Симонов и Цапля
Часть первая. Знакомство.
Глава первая. Цапля.
Этот октябрь был зажат в тисках мучительного ожидания, растянут в безжалостно длинную вереницу дней, конца которой, казалось, никогда не будет. Дневное время, насквозь пустое и безвоздушное, надо было хоть чем-то наполнять, и это при том, что каждая пылинка, каждый предмет вокруг, ясно и твердо говорили мне, что наполнить его нечем. Поэтому я не мог даже найти в себе сил, чтобы вставать по утрам с постели, и просто пил снотворное, чтобы как-то отключиться на день и дотянуть в полузабытьи до вечера. Ночью, когда открывались бары, становилось полегче – там можно было, крепко подзарядившись, переброситься в карты с какой-нибудь случайной компанией, а то и попробовать зацепить такую же потерянную, как и я сам, девицу из пригорода. Вообще в последнее время у нас завелась мода встречаться больше по ночам, в сумерках и потемках. Наверное, это от того, что мы начали стесняться друг друга, бояться заглянуть друг другу в глаза и увидеть в них себя, свою же праздность и пустоту; а также это от того, что все хотят казаться занятыми в дневные часы, как были по уши заняты на работе наши далекие предки. На самом же деле, о ужас, вот оно – проклятие нашего времени – никто у нас не занят ничем.
«Чертовы роботы, они режут нас без ножа. Они обездвижили наши мышцы, а искусственный интеллект парализовал наши мозги. Нам предлагается сидеть дома, писать книги и картины, сочинять музыку, творить. Ага, конечно. Я и рисовать-то как следует не умею, и с музыкальным слухом у меня неважно. Эх, если бы я только знал тогда, в школе, какова она, взрослая жизнь, я бы всю кровь свою вскипятил, только бы научиться чему-то, что роботы не умеют – ну хоть басни сочинять, или сказки для детей, или, может, слышать потусторонние голоса и гадать по ладони? А впрочем, если вспомнить, разве я не старался? Неправда – пробовал, старался. Но увы, нет у меня никаких особых талантов. Не творческий я. Сегодня это для человека – приговор. Вот Ирка Распутина – другое дело, а ведь она за мной в десятом классе бегала, в любви клялась. Она стала известной виолончелисткой, играет, ездит с концертами. Две недели назад встретил ее, так она насилу узнала меня, смутилась, всю свою вежливость и терпение в кулак собрала, чтобы пятнадцать минут со мной поговорить. И с великим облегчением убежала. Конечно, она ведь из живых, она смогла найти для себя смысл и цель. А я – из заживо мертвых, и мне, наверное, недолго уже остается коптить небо. Ну, Ирке я, положим, верю, да. Но другим – не верю. Притворяются все, делают что-то и гонят от себя мысли, что это никому не нужно. Пишут, сочиняют. Все с творчеством было еще более или менее в порядке, пока десять лет назад не вскрылась эта грандиозная афера с мертвыми душами – оказывается, всех этих читателей, слушателей, всей этой аудитории, кто подписывался и ждал продолжения, кто радовался твоим креативам и отзывы писал – всех их никогда не было. Правительство сфабриковало этих людей, их аккаунты, их активность и интересы, чтобы у нас была мотивация творить для них. Ну кто после былой популярности сможет работать в стол, для себя? Вот с тех пор большинство наших креативщиков скисло. Депрессия, тоска. Зачем жить, зачем творить? Конечно, многие еще борются, притворяются, но уже как-то вяло и обреченно. Мать-природа, где же ты, почему ты ничегошеньки не придумала для нашего спасения, разве ты не должна заботиться о продолжении нашего рода? С детства мы всем обеспечены, все достается бесплатно, производство полностью автоматизировано, людям вообще не нужно работать, чтобы добывать хлеб насущный. В давние времена была такая страна – СССР, там думали и мечтали о коммунизме – это когда от каждого по способности, каждому по потребности. Почему-то считалось, что при коммунизме люди будут счастливы. Вот он – коммунизм. Сдохнем мы все скоро от безделья при этом вашем коммунизме. Сейчас на дворе 2135 год, и многие думают, что протянем мы таким макаром еще лет пятьдесят, не больше. До недавнего времени я еще как-то держался, нырял с аквалангом, украшения вырезал из раковин. У меня, о чудо, иногда эти поделки брали, и даже уговаривали еще смастерить. Я каждую такую просьбу помню, каждый разговор об этом, каждую заинтересованную интонацию в голосе. Я готов был тогда не то что на руках моих заказчиков носить – я мог бы для них горы свернуть; всякий раз после таких случаев энергия целую неделю била из меня фонтаном, я был так же кипуче, страстно жив, как отец в его лучшие годы. Но потом отменили закон, запрещающий задействовать роботов в индустрии эстетики и украшений, и все, конец. Роботы такие сувениры в десять раз быстрее и красивее меня делают. Бесталанный я.
Почему мировое правительство не возрождает ремесленные школы? При подавлении последнего восстания против роботов погибло два миллиона человек. Нам говорят, что мы без роботов уже не сможем выжить, что мы забыли все ремесла, все навыки. А так, как сейчас все устроено, мы что, выживем? Практически единственная работа, которую правительство все еще доверяет людям – это приготовление пищи. Слава Богу, что еда, состряпанная роботами, не так вкусна, она всегда какая-то одинаковая в их исполнении. Когда мне было пять лет, деньги окончательно отменили и все общественные столовые и рестораны стали бесплатными. Они у нас на каждом углу, и наша кухня – самая изысканная, самая тонкая и разнообразная, ибо люди вкладывают всю свою душу в приготовление пищи. Еще бы, ведь очередь поработать поваром – около трех лет, а работаешь всего полгода. Мне удалось пока лишь раз поработать поваром. Счастье, конечно, неземное. Господи, к вечеру в мышцах усталость! Настоящая жгучая усталость, как в детстве после футбола. У нас это самое высшее удовольствие и привилегия – усталость от труда.
Ну ничего, совсем скоро будет и на моей улице праздник – через несколько дней подходит моя новая очередь. Ресторан мексиканской кухни! Уж за эти-то полгода я изменюсь, я это время не потеряю! Придумаю новый язык, смешанный русско-испанский, есть пара идей. По вечерам, пока в теле будет эта удивительная, живительная усталость, разработаю концепцию. Сейчас никак не могу – полная апатия, ни на что нет сил. Ирке покажу мое изобретение. Может быть, она вспомнит меня тогда, настоящего, живого? Думаю, до следующего такого шанса я уже не доживу.»
Поток таких отчаянных, нестройных мыслей бурлил в моей голове по дороге к лодочной станции, куда я выбрался, по крайней необходимости, в один из последних октябрьских дней. Мне нужно было официально оформить расставание с посудиной, на которой я раньше выходил в залив, чтобы понырять с аквалангом. Тащился я по улицам с большим трудом, щурясь от яркого дневного света, от которого уже порядком отвык; мне казалось, что в это время года не должно быть так светло вокруг. Кроме того, бросались в глаза признаки засухи, весьма необычной для нашей поздней осени; дождя не было уже, наверное, с месяц. Из-за этого и сама природа как будто выглядела такой же растерянной и унылой, как и я сам: травы, теряющие законную надежду на последний глоток влаги, безвольно жухли на склонах оврагов; листья кленов, липкие от засохших смол и соков, приклеивались к подошвам ботинок, а затем быстро ломались и рассыпались в ветхую труху.
Я добрался до станции, подписал отказ от моего двухмоторного вельбота, и навестил его в последний раз, чтобы забрать свои вещи. Я не был здесь с июля; мой старый друг стоял, покачиваясь на волнах, весь заброшенный, заваленный какими-то мешками с мусором, но совершенно при этом невозмутимый и довольный собой. Ясное дело – он качается себе на волнах, что еще нужно лодкам для счастья? Лишь бы только не вытаскивали их на берег – там они, убого склоненные на бок, стыдящиеся наготы своего днища, выглядят до боли беспомощно и трагично, словно выброшенные на сушу рыбы. Но на сантименты у меня не было в тот день никаких душевных сил; я вытащил из носовой каюты свою кожаную сумку, выбрался обратно на палубу и занес уже ногу над мостками, чтобы покинуть вельбот. Однако другая моя нога, погруженная по щиколотку в разбросанный мусор, наступила на что-то твердое и блестящее. Это была небольшая, с ладонь, изящная серебряная статуэтка, изображающая цаплю. Потемневшее серебро и художественный стиль выдавали, несомненно, старинную и талантливую работу. «Неужели искусственный интеллект и роботы могут создать такую цаплю?» – подумал я, любуясь статуэткой. Я захватил ее с собой, и уходя, все-же обернулся и похлопал моего верного морского товарища по корме. «Если выбьюсь в живые, вернусь и найду тебя, понял?» – заявил я ему, бодрясь из последних сил, и отправился восвояси.
Придя домой, я хорошенько отмыл и оттер цаплю, осмотрел ее с лупой и не нашел на ней ровно никаких пометок об авторе, дате изготовления или материале, что было совершенно нехарактерно для современного производства – ни для авторского, ни для роботизированного. Это укрепило меня во мнении, что передо мной была работа мастера времен, по крайней мере, предшествующих универсальной роботизации, охватившей человечество в конце двадцать первого века. Такие вещи у нас теперь можно увидеть только в музеях или в унаследованных частных коллекциях; я сам, пожалуй, в первый раз в жизни держал в руках столь древний артефакт.
Находка взбодрила и освежила меня, сознание мое прояснилось, депрессия отхлынула и я почувствовал, что вполне дотяну без всяких эксцессов до понедельника, когда нужно будет явиться в районное отделение занятости и получить направление на работу в ресторан. Я водрузил цаплю на самое видное место в моей крошечной квартире-студии и почти все оставшееся до понедельника время, за неимением других занятий, любовался моей находкой. Цапля была запечатлена в излюбленной классической позе этих птиц: стоящая на одной ноге, с поджатой другой, крылья полураскрыты, головка чуть опущена вниз. Хвостовое оперение было у нее как живое: перья топорщились на ветру и были сбиты на левую сторону; присутствие ветра также угадывалось по форме крыльев и небольшому наклону цапли вправо: она явно старалась удержать равновесие. Ветер был скорее всего северный, так как по умиротворенным, безмятежным чертам передней части цапли (особенно по углу между шеей и клювом) чувствовалось, что изображена она была в вечернее время, смотрящей на запад, на закат. Работа мастера, действительно, была виртуозной: цапля была схвачена в металле во всей цельности момента и олицетворяла собой соединение жизни со стихией.
В понедельник утром я, не расслышав будильника, проспал, и собираясь впопыхах, совершенно рефлекторно, машинально, схватил цаплю и сунул в рюкзак, как какой-то привычный предмет первой необходимости. Затем, наскоро перекусив, я выскочил из дому и помчался получать долгожданное направление на работу.
Глава вторая. Симонов.
Уже за два квартала до улицы, на которой находился офис трудоустройства, я почувствовал неладное: встречные прохожие вели себя крайне возбужденно, не скрывали своего возмущения и расстройства, их демонстративная нецензурная брань щекотала уши. Вполне приличного вида дамочка в бешенстве хлестала своей сумкой по афишной будке; куски старых, пожелтевших объявлений разлетались по сторонам. Я добрался до офиса с опозданием на десять минут и наткнулся на волнующуюся очередь, которая гудела и шумела о том, что рабочих мест на всех не хватает. Люди отказывались в это верить и наперебой расспрашивали о положении дел выходящих из офиса посетителей; некоторые из них, кажется, все же получили свое долгожданное место, поэтому надежда в очереди не угасала, хотя и тонула в злости и недоумении от такого неслыханного беспредела властей. Едва я переступил порог офиса, как кровь бросилась мне в голову; я был уже не в силах контролировать себя и сжимал кулаки, наблюдая, как чиновник изучает мое дело в компьютере. Через пару минут он что-то решительно отбил на клавиатуре и повернулся ко мне. «Поскольку вы сегодня опоздали, а у нас, как вам известно, закрылось несколько крупных ресторанных сетей, то мы вынуждены были отдать ваше место другому кандидату. Ваша очередь переносится на три месяца. Приносим извинения», – проговорил он казенным голосом и протянул мне номерок с новой датой. «Чтооо? Какому еще другому кандидату? Ах ты сволочь!» – заорал я на него, и полностью потеряв самообладание, наотмашь ударил его своим рюкзаком. Он сумел схватиться за лямки и какое-то время пытался вырвать рюкзак у меня; вскоре боковым зрением я заметил появление охранников. Затем сознание мое выключилось; больше про тот день я ничего не помню.
Очнулся я ранним утром следующего дня на деревянном лежаке в узкой полутемной комнате; первое, что бросилось мне в глаза – это решетка на окне под потолком, прямо напротив моей постели. Я сообразил, что нахожусь в тюремной камере и попытался вспомнить события вчерашнего дня, которые привели меня сюда, но голова трещала и болела так сильно, что я оставил всякие попытки напрячь память; я присел на постели и огляделся. У противоположной стены, почти не освещенной из окна, была еще одна кровать; на ней стоял человек в весьма странной позе. Глаза мои постепенно пришли в согласие с мозгами и я совершенно точно отметил для себя, что человек этот стоял на руках. «Ну, хотя бы весело будет», – успел подумать я перед тем, как мой сосед по камере слегка подпрыгнул на одной ладони, сохранив при этом идеально прямую вертикальную линию тела и ног, а другую ладонь сжал в кулак и нанес резкий удар в воздух прямо перед собой.
– Получил, рыжая борода, вот тебе еще! – воскликнул он и проделал тот же трюк еще раз, но переменив опорную и боевую руки. Так он упражнялся еще с минуту, разговаривая с кем-то воображаемым; мое первоначальное любопытство постепенно сменилось испугом, ведь мой сокамерник выполнял все эти телодвижения сосредоточенно, с вполне серьезным видом. Затем он мощно отжался обеими руками от своей кровати и, перевернувшись в воздухе резким кульбитом, приземлился на ноги в проходе между нашими лежаками.
– Будем знакомы, Симонов, – звонким, веселым голосом сказал он мне, приблизившись и протянув руку для приветствия.
Человек этот, назвавшийся Симоновым, сразу показался мне ошеломляюще, удивительно живым. И не потому, что он прыгал на кровати на руках и боксировал с пустотой. Нет, таково было мое необъяснимое, но совершенно ясное, глубокое чувство от его рукопожатия, от его искрящихся черных глаз. Он был заряжен. Он был настолько живым по сравнению со мной, насколько фабричный аккумулятор живее маленькой девятивольтовой батарейки. Или, если выразиться еще точнее, насколько дамочка, колотившая вчера афишную тумбу (она почему-то всплыла у меня в памяти после его чудодейственного рукопожатия) была живее портрета княгини Юсуповой, с детства висевшего у меня над столом.
