галлогласы[44] на радостях подняли гвалт, колотя мечами в щиты. Все покойные вожди О’Нилов тоже одобрили Шейна: в шуме ветра слышался их шепот, если верить молве.
От того-то англичане и взбеленились: Шейн собрал целую армию, Шейн притязал на власть над всем ирландским островом и утверждал, что его благословили древние боги и все еще не утратившие силы предки-короли.
Новый лорд-наместник Ирландии, преемник сэра Генри Сиднея, хорошо разбирался в том, как устроено общество, взрастившее Шейна, его соперников и союзников. Он повелел Шейну предстать перед ним и дать отчет о своих мятежных замыслах, а буде таковых не имеется, признать безраздельную власть королевы над собой и своими владениями. Шейн не явился на зов и не дал ответа. Началась охота: месяц за месяцем английские капитаны и солдаты пытались поставить Шейна на колени и научить его послушанию и манерам. Но всякий раз он давал им отпор, а Хью, сидя за обедом в доме сэра Генри Сиднея, выслушивал вести об очередной победе своего дяди и по большей части отмалчивался. Когда Шейн наконец сдался, Хью услышал об этом не от сэра Генри, а от Филипа. Тот поведал, как Шейн, больной и измученный бродячей жизнью, решил пойти на сделку: он приедет в Дублин, а оттуда – в Виндзор, где «преклонит колени перед королевой» (на этом месте своего рассказа Филип чуть не лопнул от важности)«и будет молить ее о прощении, и облобызает подол ее платья. И ты при этом будешь, Хью! Ты увидишь это своими глазами!»[45]
Драгоценные камни в ушах, и крохотные камешки, вплетенные в жесткую ткань дублетов, и огромные каменья на пальцах; бесчисленные самоцветы, отражающие самоцветный свет высоких витражных окон… На ступенях, ведущих к трону, и по всей зале выстроились придворные Ее Величества, соблюдая в общих чертах порядок старшинства или королевского фавора; руки в перчатках, левая – по шву, правая – на эфесе шпаги, тоже сверкающей самоцветами. На высоких сиденьях – послы из нескольких стран, каждый при полном параде. Генри Сидней и его сын Филип; а вот и Хью О’Нил – в черных узорчатых шелках, с белым рафом у шеи, в бархатной шляпе, в которую он сам воткнул белое перо. Миг – и все встрепенулись разом, словно ветерок пролетел по зале. Распахиваются створки дверей, гремят фанфары, и герольд со свитком возвещает о прибытии человека, которого англичане не знают, как называть. Именовать его внуком Ньяла язык не повернется, но и графом Тироном (милостью Божьей и королевской) он еще не стал. Наконец додумались представить его как «Великого О’Нила, кузена святого Патрика, друга королевы Елизаветы и врага всем тем, кто не с ней». По залу пробегает ропот – все обсуждают вполголоса этот образчик высочайшего снисхождения, не умолкая и после того, как новоприбывший переступает порог. Судачат только придворные; сама королева безмолвна и неподвижна, как идол.
В просторной шафрановой рубахе, ниспадающей складками, как тога, и в сапогах до бедра, Шейн шагает широко, но медленно, будто во сне, не отрывая глаз от королевы – единственной цели его путешествия. За ним в два ряда вышагивают подручные в старомодных чешуйчатых доспехах от шеи до колен, и каждый торжественно несет перед собой боевой топор в три фута длиною. Все выбриты начисто и налысо, только на глаза свисает длинный клок волос, а одежды на всех – из волчьих шкур.
Так об этом будут вспоминать в грядущие дни; такой рассказ Хью услышит от многих англичан, которые станут утверждать, что были тому свидетелями, что собственной персоной стояли в том самом зале, когда мимо прошествовало это невообразимое видение. Так или иначе, мимо самого Хью оно определенно прошествовало: Шейн не заметил его, да и все равно не узнал бы. Но волчьи шкуры, о которых станут толковать англичане, были обычными меховыми плащами, какие в Ирландии носят все. Вот в таких плащах, к тому же разномастных, и явились ко двору люди Шейна, да еще в шерстяных клетчатых штанах, подвязанных кожаными ремешками. И оружие у каждого было свое, у всех разное. Боевые топоры в три фута длиною! Ха!
Слушая эти россказни, Хью будет улыбаться, кивать и помалкивать.
Приблизившись к трону, Шейн остановился как вкопанный, взвыл во весь голос и рухнул на колени, а затем и вовсе распластался на полу, стукнувшись лбом о камень. Не поднимая головы, он взмолился по-английски о прощении и сразу затараторил по-ирландски, повторяя, что ни в чем не виноват: ни в смерти своего отца, Конна Бакаха, ни в убийстве своего брата Мэтью. И сам он – человек простой и не желает ничего, кроме как жить в покое и служить своей королеве как верный вассал. В зале послышались смешки: никто, кроме Хью, не разбирал, о чем там бубнит этот ирландец. Глядя на дядю, простершегося во весь рост на покрытых ковром ступенях, по которым однажды довелось взойти и ему, он гадал: неужто королева вложит свой образ и в душу Шейна, как поступила она с ним самим? И если он, Хью, когда-нибудь тоже станет внуком Ньяла, придется ли и ему пасть перед нею ниц и в слезах молить о прощении? Уж, верно, придется, коль скоро он всегда должен носить ее при себе!
Чего бы Шейн ни наобещал ее величеству и английским властям в Ирландии, сэр Генри не верил, что он сдержит слово. Не верил он и другим гаэльским пришельцам, их слезам и клятвам. Верил он только в то, что любой из них может в любую минуту ополчиться на другого, как раньше поступал и Шейн, и тем самым избавить английских командиров от лишних потерь. Подавлять мятеж не будет нужды: враждующие кланы сами друг друга перебьют – или, по крайней мере, обескровят настолько, что уже не будут представлять ни малейшей угрозы для англичан.
Точь-в-точь как Батлеры из южной части острова обескровили графа Десмонда. При мысли об этом сэр Генри улыбнулся. Королева со своими советниками уже покидала зал, оставив Шейна на растерзание законникам и судьям. Великий О’Нил! Такая же заноза в английской пятке, какой, быть может, станет с годами и этот мальчишка, Хью, – если только не усвоит урока, который ему сегодня наглядно представили. И еще одного, который последует чуть позже. Положив одну ладонь на плечо сыну, другую – своему подопечному, сэр Генри рассмеялся, а мальчики обернулись посмотреть, что это его так позабавило.
Десмонд!
– Сегодня, ребятки мои, мы нанесем кое-кому визит, – объявил он.
Итак, что же он натворил, этот граф Десмонд?
Хью ни разу не бывал на юге Ирландии, в Мунстере, откуда, по словам поэта О’Махона, начался мир и откуда пришло все на свете, не исключая и саму Смерть. Но он слыхал рассказы о великих южных кланах – Джеральдинах, Берках, Батлерах, – давным-давно пришедших в Ирландию вместе с английским королем. Они изгнали прежних властителей этих земель – великанов-фоморов и сыновей Миля или, быть может, каких-то других врагов, вставших у них на пути. Они начали строить замки, точь-в-точь как в Англии, – четырехугольные, с башнями по углам. Они выезжали на битву в доспехах, верхом на конях, закованных в броню; они брали в жены ирландок и называли себя графьями: граф Десмонд и граф Ормонд, граф Килдар, граф Томонд и граф Кланрикард. Со временем от англичан в них осталось лишь то, что они якобы помнили, да кровь, которой они похвалялись; многие едва могли говорить по-английски и держали секретарей, чтобы те читали и писали документы и представительствовали в английских судах. А когда пришли новые англичане, чтобы забрать их земли и насадить английские законы, эти графья воспротивились.
Хью О’Нил все это знал.
Когда королева покинула зал, Генри Сидней вывел мальчиков к реке через Потайную лестницу. Лодочники наперебой выкрикивали плату за проезд. Над темной водой уже сгустились ранние зимние сумерки; луна куталась в шаль облаков. Сэр Генри сначала усадил в лодку мальчиков, потом забрался сам, изрядно накренив легкое суденышко. «Саутварк, – велел он лодочнику. – Дом Сент-Леджеров, прямо к лестнице».
– Это там держат графа Десмонда, – шепнул Филип на ухо Хью.
Перевозчик, стоявший на носу лодки и длинным своим веслом будто ощупывавший черную воду, оглянулся на них и – бог весть почему – рассмеялся, покачав головой.
С отточенным изяществом лодка подошла вплотную к лестнице у дома Уорема Сент-Леджера[46]. Лодочник подмигнул мальчикам и принял монету от сэра Генри. Слуги с фонарями уже спешили из дома навстречу гостям.
Сэру Генри и сэру Уорему было о чем поговорить: оба они уже не первый год то в одной должности, то в другой вершили волю Ее Величества в Ирландии. Сэр Генри велел сыну присутствовать при беседе – в этом доме многому можно было научиться. Что до Хью, то сэр Уорем пожал ему руку, задал несколько вопросов и велел следовать за вооруженным слугой: мол, уже темно и ему понадобится провожатый. Как пояснил сэр Генри, Хью предстояло познакомиться с великим человеком и, быть может, поговорить с ним на родном языке. «Напомни обо мне его сиятельству», – добавил сэр Генри с волчьей ухмылкой, такой же самой, с какой когда-то приветствовал самого Хью на берегу ручья в Данганноне.
Вышли они через боковую дверь; Хью старался не отставать от слуги с фонарем – высоченного, закованного в доспех, громыхавшего тяжелыми сапогами, куда как лучше подходившими для прогулок по грязи, чем его собственные туфли на тонкой подошве. Миновав свечную лавку, уже закрывшуюся на ночь, и какую-то часовню, черневшую в темноте, они очутились на улице, застроенной тавернами, маленькими и большими, тесными, как хибарки ирландских бедняков, и просторными, как добротные дома. Та, у которой провожатый остановился, была средних размеров. Повесив фонарь на крючок у двери, он тяжело опустился на скамью и пристроил поудобнее свои короткий меч и дубинку.
