Таймер
Пролог
– Шáло…
Я шёпотом произнёс имя друга, потом вспомнил, что мы в комнате одни и повысил голос:
– Шало!
С соседней постели не послышалось ни единого шороха, тогда я метнул в темноту тяжёлую набивную подушку.
– Шало! Да проснись же ты наконец!
Мой снаряд не достиг цели. Я впопыхах вскочил, повязал простыню на манер римской тоги, как привык делать сызмальства, и босиком прошлёпал к постели друга.
– Шало! – я потряс его за плечо.– Шало! Ты никуда не поедешь! Слышишь? Тебе не надо никуда ехать! – возбуждённо бормотал я, тормоша сонное тело под одеялом, пока не услышал в ответ недовольное ворчание.
– Что случилось, Пай?
– Шало, тебе не надо никуда ехать, слышишь?
– Ты с ума сошёл? Мне надо завтра вернуться в Таймер, и тебе это известно не хуже меня!
– Да в том-то и дело, что – нет, Шало! Нет! Не нужно! – я почти задыхался от внезапно осенивших меня догадок.– Ты теперь всегда будешь жить здесь!
Друг резко сел, спустил с кровати босые ноги. Некоторое время, борясь со сном, он растирал ладонями лицо и уши, потом, глядя на меня сквозь темноту, хмыкнул:
– Лунатишь, Пай? Давай я уложу тебя.
Я присел на корточки перед ним.
– Я в порядке. И совсем не сплю. Я серьёзно тебе говорю – не надо завтра садиться в вагон!
Он положил руку мне на плечо и со вздохом сказал:
– Пай, если тебе приснился сон, то знай: это самый чудесный сон на свете, потому что меньше всего мне хотелось бы снова потерять тебя. Но сон так и останется сном, а я завтра сяду в поезд и уеду отсюда. На один Таймеровский цикл. На двенадцать смен длиной в двадцать восемь дней. А когда вернусь, тебя уже здесь не будет. Ложись спать и не трави мне душу.
Он отпустил моё плечо и снова лёг, отвернувшись лицом к стене.
– Шало… Я и сам не знаю пока, что будет… Просто не садись завтра в вагон…
Всё время – с нашей внезапной встречи и до нынешней минуты – в меня летели клочья воспоминаний, обрывки разговоров, случайные советы, мимолётные интонации, чем-то разительно отличавшиеся от слышанного прежде и непривычных для моего мира. Мира, который я считал своим, а сегодня ночью, проснувшись, вдруг понял, что всё в нём перевёрнуто с ног на голову и давно пора что-то изменить. Это было так, словно я всю жизнь ел основное блюдо, а тут вдруг обмакнул палец в соус и понял, что он создан более талантливым поваром и, пусть является всего лишь приправой, тем не менее достоин похвал, как самостоятельный кулинарный шедевр.
Возможно, мне в голову пришла самая нелепая чушь, какая только вообще способна рождаться в головах, но отчего-то хотелось, чтобы именно эта придумка воплотилась в жизнь
От волнения у меня перехватило горло. Признаться, я не ожидал от себя такой горячности. Но, если я встретил Шало, значит, однажды я смогу снова увидеть Ивис!
– Как ты себя чувствуешь, Пай? – ладонь друга заботливо легла мне на лоб: он был холоден, несмотря на то, что мысли мои пылали.
– Я ещё не понимаю. Необычно как-то… По-новому, но – хорошо! Определённо – очень хорошо!
И я толкнул Шало кулаком в плечо.
– Определённо, я чувствую себя замечательно.
Я засмеялся, уверенный, что грядут невероятные перемены.
Часть 1
Наш мир – это большой таймер. Собственно, все так и называют его – Таймер. Однажды кто-то придумал и не было смысла что-то менять. Впрочем, другие названия не стали бы столь удачными и точными.
Не знаю, сможет ли кто-нибудь рассказать, какую территорию занимает Таймер. Никто и никогда не видел его снаружи. Говорят, что это комплекс многоэтажных круглых башен, что их – 28, что каждая высотка насчитывает по 28 этажей. Всё тут так или иначе связано с этой цифрой – двадцать восемь. 28 секторов на этаже, 28 человек в секторе, 28 дежурных в холле. Каждый сектор принимал нас на 28 дней. Единственное отхождение от этой числовой зависимости – количество смен от отпуска до отпуска. Их двенадцать. Странно, но, в конце концов, любая система имеет право на необъяснимые отступления от правил.