Внешность Симонова выдавала его несомненное южное происхождение: смуглый, черноволосый, с густыми бровями над чуть более широко открытыми глазами, чем у большинства наших местных жителей. Он был худ, невысок, двигался легко и изящно, и даже издалека, я в этом убежден, произвел бы на меня освежающее, сочное впечатление. Я вспомнил, наблюдая за ним в первые минуты нашего знакомства, что подобное чувство было у меня в театре, на балете, и решил дать ему кличку «танцор». Есть у меня такая привычка – раздавать приятелям меткие, емкие прозвища, они всегда приживаются и находят одобрение среди моих знакомых. Возраст же Симонова я бы даже приблизительно угадать не мог – он был, несомненно, молод, но поживши молод – об этом свидетельствовали его глубокие, умные глаза и его аура в целом. Он был, по ощущению, намного старше меня.
Почти сразу же после нашего знакомства во мне, а точнее, в моем самочувствии, произошла удивительная метаморфоза: голова не только перестала болеть, но и напрочь избавилась от того ощущения ватности, апатии, что безвылазно поселилось в ней в последние месяцы; исчезли столь уже привычные для меня нервозность и раздражение – я почувствовал себя так же безмятежно и спокойно, как, наверное, чувствовал в далеком детстве. Симонов определенно зарядил меня своей жизненной энергией. Но вот язык у меня отнялся; понимая, что Симонов – человек другого калибра, я поначалу не решался заговорить с ним.
Мой сокамерник заметил мое смущение и робость, и несколькими шутками дал мне понять, что стесняться его нечего и ни в каком почтительном обращении он не нуждается. Я испросил, однако, разрешения обращаться к нему на «ты», и поинтересовался, для затравки, кого это он колотил, стоя на руках.
– Это Барбаросса, рыжая борода. Мы с ним часто боксировали в свое время именно в такой позе.
– Барбаросса?
– Да, германский король и большой любитель кулачных боев. Ты не удивляйся, можешь считать плодом моего воображения все, что я тебе рассказываю. И не бойся, я не сумасшедший.
Симонов нисколько не производил впечатление сумасшедшего, и я решил, что он просто эксцентричный чудак и что это именно то, что мне сейчас необходимо: он поможет мне скоротать дни в тюремной камере и отвлечься от мыслей о том, что будет со мной после тюрьмы и как мне продержаться еще три месяца до назначения на работу. Я вкратце рассказал ему свою историю и причину попадания в этот решетчатый клозет, и спросил его, за что он загремел сюда.
– За морское грабительство, оно же пиратство. Я – бродячий актер и неисправимый клептоман; я нанимаюсь на корабельные вечеринки шутом и бардом, но не могу удержаться, чтобы что-нибудь не стащить у моих клиентов; наутро у них обычно не хватает пары-тройки фамильных золотых колец и всяких таких побрякушек.
– А если серьезно? Я вот тебе все по-честному про себя рассказал, – с легким неудовольствием отвечал ему я.
Шутки шутками, но мне хотелось бы какой-то взаимности с его стороны, скоморошество ведь тоже хорошо лишь в меру.
– Да я серьезно. За воровство, – вполне спокойно и искренне подтвердил он свои слова, – у меня генетическая клептомания. Она, как бы это по-вашему выразиться, у меня на роду написана.
– Интересно. Я о таком только в книжках читал. Но зачем воровать-то, не легче ли бесплатно взять в магазине или одолжить на время в музее?
– Видишь ли, это привычка. Что сильнее всего? Правильно, привычка. Потребность у меня такая физиологическая, ничего не поделаешь. К тому же, на своих кораблях и яхтах люди во все времена любили хранить всякие драгоценности – ну не идиотизм ли – ведь как раз там они скорее всего пойдут ко дну – но нет, народ побогаче упрямо тащит туда свои побрякушки и украшает ими каюты и капитанские рубки. Ну и, соответственно, меня туда как магнитом тянет. Впрочем, не только туда.
Я с сомнением смотрел на Симонова. Он, несомненно, лукавил, но было ясно, что глубины в нем – как в Марианской впадине, а такие люди всегда общаются именно так – веселятся, травят всякие байки и даже украдкой не намекнут о том, что у них на душе. В общем, я понял, что говорить по-другому он не мог и решил тоже настраиваться на шутливый лад – а и правда, чего-бы не пошутить, ведь как давно я этого не делал, даже страшно подумать. Я рассказал ему о моих приключениях на вельботе и плаваниях с аквалангом, наврав с тридцать три короба, и так, действительно, сам развеселился, что только баяна мне не хватало для полного счастья. Симонов слушал замечательно, со знанием дела и явной симпатией к подобного рода историям. Он достал откуда-то из-под матраса коробку с диковинными длинными сигарами, мы закурили, и он, в свою очередь, рассказал пару старинных морских анекдотов. Время близилось к завтраку, и очень кстати – ничто так не пробуждает аппетит, как хорошее настроение и веселая беседа.
Но разумеется, никакое веселье не могло затмить моего ощущения совершенной необычности этого человека. Анекдоты его были не чета моему косноязычному бахвальству – как он ни старался держаться и выражаться попроще, но они были полны таких словечек, деталей обстановки и оттенков чувств действующих в них персонажей, что я ловил себя на мысли, что Симонов дословно пересказывает какой-то великолепный роман, или даже, что еще поразительней – события, происходившие с ним самим. При этом события эти происходили в далекие времена – кажется, с семнадцатого по девятнадцатый век. Я очень люблю читать, прочел немало исторических романов, и лишь там встречал такого уровня ситуации и описания.
– Да неужто ты и вправду обыкновенный вор? – вдруг, неожиданно для себя самого, воскликнул я в порыве какого-то детского простодушия.
Симонов чуть погрустнел, видимо, осознавая, что я все-таки хочу от него откровенности и что своим дальнейшим шутовством он обидит меня.
– Ну, положим, не совсем обыкновенный, но в целом – да, увы, это так, – ответил он тихим, серьезным голосом, – ты зря думаешь, что я шутил с тобой. Я вор и предатель. Однако, открою тебе один секрет – я вор со стажем и всегда знаю, когда меня поймают, а когда – нет. Это значит, что иногда я сам даю себя поймать, чтобы попасть на какое-то время за решетку. Видишь ли, самостоятельная жизнь на воле меня иногда утомляет. Хочется порой заботы, внимания и дисциплины. Хочется уединения в карцере, с пером и бумагой, когда можно наконец собраться с мыслями и спокойно привести в порядок накопившиеся наблюдения и идеи, подвести им итог в виде, ну например, эссе или автобиографии. Хочется гигиены и размеренного, сбалансированного питания без кофе, вина и пирожных. Сейчас с пропитанием на воле проблем нет, но бывали раньше такие времена, когда только в тюрьме можно было рассчитывать на чистую простыню и кусок хлеба на ужин. Хочется ложиться спать вовремя и чтобы не было рядом ни прокаженных ни крыс. Тюрьма, брат, поверь мне – одно из лучших изобретений человечества. Но самое главное я тебе еще не сказал – где, как не в тюрьме, люди оголяют свои души и говорят друг с другом начистоту, как дети, без лицемерия и гордыни? Где тебе еще горестно расскажут о рухнувших надеждах и сладко нашепчут о спрятанных кладах?
Монолог Симонова был прерван скрипом входной двери; в камеру вошел охранник с подносом, на котором стояли две алюминиевые миски. Он сообщил мне, что во второй половине дня меня отведут к следователю, который предъявит мне обвинение и объяснит мои ближайшие перспективы.
На завтрак были тосты с клубничным повидлом и овсяная каша; все было весьма недурно приготовлено каким-то счастливчиком, которому, небось, вчера повезло больше, чем мне. Мы прекратили разговор и молча позавтракали, каждый на своей постели, а затем Симонов достал для себя еще одну сигару, прилег, и принялся задумчиво пускать кольца дыма в потолок. Я же покопался в своем рюкзаке, в надежде, что там завалялась какая-нибудь книжка; не обнаружив ее, я вытащил цаплю, лег на свой лежак ровно в той же позе, что и Симонов, и полюбовавшись немного статуэткой, вскоре безмятежно уснул.
Глава третья. Тайна Симонова.
– И тебе, Дионисий Кассий, спасибо, за то, что научил меня бережливости и воздержанию, раскрыл мне их подлинную суть, состоящую в том, что мир – это исчерпаемая чаша с драгоценностями и нам необходимо черпать из нее разумно, чтобы она оставалась изобильной и для будущих поколений.
– И тебя, Валентиниан, благодарю, за то, что первым указал мне, как по некоторым признакам поведения даже самых скрытных людей, можно распознать, какой из трех сортов покорности они носят в себе: с мучением, с отстранением или с мудрой любовью – последний сорт я наблюдал лишь несколько раз, у самых любознательных и сильных, которые во всем видели предмет для воспитания характера и обучения.
– А тебе, Швелий, я признателен за объяснение того феномена, который я никогда не мог понять, хотя и наблюдал и отмечал для себя бесчисленное количество раз, а именно: что в знании ровно столько же силы, сколько и слабости, и что за силу лишь уважают, а вот за слабость любят.
Я открыл глаза, присел на постели и смотрел, как Симонов в совершенно очумелом состоянии барражирует по камере, проникновенно, с искренним чувством декламируя все эти философические сентенции. В руках он держал мою цаплю, да и сам он был удивительно похож на нее сейчас – такой же взъерошенный и остроносый, с опущенной вниз головой и резко поднимающимися при ходьбе коленями. Он заметил, что я проснулся, кивнул мне, но продолжил свое странное занятие.
– Тебя, Смбат, я благодарю за науку терпеть и никогда не вытаскивать своего главного козыря в любом противостоянии, кроме того критического момента, когда этот козырь однозначно решает дело в твою пользу.
– Тебе, Борис, я говорю спасибо за то, что посоветовал мне всегда искать в супе муху – только так я научился не торопиться при приеме пищи и наедаться даже самой маленькой порцией.
– Тебе, Агриппа, я благодарен за талант внимательности к деталям – один из немногих талантов, который можно развить в себе – ведь Дьявол, как известно – в деталях, и зачастую при разборе деталей кажущаяся характеристика явления меняется на противоположную. Мы с тобой настойчиво пытались изгнать Дьявола из деталей и поняли, что это невозможно – без него там не останется и Бога.
Симонов продолжал в том же духе еще некоторое время, и мне вспомнилось, что Гамлет, кажется, подобным образом прощался с родными перед отъездом на учебу во Францию; впрочем, может быть, так говорил какой-то другой персонаж из классики, порядком уже перемешавшейся в моей бедовой голове. Закончив свои излияния, Симонов подошел ко мне и грациозно преклонил колено, будто продолжая играть свою роль:
– А тебя, случайный посланник судьбы, мой последний сокамерник, я благодарю за то, что вернул мне мою цаплю – мое долгожданное, теперь уже окончательное, спасение.
Глаза Симонова сверкали, он весь горел радостью и торжеством. Я не знал, что и думать по поводу его глубокомысленных изречений и бьющих через край эмоций и начал склоняться к мысли, что он, все-таки – свихнувшийся писатель или ученый. Словно прочитав эту мою мысль, Симонов спокойно сказал:
– Я не сумасшедший. Просто сейчас, на твоих глазах, происходит нечто невероятное. Не гляди в окно – ты не увидишь там нарядной толпы с цветами, по небу не летят розовые дирижабли и город не украшен к празднику. А жаль. Я, честно говоря, отметил бы мое спасение должным образом – ну, скажем, если бы все люди на планете вышли на парад в мою честь и одновременно подняли бы за меня бокалы. Хочется все-таки как-то украсить, отпраздновать мой последний метр. Но увы, в этой жизни даже последний метр долгого тысячекилометрового путешествия оказывается обычным, простым, серым метром.
– А почему последний метр? Почему ты как будто прощался со своими учителями? О каком спасении ты говоришь? – наконец спросил я.
– Нет и не может быть таких слов, чтобы в полной мере выразить то глубочайшее чувство удовлетворения, которое владеет мной. Воистину, ищущий – найдет. Это, пожалуй, последнее откровение, которое я получил в моей жизни, и знай, что это – несомненно так. Цапля не утонула, не расплавились и не была закопана в землю. Это ли не справедливость, проклятая мною тысячи раз, не существующая и не могущая существовать – но вот она! Она – есть! И в это тоже верь.
Я хотел было пошутить, что меня сильно бодрит тот факт, что справедливость существует, но язык не повернулся. Симонов, несомненно, находился в состоянии глубокого потрясения и говорил от всего сердца. Я, вообще-то, повидал психов, у нас их сейчас пруд пруди, на любой вкус, всех красок и мастей. Симонов был совершенно не похож на них, и дело даже не в искренней его вере в свои слова, вполне характерной для обыкновенных психов. Дело было в неподдельной связности, естественности всех деталей и ясном смысле его утренних рассказов и даже этих обращений к учителям, в его живом чувстве юмора – психи на такое не способны. Но, более всего другого, дело было в масштабе его личности – масштаб этот я ощущал всеми фибрами моей души. Поэтому, подумав с минуту, я собрался с силами и пролепетал:
– Пожалуйста…, ты можешь объяснить?
Симонов взял в правую руку цаплю, и аккуратно порезал заостренным оперением статуэтки свою левую ладонь. На коже поднялся ручеек крови, Симонов смотрел на него с нескрываемым восхищением.
– Видишь? Ты тоже видишь это?
– Ну вижу, кровь. И что?
– А то, что уже более двух тысяч лет у меня не текла кровь. Так, капелька покажется и растает, но настоящая кровь, как у всех людей – никогда.
Он вытащил ленточку пластыря из настенной аптечки и наклеил себе на рану.
– До обеда еще час. Давай, устраивайся поудобнее, я вкратце обрисую тебе положение вещей. Дело в том, что до сегодняшнего дня, пока я не нашел у тебя на постели эту цаплю, я не мог умереть. Я был бессмертен. Я был своего рода вечным жидом, но у меня был шанс – один из миллиона – и вот он, в моей руке. Я снова смертен, и, поверь мне, завтра будет лучший день в моей бесконечной жизни. Сегодня вечером я освобождаюсь, утром вылечу в Афины, оттуда на Лемнос, и там, в горах, покончу с собой.
– Ну, это дело понятное, я и сам давно об этом подумываю, но зачем на Лемнос? У нас тут полно мест не хуже, и можно для смелости спрыгнуть с кем-то вместе.
– Нет, я сделаю это в одиночестве. Там мое место силы. Это долгая история.
Вскоре, чуть раньше положенного времени, принесли обед. Кусок не лез мне в горло, Симонов же, напротив, ел с прекрасным аппетитом. Потом мы закурили и он продолжил свой рассказ. Его недавняя экзальтация как будто поутихла, он погрустнел, посуровел, и говорил ровным, тихим голосом.