– Заходите, молодой господин. – Голос у него оказался тихим и неожиданно мягким. – Вы своего узнаете. – Он бросил взгляд на темное, беззвездное небо. – И если не трудно, попросите хозяина, пускай вынесут хоть капелюшечку подогретого хереса, а то холодная нынче ночь.
Хью повернул дверное кольцо, толкнул дверь и вошел. Внутри пылал очаг, горели лампы; стоял шум, хотя посетителей было немного. Когда Хью вошел, все повернулись к нему. В центре, один-одинешенек за столом, сидел человек, который выглядел так, будто он здесь главный. Будто он один был ярко подсвечен, а остальные оставались в темноте. Но Хью заметил, как он изможден и слаб; волосы у него были редкие, тонкие, а глаза казались пустыми. Перед ним стояла бутылка. Хью О’Нил и сам не понимал, как набрался храбрости обратиться к этому человеку; однако же он снял шляпу, поклонился – не слишком низко, но почтительно – и проговорил подобающие приветствия, сперва по-английски, потом по-ирландски. Здравствуйте, милорд Десмонд. Как поживает ваша светлость? Человек, измученный недугом, внимательно посмотрел на Хью и улыбнулся: он тоже знал, кто перед ним стоит.
Поживал его светлость неважно.
В мае позапрошлого года[47], рано утром, неподалеку от брода Аффан на реке Блэкуотер, Джеральд Фицджеральд, граф Десмонд, и его сосед Томас Батлер, граф Ормонд, собрав своих союзников и вассалов, сошлись в бою. Распря между ними длилась много поколений, но этой битве за власть и господство над Мунстером суждено было стать последней.
Именно так граф Десмонд и сказал Хью О’Нилу в саутваркской таверне: «последней».
Батлер со своими приспешниками – О’Кеннеди, Килпатриками и Берками – загнал Десмонда (с его О’Салливанами, Маккарти и Макшихи) прямо в реку и покромсал на куски: в тот день погибло несколько сот Джеральдинов. Пока он, Десмонд, пытался ободрить и сплотить тех немногих, кто еще оставался в строю – так он объяснил Хью, – кто-то выстрелил в него из пистоля и попал в бедро. Десмонд упал с коня и остался лежать в грязи: бедренная кость треснула, так что подняться сам он не мог. «Я знаю, кто в меня стрелял», – сказал он Хью; но с таким же успехом Десмонд – от природы хилый, вечно болевший и неспособный даже сесть на коня без посторонней помощи – мог просто не удержаться в седле[48]. Так или иначе, Батлеры взвалили на плечи своего беспомощного врага, будто оленью тушу, и принялись над ним издеваться: «Ну и где теперь граф Десмонд со всей своей хваленой силой?» А Джеральд ответил (по крайней мере, так он поведал Хью, и при этом воспоминании лицо его перекосилось в жуткой ухмылке): «Там, где ему самое место, – на шее у Батлеров!» Ответил так, будто это он – победитель.
– Самое страшное, что мы совершили, – пояснил Десмонд своему юному собеседнику, – худшее наше преступление в глазах королевы заключалось в том, что и мы, и Батлеры вышли на битву под своими древними знаменами. Казалось бы, что тут такого? Однако же королева считала, да и теперь считает, что Мунстер – это часть Англии. А значит, ни один владетель или воитель в этих краях не вправе поднимать свое знамя или сражаться с другими за свои исконные права и земли. Оттого-то она и призвала к себе в Англию и Батлеров, и нас, Фицджеральдов, чтобы мы перед ней повинились.
Батлеры, торжествовавшие победу, подчинились охотно: главный из них, граф Ормонд по прозванию Черный Том, прибыл в Лондон со своими присными, а Десмонда Фицджеральда принесли на носилках, беспомощного, и положили к ногам королевы. Он был совсем без сил, еще слабее, чем после битвы: за раной никто не ухаживал, грязную одежду, что была на нем в день сражения, никто так и не переменил. О прощении он просил шепотом; королеве пришлось наклониться над ним со своего трона, чтобы расслышать слова.
– Тома Батлера она простила, – продолжал граф свой рассказ. – Потому что в детстве он был ее товарищем по играм, да и потом – кто знает, кем еще. А меня она всегда презирала. Его простили и отпустили домой. А меня бросили в Тауэр как изменника.
Рядом с Десмондом будто ниоткуда возник трактирщик. Забрал пустую бутылку, водрузил на ее место новую, обернутую соломой, и торжественно извлек пробку. Хью передал ему просьбу слуги сэра Уорема и удостоился холодного кивка. Десмонд поднял палец, и трактирщик поставил кубок перед Хью; граф сам наполнил его до краев.
– Впрочем, не только в этом дело, – добавил он, понизив голос. – Том Батлер – протестант и строгих убеждений притом, как ни странно. А я держусь старой веры. Истинной веры. Как и вы, мой юный ольстерский друг.
Это была правда. Все, кто жил к северу от Английского забора[49], держались истинной веры. Но и Хью почувствовал, что воздух в таверне словно сгущается, напряжение растет, сжимает его со всех сторон, словно угря, угодившего в сети, – и он, кажется, понял, почему. Рука его невольно потянулась к груди, где под толстым дублетом прятался подарок доктора.
– Но теперь-то она уже простила вас, милорд? Разрешила жить у сэра Уорема?
– Если это можно назвать жизнью, – проворчал граф Десмонд, осушил свой кубок и снова налил им обоим. – Об одном из моих предков рассказывают, что он влюбился в женщину из иного мира. Застал ее за купанием и влюбился. Только вот он не знал, что она такое. Думал, просто пригожая девица. Он украл у нее плащ, а без плаща она не могла сбежать или сменить обличье. Так он ее и заполучил, а она сказала ему, что, кабы не плащ, не видать бы ему ее как своих ушей. После того она родила ему сына и ушла к себе, в холм Нокайни, а на прощание сказала моему предку: если сын ему хоть немного дорог, то пусть никогда не удивляется, что бы тот ни натворил.
– Это был отец вашего отца? – спросил Хью.
Он отпил глоток вина и почувствовал, как сжимавшая его невидимая сеть ослабла, как сила, давившая на него, отпрянула, словно в страхе.
– О нет, то было куда как раньше, – покачал головой граф. – Давно, очень давно. Но штука вот в чем: сын этот стал великим прыгуном. Однажды на пиру его попросили показать свое искусство. Тут он как прыгнул… – граф взмахнул своей белой рукой, показывая, как было дело, – и прямиком в бутылку, что стояла перед ним столе. А потом таким же манером взял и выпрыгнул обратно.
Десмонд тяжело дышал, и с каждым вдохом его голос звучал все выше и тоньше.
– Но вот в чем штука, – повторил он. – Отец его увидел это и сказал, что и представить себе не мог, будто его сын на такое способен! Одним словом, удивился. И, ясное дело, тут же потерял сына навсегда, как и предупреждала его мать. Сын повернулся и вышел на двор, а все, кто был на пиру, пошли за ним – посмотреть, что он будет делать. Он вышел за ворота и спустился к реке. До тех пор он был человек человеком, но только коснулся ногой воды, как тотчас превратился в серого гуся и уплыл невесть куда. И больше уж не вернулся.
Граф поднял бутылку, словно собираясь налить еще, но передумал и поставил обратно.
– Я не такой хороший прыгун, – сказал он. – Запрыгнуть в бутылку я еще могу. Но вот выскочить обратно – это мне не под силу.
Хью еще раньше приметил двоих, сидевших на скамеечке у огня. Лишь только граф закончил свой рассказ, они вскочили разом, как по сигналу. Казалось, это близнецы или вообще один человек, раздвоившийся каким-то чудом: одинаковые плащи, одинаковые корявые посохи. Ни говоря ни слова, они встали по обе стороны от графа, а тот расставил руки, чтобы его подхватили под мышки. Отработанным движением эти двое вздернули графа на ноги и закутали в зимний плащ, все это время висевший на спинке его стула. Затем, тяжело опираясь на помощников, граф двинулся к выходу – или, точнее сказать, его понесли, а он только делал вид, что переставляет ноги.
Хью поднялся, отступил на шаг и низко склонил голову, но Десмонд потянул мальчика на себя и поднес губы чуть ли не вплотную к уху. «Она всегда меня видит», – прошептал он. Затем пальцы его разжались, и помощники куда-то поволокли его по улице, раскисшей в грязь, – то ли домой, на боковую, то ли в очередной кабак.
Слуга Сент-Леджера встал со скамьи, снял с крючка свой фонарь, горевший уже совсем тускло, и двинулся обратно той же дорогой, а Хью последовал за ним.
Ночевать они остались у сэра Уорема; Хью и Филипу дали одну кровать на двоих. Посреди ночи Хью проснулся и увидел прямо перед собой лицо королевы. Оно висело в темноте светлым пятном, мало-помалу теряя очертания, растворяясь в сияющей пустоте. «Она всегда меня видит». Хью лежал, не шевелясь, между сном и явью, и смотрел в окно – на черную гладь реки, по которой приплыл сюда накануне. Затем вода всколыхнулась и пошла рябью под гребками сильных птичьих лап: к дальнему берегу, где не было ни домов, ни причалов, а только каменная стенка набережной и заросли тростника, плыл серый гусь. Когда до берега оставалось уже немного, гусь взмахнул могучими крыльями и, снявшись прямо с воды, в облаке брызг устремился в ночное небо.