У каждого из нас на руке часы. Самые разные по цвету и форме. Отличается и материал, и крутость: находятся личности, хронометры которых переливаются яркими цветными лампочками, издают мелодичные звуки или механическими голосами предупреждают владельцев об окончании 28-дневной смены. При входе в новый сектор обладателям электронных часов меняют батарейку, тем, у кого на запястье механический счётчик времени, предлагают пройти беглый технический осмотр. Я всегда отказываюсь передавать часы в чужие руки. К тому же они не такие, как у других, и не требуют вмешательства со стороны. Я прекрасно справляюсь с их починкой самостоятельно. Да и не доверяю я, если честно, мастерам, обучавшимся всего-навсего 28 дней – где им за это время постичь все тонкости науки!
Кто-то требует замены часов у каждой последующей двери, кто-то – вроде меня – не расстаётся с одними всю жизнь.
Сейчас мне чуть больше 20 таймеровских циклов, но когда-то 28 дней я пробыл подростком на побегушках, поэтому о работе дежурных знаю многое.
Они ходят одетыми в чёрные брюки, белые рубашки и малиновые жилетки. На ногах ботинки под цвет брюк. На руках – особенные переходящие часы. Когда жителей ведут по лестницам и переходам Таймера, на экране хронометра загораются поворотники, в кабине лифта – номер этажа, на этаже – номер сектора, где необходимо оставить сопровождаемого таймерца.
Обязанности дежурного несложны: проводи постояльца до нового сектора, прими того, кто придёт следом, запиши в журнал, проставь палочки, пересчитав дни пребывания в секторе остальных жильцов, занеси завтрак-обед-ужин жителям в положенное время. В свободные минуты валяйся в постели – благо они тут же, у входов в сектора, играй в игры с другими дежурными, отжимайся, качай пресс. Одна беда – наш мир так велик, что иногда сопровождение таймерца до места жительства отнимает много времени, и выспаться, как следует, не удаётся. Впрочем, эта проблема ничтожно мала в сравнении с холодом, который испытывают переселенцы, ведь их ведут голыми, забирать одежду из прежнего сектора запрещено. Приходит срок, когда и дежурные лишаются рабочей формы и обнажёнными уходят к другому месту проживания, где приступают к иным обязанностям.
Приняв пост, я примерил чужую, ещё не остывшую форму. Словно пообнимался с предшественником. Его тепло доживало последние мгновения в рукавах и штанинах, смешивалось с моим и как-то странно роднило с человеком, с которым я даже не успел познакомиться. Конечно, и тепло и ощущение развеялись моментально, одежда пропиталась моим запахом, я привык к ней, но после – по истечении 28 дней – отдал. Мой последователь вряд ли был столь же сентиментален, как я. Он натянул брюки, швырнул рубашку и жилетку на спинку кровати и завалился спать.
В общем, наше обиталище это мир, как мир – ничего особенного. Носи часы, отсчитывай 28 дней, переходи из сектора в сектор. Если собьёшься, дежурные по этажу всё равно в строго отведённое время отправят тебя в новую комнату, к новым соседям, новым ощущениям, новым профессиям… А если собьются дежурные, они понадеются на наши часы, заглянут в сектор, спросят:
– Есть те, чьи 28 дней истекли?
Мы следим за временем и честно покидаем сектор.
Казалось бы: при такой частой смене работников должна была возникнуть невероятная сумятица, но нет – система работает без сбоев. Ну или почти без сбоев.
* * *
Понятия не имею, кто произвёл меня на свет. Не погрешу перед истиной, если скажу, что никто и никогда не сможет описать мне мать – про отца и вовсе заикаться не стоит! – рассказать, была ли она ласкова со мной в те 28 дней, что дано провести родительнице с чадом, осталась ли она жива или моё появление на свет отняло у неё последние силы.
Смерть при родоразрешении не редкость здесь. Женщина может извергнуть плод или задушить в родовом канале, может изорвать в муках промежность, изойдя кровью, или погибнуть в горячке, предоставив младенцу самому прокладывать себе дорогу за пределы материнской утробы. Всё это пройдёт незамеченным для равнодушных жителей секторов, привыкших нелицеприятное выносить напоказ, а вот способность к участию и взаимовыручке – прятать.
В моей памяти не угаснет картина: молодая женщина (она родила ещё до того, как меня заселили в сектор), пышущая здоровьем и необъятным инстинктивным желанием передать всё самое лучшее новорождённой крохе. Как она была величественна и статна, как могущественно вздымалась и розовела её грудь с большими коричневыми ореолами, и как безмятежно кормился младенец, находясь в заботливых материнских руках: воистину – воплощённое явление плодородия и всей красоты мира. Я тогда был совсем мал и не формулировал эту истину, как теперь, но осознавал её всем сердцем именно так.