– Ну, в общих чертах, вот моя история – я не прошу тебя верить в нее, считай, что это фантазия, плод моего воспаленного воображения. Итак, немногим более двух тысяч лет назад я был казначеем в одной шайке заговорщиков. У любой шайки, видишь ли, есть текущие расходы, и я контролировал их так внимательно и добросовестно, как только мог. В то время я был совершенно обычным человеком, смертным, как и все. Наш народ был тогда под римской оккупацией и поначалу я думал, что наш вожак и учитель, хорошо тебе, между прочим, известный, планирует вооруженное восстание против римлян, борется за свободу и независимость от Римской империи. Со временем, однако, я осознал, что он лелеет в душе совсем иные, утопические, иллюзорные идеи, несомненно, благородные, но губительные на тот момент для нашего народа. Я был его любимым учеником, он хорошо знал, что я кристально честен, и лично поручил мне надзор за казной нашего кружка; я ни разу не взял из нее ни драхмы на свои нужды – верь мне, а не тому, что написано в церковных книгах. У людей есть свои вечные законы, и один из них гласит: «Если казначей, значит ворует». По-другому люди не мыслят. Но не это главное. Из-за публичных выступлений учителя народ стал волноваться; я узнал, что римляне, опасавшиеся, что эти волнения перерастут в восстание, находятся на грани жестокой расправы над нашим городом. Я много говорил с учителем и умолял его действовать скрытно, вербовать сторонников и собирать оружие, вместо того, чтобы проповедовать на площадях свои идеалистические воззрения; но все тщетно, учитель не слушал меня. Когда мой осведомитель из римской знати сообщил мне, что если римляне не схватят учителя за три дня, то предадут город огню и мечу – тогда предо мной встал ужасный выбор. Сейчас, по прошествии двух тысяч лет, со всем моим опытом и мудростью, я не знаю, как нужно поступать в таких случаях. Но в тот самый момент я руководствовался не опытом и не мудростью, а просто зовом сердца, поэтому долго не сомневался и знал одно: я очень люблю учителя, но мой народ я люблю больше. Погибли бы тысячи моих невинных братьев и сестер, и я не мог этого допустить. Я предал учителя и выдал его римлянам. Его казнили, но мой народ остался цел и невредим. Я думаю, ты помнишь остальное из церковных книжек. Мне приписывают предательство за деньги – это еще один неизменный человеческий предрассудок – если кто-то делает что-то как будто в интересах противника – значит, этот противник непременно его подкупил. Знай, что деньги здесь ни при чем – я всегда был равнодушен к ним, учитель мог бы это подтвердить. После его смерти наш кружок распался; в память об учителе я велел лучшему ювелиру города отлить из нескольких оставшихся в казне монет эту серебряную цаплю и всегда носил ее с собой. Чудеса начались, когда мне исполнилось сорок лет – примерно с тех пор я заметил, что перестал стареть. Я болел, подхватывал всякую заразу, как и все люди, но быстро выздоравливал и никогда не имел седых волос. Я все время нахожусь в одном и том же возрасте. Так я и скитаюсь по свету с тех самых пор, обреченный на бессмертие. Вот, собственно, и все.
После его рассказа воцарилось молчание. Я был ошарашен, подавлен, и на время позабыл, что хотел спросить Симонова о роли цапли в его, так называемом, спасении. Когда же я вспомнил об этом вопросе, то было уже поздно – за Симоновым пришли. Охранник объявил, что тот выходит на свободу, а меня вскоре отведут к следователю. Симонову дали пять минут на сборы; перед уходом он вытащил из своего рюкзака несколько пухлых тетрадок и вручил их мне, со словами:
– Я описывал некоторые эпизоды своей жизни. Вот, большинство сохранилось. Делай с этим что хочешь. А цаплю я забираю.
Меня, как и обещали, через час отвели к следователю, тот определил, что пребывать в тюрьме за хулиганское поведение мне надлежит еще неделю. Всю эту неделю я просидел в той же камере в полном одиночестве, и с утра до ночи читал тетрадки Симонова. Написаны они были по большей части на латыни, но охранник принес мне универсальный гаджет-переводчик с экраном, на котором отображался русский текст.
Дорогой читатель! Настоящий рассказ ставит перед собой только одну цель: опубликовать записки Симонова. В следующих главах этой книги я привожу эти записки, в целости и точном соответствии оригиналу.
Часть вторая. Пятьсот лет одиночества.
Глава четвертая. Хасмик.
Ереванская весна 73 года занимает в моей памяти особое место. Это была моя первая, и поэтому самая яркая отдушина в унылой безысходности, которая неизменно чернеет на заднем плане моего сознания. Мне уже перевалило тогда за шестьдесят, и мои подозрения относительно необычности моего организма подтверждались все убедительнее и яснее. Пожалуй, до безысходности дело тогда еще не дошло, то был период паники и ужаса перед самим собой, перед моей непонятной будущностью. В те годы я, наверное, еще не полностью потерял надежду, что вскоре все нормализуется и я начну, как все люди, постепенно стареть. Надежда эта окончательно растворилась лишь спустя столетие, во время Самаркандского погрома, когда меня заставил выбраться из братской могилы ужасный запах разлагающихся трупов, когда я был убит, казалось, наравне со всеми в деревне, но не умер, и когда моя отрубленная кисть правой руки выросла снова в течение месяца, словно распустившаяся весенняя почка.
Но вернемся в Ереван начала семидесятых, где я предавался отчаянию, хотя и лелеял еще мысль, что я просто заболел какой-то странной болезнью, которая со временем пройдет. Тогда я в первый раз наблюдал, как сверстники и друзья седеют, дряхлеют и умирают, а я остаюсь таким же молодым и бодрым, каким был в свои сорок лет. После того, как я похоронил брата Леввея, не осталось уже никого, кто мог бы поддержать меня и разделить со мной воспоминания о прошлом и страх перед будущим. Непонимание и неприятие со стороны новых людей, вышедших на главные роли в новой, изменившейся жизни, усугубляло мое одиночество; я все больше и больше становился изгоем.
И вот вдруг, весной 73 года, меня по уши накрыла любовь. Это, разумеется, не была моя первая любовь в жизни, но сейчас, оглядываясь назад сквозь столетия, я понимаю, что именно это и была моя первая настоящая любовь. Ее звали Хасмик, что по-армянски означает «жасмин», и она сочетала в себе легкость и красоту, присущую этому цветку, с такой мудростью и глубиной, какой очень редко бывают одарены женщины вообще, а уж красивые женщины – и вовсе раз в столетие. Этими своими необычными качествами она отчасти была обязана ее отцу, одному из парфянских посланников в Армянском царстве – он, обосновавшись в Армении, назвал дочь местным именем, но воспитал ее в аристократических традициях парфянского двора. Может быть, эти самые традиции старых времен я и любил в ней больше всего? Впрочем, как же, разве не была она попросту невероятно грациозна и изящна в самой сути ее существа, как в мыслях, так и в движениях, как в чувстве юмора, так и в грусти? Кто его знает, с любовью всегда так – никогда невозможно точно сказать, за что любишь. Ей было двадцать два года; она, как и все знатные парфянки, не торопилась замуж, ожидая появления подходящей партии и одобрения родителей. Она прониклась ко мне чувством с самого нашего первого разговора, я заметил это и страшно удивился. Ведь уже в то время я, хотя и выглядел свежо и молодо, и физически ощущал себя сорокалетним, но при первом же знакомстве отпугивал людей своим не-сорокалетним разговором и мироощущением; люди обычно чурались меня и редко вступали со мной в контакт еще раз. Оно и понятно – я не поддакивал, не смеялся, не проявлял особых эмоций, не поддерживал сплетни, не осуждал, не умничал, не заинтересовывался и не восхищался. На самом деле, при моей природной разговорчивости, я очень мало говорил тогда вообще, и ощущал от этого глубокий дискомфорт; но что поделаешь – говорить так, как я хотел, было не с кем. Однако с отцом Хасмик все было по-другому, а с ней самой во сто крат более по-другому – я был услышан и понят, я был принят и оценен. Я переводил тогда для чиновников Трдата римские письма; вся корреспонденция с римлянами проходила через меня; бок о бок со мной трудились парфянские переводчики, среди которых был и отец Хасмик.
Хасмик понимала меня с полуслова, а точнее вовсе без слов; мудрость веков была ее естественным состоянием; все то, к чему думающий и ищущий истину мужчина приходит постепенно, шаг за шагом, к концу своей жизни, и несет в себе как великое завоевание, было дано ей разом, целиком, в одно мгновение. Как правило, человек, получивший богатство таким способом, не знает ему цену и не рад ему, но Хасмик была исключением из этого правила – она любила и ценила свой дар; я до сих пор не могу понять, как такое возможно. Она обычно говорила о пустяках, но чувствительный человек сразу замечал, что вовсе не о пустяках она говорит. Ибо каждый пустяк откуда-то произошел и куда-то перетечет, на что-то похож и как-то весело звучит; она на самом деле язвила и издевалась над пустяками, но так тонко и малозаметно, что пустые обыватели, искренне живущие пустяками, не понимали, что происходит, и отходили от нее с чувством легкого раздражения. Любую мою глубокую мысль или наблюдение, высказанное наполовину, она сейчас же с легкостью заканчивала, и при этом гораздо точнее, чем это сделал бы я сам; впрочем, иногда я все-таки мог удивить ее, что она очень ценила; это невероятно, но она, при таком понимании вещей, была способна искренне удивляться и громко восхищаться. Еще более чудесным и невероятным казалось мне то, что при такой мудрости Хасмик была истинно веселой девушкой и все видела в положительном, жизнеутверждающем свете. Даже над пустяками она подтрунивала, на самом деле, по-доброму, как-то даже сострадательно и тепло. Это было разительно непохоже на всю ту мужскую мудрость, раздражительную и критикующую, полную желчи и печали, с которой я сталкивался в жизни на тот момент. Пожалуй, лишь один Первоучитель обладал хоть сколько-нибудь похожими на нее качествами, да и то, лишь в его лучшие годы.
Хасмик всегда была в ровном, радостном состоянии духа; радость она черпала в простейших вещах – в приготовлении пищи, в заботе о домашних животных, в матовом блеске слив и в глухом плеске колодезной воды; она разговаривала со всей окружающей ее природой, а точнее, пела с ней, и я уверен, что она слышала ответное пение. Она часто пела вслух наедине, и по-настоящему любила петь только когда бывала наедине; я поначалу просил ее спеть для меня и наслаждался ее исполнением парфянских баллад, но вскоре заметил, что пение на публику не приносит ей глубокой радости и прекратил свои просьбы. С тех пор я иногда подслушивал, как она поет за вышиванием ковра или стрижкой овец, и удовлетворялся этим, и наполнялся этим более, чем мудростью всех книг на свете. Она была воистину настоящим чудом, волшебным, неземным созданием, которое, по любым соображениям, не могло существовать в нашем мире, но вот, факт – существовало. Одно лишь было в ней для меня предсказуемо и понятно – она была одинока. Мало кто мог разделить с ней высоту полета и глубину видения и чувствования. Она ждала – долготерпимо, покорно, безропотно, открыто и беззащитно, с юных лет ждала своего счастья. И что же – она дождалась меня. Уж не знаю, что она нашла во мне, но думаю, что даже если она и пошла на определенный компромисс с собой, выбрав меня, то этот компромисс не был очень тяжелым и мучительным.
Я к тому времени ничего уже, конечно, от жизни не ждал, и молил Бога лишь о выздоровлении, и, как следствие, о спокойной и заслуженной смерти. Поэтому счастье, внезапно свалившееся на мою душу, настолько ошеломило меня, что я стал иногда забываться и подумывать, что как раз вся предыдущая моя жизнь привиделась мне в бреду во время долгой болезни, а именно теперь я здоров, мне на самом деле мне ровно сорок лет, и я ничего о мире не знаю и знать не хочу. Лишь в самом начале нашего с Хасмик знакомства меня посещали мысли, что Бог просто вознаграждает меня за страдания; эти мысли вскоре развеялись и забылись, вытесненные заботами новой, счастливой жизни.
Мы много путешествовали, часто бывали у Геламского моря, где отец Хасмик приобрел небольшой участок земли неподалеку от соляных разработок. Парфяне владели древними секретами изготовления известковых красок, требующих добавления значительного количества соли; мы с Хасмик потратили немало времени, помогая ее семье наладить их традиционное производство красок на армянской земле. Ездили мы и к югу, на парфянское каменистое плоскогорье – там я заново научился править колесницей и один раз даже участвовал в массовой облаве на львов, от которых не было покоя местным пастухам. Обычно в путешествиях нас сопровождали слуги семьи Хасмик, и конечно, все это были ее личные путешествия, а я был приглашенным гостем, другом семьи.
Спустя год после нашего знакомства мы поженились. Несмотря на то, что я был без роду, без племени и вообще лишь отчасти считался в Армении уважаемым человеком, отец Хасмик не препятствовал нашей свадьбе, видя, что его дочь сделала свой выбор по сердцу. Парфянской общине это не понравилось, но особенного удивления не вызвало, ибо Хасмик с отцом и так давно уже слыли людьми эксцентричными и не слишком приверженными дедовским обычаям.
Я прожил с Хасмик самые счастливые и самые короткие тридцать лет моей жизни. Наши дети, старший Ной и младшая Лали, как водится, полностью заменили нам весь внешний мир на добрые три-четыре года; Хасмик не доверяла служанкам и няням и предпочитала возиться с детьми сама; я помогал, чем мог, но был более сдержан в попытках передать и научить, чем моя супруга – предыдущий опыт убедил меня, что, во-первых, дети учатся скорее вопреки, чем благодаря, а во-вторых, детям почти все дано от рождения, родителям же необходимо только быть самими собой, и не мешать божественному провидению свершиться.