Тир-Оуэн[50]
Прошло семь лет, прежде чем Хью О’Нилу разрешили вернуться в Ольстер. Тихий мальчик вырос и превратился в тихого юношу, основательного и осторожного. За все это время он считаные разы говорил по-ирландски или хотя бы слышал ирландскую речь; он звучала лишь в его памяти. Он еще не стал ни верховным О’Нилом, ни графом Тироном, но не стал и никем другим. Пока они плыли через море, сэр Генри Сидней (по приказу королевы вновь принявший должность лорда-наместника и теперь возвращавшийся в Ирландию) сообщил Хью, что Брайана, его единокровного брата, убили и что убийц наверняка подослал Шейн. Двоюродный дядя Хью, Турлох Линьях, был теперь танистом – вероятным наследником Шейна, и англичане к нему благоволили, хотя какая из того польза выйдет Турлоху, неизвестно, потому что англичане никогда не обещали ничего заранее. Может, только титул без денег, может – богатство и власть, а может, и вовсе пшик. По английской системе пэрства сам Хью был всего лишь бароном Данганноном. И все, чего он хотел для себя, – оставаться под рукой Ее Величества, щедрой и справедливой, простертой так далеко и в то же время держащей его так близко.
На землю Ирландии он снова ступил с английскими солдатами за спиной и с английской подвеской на шее – загадочным устройством, всех возможностей которого он еще не знал. Одетый, точь-в-точь как одевались в том году и в том сезоне все молодые англичане, стремящиеся чего-то добиться в жизни, он въехал в Дублин – и никто не вышел приветствовать его, никто не встретил радостными криками. Кто же был на его стороне, на кого он мог рассчитывать? О’Хейганы – преданные, но бедные. О’Доннелы из Тирконнела, сыновья свирепой шотландки по прозвищу «Темная Дева», Инин Дув, – эти то дружили с О’Нилами, то враждовали, причем не реже. И англичане: само собой, Генри Сидней да еще люди королевы, Берли и Уолсингем, которые пожали Хью руку на прощание и улыбнулись, – наверняка они желали ему добра. Они видели, как Шейн О’Нил пресмыкался перед королевой; они знали отца Шейна, Конна Бакаха О’Нила; они обратили внимание на белое перо, которое Хью всегда носил воткнутым в шляпу. Его покровитель при дворе, граф Лестер, шепнул ему: «Что насчет графского титула? Все еще не решено?» У этих людей Хью научился не только придворной речи: он узнал немало и об их стране, и о своей собственной. И глаза у них были холоднее, чем руки.
Данганнонская крепость стояла на прежнем месте, но многие вожди кланов со своими людьми, когда-то пировавшие и ссорившиеся в ее стенах, рассеялись по всему острову. Одни теперь воевали друг с другом, другие отправились на юг, на помощь потомкам Десмондов, чтобы дать отпор англичанам, занимавшим их земли. Но, услышав, что барон Данганнон снова дома, они стали возвращаться, и с каждым днем их становилось все больше. От женщин, оставшихся в замке, Хью узнал, что его мать умерла под кровом О’Хейганов.
– Плохие времена, – сказал слепой О’Махон, тоже никуда не уехавший.
– Да.
О’Махон лежал в кровати, завернувшись в тяжелый плащ.
– Итак, ты вырос, кузен. И не только телом.
– Я такой же, как был, – сказал Хью.
– Тогда скажи-ка мне вот что. Недалеко отсюда, примерно в миле, если идти вверх по холму, в давние время стояла святая обитель…
– Я все помню, – сказал Хью.
– Тебе там дали подарок.
– Да.
Бывает так, что носишь какую-то вещь при себе, то в одном кошельке или кармане, то в другом, и забываешь о ней начисто; потом вспоминаешь и думаешь выкинуть, но всякий раз оставляешь. Не потому, что она какая-то особо ценная, а просто она твоя: кусочек тебя и память о прошлом. Так было и с этим маленьким кремнем: пока Хью рос, он оставался при нем, порою терялся, но всегда находился снова. Прежде он казался вместилищем какой-то могучей холодной силы, слишком тяжелым для своих размеров и как будто наделенным собственной волей. Но теперь это был просто старый камешек с выцарапанным на нем человечком – корявым, как детский рисунок.
Хью пошарил по карманам и быстро нашел его; было такое чувство, что кремню и самому не терпится прыгнуть ему в руку. Мелькнула глупая мысль показать камешек слепцу, но Хью опомнился.
– Он у меня, – подтвердил он. – Не сходишь ли со мной завтра еще раз на это место?
– Как пожелаешь, кузен.
На следующий вечер О’Махон взял О’Нила за руку, и они вдвоем пошли на конюшню выбрать лошадей для поездки. Хью подвел О’Махона к его старой лошадке, хорошо знавшей эту дорогу, – с ней ему не понадобится поводырь. Поехали медленным шагом и через час добрались до места, где в ту давнюю ночь разверзлась земля. Лошадей оставили возле дуба, разбитого молнией. О’Махон снова взял Хью за руку: он прекрасно знал, куда идти, но не хотел спотыкаться.
– Я ходил по этим тропам с тех пор, как родился, – сказал он. – Да и до того.
Они взобрались на пригорок, который Хью помнил с детства, еще с тех пор, как приехал в эти края со своими опекунами – О’Хейганами. Но тогда здесь росли высокие деревья, а теперь их срубили; за деревьями, по берегам реки, были пшеничные поля и луга, где паслись коровы. Теперь поля лежали под паром, а луга опустели.
– День уходит, – сказал поэт, словно мог это видеть. Один из холмов, круглившихся над равниной, поднимался выше прочих, и очертания ему придали не ветер и вода, а человеческие труды. Отличить его было несложно. В обхвате – перчей[51] шестьсот, но почему-то меньше на вид, чем тогда, когда Хью смотрел на него в детстве. – Этот час – граница дня и ночи, как эта река – граница между здесь и там. То, чего нельзя увидеть ни днем, ни ночью, показывается в сумерки.
– Но откуда ты про них знаешь? Ты ведь не видишь!
– Мои глаза – тоже граница, кузен. И я стою на ней все время.
После этого они ждали молча. Небо над головой стало черным, а на западе побледнело и расцветилось красными и зелеными полосами. В лощинах уже собирался туман. Позже Хью О’Нил так и не вспомнил, в какое мгновение (если и впрямь настал такой миг) воинство выступило (или нет?) из-под холма и явилось его глазам, пусть и едва заметно. Под его взглядом оно росло; прибывало и пеших, и конных.
– Эта чужацкая королева, которую ты любишь, которой служишь, – промолвил О’Махон. – Ей до тебя и дела нет. И нужно ей от тебя только одно: чтобы ты держал этот Остров в подчинении от ее имени, пока она не заполнит его своими голодными подданными да бедными родственниками, а те не примутся рвать нашу землю в клочья.
Призрачные воины проступали во мраке все четче. Хью почти уже различал шелест их шагов и звон доспехов. Вот они, Древние. Сиды.
– Они повелевают тебе сражаться, Хью О’Нил из О’Нилов. Вести других за собой. Ты станешь внуком Ньяла и кем только еще не станешь. Но не думай, что у тебя нет друзей.
Воины мерцали в темноте, то растворяясь, то возникая вновь; кони их кружили на месте, копья колыхались, как деревца на ветру. Казалось, они ждут не дождутся, чтобы Хью взмолился к ним о помощи, призвал их сразиться на его стороне. «Заповедь», – подумал Хью. Кремень у него в руке. Но он ничего не мог сказать им – ни на словах, ни в сердце. А затем граница между ночью и днем закрылась, и Хью перестал их видеть. Было такое чувство, словно могучий ветер сорвал с него всю одежду – весь этот бархат и шелка, и лайковые перчатки, и белый раф, и шляпу с пером; и он остался нагим, как дитя, и больше уже не знал, куда ему идти и что делать.
На острове Акилл у побережья Донегала, что на западе Ирландии, жила в те времена женщина по имени Гранья О’Малли; и была она госпожой над морскими разбойниками, ходившими в набеги на острова – и на север, в Шотландию, и на юг до самой Бретани. Гранья построила себе замок на Акилле и еще один – на острове Клэр; когда ее пираты отправлялись за добычей из залива Клю, она сама командовала флотилией, стоя на палубе самой большой галеры. В юности она была «стриженой девчонкой», одевалась в мужское и так донимала отца, водившего торговые суда в Испанию, что в конце концов он стал брать ее с собой, а сына оставлял дома. Гранья умела читать и писать, стрелять из пистоля и драться на саблях. Врали, будто ее отец и брат, да и сама она по молодости промышляли грабежами: зажигали ложные огни на мысу, а после подбирали все ценное с кораблей, потерпевших крушение. Всякий, кто повторял эти россказни, становился ее врагом, а жало у ее вражды было острым. Друзья, окружавшие Гранью, были подчас ничем не лучше врагов: дикие О’Флаэрти, способные убивать просто ради удовольствия; Макмахоны из внутренних земель; шотландцы Макдоннелы со своими полчищами шотландских краснолапов, поселившиеся в долине Антрима как у себя дома. Теперь ей было лет тридцать или сорок; она превратилась в грозную силу, с которой считалось все побережье Мейо. А Хью О’Нил уже и сам был взрослым мужчиной – двадцати лет от роду, с густой рыжей бородой, когда однажды, весенним утром, у ворот Данганнонского замка объявился посыльный и попросил о встрече. Он, дескать, привез весточку лорду танисту от госпожи Граньи. Его привели на кухню. Послали за Хью. Гонец терпеливо, молча ждал; наконец Хью сам вышел к нему и встал на пороге.
– Почему ты назвал меня танистом? Гонец встал, выпрямился во весь рост и сцепил руки за спиной.
– А что, господин? – ответил он вопросом на вопрос. – Разве нет?
– Наследник Шейна О’Нила – мой дядя, – сказал Хью. – Турлох Линьях. Он и есть танист, избранный как положено. – Гонец молча смотрел на него, даже не изменившись в лице. – Где твое послание?