Румяная, кровь с молоком, дородная крепкая женщина качала на руках беззащитного розовощёкого сына и, казалось, не замечала ни собственной наготы (одежда нам полагалась только в рабочей зоне), ни суеты окружающих, их замечаний, шумной возни, заигрываний друг с другом или беспорядочных половых сношений, осуществлявшихся на глазах присутствующих и столь привычных для Таймера. Вероятно, в одном из таких прилюдных соитий и был зачат ребёнок, но сейчас для неё не существовало ни прошлого, ни будущего, а настоящее уменьшилось до размеров малюсенькой точки во Вселенной, которую она, целуя за ухом, ласково называла Мой Малыш. В этом нежном шёпоте было гораздо больше интимности, чем во всех виденных мною оргиях.
Молоко сочилось, струилось по груди и животу белёсой живительной струёй и, казалось, могло напоить не только родного сына, но и всех желающих родиться заново.
Я к этому времени провёл с новыми соседями 5 дней, а в самом Таймере не более 7 циклов, я был слишком мал, чтобы постичь разыгравшуюся на моих глазах трагедию в полной мере.
Как она рыдала, как молила, как тянула руки к любимому малышу, когда пришло время отправлять его к нянькам и кормилицам. Для новорождённых существовала другая система – их забирали от матерей ровно через 28 дней после рождения, даже если время пребывания матери в секторе ещё не истекло.
Я забился под кровать и заткнул руками уши, лишь бы только не слышать криков несчастной, её отчаянной мольбы и униженных просьб. Подросток-дежурный без лишних слов отобрал у стенающей матери ребёнка, беззлобно ударил по протянутым рукам и вышел прочь.
Ни до, ни после я не видел, чтобы женщины в Таймере так убивались по своим детям. Здесь, признаться, это не слишком-то принято. 28 дней – вот единственный срок. Вот единственный закон. Хорош он или плох, суров ли, справедлив ли, правомерен – никому не было дела.
Едва за подростком-дежурным закрылась дверь, с лица лишившейся любимого чада женщины исчез прежний румянец, а дородная фигура истончилась, стала прозрачной и хрупкой. Она рухнула, истекая слезами и молоком, но в считаные секунды усохла, превращаясь из статной великой женщины в немощную старуху с ввалившимися щеками и потухшим взглядом. По ночам она стонала, по первости, кажется, ещё просыпалась в полубреду, намереваясь накормить сына, но спустя несколько дней перестала вставать даже для того, чтобы справить естественную нужду, распространяя по сектору запахи почерневшего молока, мочи, немытого тела, свалявшихся в колтуны волос. Вся эта смесь не добавляла соседям ни сострадания, ни доброжелательности. Редко люди проходили мимо её постели, не выругавшись, не плюнув в её сторону, не процедив сквозь зубы:
– Когда же ты сдохнешь, скотина?!
Вскоре она умерла. Ночью.
Уже какой-то другой дежурный вывез тело на каталке в холл Таймера к лифту. Выходить туда полагалось только по истечении 28-дневного срока, но я, завязав простыню узлом на плече, сопровождал брошенное на ярко-рыжую клеёнку иссохшееся тело и, наверное, зашёл бы в лифт, если бы дежурный не велел мне:
– Эй, малóй, вернись в сектор!
Кажется только меня потрясло случившееся. Остальные безмятежно спали.
Я подошёл к пустой кровати и долго-долго разглядывал следы на простыни, словно они снова могли превратиться из абстрактных пятен в идиллическую, полную жизни, картину. Меня не смущали смрад и неопрятный вид этой постели. Глаза застилали слёзы.
Дверь распахнулась. Как правило после смерти одного из жителей сектора, очередной постоялец заселялся не сразу, но сегодня новый сосед появился в считаные минуты.
– Где здесь пустая кровать? – громогласно спросил он, отодвинул меня, скривившись, прохрипел: – Ну и вонь! – и рухнул двухметровым обнажённым телом в грязное бельё. Захрапел он мгновенно. Вероятно, предыдущий сектор подкидывал ему работку не из лёгких…
Я уяснил тогда, что бывают сроки и меньше 28 дней. Молодая цветущая женщина с младенцем – иссохшаяся старуха – восковой труп… Три жизни на одной постели за такое короткое время…
А бывают ли сроки больше? Я прогнал эту мысль из детской головы. А сегодня, прежде чем разбудить Шало, снова её обнаружил.