Однако, с течением лет, по мере того, как мне выпадало все больше времени наедине с собой, ко мне стало возвращаться мое прежнее беспокойство. Этому способствовало все возрастающее удивление жены и детей относительно моего нестарения, да и среди наших знакомых расползались слухи и пересуды о том, что муж Хасмик совершенно не меняется, очень редко болеет, и не приобрел за эти годы ни единого седого волоса. Когда-то, еще при первых встречах с Хасмик, я открыл ей свою тайну, но она, ожидаемо, не приняла мой рассказ всерьез. С тех пор мы не раз шутили на эту тему, но шутки сменились настороженностью и недоумением с ее стороны, как только она воочию убедилась, что мой рассказ оказался невероятной правдой. Я наблюдал, как она долго боролась сама с собой, пытаясь принять меня таким, и принять нас такими, старалась приспособиться даже к тому, что на детей смотрели косо и показывали пальцем; призывала на помощь всю ее любовь ко мне, всю ее мудрость и отчужденность от мнения общины, но так до конца и не смогла победить в этой своей внутренней борьбе. Особенно она никак не могла смириться с тем, что ее надеждам состариться и умереть вместе со мной, не суждено было сбыться. Спустя тридцать лет совместной жизни она выглядела уже значительно старше меня, и, о моя бедная Хасмик!, к моему замешательству и испугу, она вдруг начала стесняться своей внешности передо мной; нам все тяжелее было оставаться наедине друг с другом. К тому времени Ной давно женился (на совершенно безродной девушке из провинции) и жил своей семьей, но Лали женихи сторонились, и Хасмик сильно переживала об этом. Я понимал, что причина несчастья Хасмик и Лали – во мне, осознавал, что я должен уйти из семьи и снова, как в начале семидесятых, оказаться на обочине жизни. Мной вновь овладело отчаяние, я не мог найти в себе сил оставить мою Хасмик и долго оттягивал неизбежное – с год или два, но затем окончательно понял, что пропасть между нами увеличивается и былого уже никогда не вернешь. Тогда я объявил жене и дочери, что уезжаю, и исчез из их жизни. Через год после этого Лали удачно вышла замуж и переселилась к мужу, а Хасмик жила затворницей; я снимал нижний этаж в доме неподалеку и тайно наблюдал за ней, за ее редкими выходами в храм или в библиотеку. Иногда я встречался с детьми и внуками, но всякий раз втайне, без лишних глаз и ушей, стесняясь самого себя. В те годы я уже не работал писарем и переводчиком, все время тратил в полузабытьи на вырезание деревянных фигурок, которые отдавал за бесценок продавцам игрушек на базаре; а оживал лишь тогда, когда наблюдал за Хасмик и навещал детей. Ной и Лали любили и страшились меня, Ной скорее любил, а Лали скорее страшилась, но принимали меня оба всегда с радостью и объясняли внукам, что дедушка такой молодой, потому что долго жил в горах и знает секрет вечной молодости.
Одним зимним вечером, через два года после того, как я ушел из семьи, Хасмик явилась ко мне. Она все знала про меня – и про мои посещения детей, и про мои подглядывания за ней, и про мои деревянные игрушки, и даже про мою хромую кошку, что я приютил у себя недавно, после первого выпавшего снега. Хасмик, как оказалось, тоже следила за мной и наводила обо мне справки. Мы говорили с ней всю ночь, а потом она заявила, что ни минуты больше не проведет без меня; она ушла на час домой, вернулась с корзиной утвари, и осталась жить у меня. Мы вновь воссоединились, слились в одну душу, как в старые времена. Ровно через месяц после нашего воссоединения, Хасмик зажгла вечером восемь свечей, по древнему парфянскому обычаю, и торжественно попрощалась со мной. В ту же ночь она умерла.
Глава пятая. Обреченный на жизнь.
Кто-то из древних сказал, что самое большое несчастье – пережить своих детей. В начале пятидесятых, за десять лет до моего переселения в Армению, на мою долю уже выпало, или вернее, почти выпало такое испытание. Тогда я вернулся из месячной поездки в Библ и застал свою деревню под Хевроном полностью разрушенной после набега идумеев. В живых, по сообщениям чудом выживших очевидцев, остались лишь те, кто был угнан в рабство. Деревня вся была сожжена и остатки костей уже успели захоронить; я метался в поисках хоть-каких нибудь следов, указывающих на судьбу моей жены и троих детей; в конце концов в соседней, уцелевшей деревне, мне рассказали, что видели, как гнали на юг пленных, но среди них, кажется, моих не было. Я прояснял это «кажется» еще два года, ездил с подарками к идумейскому принцу, но так ничего и не узнал. И хотя надежда моя тогда до конца не умерла, и я продолжал внутри себя разговаривать с детьми, как с живыми, но все-же чувство было именно такое – что для меня они погибли, что я их больше никогда не увижу, что я пережил их. Я путешествовал в Идумею еще два раза, уже из Еревана, в середине шестидесятых и конце восьмидесятых, оставлял там поручения по розыску моей семьи, но увы – все безрезультатно.
Я запомнил эту страшную боль от потери детей, и теперь, после ухода Хасмик, передо мной встал вопрос – хочу ли я вновь пережить своих детей, и стать свидетелем их смерти. Я вскричал внутри себя, что ни в коем случае не хочу, но вдруг меня осенило, что если дети умирают в преклонном возрасте, так, как и положено человеку, после полной, насыщенной жизни, то не имеет значения, пережил я их или нет. Не будет никакого несчастья в том, что я переживу проведших долгую и счастливую жизнь Ноя и Лали, раз уж мне выпала такая доля – жить вечно. Как раз наоборот – я должен помочь им прожить полную жизнь, уберечь их от судьбы моих первых детей, и даже заботиться о них в их старости и немощности, и вовсе не страшиться пережить их. Поняв это, я принял решение остаться в Ереване, возле Ноя и Лали, и помогать им во всем, а там – будь что будет. Теперь, спустя века, я могу сказать, что это было очень наивное и отчаянное решение неопытного и слабого человека, который заботился прежде всего о самом себе. Да, дети были нужны мне тогда гораздо больше, чем я был нужен им. Видеть и понимать это было больно, но никакой другой цели в жизни я себе тогда представить не мог. В первые годы, тем не менее, все было точно так, как я и задумывал – потеряв мать, Ной и Лали стали относиться ко мне особенно тепло; я иногда неделями оставался у них, играл с внуками и помогал по хозяйству. Более того, в 114 году мне удалось уберечь Ноя и мужа Лали от римского пленения – римляне тогда захватили Армению и многих мужчин угнали в рабство. Но я сумел добиться аудиенции с легатом Второго Неустрашимого Траянова Легиона; руку и слог этого легата я хорошо знал по римским письмам, в мою бытность переводчиком в канцеляриях Трдата и Санатрука. Легат также помнил мое перо и благосклонно отнесся ко мне, согласившись не пленить мужчин в нескольких указанных мной деревнях и кварталах Еревана. Римляне правили у нас тогда недолго – спустя три года они отозвали войска и жизнь в Армении пошла прежним порядком.
Моя собственная жизнь вокруг детей тоже, казалось, вернулась в прежнее русло, но увы, русло это быстро пересохло. Детям стукнуло уже по пятьдесят и они стали дряхлеть, внуки повзрослели, женились и жили уже своими семьями; мой молодой и здоровый вид становился все более неестественным и странным для Ноя и Лали, я все меньше был нужен им. У меня не было с ними такой сильной духовной связи, как с Хасмик; воспоминания об их детстве уже не наполняли нас всех теплом, не объединяли нас. Они нуждались в покое и компании их супругов и друзей, и моя забота о них начала тяготить их. Лали говорила мне, что она сама хочет заботиться обо мне, а не наоборот, и что будь я сейчас, как и положено, седым стариком, она бы заботилась обо мне с радостью и чувствовала бы свою миссию в жизни законченной, но я не предоставил ей такой возможности. К тому же, как и ее мать, Лали начала стесняться передо мной своей старости. Супруги моих детей стали не на шутку страшиться меня, хотя раньше, когда я много помогал с внуками, они гораздо охотнее терпели меня. Но их можно понять, они многим пожертвовали для меня – их семьи давно уже были не вхожи в храмы из-за меня, многие друзья отвернулись от них, точно так же, как когда-то отворачивались от нас с Хасмик. В пятьдесят семь лет Ной сильно заболел лихорадкой и умер. Муж Лали совсем перестал пускать меня на порог, обвиняя меня в их одиночестве, в том, что они отвергнуты обществом по моей милости. С внуками у меня еще сохранялись отношения, но слухи о моей странности уже расползлись тогда по всему Еревану; внуки вынуждены были встречаться со мной тайно, и правнуков уже почти не привозили.
Моя семейная миссия была, по большому счету, закончена. Все меньше и меньше моего и Хасмик было во внуках и правнуках, все более чужими и такими же, как обычные люди вокруг, они становились. Они превращались уже не в мою семью, а в часть большого народа, который был всей нашей большой семьей, но в котором я уже не видел почти ничего своего. Лали умерла в преклонном возрасте, а после смерти внуков я ясно почувствовал, что у меня больше нет семьи. Оставался только народ, мой родной народ, опасающийся меня, оглядывающийся на меня, как на прокаженного, не желающий принимать более от меня ни деревянных игрушек, ни бесплатных уроков чтения и языкознания.
В 172 году мой армянский период завершился – я уехал в Самарканд, пробыл там совсем недолго и вынужден был бежать в Грецию, где осел уже основательно. Во время моей жизни в Армении я часто слышал о том, что многие мои бывшие соотечественники из Иудеи бежали от римлян в Согдию. В самом начале нашей совместной жизни с Хасмик, я еще продолжал переписку с несколькими друзьями детства, которые после падения Иерусалима в 70 году, переселились в Содгийский Самарканд; впоследствии они там состарились и умерли, и я окончательно потерял связь со своим бывшим народом. Теперь же я решил восстановить эту связь, и выбрал не возвращение в Иудею, находившуюся теперь уже полностью под римским диктатом, а путешествие в Согдию. Идея эта обернулась для меня, как я уже упоминал, ужасной катастрофой – я попал в Самарканд в самый разгар еврейских погромов, встретил там смерть, которая два дня пробовала меня на вкус в братской могиле, не приняла меня и выпихнула обратно, без объяснений причин и дальнейших указаний на жизнь. Вся уцелевшая еврейская община бежала тогда из Самарканда куда глаза глядят; мы вместе со знакомым, которому я помог залечить тяжелую рану после погрома, отправились с караваном на запад и через два месяца прибыли в Салоники, где у этого знакомого жили родственники.
В Греции я никого не знал, но зато и не был никому известен, и это на время явилось решающим обстоятельством в моем улучшившемся жизненном тонусе. Единственный смысл жизни, который я на тот момент смог для себя придумать, это обучение детей; мне удалось без всяких трудностей поступить учителем грамматики в гимнасий в Салониках. Я преподавал там коптский и арамейский языки, затем иудейскую историю; все свободное время я тратил на изучение великой греческой философии и культуры и был поначалу немало увлечен ими. Одиночество, казалось, не так сильно давило на меня и мне хотелось верить, что я начал привыкать к нему, принимать его как данность. Я жил в Салониках сорок лет, а затем вынужден был бежать в Афины, по той же самой причине, по которой ранее бежал из Еревана – слухи о необычном, нестареющем учителе распространились в Салониках настолько, что меня начали преследовать и больше не брали никуда преподавать. Около семидесяти лет я продержался в Афинах, еще приблизительно столько же в маленьких деревнях на греческих островах, куда почти не доходили новости с большой земли. Пожалуй, можно сказать, что греческую жизнь я воспринимал в значительной степени отстраненно, и греком так в душе и не стал, в отличие от жизни в Армении, которая полностью превратила меня в армянина. На Грецию я скорее взирал из своего кокона, из своей затвердевшей раковины; мое армянское и иудейское прошлое еще слишком крепко сидели во мне, я был пока не готов открыть сердце для нового духа, нового чувствования. Я терпеливо и безропотно тянул свою лямку и старался убивать время за чтением Софокла, Еврипида и философов, а также за плаванием и рыбной ловлей, которые помогали забыться, приглушить голос сознания.
Я был в Греции холодным, отстраненным наблюдателем за тщетой тщет и суетой сует. Я наблюдал, отслеживая жизненный путь некоторых семей, как люди работали день и ночь, не покладая рук, копили богатство, отказывая себе при этом во всем, а затем в старости даровали большую часть нажитого состояния правителям в обмен на аристократическую грамоту; как бездарные и праздные сыновья этих новых аристократов пускали по ветру остатки отцовских состояний и разорялись настолько, что не имели возможности отправить своих детей учиться в палестру; как, наконец, эти дети опускались уже в самые низы общества и лишались за долги своих унаследованных аристократических грамот. Я был свидетелем бесчисленного множества примеров того, как родители не понимают своего предназначения, стараясь постелить своим детям мягкую дорожку в жизни и тем самым губя в детях способность самим преодолевать трудности и бороться за место под солнцем. Я видел, что слыть кем-то гораздо важнее для людей, чем по-настоящему быть этим кем-то. Я наблюдал, как люди жертвовали большие состояния в храмы с условием увековечивания их имен в храмовых летописях, а через пятьдесят лет после их смерти их имена уже никому ни о чем не говорили; на церемониях жертвоприношений Богам, когда вслух зачитывались эти имена, прихожане скучали, кривились и сквернословили, с нетерпением ожидая конца списка. Я наблюдал, как дети, из поколения в поколение, считают, что родители жили неправильно, а родители не приемлют того, чем живут дети; я убедился в том, что люди выдают привычное за правильное и не способны понять и оценить того, чего не было в их молодости. Новые поколения жили новыми модами и привезенными из-за границы диковинами, но людьми неизменно двигала все та же похоть, стремление к положению и власти, борьба за кусок хлеба и лучшую долю. Новые люди, всем обязанные усилиям и жертвам старых людей, насмехались над отсталостью и косностью тех, а уже через тридцать лет сами становились отсталыми и косными в глазах пришедших им на смену новых новых людей. Вчерашние веселые девчушки, воровавшие в моем саду персики и сливы, завтра уже сами становились матерями, смех покидал их уста и переходил на уста их дочерей, таких же веселых девчушек, также воровавших фрукты в моем саду. Если не вглядываться в лица слишком пристально, то можно было подумать, что мир не стареет и не меняется, равно как и я сам. Но не вглядываться было невозможно – мир жил и страдал, и я страдал, потому что участвовал в его жизни. Мои ученики старших классов страдали от безответной любви, а их родители страдали от несбывшихся надежд; мои холостые соседи страдали от того, что не женаты, а женатые – от того, что женаты; аристократы страдали от скуки, а ремесленники – от однообразной работы; и все они страдали от болезней и смертей. Никто из них даже не догадывался, что их мимолетное счастье возможно лишь постольку, поскольку существует их постоянное страдание – так устроен мир, и другого мира у меня для них не было. На моих глазах поколения вырастали, жили в борьбе и страдании, рождали следующие поколения и бесследно исчезали. И все это по бесконечному кругу, без начала, без конца и без какого-либо смысла. Мир людей жил в тщете, и я был обречен жить в той же тщете, хотя был уже давно ни при чем и жить не хотел. Тщетой, по большому счету, были и мои попытки чему-то научить и что-то передать; лишь единицы из моих учеников выросли ищущими, одухотворенными людьми, да и то, в основном благодаря своим врожденным качествам. Остальные использовали знания, полученные на моих уроках, для все той же суеты – получения доходных мест, престижных положений, влияния, авторитета и тому подобного.