– Письма я не привез. Передам все по памяти.
Хью сел за стол. Женщины и мальчишки, стряпавшие еду, вышли вон. Гонец тоже уселся обратно. – Я слыхал, что твоя хозяйка – женщина ученая, – заметил Хью. – Умеет писать и по-английски, и на латыни.
– Верно, – подтвердил гонец. – Но этот случай особый. Она сочла за благо не поверять своих мыслей бумаге. Кто знает, в какие руки может попасть письмо.
Хью окинул взглядом его поджарую, гибкую фигуру.
– О твоем коне позаботились? – спросил он.
– Я без коня. Бежал на своих двоих.
– Неблизкий путь, да еще в такую погоду.
– Зато не скучал в дороге. Навидался всякого-разного, да только хорошего мало.
Тишина словно уселась третьей между ними за стол, посидела и снова встала. – Что же хочет передать мне твоя госпожа? – спросил Хью.
– Что внук Ньяла, ваш дядя Шейн, сейчас воюет в Антриме с шотландцами Макдоннелами, союзниками моей госпожи. Этим летом Шейн напал на них, чтобы добавить Антрим к своим землям.
– Я слыхал про их вожака, – сказал Хью. – Сорли-Бой Макдоннел. Шотландец.
– Шейн захватил Сорли-Боя в плен и разгромил шотландцев. Он держит Сорли в башне и морит его голодом. Может заморить до смерти. Госпожа Гранья просит вашей помощи против Шейна. Просит, чтобы вы помогли ее друзьям, шотландцам Макдоннелам. «Что мне за дело до Макдоннелов?» – подумал Хью. Гонец все так же смотрел на него ничего не выражающим взглядом, а белые руки его все так же неподвижно лежали на коленях. Сэр Генри Сидней построил кольцо укреплений на границе западных земель, на которые притязал Шейн, – земель, которые на деле принадлежали графу Тирону. Шейн не был графом Тироном, но не был им и Хью: королева все еще не решила, кому даровать титул. Если кто-то – неважно, кто и как, – покончит с Шейном, Сидней очень обрадуется.
– Передай своей госпоже Гранье вот что, – промолвил он, тщательно выбирая слова. – Хоть она и занимается грабежами на море, я желаю ей свободы и долгой жизни. Дублину и англичанам до этого дела нет.
– Верно, – кивнул гонец.
– И если она найдет какой-то способ примирить Шейна с Макдоннелами и уладить вопрос с долинами Антрима, это будет хорошо.
Двое молодых людей (или, по крайней мере, один молодой годами, а другой – на вид, ибо определить истинный возраст гонца было бы затруднительно) снова умолкли, глядя друг на друга. Наконец Хью заерзал на стуле и подался вперед:
– Пусть они помирятся. Пусть Шейн отпустит старика Сорли-Боя, и Макдоннелам будет радость. А сэр Генри в Дублине простит Шейну его проступки и снесет эти укрепления, которые он понастроил вдоль границы. Шотландцы останутся жить в Антриме, и никто их больше не потревожит. Ты понимаешь?
Гонец не ответил.
– Я тоже его прощу, – продолжал Хью, и голова его словно вспыхнула от прилива какой-то могучей силы, которой он прежде за собой и не подозревал. – Даю слово. А в знак своей дружбы я велю раздать золото вождям Макдоннелов, лучшим из лучших, когда все они сойдутся на собрание в лагере Макдоннелов в Ольстере; а созовет это собрание Гранья О’Малли. Ты понимаешь? Привезем виски, откроем бочонки и выпьем все вместе за мир и дружбу. Выпьет даже Сорли-Бой – только сначала его накормят.
Гонец неподвижно ждал, не будет ли продолжения.
– Это и есть ответ, который я должен передать моей госпоже? – уточнил он наконец.
– Да.
Заметить легкую улыбку на губах гонца было непросто, но Хью все же заметил. Посланник Граньи как будто остался доволен… или это была насмешка? Все так же улыбаясь, он встал и – не поклонился, не кивнул, а лишь чуть-чуть наклонил голову. Затем, пятясь, отступил до двери, а там повернулся и вышел. «Его не накормили, – подумал Хью. – Не предложили ни питья, ни пищи». Это было неправильно. Впрочем, он сам ничего не попросил и не потребовал, хотя имел на это полное право. Хью поднялся и подошел к узкому оконцу, смотревшему на запад. Гонец уже почти скрылся из виду: легким, широким шагом он поднимался вверх по холму, растворяясь в ранних весенних сумерках.
Конн Баках О’Нил, первым из О’Нилов получивший право называться графом Тироном, любил женщину по имени Элисон – дочь или, может статься, жену кузнеца, которого звали Келли. Когда Конн добился своего, Элисон уже носила дитя; этого ребенка назвали Мэтью, он вырос и стал отцом Хью и его брата Брайана. Шейну, своему законному сыну, Конн предпочел незаконного, Мэтью (должно быть, он очень любил эту Элисон, раз на такое пошел), и для Шейна, Шона Гордого, стало делом чести отвоевать у сводного брата и графство, и титул главы О’Нилов. Он выбрал самый простой путь: следовало убить сначала Мэтью, а затем и его сыновей. Но сэр Генри Сидней успел забрать в Англию маленького Хью: он хорошо знал, на какие титулы тот может надеяться, если проживет достаточно долго. И теперь Хью О’Нилу оставалось только ждать.
Прошло меньше месяца – не больше, чем от первой четверти луны до следующего молодого серпа. Послание из Дублина, от сэра Генри Сиднея, привез английский гонец в красном мундире. Хью, выехавший тем утром на прогулку со своими кузенами, перехватил его по дороге. В пакете с печатью лорда-наместника содержалось предписание от имени королевы: она повелевала Хью О’Нилу и многим другим (в списке были и незнакомые имена) явиться в город Дублин, дабы там от чистого сердца сознаться в дурных делах, которые они совершили, и в своих преступлениях против короны и мира на землях Ее Величества. К этому прилагалась записка, написанная торопливым почерком самого сэра Генри: тот сообщал Хью, что замаринованную голову его дяди Шейна привезли в Дублин в глиняном горшке и что по его, лорда-наместника, приказу она теперь выставлена на пике над городскими воротами. Скалящаяся мертвая голова, которая на самом деле могла принадлежать кому угодно, была все еще там, когда Хью О’Нил со своим отрядом въехал в Дублинский замок. Тут-то и выяснилось, что ему и остальным, кто значился в списке, предстояло сесть на корабль вместе с сэром Генри и отправиться в Англию. Неужто он, Хью, сделал недостаточно? Собираясь в дорогу, сэр Генри поведал ему, как было дело.
– Королева пиратов, Грейс О’Малли, которая мне никогда не лгала и не имела на то причин, прислала известие, что Запад наконец-то может вздохнуть свободно: от Шейна больше не будет никакого беспокойства. Она рассказала, как это случилось. Насколько я понял, она устроила пир – или как там зовутся эти ваши ирландские попойки – в лагере Макдоннелов и пригласила туда Шейна, будто бы принять от шотландцев почести и изъявления покорности.
О’Малли привезли золото, продолжал он, да еще французское вино и большой бурдюк испанского хереса, наверняка из трофеев Граньи. Шейн воспарил духом, задрал нос – не обошлось без белого ирландского виски – и принялся оскорблять О’Малли и прочих и снова заявлять, что долины Антрима принадлежат ему одному. Ему позволили повеселиться до вечера. А потом Макдоннелы, то ли впятером, то ли всемером, обступили его и достали оружие, которое тайком пронесли на пир. Шейн был слишком пьян, чтобы отбиться, и с ним покончили, хотя и не так чтобы сразу.
Хью коротко поблагодарил лорда-наместника за рассказ и не обмолвился ни словом о собственной роли в этих событиях. Лорду-наместнику, добавил он, повезло с таким гостем, как Шейн: пить-есть не просит, на обхождение не жалуется, да еще и сторожит ворота днем и ночью. Сэр Генри прекрасно знал, что на молчаливого юношу, стоящего сейчас перед ним, этот его безумный дядя вел охоту, точно на кабана или оленя; но знал и то, что Хью не может себе позволить прилюдно выражать радость по поводу смерти родича, который при всех своих пороках все-таки оставался главой О’Нилов. Сэр Генри отнесся к этому с уважением и ничего не сказал. А Хью, в свой черед, не сказал лорду-наместнику, что наутро после того, как Шейн пал под клинками Макдоннелов, он внезапно проснулся на рассвете и вышел из замка, словно услышав зов. В смятении ума и чувств он стал подниматься по холму, на склоне которого в последний раз видел гонца Граньи, уходящего на запад. Вскоре он почувствовал, что рядом с ним кто-то идет, будто отделившаяся часть его самого, – девушка или женщина, но кто именно и какого возраста, непонятно; и, как ни странно, она тоже была в легких доспехах. Когда она повернулась к нему и улыбнулась, Хью снова вспомнил о том гонце, словно он и эта девушка были одно и то же.
Она как будто говорила, но Хью не слышал слов до тех пор, пока не пошарил в карманах и не нашел осколок кремня, который теперь носил с собой постоянно. Сжав кремень в кулаке, он стал ее слышать.
«Он был большой и тяжелый», – сказала она.
«Да», – согласился Хью.
«Они на это жаловались, – сказала она. – Те, кто пришел унести его душу. Они даже просили дать им перерыв, но им не разрешили: его душа могла сбежать и вернуться в свое смертное тело».
Затем она указала куда-то на запад, и Хью увидел тех двоих, о которых она говорила. Они пытались управиться с рослым мужчиной, в котором Хью тотчас же признал своего дядю; оба смеялись, словно это была игра, но в то же время старались изо всех сил. Один ухватил Шейна за щеку двумя пальцами и тянул его голову влево, а другой закинул правую руку Шейна себе на спину. Все трое брели по колено в земле, словно через болото.