Наблюдать за этой нескончаемой тщетой и суетой было тяжело, а иногда просто невыносимо, но если бы только наблюдать! Моя беда была в том, что я не потерял способность, а главное, потребность, чувствовать и переживать. С тех пор, как я перестал стареть, мои чувствительность и эмоциональность не менялись, всегда оставались на моем сорокалетнем уровне, но мой разум и понимание вещей непрерывно продолжали развиваться. Поэтому во время моей жизни в Греции, при мудрости и ценностях глубокого старика, моя эмоциональность и чувствительность были все еще молодыми – вот эта дисгармония и стала моим самым страшным наказанием. Почему меня не заморозили в вечной жизни в возрасте шестидесяти лет, когда мои чувства уже притупились бы? Почему я не был заморожен одинаково во всем – и в разуме и в чувствах? Увы, на эмоциональном уровне я был увековечен в сорокалетнем возрасте – я был обречен чувствовать, испытывал потребность в любви и общении. Эту потребность мне было очень сложно реализовать, я все время пытался заглушить ее в себе, но не мог и сильно страдал от этого. Искреннее общение с людьми уже давно не приносило мне ничего, кроме досады; потребность в общении я кое-как заменял чтением и мысленным диалогом с давно ушедшими в небытие авторами и философами.
С потребностью в любви было еще сложнее – очень редко находились женщины, к которым я был способен испытать чувства. За сто восемьдесят лет моей жизни в Греции я любил, может быть, всего два или три раза, и, к сожалению, не так сильно и глубоко, как любил в Армении Хасмик. Но в этих нескольких случаях я по-настоящему влюблялся, вопреки себе, вопреки своей отстраненности и мудрости; иногда я даже терял голову и всякий раз был безмерно счастлив этому. Ведь если я живу, то на мою долю должны выпадать не только тоска и страдание, а и немножко человеческого счастья. Все это были свежие, искренние чувства к весьма неординарным и даже поразительным, с моей точки зрения, женщинам. Вместе с тем, более, чем что-либо иное, я испытывал к этим женщинам участие и желание уберечь их – мне казалось, что такие изумительные и совершенно беззащитные существа заслуживают в этом мире гораздо большего, чем то, чему они предоставлены сейчас. Думаю, что из всех видов любви, мне к тому времени был доступен уже лишь этот один – любовь из сострадания и стремления сберечь уникальное. Одна из этих женщин ненавидела меня – знала, что я влюблен в нее и счастлив в ее присутствии, принимала мою помощь и заботу, флиртовала со мной, навещала меня, когда я пропадал, и при этом ненавидела.
На другой, Лидии, я женился и жил семьей, недолго, но вполне счастливо; у нее было трое детей от первого мужа, а мне она родила еще одного сына. Лидия была вдовой военачальника, хилиарха греческой когорты в войске Деция, противостоявшего в 248 году в Паннонии ордам готов. Она сильно хромала из-за рассечения левой ступни, которое она получила в бою, где погиб ее муж. Она тогда приехала в войско всего на три дня, чтобы навестить мужа, и чудом осталась жива при внезапном нападении варваров; римляне отбили атаку, но вернулась она в Афины уже вдовой. Старший сын Лидии был моим учеником в гимнасии в Пирее, одним из лучших на моей памяти; он вечно приходил на занятия в грязной, запятнанной тунике, был голодным и неухоженным, но при этом удивительно чувствительным и проницательным юношей с выдающимися способностями к языкам. Я познакомился с его матерью, когда, в один из дней, проводил его домой из гимнасия, так как он заболел и плохо держался на ногах. Дом его оказался мансардой, соединенной с голубятней – его мать, вместе со всеми тремя сыновьями, как выяснилось, разводила голубей. Мы тогда прождали два часа в компании вездесущих птиц, пока Лидия и два ее младших сына не вернулись из нижнего Пирейского маяка, где она служила смотрительницей. С ее увечной, хромой ногой, она ежедневно поднималась и спускалась по винтовой лестнице, выпускала с маяка почтовых голубей и принимала других с ответной почтой. Сыновья любили ее без памяти и во всем помогали ей. Ее, на мой взгляд, невозможно было не любить; мне казалось, что весь мир должен восхищаться ей – такая она была оторванная от реальности, отстраненная от земного, небесная, живущая полетом, птицами и ветром. Однако мир вовсе не восхищался ей – она жила впроголодь, еле сводила концы с концами; мизерной пенсии, выданной за заслуги мужа, хватало лишь на оплату гимнасия для ее сыновей. Ее мальчишкам нужна была забота и воспитание, они не готовили уроков, пропадая с матерью целыми вечерами на маяке; питались они в основном яйцами чаек, мидиями и другим подножным кормом; их одежда вечно была забрызгана каменным маслом, бочки с которым афинские солдаты поднимали раз в неделю на верхушку маяка. Я стал иногда проводить по вечерам время с ребятами в ее мансарде, пока она дежурила на маяке; вскоре я и сам стал частым посетителем маяка. В Лидии была та же отстраненность от мира, что и во мне; мы не вели с ней глубоких разговоров, но с упоением делили пополам дело ее жизни. Не думаю, что Лидия сильно любила меня, скорее она позволяла мне любить ее и очень дорожила моей заботой о детях. У нее было обостренное чувство благодарности – именно из-за него, как мне кажется, она родила мне сына, сама-то она вряд ли желала иметь еще одного ребенка. Она умерла через пятнадцать лет нашей совместной жизни – упала вниз с маяка и разбилась. Эти пятнадцать лет с Лидией живут в моей памяти как пятнадцать лет с небом, ветром, запахом каменного масла, и ночным морем, переливающимся огнями маяка. Лидия оставила меня с тремя мальчишками – старший к тому времени уже жил не с нами. Я любил их всех одинаково отстраненно и одинаково тепло, любил как только мог на тот момент, и со своим сыном возился не больше, чем с двумя старшими братьями. Все они пробуждали во мне воспоминания о моих прошлых детях и их судьбе; я знал все, что случится с моими мальчишками дальше и это знание отравляло мне жизнь. Не прошло, кажется, и нескольких мгновений, как все они выросли и начали жить самостоятельно; я, наученный горьким опытом, не собирался тесно опекать их в дальнейшем и вскоре перебрался на остров Миконос, подальше от черных туч недоверия и подозрений, которые уже давно начали сгущаться вокруг меня в Афинах.
Глава шестая. Боль.
В маленьких деревнях на Миконосе не было ни гимнасиев, ни библиотек; я быстро понял, что здесь никто ничему не учится и не желает знать ничего нового. Знание не являлось здесь ни предметом восхищения, ни причиной для зависти или ненависти – к нему скорее относились как к милому излишеству и забаве чудаков. Когда я рассказывал об идеях Платона, над моим рассказом смеялись так же весело и простодушно, как в Афинах смеялись над анекдотами о деревенской жизни. Местные пастухи и рыбаки, однако, выглядели гораздо более цельными и уверенными в себе людьми, чем утонченные афиняне, и ценили они не знание, а совсем другое. Я был совершенно нелеп на Миконосе со своей философией и языками, и поначалу не мог найти себе применения. Я много плавал в здешнем восхитительном лазурном море, утыканном бесконечными скалами и утесами, а также вспомнил свое давнее увлечение вырезанием деревянных игрушек; древесина местных оливковых деревьев, твердая и прочная, наилучшим образом подходила для этого занятия. Я поставил себе задачу как можно точнее повторить в дереве статуэтку моей серебряной цапли, и какое-то время был одержим этой идеей; все мое скромное жилище было в то время доверху заставлено моими поделками. Я проводил много времени за рыбной ловлей, вялением и копчением рыбы, и старался выполнять все действия внимательно и сосредоточенно, чтобы не думать и не вспоминать ни о чем другом. Со временем я стал как будто чувствовать и перенимать здешний растворенный в природе дух; я привык к медленному, однообразному ритму жизни. Привезенные мной сюда книги и содержащиеся в них идеи иногда вдруг казались мне действительно смешными и ничтожными по сравнению с тысячелетним укладом жизни, праздниками общины, ежедневным простым трудом, который здешние люди выполняли с достоинством и осанкой. В каждом месте своя правда, свой способ жизни, выработанный веками; уверенность местных жителей в своем пути, естественная и настоящая, неизбежно передается любому приезжему, перековывает его на местный лад. Такое у меня было чувство на Миконосе, и я вспоминал, с трепетом в душе, что уже испытывал нечто подобное давным давно в армянских деревнях – там тоже было свое, ни на что не похожее восприятие мира, которое казалось единственно правильным.
Ничем не заниматься здесь, на Миконосе, было гораздо легче, чем предаваться праздности в Афинах – там безделье давило на меня, отравляло мне жизнь, было неестественным и порочным. Здесь же оно означало невмешательство в окружающий мир; я пришел к выводу, что именно в подобном месте мне стоит коротать вечность, а вовсе не в городах, где все к чему-то стремятся, чего-то добиваются, учатся и умнеют. Я понял важнейшую вещь – здесь, на Миконосе, нет суеты! Именно поэтому я чувствовал себя лучше здесь, хотя и не был ничем особо занят и не приносил никому пользу. На Миконосе я еще раз с горечью убедился в том, что все наше знание, цивилизация, прогресс – не что иное, как суета сует.
Однако, с течением времени, бесцельный образ жизни стал медленно, но верно тяготить меня; собственная невостребованность выходила на первый план в моей душе. Я начал с досадой осознавать, что жить так бесконечно все-таки не смогу – что поделаешь – я уже был безнадежно испорчен этой самой цивилизацией и суетой; несмотря на все мое отстранение от мира, внутренне переродиться в истинного рыбака или пастуха мне было не под силу. Я твердо запомнил для себя, что когда-нибудь вернусь сюда на пару десятилетий, если городская жизнь доведет меня до отчаяния. В 285 году, после двух лет жизни на Миконосе, я отплыл на маленьком торговом судне в Афины, чтобы проведать детей и затем направиться в Рим, где Диокл, по слухам, начинал восстанавливать порядок и где всегда были в цене древние знания.
В период моей жизни в Афинах ослабленная Римская империя не слишком докучала греческим городам, но она и не защищала нас, и Афины периодически подвергались морским набегам германских варваров. Вандалы и грутунги еще в начале третьего века освоили мореплавание и наводили страх на наши суда в Эгейском море, но что гораздо хуже – они иногда собирались в огромные флотилии из десятков кораблей и осаждали наши города, порой разоряя их дотла. Однажды, кажется, в середине шестидесятых, мы с Лидией и детьми две недели прятались в горах, пока готы бесчинствовали в Афинах; римляне тогда пришли к нам на помощь слишком поздно и город после этого еще два года заново отстраивался и зализывал раны. В семидесятые, когда Аврелиан отбросил готов на север и сжег большинство их кораблей, морские набеги почти прекратились. Однако плавание между островами Эгейского моря все еще не было полностью безопасным; большие торговые суда часто нанимали для сопровождения военные корабли.
Увы, нашему маленькому судну, шедшему без охраны в 285 году из Миконоса в Афины, не повезло – мы наткнулись на полпути на корабль варваров и были взяты в плен. Готы приказали нам плыть к Геллеспонту и там высадили нас в какой-то деревне, забрав наш корабль. Все мы были вскоре проданы в рабство; три недели нас гнали, закованных цепью, по пыльным фракийским степям, далее через всю Дакию, на северо-запад, во владения германцев. Я вместе с двумя товарищами оказался в местечке под названием Будоригум; мы присоединились к рабам местного князя, сооружавшим укрепления вокруг этой деревни. Десять лет я провел в этом отвратительном месте, копаясь с утра до ночи в болотистой, влажной почве, воздвигая земляные валы – лучшее из заграждений, известных местным варварам. Готские племена находились здесь в состоянии вечной вражды друг с другом и объединялись только для грабительских походов на юг, в Римскую империю. Холодные, снежные зимы в одних лохмотьях, удушливое лето с лихорадкой и гнилой едой, смрадный воздух болот – вот что было настоящим испытанием в плену для нас, греков, привыкших к совсем другому климату. Через год моих товарищей из Миконоса уже не было в живых; я начал потихоньку общаться с другими рабами на местном наречии. Сам физический труд не доставлял мне особых страданий, даже наоборот, помогал отрешиться от себя, от дум, от воспоминаний о прошлом и страха перед неизбежным будущим. Лишь побои, частые и жестокие, в дополнение к ужасному климату, делали жизнь время от времени невыносимой; готы, в своей необъяснимой дикости, мало заботились о жизни рабов, несмотря на то, что те доставались им нелегко, в рискованных военных походах. Хотя тело мое в конце концов и заживало благополучно после побоев, но болело оно при этом очень долго и мучительно; боль была доступна мне наравне со всеми людьми – за это я особенно проклинал тогда свою судьбу. Готы вели поистине воинственный образ жизни; цивилизованная суета наших греческих полисов казалась мне детской игрой по сравнению с местными братоубийственными усобицами – беспощадной и бессмысленной суетой варваров. Впрочем, я имел возможность поразмыслить об этом в лишь те редкие моменты, когда сознание мое поднималось из мрака и ум внезапно прочищался – в драгоценные минуты отдыха и хорошего самочувствия.
В 295 году наш князь отобрал лучших рабов для сопровождения его в путешествии в Дакию; я был в их числе и мы сообща разработали несколько планов побега. Судьба, однако, сама благоволила нам и все свершилось без нашего участия – нас отбили римляне во внезапной стычке; я смог доказать свою бывшую принадлежность к империи и снова оказался на свободе. Где-то в уголке моего сердца до сих пор хранится это пронзительное чувство внезапно обрушившейся на меня свободы, и когда я вспоминаю те далекие дни, это чувство выбирается из своего уголка и вновь охватывает меня, заставляя судорожно ловить ртом воздух. Все мы, проведя в рабстве и подневольном труде с неизменной лопатой в руках долгие годы и мечтая о свободе, даже не представляли тогда, до какой степени мы уже забыли, что это такое – свобода и как в ней живут; мы, на самом деле, были совершенно беззащитны перед ней, точно также, как беспомощна и беззащитна на воле ущербная собака, прежде всегда сидевшая на цепи и регулярно битая своим хозяином. Когда я вдруг оказался предоставленным самому себе, то был в полнейшем ошеломлении и ужасе перед огромным как небо свободным временем, перед необходимостью самому принимать решения – могу ли я сесть на придорожный камень, куда пойти в следующую минуту, где добыть еду, как дотянуть до ночи, чем вообще заполнить время. Свобода разрывала меня на части, я чувствовал себя выброшенным на дорогу хомутом, который не может жить без своей упряжи. Глаза мои застилала пелена, сквозь которую была видна лишь лопата, руки чесались и ныли от ее отсутствия. В прострации шатался я по селению, в котором римляне вытолкали меня взашей на улицу, поздравив с освобождением и снабдив карманными деньгами. Помню, как желудок отторгал вкусную свежую пищу местных трактиров, как мне до страсти хотелось привычного гнилого хлеба, как не помогали советы напиться, потому что брага сразу же вызывала рвоту. Лихорадочно пытаясь унять зуд в ладонях, я обламывал ветки и вертел их в руках; наконец я увидел лопату в чьем-то дворе, перелез туда и принялся копать. Я копал, копал и копал, меня пытались остановить, но я копал и в конце концов подрядился две недели разрыхлять местные огороды; мне что-то предлагали, о чем-то договаривались, а я кивал, соглашался и лишь покрепче сжимал в руках лопату, чтобы не отняли.