«Видишь? – снова услышал он голос своей спутницы. – До сих пор с ним возятся».
Хью повернулся к ней, но ее уже не было; он снова посмотрел туда, где Шейна тащили под землю, но и там уже не было ничего.
Те гэльские и нормандские вожди, которые сочли за лучшее покориться и приехать в Дублин, а не отступить в свои горные крепости, чтобы дать англичанам отпор, тоже проехали через городские ворота, откуда на них сверху вниз скалилась голова Шейна. И они поняли: чтобы им самим сохранить головы, нужно плыть в Англию и преклонить колени перед королевой, испросить прощения за возложенные на них грехи и надеяться, что после этого им разрешат вернуться домой. Если повезет, то еще на год-другой они сохранят свои земли и доходы.
Погода стояла ненастная; дул сильный ветер, моросил ноябрьский дождь; среди призванных ко двору ирландцев были двое, которые сроду не плавали на корабле, хотя и прожили всю жизнь недалеко от моря, и теперь они корчились в немом страдании, цепляясь за поручни. Остальные переговаривались вполголоса, по-ирландски; Сидней проводил почти все время в капитанской каюте и писал письма, когда не было сильной качки. Когда корабль вошел в устье Темзы, никто не разразился радостными криками. Все исподлобья разглядывали город, проплывавший за бортом корабля. Хью с изумлением узнал ту лестницу, по которой его и Филипа Сиднея отвели в лодку, доставившую их в Саутварк: подумать только, это и вправду с ним было, на этом вот самом месте!
Делегацию провели под аркой Хэмптон-Корта и вверх по каменной дорожке к воротам, где оставили ждать под дождем, пока королева не соблаговолит принять их. Хью показалось, что он заметил ее в одном из высоких освинцованных окон: поглядев сверху вниз на просителей, Елизавета задумчиво коснулась своего жемчужного ожерелья. Мало того, он услышал ее голос: королева говорила с Берли или с кем-то еще, кто стоял у нее за плечом, словно тень. «Кто эти люди?» – спросила она. Тень зашептала ей на ухо – наверняка поясняя, что это ирландские заложники, которых привез лорд-наместник. «Хорошо, – снова услышал Хью голос королевы. – Он держит одну из двух лучших должностей во всем королевстве. Но вся эта ольстерская возня не заслуживает называться войной. Шейн О’Нил был изгоем и нищим».
Сердце Хью наполнилось гневом: от его политической победы презрительно отмахнулись, даже не признав, что это он подстроил гибель своего дяди, – сэр Генри Сидней присвоил всю честь себе. И стыдом: его и остальных заставляют стоять здесь, на холоде, среди палой листвы, и дожидаться решения своей участи. Но и теплом, произраставшим из твердой уверенности, что уж с ним-то обойдутся по-доброму: ведь он сдержал свое слово.
Наконец их впустили в зал. Придворные усмехались, разглядывая их, и перешептывались, прикрывая рот ладонью. Внезапно, лязгая доспехами, вошли двое стражников, выхватили из толпы двух ирландских баронов и вывели вон. Позже Хью выяснил, что их отвезли по реке в Тауэр; и еще много лет друзья и родные ничего не слыхали о дальнейшей их участи.
– Если есть что таить на сердце, то и язык не речет правды, – промолвила королева со своего высокого престола, обводя взглядом оставшихся ирландцев одного за другим. Упреки сыпались из ее уст на языке, который понимали не все. Но глаза ее на белом, как маска смерти, лице говорили понятнее. «Она всегда меня видит». Взгляд этих глаз проникал в самую душу одному только Хью, потому что на груди его по-прежнему висел черный камень.
О чем ему никто не сказал – ни в Пенсхерсте, у Сиднея, где Хью провел Рождество, ни в Ирландии, куда он возвратился уже на следующий год, – так это о том, что англичане решили даровать свою поддержку, причем не только скрытую, как обычно, но и более явную, не ему, барону Данганнону, только-только распробовавшему власть на вкус, а старому Турлоху. Турлоху Линьяху О’Нилу, другому его дяде, – честолюбивому, как покойный Шейн, но, в отличие от Шейна, ручному. Ольстерская знать убедила английских чиновников в Дублине провозгласить Турлоха главой О’Нилов. Хью помнил Турлоха с детства, по Данганнону; помнил, с каким презрением тот отзывался о Конне Бакахе О’Ниле, преклонившем колено перед королем Генрихом еще до рождения Хью, и о бархатном костюме Конна, и о шляпе с белым пером. В самом Хью теперь было больше от англичанина, чем от ирландца, а Турлох оставался ирландцем до мозга костей. И все же они предпочли Турлоха. Генри Сидней отправил Турлоху поздравления по случаю, как он выразился, «повышения в должности».
Теперь предстояло начинать все с начала: чтобы Хью смог заявить права на то, что и так принадлежало ему по праву, нужно было убрать с доски и самого Турлоха, и сыновей Турлоха, не говоря уже о сыновьях Шейна, засевших по своим ольстерским крепостям. «Кто же на моей стороне? – раздумывал он. – Кто меня поддержит?»
Часть вторая
Рабский удел
Пергамент и старые чернила
Настал год 1574-й, и Джеральд Фицджеральд, граф Десмонд, вернулся домой.
Он не умер в Лондоне – ни от пьянства, ни от других своих недугов; раны зажили, и он даже немного окреп. Окреп достаточно, чтобы задуматься о побеге. После долгих переговоров через посредников с обеих сторон он встретился со знаменитым капером Мартином Фробишером[52] (в том самом саутваркском трактире, где когда-то разговаривал с Хью) и шепотом обсудил с ним возможности. Десмонд просил тайно доставить его в один из мунстерских портов – в Смервик или в Корк; Фробишер знал ирландское побережье и мог управиться с любым кораблем, какой только удалось бы нанять за золото, которое Элеанора, жена Десмонда, собрала в Ирландии на освобождение мужа. Награда будет щедрой, пообещал граф. А про себя подумал: королева смягчилась; возможно, она и не дарует ему свободу тотчас же, но, быть может, не станет его преследовать. Быть может, даже посмеется, когда узнает, как они с этим старым морским волком ускользнули у нее из-под носа. «Можете на меня рассчитывать», – заявил Фробишер и поднял кубок. Они проговорили до рассвета, перебирая все помехи и препятствия, какие могут возникнуть, но не только: Джеральд все возвращался к тому, как он ненавидит английских колонистов, этих проклятых осквернителей мунстерской земли. Всех их надо выслать вон из Ирландии – кроме разве что тех, по ком давно уже плачут петля и топор. Фробишер лишь молча кивал. О времени и месте для побега они уговорились.
Назначенная ночь выдалась безлунной; ветер дул на запад, сильно и ровно. Переодевшись и вооружившись, граф тайком покинул дом Сент-Леджера и с фонарем в сопровождении нескольких слуг направился в доки. Стража схватила Десмонда еще до того, как он отыскал корабль, – это если допустить, что корабль и правда был. Настоящие наниматели Фробишера – те, что обитали в Уайтхолле[53], – и впрямь изрядно посмеялись, услышав его рассказ: тайная встреча в таверне, корабль, планы возмездия, побег под покровом ночи! Десмонда доставили к королевскому секретарю, допросили и без дальнейших проволочек обвинили в измене. Измене государству и королеве, которой он клялся в верности. Стоя на коленях между двумя вооруженными стражниками, поддерживавшими его с обеих сторон, чтобы он не рухнул, граф отрекся от всех своих земель, замков и домов, широко рассеянных по сотням тысяч акров, которые составляли владения Десмондов. Не поднимая головы, граф зачитывал подписанное отречение вслух, а королева слушала; когда он дочитал до конца и наконец встретился с королевой глазами, та не произнесла ни слова. Ее решение огласил какой-то законник, Фрэнсис Бэкон[54]: Десмонду предстояло вернуться в Саутварк и провести в стенах городской резиденции Уорема Сент-Леджера еще четыре года (услышав эту цифру, граф ахнул, а сэр Фрэнсис взял небольшую паузу в своей речи, словно желая насладиться моментом). Все то время, пока стражники поднимали графа и выводили его из зала, королева смотрела на него неотрывно – впрочем, как и всегда.
В те времена в Ирландии жил один англичанин, Питер Кэрью, заявлявший, будто бы у него есть какие-то старинные бумаги на владение немалой долей десмондовских земель. После битвы при Аффане графа Десмонда бросили в Тауэр, и Питер Кэрью, к тому времени уже сэр Питер, решил схватить удачу за хвост. Он подал иск в лондонский суд, и, хотя документы, которые он предоставил, оказались почти неудобочитаемыми – то ли неудачно подделанными, то ли просто обветшавшими за давностью лет, – королева увидела в них еще одну дверцу, за которой может открыться легкий путь в Ирландию. В Англии были семьи, тоже претендовавшие на ирландские владения, и все они теперь могли последовать примеру этого Кэрью: предъявить в ирландских судах свои доказательства – подлинные или свежеиспеченные, неважно. Корона их поддержит. Сэра Питера, ошарашенного неожиданной поддержкой, отослали основывать новую Англию на землях Западного острова. Как кошельковый невод, он потянул за собой многих других – не только Уорема Сент-Леджера (того самого, у кого отбывал заточение граф Десмонд), но и Хамфри Гилберта (знаменитого моряка)[55], Эдмунда Спенсера (мало кому известного поэта)[56] и целые полчища безземельных рыцарей и младших сыновей, отставных офицеров Короны, беглецов и банкротов. На все представленные ими иски Королевский суд в Дублине взирал с благосклонной улыбкой. Кэрью, возглавлявший эту процессию, стал кукушкой, подкинувшей яйцо в гнездо малиновки. Кукушечьи яйца крупнее, и вылупившийся подкидыш не только требует больше пищи, чем мелкие птенцы, которым гнездо принадлежит по праву, но и выбрасывает их из гнезда, обрекая на смерть, а ничего не подозревающие родители продолжают бросать еду в жадно разинутый клюв неродного птенца. Как правило, никаких старинных документов представить не удавалось, но это не мешало колонистам – исполненным, подобно сэру Питеру, больших надежд и глубочайшего, рокового невежества – занимать на юге острова участки земли, какие им приглянулись. Свои притязания и свои еще не построенные дома они гордо называли Плантациями, будто намереваясь собственными руками насадить сады на этой плодородной земле и усердно ухаживать за ними, покуда в один прекрасный день саженцы не окрепнут и не принесут плоды, принадлежащие этим переселенцам по праву. На деле же они мечтали – разумеется, не своими силами, а трудами местных жителей – превратить этот невозделанный и дикий край в еще одну сельскую Англию – с красивыми особняками на холмах, с покрытыми щебнем дорогами, ведущими от городка к городку, с глубокими гаванями, откуда широкоскулые рыболовецкие двухмачтовики будут выходить в Северное море и возвращаться с богатым уловом; и море это никогда не оскудеет, а налоги от продажи рыбы будут течь в казну Ее Величества полноводной рекой. Сделать хоть что-нибудь в этом роде сами для себя ирландцы так и не удосужились: они даже не нарезали свои холмистые поля на участки – просто пасли скот где придется и питались молоком и мясом. Поэтому колонисты имели полное право распоряжаться этой бесхозной землей и подавлять мятежи, если кто-то из местных надумает взбунтоваться. Каванахи – старинный род, хранивший верность Короне, – не смогли доказать в суде, что деревни и угодья, которые желал забрать сэр Питер, принадлежали им с незапамятных времен, и лишились своих владений.
Но тут на сцену вышел один из Десмондов, которого до сих пор не принимали в расчет, – Джеймс Фицморис Фицджеральд, двоюродный брат Джеральда. Он придумал себе титул и стал зваться «капитаном Десмондом». Своего кузена, «бледного графа», все еще томившегося в Лондоне, он презирал: тот целовал атласную туфлю королевы-еретички, а значит, уважать его было не за что. Сам капитан Десмонд не признавал над нормандской аристократией никакой власти, кроме папской, а свои бесстыдные послания Генри Сиднею и Питеру Кэрью неизменно завершал фразой: «Надежда наша – во Христе и Пресвятой Деве». С самоотверженной решимостью он заявил, что права, от которых отрекся Джеральд, принадлежат теперь ему, а через него – и всем тем знатным ирландцам и английским баронам, что жили на этой земле издревле. Прежде чем выступить во главе армии, собранной Десмондами, и обратить колонистов в бегство, он послал католического архиепископа Кашельского в Испанию, просить о военной помощи. Неистовый капитан командовал Ирландией, как галеоном, принуждая ее развернуться и лечь на новый курс: возродить старую веру и отвергнуть англиканскую церковь, заставить мунстерских графов забыть обо всех своих давних и бессмысленных междоусобицах и объединить их всех как братьев по оружию.
Страсть, с которой он взял за дело, передалась главам других древних родов. Все словно в одночасье уверовали в победу: старые добрые времена вернутся, а тела английских воров удобрят распаханные ими же поля, и урожай будет обильным еще многие годы. Джеральд Фицджеральд, граф Десмонд, поспешил написать королеве, что не имеет к затее Джеймса ни малейшего отношения, что сам он не бунтовщик и, если ему дадут денег и людей, он тотчас прогонит всех этих испанцев и монахов, приструнит свою родню и возьмет своего безумного кузена под стражу. Он принес ко двору письмо, которое тайком передали ему от Джеймса Фицмориса («избави нас Боже от того дня и часа, когда люди смогут сказать, будто граф Десмонд покинул на произвол судьбы своего родича, коий есть знамя милосердного Спасителя его и хранитель его благородного дома и потомства!»), и на глазах у всех разорвал его в клочья.
Королеве и ее советникам – ввиду жесточайшей нужды, уже кусавшей их за пятки, как бешеный пес, – ничего не оставалось, кроме как вернуть Десмонда в Аскитон, его любимый замок, величавый и древний, и дозволить ему воссоединиться с графиней Элеанорой, которую сама королева считала хорошей женой и мудрой женщиной. Десмонду было приказано подавить мятеж, обеспечить соблюдение английских законов, защищавших колонистов и их владения, и призвать ирландскую знать к повиновению Короне. Ему дали понять, что тем самым он лишь исполнит свой долг и не может рассчитывать на смягчение законных последствий измены, совершенной в прошлом; если же он потерпит неудачу, то никакое расстояние и безвестность не спасут его от последствий еще более суровых. Он повторно отрекся от наследственных прав на весь огромный палатинат, которым его предки владели веками: отныне эти владения принадлежали монархине, перед которой он склонился, – если, конечно, она сможет их удержать.
В Ольстере Хью потянул за ниточки шпионской сети, которую вот уже несколько лет старался раскинуть как можно шире. У него были агенты и в дублинских, и в лондонских чиновных кабинетах и судах. Один сообщил, что Десмонд признал над собой власть всех законов, статутов и уложений Короны. Другой – что Десмонд пообещал покончить с восстанием Фицмориса, хотя «как именно он собирается это сделать, не обсуждалось». Но куда более драгоценным для Хью был голос самой королевы, и не только потому, что он добавлял знаний о происходящем. Да, он звучал до сих пор, хотя и не так громко и внятно, как в прежние времена. Казалось, Елизавета устала, теряет силы, начала сомневаться в себе. «Граф Десмонд, – всего лишь ворох бумаг, – прошептала она из зеркала. – Кипа столетних страниц, погрызенных мышами. От него пахнет пергаментом и старыми чернилами».
Десмонда отправили домой на корабле Мартина Фробишера, и тот веселился всю дорогу, до самого Дублина. Граф Десмонд так и не понял, смеется ли капитан над ним или его просто забавляет, как повернулось дело. Корабельная шлюпка доставила графа в Уайтфрайарз; отряд гвардейцев Ее Величества, прибывший вместе с ним, сопроводил его, печатая шаг, до ворот Дублинского замка. Там его встретили братья, все при оружии, и по одним только их радостным приветствиям и широким улыбкам граф Десмонд понял: они думают, что он поведет их на битву. Но как раз этого-то он и не хотел, а если бы и хотел, все равно не смог бы. Они что, совсем ума лишились? Или это Фицморис с иезуитами заморочили им головы? Братья кричали и хлопали его по спине латными перчатками. Они привели ему коня, да не простого, а рожденного (так ему сказали) от того жеребца, на котором он когда-то выехал на битву при Аффане. Вот как много воды с тех пор утекло!
Сэр Генри Сидней, которого держали в курсе обо всех передвижениях графа, тоже вышел из замка – поприветствовать гостя, провести его внутрь и доставить в камеру, где ему предстояло обитать в ближайшие дни. Лорд-наместник был не дурак, чтобы предоставить Десмонду свободу действий, и графа это ничуть не удивило. За годы неволи он так и не научился терпению, но хорошо научился притворству. Ему разрешили выходить в город (спасибо доброму сэру Генри!); ему пообещали встречу с любимой женой. Умеренные упражнения на свежем воздухе тоже были дозволены – означало ли это, что ему можно присоединиться к охоте на оленя за городскими стенами? О да, но оружия ему не дадут; очень хорошо, он обойдется без оружия. Как только охотничий отряд выехал за ворота Дублина, Десмонд отделился от остальных и поскакал на юг, во владения своего родича, графа Килдара. Его не искали и не преследовали. Старые друзья и вожди повстанцев встретили его и провели безопасными тропами в глубь страны, к старинной островной крепости Десмондов на озере Лох-Гур. Слухи о том, что граф и графиня возвращаются домой, опередили их на несколько дней, и в замке уже собралась целая толпа: вожди со своими клятвенниками, пастухи и нищие. Женщины, стоявшие на крепостных стенах, поднимали своих малышей и показывали их Джеральду, а тот вскидывал руку, словно благословляя юную ирландскую поросль. От озера Лох-Гур графская чета направилась дальше, в другой свой островной замок – Аскитон на реке Дил; толпа двинулась следом, разрастаясь по пути. Когда они добрались до Аскитона, в свите Джеральда уже насчитывалось не меньше сотни бойцов – он, по правде сказать, сбился со счету. Его помощник Морис Макшихи и еще многие той же фамилии, и многие О’Флаэрти, и Максуини, и О’Краули, и многие из его септа Берков.
Элеанора долго думала и решила, что вину за бегство мужа ей лучше будет взять на себя; те оправдания, которые ей удалось придумать, казались шаткими, но теперь, когда Джеральд был дома, это уже не имело значения. Пусть напишет, сказала она, что он покинул Дублин и отправился в Аскитон, умирая от беспокойства за свою супругу. Пиши, сказала она: «Мысли о том, что она так долго оставалась без моей заботы и попечения, брошенная на произвол судьбы и без всяких средств к существованию, не давали мне покоя ни на миг и язвили до самой глубины души; оттого-то я и решился уехать, но не утратил намерения служить Вашему Величеству всеми силами как Ваш вернейший подданный». Затем Джеральду (а может, Элеаноре) пришло в голову дописать к этому: «Если бы я хоть на мгновение допустил в своих мыслях, что дальнейшее пребывание в Дублине поспособствует службе, которую я поклялся нести ради Вашего Величества, я с превеликой радостью остался бы в заключении до конца моих дней». Граф и графиня рассмеялись, радуясь собственной дерзости.
Победу – папе!