Теперь я понимаю, что, несмотря на мой огромный, сверхчеловеческий жизненный опыт, я вел себя тогда, как обычный человек; весь мой опыт и знания как будто погрузились во тьму, их не было со мной. Но постепенно, день за днем, сознание свободного человека возвращалось ко мне; отлично помню, как я сам, без приказания, по вдруг родившемуся порыву воли, прошел на кухню и налил себе из ведра чашку только что надоенного козьего молока. Я сел на корточки в углу, лицом к стене, сгорбился и съежился, закрывая чашку от посторонних глаз; я пил торопливо и страшно боялся, что сейчас придут и изобьют меня. Но вдруг какое-то озарение подсказало мне, что нет, никто уже не придет и не изобьет, и я вышел из угла, сел на скамью и долго плакал слезами облегчения, осознавая, что выздоравливаю, что у меня получится жить без лопаты, жить не рабом.
Так случилось, что первые несколько месяцев после освобождения оказались для меня более страшным испытанием, чем десять лет предшествующего рабства. Когда, после моих вскапываний огородов, я более или менее пришел в себя и ознакомился с текущей ситуацией, то с разочарованием узнал, что вся Дакия сейчас охвачена войной римлян с готами, все порты Понта Евксинского и Пропонтиды закрыты и добраться до Афин нет никакой возможности. Более всего на свете мне хотелось тогда быть вместе с детьми и внуками, я желал окунуться в семейную жизнь и залечить в ней раны последних лет. Неосуществимость этого желания вначале жгла меня, но затем я стал остывать и во мне пробудился и заговорил весь мой горький жизненный опыт; я подумал о том, что в Афинах могу не застать детей в живых или, что еще хуже, найти их несчастными, разочаровавшимися в жизни, брюзгливыми стариками; я явственно вспомнил всю горечь опеки состарившихся детей и вновь ощутил безысходность и суету сует.
Как же мне жить дальше? – встал передо мной тогда страшный вопрос. Ответа не было никакого. Что мне делать? Преподавать в гимнасиях – больше не хочу. Заводить вновь семью – не хочу. Читать – не хочу, ибо содержание всех книг – лишь суета и томление их авторов, которые сами знали, что ничего не знают. Знакомиться с другими странами – не хочу, ибо знаю наперед все, что увижу. Впервые в моей жизни у меня не было ни малейшей зацепки за будущее, ни единого желания или идеи, к которым я мог бы стремиться, абсолютно никакого смысла впереди.
Страшный вопль протеста поднялся тогда в моей душе, и дикое, неукротимое желание покончить со всем этим овладело мной. Я чувствовал, что теперь я в своем праве, что уже заслужил прощение, что искупил; я приказал Богу одуматься и отпустить меня. В исступлении я несколько дней карабкался вверх по окрестным горам, достиг одной из вершин и бросился вниз с огромной высоты. Даже бревно, упади оно отсюда, разлетелось бы на мелкие щепки, ударившись об острые камни белеющих внизу склонов. Помню, какое безграничное счастье владело мной во время полета; затем был страшный удар, последняя мысль о конце и темнота.
Очнулся я оттого, что рот и уши мне заливало водой; в вечернем небе бушевала гроза, грязные дождевые потоки стекали по склону горы и соединялись в один мощный ручей, который образовал в том месте, где я лежал, небольшое озерцо. Я уже наполовину был покрыт водой и постепенно приходил в сознание; рассвечиваемый вспышками молний небосвод вызвал у меня лишь мысль о том, что я не под землей, в царстве Аида, а значит, мучений больше не будет. Тем временем озерцо подняло лежащий где-то слева от меня поваленный ствол, подхватило его и вдруг отхлынуло от меня, устремляясь, видимо, по новому руслу, прежде загражденному этим стволом. Дождь переставал, а сознание вскоре вернулось ко мне настолько, что я узнал вонзающуюся в небо надо мной вершину горы, с которой я спрыгнул, и понял, к своему ужасу, что не умер. В ту же секунду я стал чувствовать жгучую боль во всем теле; из всех моих членов я мог лишь чуть пошевелить шеей, и когда сделал это и осмотрел себя, то чуть вновь не потерял сознание от ужаса – мои ноги и руки были во многих местах переломаны, кости соединялись только растянувшейся кожей; размокшие корки засохшей крови на теле подсказывали мне, что я лежу здесь уже несколько дней.
Я все же вновь потерял сознание от страшной боли, но теперь уже менее, чем на день; затем, прободрствовав чуть дольше, я опять лишился чувств; так продолжалось, наверное, с неделю, пока боль не перестала быть настолько нестерпимой, чтобы вызывать потерю сознания. Я лежал под открытым небом, не пил, не ел, двигаться не мог, но и не умирал; вокруг меня кружили грифы, но не подлетали ко мне. Наконец я худо-бедно почувствовал, что могу двигать плечами; постепенно я ощутил мышцы и тогда ко мне пришел страшный, первобытный голод. Если бы не этот голод, я так и лежал бы себе там без движения – мое сознание уже полностью вернулось ко мне и я понимал, что затея моя не удалась, что я выжил и передо мной зияет ненавистное будущее, которое я вынужден буду как-то прожить. Голод и жажда начали донимать меня, неубитая жизнь просыпалась во мне и требовала свое; я кое-как смог ползти и при следующем дожде напился воды из ручья, затем поел какой-то травы и ягод. Кожа на моих ногах и руках уже почти стянулась и кости начали срастаться; также срослись и сломанные ребра; я уже мог ощупывать заросшие раны на голове – они, очевидно, затянулись еще когда я лежал без сознания.
Увы, я выздоравливал. В течение последующих двух месяцев моими спутниками была нечеловеческая боль, предательский голод и животный испуг людей, которым я попадался на глаза. Кости мои срослись вначале как попало, вкривь и вкось, ходить я не мог, получалось лишь ползать, широко раскидывая руки и ноги в стороны. Но делать нечего, чертов голод гнал меня вперед, и в таком виде мне приходилось доползать до деревни и пробираться на рынок в поисках пищи. Помню, как с воплями ужаса люди разбегались при виде меня, как волосы вставали дыбом на их головах и овощи падали из их рук; иногда самые отважные продавцы гнали меня палками, но я всякий раз успевал ухватить что-нибудь съестное, прежде чем спрятаться в щель или забиться в подвал одного из соседних домов.
Рассказы о человеке-пауке из южной Дакии еще долго ходили по западному побережью Понта; даже на Лемносе, спустя 50 лет после этих событий, моряки, прибывавшие с севера, удивляли местных такими историями; человек-паук в их легендах пил кровь младенцев и отравлял пищу своим смертоносным ядом.
Я же через четыре месяца после своего отчаянного прыжка вниз с горы совершенно выздоровел; кости, как по волшебству, полностью выпрямились и я стал нормально ходить. Боль осталась лишь в воспоминаниях, но настолько явственных, что они всякий раз предостерегали меня от попыток решить свою судьбу подобным образом.
Глава седьмая. Филострат.
Итак, поскольку все дороги в Афины были в то время наглухо перекрыты, я не придумал ничего лучшего, чем попробовать отправиться обратно на Миконос. С большими трудностями и ухищрениями мне удалось добраться до Пропонтиды и устроиться писарем на военный корабль; в очередной раз мое умение читать и писать на многих языках открыло для меня двери, закрытые для многих. В самом начале пути наша старая трирема, зацепив кромку рифа, получила пробоину, и мы повернули на ремонт к острову Лемнос, где располагалась крупная верфь римского флота. Ознакомившись с островом, я решил на время поселиться в восточной, малонаселенной его части – небольшие деревушки, природа и образ жизни местных жителей обещали то же умиротворение и побег от суеты, что я испытал на Миконосе. И действительно, первые два месяца на Лемносе прошли именно так, как я желал: я постепенно успокаивался, залечивал душевные раны, сливался с природой. Но все изменилось в один день, когда я встретил человека, который открыл мне глаза на неведомый мне доселе род занятий, поистине не являющийся суетой, имеющий смысл и способный заполнить мою бесконечную жизнь.
Случилось это 15 января 296 года; погода в тот день, помнится, на глазах менялась от ясной к штормовой – такое всегда бывает зимой на греческих островах – две недели прохладного, равнодушного солнца и купающегося в нем спокойного моря, покрытого мелкими барашками зябких волн; затем день смуты и волнения, все более частых набегов ветра, вначале еще бессильных нарушить тишину побережья, но вскоре уже мощных, не оставляющих сомнения в приближении хаоса и бури, которые воцарятся здесь на несколько дней. Я забрел в тот день немного дальше, чем гулял обычно по берегу, впервые преодолел широкий каменный мыс, и спустился на песчаный пляж, отгороженный от большой земли неожиданно высокими скалами. Пляж не был абсолютно пуст – в ста шагах от меня, раскидывая по сторонам песок и поднимая над собой облака пыли, танцевал, кружась, человек. Он был бос, высок, одет в длинную белую тунику; его седая борода развевалась на ветру и тонула в песчаном дыму; его циклические движения, наполненные сжатой энергией, не были похожи ни на один из известных мне танцев. Я замер на некоторое время и наблюдал; танец продолжался еще минут десять, после чего артист плавно остановился, подошел к своему коврику, поднял над головой сосуд и облил себя водой. Затем он напился из того же сосуда, отступил чуть в сторону, взял в руки длинную палку и принялся что-то рисовать на песке. Танец незнакомца произвел на меня сильное впечатление, мной овладело любопытство. Я приблизился к нему на расстояние, может быть, двадцати шагов и, дождавшись его поворота ко мне, поклонился ему. Старик поклонился в ответ и как ни в чем не бывало продолжил свое занятие. Приглядевшись, я обнаружил, что он не рисовал – он чертил. Он ходил внутри выведенного на песке огромного круга и вписывал в этот круг многоугольник о нескольких десятках или даже сотне сторон. Поблизости были начертаны какие-то ряды символов, и я, немного покопавшись в памяти, узнал в них виденные мной в античных книгах обозначения из геометрии и арифметики. Я наблюдал, не шелохнувшись, за действиями незнакомца еще около часа – он чертил, записывал свои арифметические символы в странные предложения, как будто вычисляя что-то, затем снова чертил. Он видел меня, но нисколько не обращал на меня внимания; наконец налетающий со стороны моря ветер начал засыпать песком его чертежи; он подобрал свой коврик и отправился прочь с пляжа через едва заметный проход в скалах, располагавшийся прямо напротив того места, где он танцевал.
Уже долгие годы меня не посещало такое удивление, какое владело мной вечером того дня. Я пришел в то же место на следующий день, в грозу и бурю, и, прождав несколько часов, никого так и не увидел. Послезавтра я также не дождался на пляже старика и догадался, что во время неспокойной погоды я его там не застану. И действительно, через пару дней, когда шторм стих, старик вернулся на пляж. Он снова танцевал, чертил и вычислял, а я снова стоял в стороне и наблюдал. Необычная, глубинная красота лилась из его танца, сквозила из его черчения на песке, из всего его облика. В тот день мы опять лишь поклонились друг другу; он не противился моему одинокому присутствию, а я был благодарен ему за это, и до поры не желал большего. Так продолжалось еще две недели; я запомнил его геометрические символы и нашел их в книгах; он вычислял квадратный корень из двух, а также считал величины сторон прямоугольных треугольников. Я не уставал наслаждаться его кружащимся танцем, режущими, тревожными движениями рук, и позами, которые напоминали распрямляющиеся на рассвете цветы и вытягивающихся в прыжке хищников. Было в этих позах что-то еще, очень знакомое и близкое, и в один из вечеров меня осенило – одно из положений тела старика в точности повторяло наклон моей серебряной цапли; на следующий день я принес статуэтку на пляж и поставил на песок рядом с собой.
В тот день старик, закончив свой привычный ритуал, бросил на меня более долгий, чем обычно, взгляд, и несомненно, заметил мою цаплю. Он не стал уходить с пляжа своим ежедневным маршрутом, но уверенно направился в мою сторону, а я, в свою очередь, зашагал к нему. Когда мы сблизились на расстояние трех шагов, он поклонился и произнес:
– Филострат, сын Греции.
– Бен-Шимон, – отвечал я с приветственным поклоном.
– Позвольте полюбопытствовать, – указал он на мою цаплю и с минуту рассматривал ее, щуря подслеповатые глаза. – Прекрасная, несомненно древняя работа, и не греческая, – заключил он.
– Да, искусство иудейского мастера времен Иешуа, – подтвердил я.
– Иешуа? Наши Боги уходят в вечное забвение, а на их место приходит он, Христос. Вы тоже его последователь?
– Нет, пожалуй, я не его последователь, хотя когда-то я был его другом, если мне только это не приснилось, – отвечал я.
– Кто знает, кто знает, мне тоже иногда кажется, что меня давно уже нет, что я лишь снюсь самому себе, – сказал он с улыбкой, – но подождите, вы еще совсем молоды, вам еще рано забываться во сне.
– О да, увы, я молод, я такой же вечно молодой, как это море напротив нас. И как человек молодой, я вам подтверждаю, что вы не снитесь самому себе, вы существуете, и более того, прекрасно и поистине волшебно танцуете.
– Благодарю за лестные слова, – и вы тоже достойны похвалы за ваше, несомненно, искреннее внимание к моим скромным упражнениям. Я, к сожалению, действительно, уже стар. Я много чего умел в прошлом, и всеми силами старался развить это в себе, но теперь, пожалуй, жалею, что поступал так. Жалею о том, что растратил слишком много сил в разных направлениях, и нигде не достиг цели.
– Не подумайте, что я спорю с вами, но, по моим наблюдениям, цели никогда нельзя достичь. Лишь только ты достигаешь того, что ставил себе целью, как выясняется, что цель, на самом деле, гораздо выше и дальше, и даже по ее достижении повторяется то же самое, и так всегда – цель отодвигается бесконечно. Поэтому сам путь достижения цели и есть цель, и вы, несомненно, преуспели на этом пути.
– Мудрые слова, без сомнения, – отвечал Филострат, – но все же, хотелось бы дойти до весьма конкретных вещей, вполне достижимых. Это все наша молодость, такая сильная и глупая, такая расточительная и щедрая – во всем виновата она.
– Молодость бескомпромиссна, и разве это не прекрасно? – парировал с улыбкой я.
– Можно и нужно быть безрассудным, непримиримым и бескомпромиссным, пока ты молод и пока жизнь представляется эдаким волшебным облаком, где все еще возможно, все еще будет, все еще достижимо. Но однажды человек уже может охватить в своем умозрении свой конец и дорогу к этому концу. Волшебное облако рассеивается и на его месте появляются вполне конкретные ориентиры и задачи. Вот с этого момента уже нельзя быть непримиримым и бескомпромиссным – здесь уже важно расставить приоритеты и суметь выстроить свою жизнь так, чтобы достичь главного, примиряясь и вступая в компромиссы с второстепенным. Я не смог вовремя уловить этот момент и сконцентрироваться на главном, и вот теперь пожинаю горькие плоды.