Захват южных земель отдавался эхом и на севере Ирландии: нити кровного родства и общей истории, семейных и клановых связей натянулись туже обычного. Да и что могло помешать англичанам, желающим бесплатных земель и понукаемым своей королевой и лордами, в конце концов прорваться в Ольстер и Тирконнел через Северный перевал у озера Лох-Ней или через западные озера на Эрне? И если так случится, то владетелям Севера не стоит повторять ошибки южан, а чтобы дать сассенахам решительный отпор, нужно объединить силы заранее. «Друзей надо приковывать к себе железными цепям», – сказал Турлох Линьях маленькому Хью когда-то давным-давно, когда мир еще был прежним. Гранья О’Малли и ее родичи перевезли на своих галерах не меньше тысячи шотландских наемников-«краснолапов» на остров Клэр, а оттуда – в Ольстер. «Держи их при себе, – сказала Гранья графу Тирконнелу. – Их время придет».
Хью О’Нил сговорил себе хорошую невесту, Шиван О’Доннел из тирконнеловских О’Доннелов; оставалось подождать лишь год, пока она войдет в возраст. Когда время пришло, закатили свадьбу – пышную и буйную, на несколько дней; священника, чтобы читать на латыни, не позвали, но брегон торжественно возвел молодых на первую из десяти возможных ступеней брака. На обручении и последовавшем за ним долгом пиру О’Доннелов было больше, чем О’Нилов; все знали, почему так, и смотрели на жениха и его длинноногую невесту с надеждой и верой в лучшее. Все еще обрученных – связанных лентой, обвивавшей запястья, – молодых отвели в брачные покои и затворили за ними дверь, хотя снизу, из пиршественного зала, все равно доносился праздничный шум. Они лежали рядом, до сих пор почти чужие друг другу, и рассказывали о своем детстве. У Шиван было много братьев, они научили ее ездить верхом и стрелять из арбалета.
– А у тебя не было, – с жалостью сказала она.
– У меня были братья, – возразил Хью, хотя и не хотел огорчать ее рассказом о том, что всех их убил дядя Шейн. – Сводные братья, О’Хейганы, старше меня.
– Но родных-то не было. – Шиван сделала вид, что обдумывает его слова; на самом деле она прекрасно знала, о чем он умолчал. – Значит, вместо них будут сыновья.
Свободной рукой она пробралась под его брачные одежды и нашла, что искала.
Хью боялся, что королева призовет его выступить на юг и сражаться с повстанцами Фицмориса, но этого не случилось. Так что выбросил из головы Десмонда и десмондовские войны и занимался молодой женой (вскоре понесшей дитя и растолстевшей) да еще охотой. Он привел в долины Антрима умелых стрелков («Fubún – на серые ружья чужаков», – говорил когда-то О’Махон, но это было тогда, давным-давно.) Он жил со своими охотниками под открытым небом; они спали на земле в любую погоду, завернувшись в плащи; они приносили домой волчьи шкуры и оленьи туши и раздавали мясо сторонникам О’Нилам или всем, кто попросит. Куда бы они ни пришли, Хью расспрашивал мужчин и мальчиков, какое они предпочитают оружие; ему называли дротик, лук или боевой топор, и тогда Хью показывал им ружье и звал своих охотников, чтобы те объяснили, как им пользоваться, а потом давал местным пострелять самим. Того, кто справлялся лучше всех, Хью награждал – давал монетку или что-нибудь еще в подарок, а бывало, что и само ружье. «Береги его», – добавлял он с улыбкой. Те, кто получил ружье, обычно знали, зачем оно им понадобится, а кто не знал, того быстро просвещали другие. Некоторые научились делать порох из селитры, серы и ивового угля и отливать дробь из расплавленного свинца. Этой науки зеркало ни за что бы ему не открыло, а кремень сам ничего об этом не знал. Когда настанет время повести своих людей на битву, ему не придется бросить толпу вопящих галлогласов под огонь вымуштрованной английской пехоты. Его войско тоже будет слушаться команд, маршировать в ногу и поливать врага огнем. Когда настанет время. Если настанет.
Как только прошли зимние дожди и поля зазеленели снова, а дороги снова стали проезжими, Дублин разослал вести О’Нилу и другим северным владетелям: из перехваченных писем следовало, что Джеймс Фицморис Фицджеральд взывает о поддержке к католикам, ищет помощи в Испании и во Франции и вскоре вернется в Ирландию. Высадится он, скорее всего, в заливе Дингл, и с ним будут папские и испанские отряды на больших испанских кораблях, и папское золото, чтобы заплатить им, и три тысячи ружей, и бочонки с порохом и свинцом. Как только власть в Мунстере возьмет испанское военное правительство (заявлял в своих писульках Фицморис), Джеральдины, Батлеры, Берки и все их вассалы тотчас вернут себе права на все свои старинные владения, а еретики, как теперь стали называть всех англичан в Ирландии без разбора, будут разбиты наголову. Ввиду этих сведений, достаточно надежных, Королевский совет в Лондоне ставит графа Тирона, лорда Тирконнела и вождей всех кланов в известность о том, что каждый верный вассал Ее Величества должен приготовиться дать отпор Испании и папе, их армиям и ассасинам, их обманам и коварным соблазнам. В записке Генри Сиднея (о, как хорошо Хью уже знал этот почерк!), приложенной к письму, Хью О’Нилу предписывалось как можно скорее прибыть в Дублин со всеми людьми, каких он только сможет собрать, а оттуда выступить на юг и встретить врага лицом к лицу. Его призывали в Мунстер – туда, откуда начался мир (по словам поэта О’Махона); в истерзанный Мунстер, зеленый и плодородный, в страну смерти. О’Нилы были кланом Севера, Leath Cuinn, Удела Конна, согласно тому изначальному делению острова между сыновьями Миля, о котором пел О’Махон; Юг же звался Рабским уделом, Половиной Муга, Leath Mogha[57]. Север был высшим уделом, половиной королей; Юг – уделом трудов и обильных урожаев, источником всех богатств. Говорили, что в Мунстере Добрый народ состоит из одних женщин; это там Аннан родила богов, а позже Анье родила одному из Десмондов прыгучего сына[58]. А Элеанора, золотая графиня, жена нынешнего Десмонда? Он ведь стала – вопреки всему – подругой самой королевы; она собирала деньги, чтобы освободить мужа, когда тот томился в лондонском заточении; а теперь она снова была хозяйкой огромного квадратного замка в Аскитоне, и каждый молодой оруженосец, приезжавший служить Десмонду, терял голову при виде ее красоты. Такие уж ходили слухи.
Нельзя сказать, что Хью О’Нил боялся женщин, но в свои двадцать пять он уже знал, что и сам может потерять голову. Первую жену он взял еще почти мальчишкой, сразу по возвращении из Англии. Но вскоре они разошлись: жена была дочерью Фелима, приходившегося Хью дядей, и брегон объявил, что такая близкая степень родства запретна для брака. Сам Хью не говорил об этом с Шиван, но был уверен, что ее родственники все ей рассказали. Первая жена осталась в его памяти улыбчивой, загорелой девочкой, почти ребенком; она собирала цветы теплыми весенними днями, ходила за ним повсюду, говорила о каких-то пустяках или вовсе молчала, пока наконец однажды они не упали друг другу в объятия в тени рябин. Даже теперь ее образ порою мелькал в его снах, и Хью, охваченный неутоленным желанием и чувством потери, просыпался рядом со своей дюжей Шиван из О’Доннелов, матерью крепких сыновей.
Он предпочел бы оставаться к северу от Полосы кряжей – той прерывистой цепи невысоких песчаных эскеров, что тянется от Дублина до Голуэя и делит Ирландию на две половины, Удел Конна и Рабский удел. Но обсидиановое зеркало взвесило его на весах и нашло очень легким. «Так-то ты платишь за доброту той, что любит тебя и скоро вручит тебе великий дар?» Королева смотрела на него, и белое лицо ее, обрамленное жестким рафом, проступало из зеркала яснее, чем когда-либо. Как же она далеко, если кажется такой близкой? И почему ему всегда делалось стыдно от ее слов – точно ребенку, который плохо старался или вовсе не сделал того, что ему поручили? Ведь он до сих пор делал все как надо. Неужто все ее вассалы, все эти богачи и гордецы, молодые и старые, испытывали такой же стыд? А если нет, то чем он от них отличается? Впервые в жизни Хью подумал: что бы там ни говорил доктор, никто ведь не мешает ему в любой момент просто снять с себя это зеркало, а с ним – и ее тяжкую длань. Подумал – и снова спрятал подвеску за ворот рубахи.
В тот же день он начал собирать своих наемников-боннахтов и галлогласов – самый маленький отряд, какой только мог себе позволить, не ослушавшись лорда-наместника.
– Я тебе расскажу кое-что об этом капитане Десмонде, Джеймсе Фицморисе, – сказал Генри Сидней Хью О’Нилу, когда они вдвоем, бок о бок, выехали верхом за ворота Дублина. – Хотя, наверное, ты уже слышал все, что тебе нужно знать.
Хью не ответил, потому что вопроса не прозвучало; в свое время он достаточно изучил сэра Генри, чтобы понимать, когда лучше придержать язык за зубами.
– Он – человечишка тощий и малорослый, – сказал Сидней задумчиво, словно сверяясь с какими-то записями у себя в голове. – Но храбрый. В глазах любого бедняка или керна – настоящий герой. Неутомимый; способен высидеть в седле целый день. – При этих словах сам лорд-наместник поерзал в седле, словно показывая, что уже староват для таких походов. – Помешан на своих убеждениях, как всякий папист. Однажды мы его поймали. Он стоял на коленях, под дождем, среди горелых развалин какой-то церквушки, которую я уж и не знаю, зачем сожгли; там еще воняло мокрой золой – ну и мерзкий же запах! Сэр Джон Перрот, лорд-президент Мунстера, – а это, надо тебе знать, тогда была совсем новая должность[59] – приставил шпагу к его голой груди и мог в одно мгновение покончить с его мятежом… я бы так не смог. А он решил, что не станет.