– Ну, вам еще рано посыпать голову пеплом. Судя по вашим танцам, вы гораздо сильнее многих молодых и еще многое успеете. Вы позволите мне приходить сюда еще и наблюдать за вами?
– Обязательно приходите, – согласился он и мы, обменявшись дружеским взглядом, расстались.
В последующие дни я продолжил наблюдать за песочными художествами Филострата; мы больше не разговаривали и лишь кланялись друг другу, здороваясь и прощаясь. Старик танцевал всегда более или менее одинаково, но его вычисления последовательно двигались вперед, каждый день он продолжал их с того места, где остановился в предыдущий день. Мне было и любопытно и не любопытно узнать предмет и цель его вычислений – прошлый опыт научил меня, что загадками скорее следует любоваться, чем разгадывать их: решение убивает их, они живы и волшебны лишь пока не разгаданы. Поэтому я не особенно пристально наблюдал за вычислениями, и вскоре с удивлением обнаружил, что Филострат как будто знает это, и ему не нравится это. Он уже не был равнодушен ко мне, к моему вниманию – он иногда оглядывался на меня, особенно, когда записывал очередную вычисленную величину; он пытался увидеть, слежу ли я за результатами его работы, интересно ли мне, понимаю ли я, к чему все идет; он как будто хотел, чтобы я следил и понимал. Как со временем выяснилось, он лишь вблизи плохо видел, а издалека мог различать мое выражение лица и судить о моей вовлеченности в его труд. Недовольство Филострата изменило мое отношение к происходящему, я стал более внимательным, принялся думать и через несколько дней догадался, что старик вычисляет, к чему он последовательно идет. Филострат, несомненно, почувствовал это, и был теперь доволен мной; он оглядывался на меня уже не с сердитым, а с удовлетворенным выражением лица.
Так, хотя мы и не говорили друг с другом, но знали, что сейчас друг у друга на душе; я чувствовал, что для Филострата важно, что я оказался не праздным пустым зевакой, а по-настоящему заинтересованным и способным мыслить человеком; я понимал, что выдержал в его глазах некий экзамен. Между нами, несомненно, установилась какая-то связь, я чувствовал, что стал нужен ему. В один из дней я с утра сильно промочил ноги в холодном море, слегка занемог и не пришел на пляж. Вечером Филострат явился ко мне в дом, и, узнав причину моего отсутствия, с облегчением сказал:
– Ну, у вас ничего серьезного. Завтра обязательно приходите. Они приплывают только два раза в год и завтра я буду петь в последний раз в жизни. Я буду петь для вас, Бен-Шимон, и хотя я уже не очень могу петь, но для вас постараюсь.
– Кто приплывает?
– Завтра увидите, приходите. Я хочу, чтобы вы это видели.
На следующий день Филострат появился на пляже позже, чем обычно. Он тащил на спине огромный мешок, того сорта, в котором перевозят продукты на торговых судах. Впервые за время нашего знакомства я заметил на нем сандалии, да и одеяние на нем было странное, теплое, шерстяное. Он подозвал меня и сказал, что сегодня танцевать не будет, чтобы сэкономить силы для пения.
– Наблюдайте, как всегда, за моими вычислениями, но следите также и за морем, и если увидите что-то необычное, то дайте знак, – сказал он мне.
Около часа Филострат чертил и вычислял, поминутно оглядываясь на накатывающие на берег волны. Я тоже смотрел, ничего особенного не замечал, и вдруг мне показалось, что я слышу легкое шипение или свист со стороны воды. Иногда такие звуки можно слышать от проплывающей вблизи стаи дельфинов, но они всегда показываются над водой, сейчас же я ничего не видел.
– Вы тоже слышите это? – обратился ко мне Филострат. – Они здесь!
– Кто?
– Терпение, скоро увидите.
Филострат подошел вплотную к воде и издал резкий, как у чайки, крик, потом еще раз, но более протяжно, а затем его крик перешел в пение, ритмичное и довольно высокоголосое, свойственное женщинам. Он старался петь громко, заглушая прибой, и видно было, как тяжело ему это давалось. Когда-то я уже слышал очень похожее пение, но теперь, на пляже, не смог вспомнить, где и когда; лишь через три дня, на рассвете, мне приснилась Хасмик, поющая во дворе нашего дома в Ереване, и я, проснувшись, осознал, что ее пение и пение Филострата – одной природы. Теперь же, на берегу, я был загипнотизирован этим пением и ожиданием чуда, и оно не заставило себя долго ждать – над волнами вдруг стало проступать что-то похожее на округлые перевернутые лодки, с днищами, покрытыми водорослями и пятнами грязи; эти лодки приближались к нам и вскоре впереди них поднялись над водой огромные яйцеобразные головы. Я на секунду остолбенел от изумления, но вдруг все понял – о Боже, перед нами были гигантские морские черепахи! Каждая из них была обьемом с хорошую корову, они выползали из моря пользуясь крыльями, в несколько раз превосходящими по величине лопасти весел римских военных кораблей. Их было, наверное, с десяток, они глядели на нас темными, размером с крупное яблоко, умными глазами. Филострат принялся вытаскивать из своего мешка стебли и листья каких-то растений, я узнал в них побеги молодого тростника, растущего в здешних прибрежных заводях. Старик начал кормить этой зеленью черепах, хлопал их по спинам и крыльям; он крикнул мне, чтобы я не стеснялся и присоединялся к нему, и я, постепенно выйдя из прострации, также угостил листьями нескольких животных помельче. Вдруг Филострат подбежал к одной из черепах, схватил острый камень и срезал с крыла животного массивное жемчужное ожерелье.
– Смотрите, Бен-Шимон, смотрите сюда! – в восторге закричал он. – Жемчуг не потемнел и не потрескался! Значит, я все-таки был прав, состав морей в противоположной части Ойкумены не отличается от нашего. Если бы вы появились здесь десять лет назад, то застали бы в живых Нестора, моего товарища – он утверждал, что моря по ту сторону большого океана содержат в себе значительное количество кислоты, выделяемой несметными полями придонных водорослей.
– Эти черепахи приплывают с другой стороны океана?
– Да, и по моим многочисленным измерениям, за полгода они проделывают в водах около двухсот тысяч стадий.
– Но двести тысяч стадий – это почти окружность всей Земли, если верить Эратосфену!
– Именно так, эти животные – истинные морские путешественники и за свою долгую жизнь огибают Землю сотни раз.
Мы кормили и ласкали черепах до самого вечера; на закате солнца они зашевелились, начали выкапывать свои крылья из песка и медленно разворачиваться к морю; начавшийся прилив помог им быстро достичь воды и они исчезли в пучине. Как только это случилось, Филострат поклонился мне и собрался, как ни в чем не бывало, уходить. Но я не был готов отпустить его сегодня так сразу; пораженный всем, что здесь только что происходило, я вдруг спросил:
– Скажите, Филострат, в прошлый раз вы говорили, что пожинаете горькие плоды того, что не смогли когда-то сконцентрироваться на главном. Что это за плоды? Какой цели вы боитесь не успеть достичь?
– Давайте-ка разведем костер и согреемся, уже холодает, – ответил он, посмотрев на меня одновременно и с горечью и с удовлетворением от моего вопроса.
Мы собрали хвороста и развели огонь; свежий ночной бриз хорошо раздувал пламя и разносил по пляжу крупные, яркие искры. Мы не торопились с разговором и оба все еще переживали волшебство, в которое были погружены этим вечером. Наконец Филострат прервал молчание и спросил:
– Бен-Шимон, есть ли что-нибудь на свете, что чрезвычайно важно для вас самого, существует ли у вас какая-то цель в жизни?
– Не скрою, когда-то давным-давно у меня были цели. Но с годами я убедился, что абсолютно все под этим звездным небом – суета сует и не имеет никакого смысла.
– Но вот, к примеру, вы же понимаете, чем я здесь занимаюсь, что высчитываю? Это, по-вашему, тоже суета и не имеет никакого смысла?
– Вы высчитываете Архимедово число – отношение длины окружности к ее диаметру, и уже высчитали это число с точностью до десяти знаков. Объясните пожалуйста, почему вам так важно найти и все остальные знаки?
Филострат насупился, посерьезнел, лицо его окаменело, он вскочил в душевном порыве на ноги, но потом снова уселся и сложил руки на груди.
– Да, это и есть моя цель, та самая цель, которую я боюсь не успеть достичь, – заговорил он мягким, глубоким, каким-то не прежним своим голосом. – Поймите, число, которое я ищу – это истина. Она безусловна и абсолютна, в отличие от всего, что вы видите перед собой. Она не вопрос взгляда, мнения, вкуса или оценки, она одна для всех, для каждого существа, живущего на каждой из этих бесчисленных звезд. Истина! Разве есть что-нибудь важнее истины? Универсальная истина сама по себе не может не иметь смысла. Но от этой истины зависит также и многое другое. Кто знает, может там после двадцатой цифры пойдут сплошные нули. Если это так, то наш мир непрочен, он распадется на атомы через несколько тысяч лет, а если это не так, то он будет существовать пока не погаснут звезды. Эта истина определяет жизнь всего человечества. Или для вас жизнь наших детей, жизнь всех наших братьев и сестер тоже не имеет значения? Вы не любите людей?
Я молчал. Я знал ответ на его вопрос, но чувствовал сейчас совсем другое. Я чувствовал, насколько я погружен внутри себя лишь в собственную беду, в собственную проблему, насколько давно меня уже не волнуют беды и страдания человечества, а волную лишь я сам. Но я отлично помнил, что за этой завесой собственной беды живут беды всех и каждого, я знал, что ушел, спрятался от этих бед, и спрятался именно потому, что не был равнодушен к ним.
– Я люблю людей, Филострат, очень люблю, – ответил я старику.
– Ну то-то же, – воскликнул он с неподдельной радостью. – То-то же, я не мог в вас ошибиться.
Придя домой и разобравшись в себе, я понял, что истину Филострата, на данный момент своей чертовой бесконечной жизни, я люблю больше, чем всех людей на свете.
Глава восьмая. Архимедово число.
Филострата я больше никогда не видел. Я пытался наводить о нем справки, но быстро понял, что искать его, узнавать его судьбу – бесполезно, а самое главное – не нужно. Отшельники, обитавшие в маленьком погосте поблизости от нашего пляжа, на все мои вопросы о старике лишь качали головами, хотя и смотрели на меня с пониманием и участием. Я чувствовал что, по какой бы причине он не пропал – такова была его воля и мне не следует нарушать ее.
Истина. Да, несомненно, истина – это не суета, это то, чему стоит посвятить жизнь. Более того, ей можно посвятить много жизней, а этого добра у меня как раз было в избытке. Филострат подарил мне удивительное откровение, за которое я никогда не устаю благодарить его. «Итак, на ближайшие сто лет мне есть чем заняться», – сказал я себе, и на душе у меня просветлело, тяжкое бремя апатии и безысходности как будто свалилось с плеч. Мои планы жить уединенно на природе были теперь не бесцельны, это уже не было просто побегом от мира, от суеты. «Филострату не хватило жизни на свое дело, а у такого бездельника, как я – полно бесполезных жизней. Ну что же, в данном случае я в силах исправить эту обычную блажь Бога, который раздает цели тем, кто не может их достичь, а возможности – тем, у кого нет никаких целей», – думал я, отправляясь на рынок за краской и пергаментом. «Несчастный старик был близорук и поэтому не мог пользоваться пером, ему приходилось чертить длинной палкой на песке, но я-то буду работать гораздо быстрее и погода не будет мне помехой», – таковы были мои первоначальные планы.
Семьдесят лет я провел на Лемносе, добывая по крупицам, цифру за цифрой, истину Филострата. Я дал себе клятву вычислить двадцать пять знаков Архимедова числа и сдержал ее, хотя это далось мне, в целом, очень даже непросто. Ведь, как говорил мой брат Леввей, человек знает лишь внешнюю сторону вещей и понятия не имеет о том, за что он берется. Я в полной мере прочувствовал это в первые полгода моей новой жизни, посвященной нахождению Архимедова числа. Для начала мне пришлось промучиться пару месяцев, прежде чем я понял, что корпеть над расчетами взаперти, при свече, с пером и пергаментом – это совершенно не мое. Даже всеми известными мне языками и стилями каллиграфии я в свое время овладел как-то легко и естественно, в жизни, без долгого сидения за партой. Поэтому, зная, что у меня в запасе есть сколько угодно времени, я решил работать под открытым небом, на песке, как это делал Филострат. Однако и на песке меня поджидали совершенно неожиданные неприятности. Одно дело – порисовать треугольники день-другой, и совершенно другое – превратить это занятие в образ жизни, в единственное, чем целыми днями занят твой мозг. Через месяц вычислений на песке я начал не то чтобы сходить с ума, но ощущать себя очень странно. Мои руки стали непроизвольно дергаться, за трапезой я начал проносить пищу мимо рта, округлости отдаленных холмов вдруг стали казаться мне треугольными, а мои собственные ноги – кривыми. Я догадался, что переборщил с работой, что нельзя заниматься вычислениями беспрерывно, и стал уделять занятиям лишь полдня, а в остальное время плавал, бегал и ловил рыбу. Это помогло лишь отчасти, чертовы треугольники и дуги все равно причиняли мне зрительные расстройства, я начинал потихоньку их ненавидеть. При мысли о том, что у меня, возможно, не получится сдержать мою клятву, я впадал в отчаяние. Я думал в такие моменты, что быть бессмертным – это еще не залог успеха, что нужно быть воистину особенным человеком, чтобы заниматься такого рода работой.
Однажды, во время моих вычислений, со мной случилось особенно сильное помутнение рассудка, закружилась голова, меня повело в сторону и я, обернувшись вокруг себя, описал короткий полукруг и упал на песок. Лежа, я почувствовал себя как будто лучше и удивился этому. Тогда я поднялся и описал на песке уже целый круг, а также попробовал кружиться, раскинув руки в стороны. Это еще больше оживило меня, в голове прояснилось, глаза стали видеть лучше. «Чудеса», – подумал я, но вдруг вспомнил танцы Филострата и поразительная догадка осенила меня. Тогда я искупался в море, выбежал обратно на пляж, описал, поднимаясь на носки, несколько больших кругов на пляже, при этом вращаясь вокруг себя – я старался повторять движения Филострата. После этого я два часа чертил палкой на песке и вычислял длины сторон в полнейшей ясности ума и зрения, вечером ел с прекрасным аппетитом и отлично спал. В последующие несколько дней я, не веря своему счастью, исполнял танцы Филострата между вычислениями и убедился, что мои расстройства окончательно прошли и я действительно нашел способ сбрасывать умственное напряжение, накапливающееся после занятий. Моя работа пошла теперь гораздо быстрее и веселее. Филострат, как выяснилось, танцевал вовсе не для красоты!