– Почему? – спросил Хью, имея в виду решение сэра Джона. Почему Сидней не смог бы, он понимал и сам: он уже хорошо изучил этого человека.
– Побоялся, что Ее Величество не одобрит. – Он повернулся к Хью, чтобы тот увидел его улыбку. – Как раз в ту пору ветер в Лондоне переменился. Пустили слух, что южных лордов простят, если они отрекутся от капитана Десмонда. А сам Фицморис там же, на месте, исповедался в своих грехах и преступлениях – и, заметь себе, на хорошем английском. И сэр Джон опустил свою шпагу. Фицмориса отправили в дублинскую тюрьму.
Тут сэр Генри засмеялся и покачал головой, словно припомнив что-то веселое.
– Ладно, расскажу тебе кое-что про сэра Джона, нашего лорда-президента Мунстера. – Он прочистил горло и сплюнул. – Говорят… точнее, он сам говорит всем и каждому по большому секрету, который, конечно, все уже успели всем разболтать, будто он – внебрачный сын старого короля Гарри.
– Наверно, такое много о ком говорят.
– Он уже тогда был очень толстый, а сейчас еще больше раздобрел, – продолжал сэр Генри. – Стал еще толще старого короля. Лошади под ним падают; когда приходилось ехать куда-нибудь далеко, он всегда брал много лошадей про запас и пересаживался с одной на другую, чтобы те не успели охрометь. А в последнее время, по-моему, перешел на мулов. – Ну так вот, – вернулся он к своему рассказу. – Приехали они в Дублин. Фицморис – в цепях, сэр Джон – надо думать, уставший от погони, – весь в раздумьях о том, как он чуть было не покончил с мятежом одним ударом. И как, по-твоему, Хью, что он надумал? Взял и вызвал Фицмориса на поединок! Давай, говорит, сразимся один на один! Как настоящие рыцари в старые добрые времена… или нынешние юнцы на потеху королеве и фрейлинам в Хэмптон-Корте.
– И что, Фицморис принял вызов? На самом деле Хью кое-что слышал об этом чуднóм происшествии, хотя и не знал, чем оно закончилось. В песнях этому места не нашлось.
– Да. Поднял, так сказать, перчатку, хотя полагаю, что брошена она была лишь на словах. А дальше… только ты имей в виду, что мне о том известно с чужих слов, а сказка эта с той поры разрослась зеленым лавром. Дальше – уговорились они, что сражаться будут верхом и в полном доспехе, на длинных копьях, что твой сэр Гавейн. На ирландских лошадях, заметь себе, а после копий возьмутся за ирландские палаши.
– Хм-м-м, – пробормотал Хью. – Ирландской лошадке пришлось бы нелегко под сыном короля Гарри.
Сидней пожал плечами:
– Ну, такой у них был уговор.
– И что же они, сразились?
– Условились, что Джеральдина выпустят из тюрьмы на один день. Выбрали место поединка – на каком-то голом холме. Сэр Джон – в добротных ирландских штанах – прибыл первым. И стал ждать капитана. Пошел дождь. Сэр Джон устал ждать и, надо думать, затосковал, что пропустит обед. И вот он уже почти решился бросить на месте этот чертов ирландский меч и ехать домой, как вдруг объявляется гонец. Без коня, пеший и без шляпы. И вручает лорду-президенту письмо от Фицмориса, который так и не вышел из своей камеры. «Если я его сегодня убью…» – да, кстати, я собственными ушами слышал, как сэр Джон потом читал вслух это письмо. Ну так вот: «Если я его сегодня убью, то королева английская пришлет на его место другого Перрота или кого-нибудь такого же. Но если он меня сегодня убьет, то во всей Ирландии не сыщется другого такого как я, кто сможет занять мое место или вести за собой людей, как я веду. А потому сражаться я с ним отказываюсь, так ему и передайте».
Хью, все еще не опомнившийся от того, что сейчас услышал (гонец! пеший! без шляпы!), не сумел ни посмеяться в ответ, ни изобразить должного удивления.
– Да, – только и промолвил он. – Странно.
Они как раз доехали до эскеров, протянувшихся длинной цепью по границе между Севером и Югом. Хью коснулся цепочки, на которой висело зеркало в золотой оправе, и подумал о кремне, упрятанном в кожаный кошелек. Он ожидал, что в этом месте ему станет по-настоящему страшно, но на деле ничего не почувствовал.
– Если хочешь знать, чем все закончилось, – сказал сэр Генри, – то не прошло и недели, как Фицморис выбрался из дублинской тюрьмы – никто не знает, как, – и сбежал во Францию. – А сейчас вернулся оттуда.
– И стал еще безумней, свирепей и кровожадней, чем был.
Некоторое время они ехали молча, лавируя со своими людьми и повозками между песчаных холмов. Затем объявили привал.
– А как поживает Филип, ваш сын? – спросил Хью, встав рядом с лошадью и закинув ногу на седло, чтобы растереть натруженную голень. – У него все хорошо?
Сидней осторожно кивнул, глядя куда-то вдаль, мимо Хью.
– Да. Королева послала его в Нидерланды – на помощь голландским протестантам, которые сейчас сражаются с Испанией. Молимся за него
– А стихи он все еще пишет?
Но сэр Генри Сидней, похоже, не услышал вопроса. Хью посмотрел на небо, затянутое тучами.
– Кажется, дождь начинается, – пробормотал он.
Десятью годами раньше лорды Мунстера под предводительством Десмонда впервые подняли бунт против Короны. Удел Муга – страна крестьян, свободных и подневольных, и именно они пострадали в ту войну больше всех, хотя только они и производили пищу для всех сословий. Если город или деревня, взятые Сиднеем в осаду, не сдавались на его милость, их предавали мечу; Сидней объявил, что любой ирландец, у которого найдут оружие, будет повешен, а вожакам будут рубить головы и насаживать их на колья по всей стране. В ответ графья со своими сторонниками выступили из крепостей и принялись жечь английские селения и дома, а заодно и посевы, уже почти созревшие для жатвы. Многие забивали домашний скот, чтобы он не достался англичанам. Затем настала весна, и английские солдаты, в свой черед, стали жечь молодые всходы на полях, чтобы те не достались ирландцам. Люди питались жерухой; если не оставалось и ее, то умирали с голоду, а кое-где доходило и людоедства. О том, как ирландские крестьяне поедали тела своих умерших младенцев, докладывал Ее Величеству землевладелец и поэт Эдмунд Спенсер, но королева ему не верила: души, вверенные ее попечению, полагала она, не способны на подобную низость.
Все это случилось еще до смерти Шейна, незадолго до того, как Хью О’Нил вернулся из Англии, из Пенсхерста, в Ольстер, в Ирландию. Но та земля, по которой он проезжал сейчас в обществе сэра Генри, – земля, из которой когда-то вышли все блага мира, до сих пор оставалась разоренной и пустой, не способной ни порождать живое, ни давать пропитание. Конь то и дело спотыкался о кости с присохшим тряпьем – останки детей, их матерей и отцов. Мертвое на мертвом. Хью и его люди – закаленные галлогласы и мальчишки, едва научившиеся управляться с тяжелыми мушкетами, – отстали от быстроходных сиднеевских пикинеров и тренированных стрелков. Впрочем, сэр Генри предупреждал его. Он рассказывал – бесстрастно и без сожалений, словно вспоминая какое-то давнее, полузабытое путешествие, – как разрушал замки и жег поля в Каслмайере и Гланмире на границах Корка, как забивал скот и оставлял туши гнить под открытым небом и как деревья по всей округе превращались в виселицы. Той ночью, лежа в палатке, О’Нил снова услышал голос королевы. Она попыталась снять камень с его сердца. «Не смотри на их страдания, – сказала она. – Смотри на меня».
Ведь все то же самое повторялось снова. Опять предстояло насаждать мир, ворочая валуны невежества и упрямства; опять предстояло защитить истинную веру и остановить ползучее наступление Римской церкви. Злосчастному графу Десмонду, засевшему в Аскитоне, поклонялись, как божеству; слухи о двух испанских терциях[60], уже вышедших в море из Ла-Коруньи, воспламеняли дух повстанцев и наводили ужас на колонистов: шутка ли, шесть тысяч конных аркебузиров и солдат, вооруженных пиками и алебардами! Фицморис, как и было предсказано, вернулся из Франции с огромным знаменем, которое благословил сам папа. То здесь, то там видели это полотнище с окровавленной головой Христа в терновом венце: его можно было развернуть и растянуть на шестах в любой момент – и так же быстро свернуть, прежде чем появятся шерифы или люди лорда-наместника. И оно всякий раз исчезало вовремя, а затем появлялось уже в другом месте; и всякий раз его встречали приветственными криками: Papa Abú! Победу – папе! Граф Десмонд, формально старший над Фицморисом, писал английскому наместнику Корка: «Мы с моими людьми готовы положить свои жизни на алтарь побед Ее Величества, дабы положить конец изменническим деяниям вышепоименованного Джеймса». Но какой слуга Короны в своем уме доверился бы графу Десмонду? Хью О’Нила с его отрядом направили в гавань Смервика, где ожидалась высадка испанских и папских войск. Люди О’Нила одолели дорогу за один переход, но граф Джеральд прибыл на место раньше – и, похоже, не сделал ничего, чтобы помешать повстанцам Фисмориса захватить город и возвышавшийся над ним Золотой форт, Дун-ан-Орь. Оставив своих бойцов и капитанов за городской стеной, Хью въехал в крепость и стал искать графа. форт кишел людьми Фицмориса, и эти люди, с которыми Хью О’Нилу было приказано разделаться, смотрели на него – ирландского лорда и сына Истинной Церкви – как на возможного союзника. Странное это было чувство: словно он лишился самой своей сути – или, наоборот, свелся весь к своей внутренней сути, лишившись всего остального.