Так я почувствовал подлинную необходимость в танце и уже не мог обходиться без него. Постепенно мне открылось, что танцевальные движения не только освежали мозг, очищая его от засилья геометрических построений. Нет, в них было кое-что поважнее – они оказались внутренним, скрытым этапом моих вычислений, во время которого, во первых, полученные мной прошлые результаты бессознательно упорядочивались, а во вторых, я настраивался и духовно подготавливался к добыванию будущих результатов. Охотнику для поимки добычи нужны эмоции. Нет эмоций – нет добычи. Ничто не дается легко, само по себе, на все нужно настраиваться, внутренне собираться и концентрироваться. Мой танец давал мне все это, я выходил из него с эмоциями и зарядом для новых вычислений.
После того, как я привнес в свои занятия танец, я начал неуклонно и счастливо двигаться в своих вычислениях вперед. Тридцать лет подряд я поистине наслаждался жизнью – я унесся в свой личный мир, в реальность одной нескончаемой медитации, растворился в песке, море, танце и прямоугольных треугольниках. Я работал в свое удовольствие, по нескольку часов в день; летом я также подолгу плавал, а зимой ловил рыбу; я научился никуда не торопиться. Всякий раз, осознавая это, я был счастлив – мне, в отличие от обычных людей, не нужно было никуда торопиться, я все мог успеть, я ощущал себя сильнее самого Хроноса! В целом, совсем не математиком видел я себя тогда, но охотником, старателем великого сокровища, доступного только мне. Впридачу к моим вычислительным успехам, мне удалось найти способ вызывать на берег морских черепах – и в этом мне также посчастливилось стать последователем Филострата. И хотя петь я так никогда и не научился, но черепахи отзывались на мой резкий, подражающий чайкам, крик; два раза в год я кормил и ласкал их, чистил песком их панцири и отпускал их в закатное море.
В январе 325 года до Лемноса дошли слухи, что император Константин сзывает со всех земель иерархов церкви Христовой на вселенский собор. Здесь, на острове, христиане уже давно не скрывались и открыто исповедовали учение Иешуа; моряки рассказывали, что и по всей Римской империи христиан теперь не только не притесняют, но даже ставят в пример; их храмы строятся повсеместно, а церковные земли не облагаются земельным налогом. Однажды вечером ко мне в дом вдруг самолично явился епископ местной епархии и попросил сопровождать его на собор в Никею, для переводов бесед с иностранцами и толкования редких книг. Я был удивлен и не мог понять, откуда этот священник знает о моем владении языками, но приглашение принял, ибо отказ такому человеку, скорее всего, означал бы для меня прощание с моим текущим образом жизни, и вообще с островом.
В конце мая того же года мы переплыли на материк, наняли карету и отправились в Никею по оживленной торговой дороге. После тридцати лет уединения я был поражен людьми и скоростями. Кто все эти люди? Откуда они взялись в таких количествах, и почему они так суетятся и торопятся? Мне тяжело было смотреть на них, слышать их громкие, пустые разговоры; путешествие в Никею немало ужаснуло меня. Но сам Никейский христианский собор, на котором выступали крупнейшие пресвитеры со всех концов света, ужаснул меня неизмеримо сильнее. Собор этот, на протяжении двух месяцев, с раннего утра и до позднего вечера, был заполнен отвратительнейшей борьбой амбиций, разделением сфер влияния, обсуждением порядка ритуалов и богослужений, установлением запретов и правил жизни клириков, и прочей белибердой, которую я всегда ненавидел в любых человеческих объединениях – живой дух в них всегда оказывается погребен под сводом правил и положений регламента. «А где же во всем этом ты, Иешуа? Тебя-то здесь совсем нет!», – мысленно кричал я, присутствуя на совещаниях собора. Все эти священники, прикрываясь именем моего Первоучителя, лишь выбивали себе более важные роли в иерархии, хулили враждебные ереси, в надежде прибрать к рукам их паству, но ни слова не говорили о том, чему собственно учил Христос. Видимо, священники считали, что сами по себе идеи Иешуа слишком просты и наивны, и потому недостойны обсуждения такого высокого собрания. Зато собор кишел бесчисленными спорами о личности Иешуа – о его божественном происхождении, единосущности с Богом-отцом и тому подобными вещами, выдуманными за последние три века фанатичными христианами. Все, что говорилось на соборе об Иешуа, не имело ни к нему, ни к его идеям, абсолютно никакого отношения.
«Ах, Иешуа, брат мой, лучший мой друг. Твоим именем теперь называется целая церковь, и прости их, этих алчных до власти священников, лишь бы они учили свою паству тому, чему учил ты – любви к ближнему, равенству, братству, взаимопомощи. Я буду молиться об этом. Они сделали из тебя идола, сделали Бога – и пусть их, лишь бы они не сделали из людей покорных баранов, в угоду императору и для достижения личных амбиций», – так думал я во время Никейского собора. «Люблю ли я людей, моих братьев и сестер? – спрашивал меня в последней нашей беседе Филострат. Если бы я не любил их, разве предал бы я тебя, Иешуа? Если бы я не любил их, то лежал бы себе сейчас спокойно, как все, зарытым в землю, и ни о чем бы не беспокоился. Но что мне было делать, Иешуа? Ведь ты же сам учил нас спасать людей, и при этом, в возвышенной слепоте своей, ты вел весь наш народ к гибели от римских мечей. Я с радостью погиб бы тогда за тебя, Иешуа, если бы знал, что народ наш останется невредим. Что мне было делать, Иешуа? Что мне сейчас делать, Иешуа?» – таким мыслям предавался я, когда не был занят переводами бесед нашего епископа с заморскими гостями собора.
В последние дни собора ко мне подошли послы самого Константина и передали просьбу поступить на службу в его библиотеку в Милане – там нужны были переводчики с редких древних языков. С подобными предложениями ко мне также обратились пресвитеры Кордубы, Рима и даже Каппадокии. Я немедленно отказал им всем, сославшись на неотложные дела, но обещал подумать, и к сожалению, действительно, стал иногда думать. Люди. Ох уж эти люди. К концу собора я осознал, что все-таки соскучился по ним. Переродился ли я в истинного отшельника и философа, совсем не нуждающегося в людях? Нет. Люди и отталкивали меня и притягивали одновременно, и с этим чертовым притяжением я ничего не мог поделать. К тому же, я высчитал к тому моменту уже двадцать два знака Архимедова числа, и прояснил сомнения Филострата – нулей там не было, старик мог спать в могиле спокойно и не волноваться за незыблемость основ нашего мира. Вернувшись на Лемнос, я продолжил свой прежний образ жизни, но уже не с такой радостью и отстраненностью от мира – думы о людях, о книгах и о новых городах посещали меня все навязчивей. Для того, чтобы сдержать свою клятву, мне оставалось вычислить еще три знака Архимедова числа, и я потратил на это целых сорок лет. Работа шла все медленней, эмоций для ее продолжения становилось все меньше. Увы, моя жизнь больше не была лишь сплошной посвященной делу медитацией; я стал потихоньку навещать портовую библиотеку и засиживаться за книгами. Меня вдруг начала донимать местная погода, особенно зимы стали казаться мне чрезмерно дождливыми и холодными – я сильно мерз и никак не мог согреться. Я все еще истинно радовался танцу и был слит с песком и морем, но вычисления больше не грели меня, на душе уже сидела жаба. Я иногда снова стал вырезать мою цаплю из оливковой древесины. Цаплю, необъяснимым образом не отнятую у меня германцами в период моего рабства, верную спутницу моей жизни. Я дотянул все-таки до конца и вычислил все двадцать пять знаков, но уже незадолго до этого списался с Григорием Нисским из Каппадокии и предложил свои услуги по переводам старинных пергаментов. Оттуда было недалеко до моей второй родины – Армении, и я планировал навестить ее; во мне вдруг проснулось недюжинное любопытство – как там Ереван, Геламское море, как там парфянская община? 366 год был последним годом моего греческого периода – тем летом я уехал в Каппадокию, в Ниссу.
Григорий Нисский оказался фанатичным богословом-догматиком, употребившим весь свой недюжинный ум и способности на толкование Священного Писания и разрешение тринитарных споров – тех самых вещей, которые ужаснули меня на Никейском соборе. Ничего он не понимал про настоящего Иешуа, но зато знал великое множество всего, что было связано с церковью Иешуа. Никакие вопросы, кроме богословских, не интересовали его; я не находил с ним общего языка и продержался в его епархии лишь два года, успев перевести за это время несколько старинных арамейских папирусов на латынь. Также за это время я посетил Армению, но, пожалуй, мои ожидания от путешествия туда не оправдались – не было там уже никакой парфянской общины, не было производства красок, начатого семьей Хасмик, не было и того старого духа, который я когда-то любил. Совершенно новая жизнь цвела на старых местах, жизнь – чуждая для меня почти в той же степени, в какой чужда она была для меня в Каппадокии.
Я упоминаю Каппадокию в своем рассказе лишь по одной причине – там я познакомился с монахом-арианином Швелием, который оказал на меня не меньшее влияние, чем Филострат. Арианство, отвергающее догмат Троицы, было осуждено на Никейском соборе; ариане подвергались с тех пор гонениям и скрывались. Швелий жил недалеко от Ниссы в подземной пещере – ими кишели местные полуразрушенные горы. Даже подземные города были вырублены кое-где в этих диковинных горах, люди прятались там от жары, гонений, войн и других прелестей наземного существования. Швелий общался с Григорием Нисским, вел с ним споры о Троице; во время одного из таких споров мы и познакомились. Мы сразу хорошо сошлись со Швелием и провели немало вечеров за разговорами; он водил меня по местным бесчисленным подземным лабиринтам и учил искать особую воду, богатую газами и потому полезную для пищеварения.
Швелий – единственный из всех, кого я повстречал к тому моменту на своем жизненном пути, кто сразу принял то, что я бессмертен, увидел это; мы много обсуждали мою беду, он хотел помочь мне и действительно чувствовал мое отчаяние и боль вечной жизни. Умнейшим и очень сострадательным человеком был он, и к тому же, видавшим в свое время некоторые явления, которые убедили его в том, что в подлунном мире все возможно. Он носил в душе огромное собственное горе – несколько лет назад его жена и двое детей погибли во время восстания персов против римлян. Он тогда не сумел уберечь их, так как был по делам в соседнем городе; его до сих пор мучали ночные кошмары, но по его словам, с тех пор, как он подружился со мной, ему стало намного легче, и он впервые снова почувствовал радость жизни.
Я думал тогда, что если бы Бог дал Швелию бессмертие, и у меня бы оказался навеки такой друг и товарищ, то это сделало бы мою вечную жизнь не такой уж невыносимой. Одиночество, ужасное одиночество, невозможность ни с кем разделить свое мироощущение, встретить понимание и участие – вот что страшнее всего в вечной жизни. Вдвоем со Швелием мы добились бы многих целей, достигли бы таких высот, которые одному мне покорять было скучно и тягостно. Увы, Бог сотворил меня общительным человеком, нуждающимся в дружбе и понимании, и при этом обрек меня на вечное одиночество. Тем не менее, советы Швелия помогли мне увидеть те самые цели и высоты, которых впоследствии я все же старался достичь – в одиночку, но с тенью Швелия в душе. Приведу здесь некоторые из его высказываний:
«Лучше быть наполовину слепым – можно придумывать вторую половину вещей».
«Правильно решить вопрос могут многие, а вот правильно поставить вопрос дано немногим».
«Кто бежит от страдания, тот никогда не родится».
«Больше всего пользы себе приносит тот, кто приносит пользу другим».
«Ищи не ища, и проси не прося. Заслужи – и тогда воздастся тебе».
Глава девятая. Сверхчеловек.
Весной 369 года меня по обвинению в ереси и колдовстве выслали для суда в центральную епархию империи. Однако еще по дороге, по обрывкам разговоров стражи с прибывающими из столицы гонцами, я понял, что моей судьбой заинтересовались на самой верхушке римской власти, и до суда дело пока не дойдет. И действительно, сразу же по прибытии в Милан, меня вместо тюрьмы препроводили не куда-нибудь, а в покои самого императора Валентиниана. Я хорошо запомнил мою первую встречу с ним, его живое любопытство и непосредственность. Был вечер, меня оставили одного на скамье в гостевой зале, освещенной двумя дюжинами бронзовых лампад, ввинченных в серые каменные колонны вдоль стен. Через полчаса ожидания в залу быстрым шагом вошел высокий, светловолосый человек в пурпурной тоге. Он приблизился к массивному мраморному столу, расположенному в центре залы, и громко выругался по-гречески: стол был нечист и залит водой. Император нервно выбежал из залы; тотчас появился прислужник, вытер стол начисто и поставил на него блюдо с фруктами. Вскоре император Валентиниан появился снова, жестом подозвал меня к столу и пригласил садиться.
– В наших восточных провинциях не знают цену настоящим ученым. Бен-Шимон, если не ошибаюсь? – спросил он.
Я встал и низко поклонился императору, на что он лишь отмахнулся и заявил, что желает говорить со мной начистоту, без излишнего этикета и условностей.
– А вы, Бен-Шимон, поразительно похожи на своего отца, или даже деда. Того, кто удивил всех знанием парфянского языка на Никейском соборе. Сейчас покажу вам кое-что.
Он хлопнул в ладоши, в залу вошел сановник, передал Валентиниану несколько свитков и удалился. Император развернул передо мной один из свитков и я увидел свой собственный портрет, нарисованный на пергаменте темной охрой; я был запечатлен на фоне колоннады дворца Константина в Никее.
– Это ваш дед или отец?
– Ни тот ни другой. Это я сам. Я, как бы вам ни было трудно в это поверить, не старею и не меняюсь.
– Да? Благодарю за откровенность. Я навел о вас кое-какие справки и могу подтвердить, что ваши слова не лишены оснований. Вас должны были судить за колдовство, но этим христианам лишь бы осудить человека, чье поведение не вписывается в их нормы. Вам нравится христианство?
– Мне нравятся идеи Иешуа, но не церковь, не ее предписания и обряды.
– Мы еще поговорим с вами об идеях Иешуа. А по поводу церкви – теперь поздно что-то менять, христианство с нами уже навсегда. Но позвольте, не знакома ли вам вот эта рука? Здесь с одной из сторон указана подпись: «Бен-Шимон».
И он развернул передо мной другой, более древний пергамент.
– Это рука Луция Коссония Галла, сенатора, а впоследствии легата Второго Неустрашимого Траянова Легиона, и да, это моя переписка с ним, времен конца императора Нервы.
– Не откажите в любезности, напишите, пожалуйста, вот эту же фразу на чистом листе.
Я написал, и наблюдал, как Валентиниан с удивлением сверял мой нынешний почерк с пергаментом, которому было уже более двухсот пятидесяти лет.
– Ну хорошо, а не знаете ли вы вот эту руку? – и он показал мне небольшой обрывок папируса – обрывок, появившийся на свет после одного из моих горячих споров с Первоучителем.