* * *
Спать нам всегда приходилось голыми. Утром – подъём по сигналу. Неизменный душ – 28 струй прохладной воды били прямо из потолка. Никаких перегородок, кабинок или отдельных помещений для мытья и справления естественных нужд. Ни женщины, ни мужчины, ни дети не смущались наготы.
После душа мы облачались в чистые рабочие костюмы. Мне в силу возраста поначалу полагалось учиться и в секторах были сплошь одногодки. 28 дней – уроки счёта, 28 дней – письма, 28 дней – чтения, шитья, готовки… Нас учили пилить и строгать, ремонтировать часы и чинить башмаки.
Но иногда я попадал в сектор со взрослыми и приобщался к настоящему труду, временами – непосильно тяжёлому.
В мои обязанности когда-то входило готовить завтраки на этаж, составлять заготовки для блюд, следить, чтобы не выкипел кофе или не убежало молоко.
Помню, 28 дней подряд я разбивал яйца. Для утренних омлетов, для смазывания пирогов, для кляра – в общем для любых блюд, в состав которых входил сырой белок и желток. Клянусь! 28 дней! Нож в руке, миска на столе и машинальное движение – тюк, тюк, тюк… Дежурный забирал готовые миски и уносил их в поварской сектор. Признаться, бить яйца об пол удавалось мне лучше всего, а в изготовленных мной болтушках всегда плескались скорлупки.
Где-то мне доверяли пришивать пуговицы, а где-то ставили в живую вереницу, передающую со спины на спину тяжёлые мешки. Не стану жаловаться, именно физический труд превратил меня из пухлого, рыхлого ребёнка в поджарого выносливого юношу. Некоторые профессии Таймера, откровенно говоря, пришлись мне по вкусу. Какие-то закалили волю, иные – изменили тело, третьи позволяли многое узнать, четвёртые, напротив, расслабиться и забыться, отключив мысли и давая работу только мускулатуре.
Никогда не знать, что ждёт за следующей дверью, и никогда не жалеть об оставленном насиженном месте – не так много циклов потребовалось, чтобы намертво вбить себе в голову эти простые истины.
Я не был даже подростком по возрасту, когда уже был взрослым по сути. Наверное дежурные в холле, достигшие пубертата, по праву могли считать себя мудрыми старцами, а старики – богами. Чёрствыми, сухими, недружелюбными и злобными богами. Все мы здесь были такими. Вряд ли мне часто доводилось видеть улыбки на лицах, и ещё реже хотелось улыбаться самому.
После работы – снова душ. Снимаем форму. Остаёмся нагими до утра. Обнажёнными и одновременно облачёнными в панцирь.
В моём внутреннем мире существовало всего две диаметрально противоположные эмоции – тяжёлый вздох и вздох облегчения. Мысль же и вовсе одна: «Это всего лишь на 28 дней…»
Сегодня ночью, прежде чем разбудить Шало, я пережил детские годы заново. И заново их осмыслил. Всё – с ног на голову, всё необычно и непривычно сегодня в моей голове, но, если бы это было не так, я бы не осмелился потревожить сон своего друга.
Я лежал в темноте, вспоминая, как таймеровские смены дробили мою жизнь на отрезки по 28 дней. Как сменяли друг друга бесконечные няньки, лица их выпали из моей памяти, а имена вряд ли там вообще появлялись. Они брали меня на руки, качали, кормили и, кажется, держали в голове ту же мысль, что потом посещала и меня: «Это всего на 28 дней». Спихнуть бы этого спиногрыза. И спихивали, едва приходил дежурный – всегда после полуночи, поэтому частенько няньки даже не удосуживались проснуться настолько, чтобы внятно рассказать хоть что-нибудь о подопечном ребёнке. Как правило они сонно указывали пальцем на мою постель и засыпали снова, даже не дождавшись пока подросток-дежурный выведет меня – неодетого – в холл. Там – тёплый коврик у лифта, дальше ещё один – в лифте. Коврики – плевки равнодушной заботы, не более. Идти было холодно и отчего-то стыдно. Поначалу. Потом привык.
Дальше новый сектор и новая полусонная нянька, не желавшая знакомиться со мной в ночи. Мне указывали постель и я трясся под одеялом и растирал руками замёрзшие ступни, тщетно пытаясь согреться.
Утром нас кормили, ополаскивали в душе, одевали в шортики и футболки. Затем – прогулка во дворике, освещённом искусственным солнцем. Там была песочница, качели и даже небольшой фонтанчик. Иногда мы с рёвом пытались утащить из игровой зоны пластмассовый грузовик или – девчонки – куклу, но рёв ни разу не был принят во внимание, и ни одна игрушка не покинула двора для прогулок.
Нам приносили молоко и печенье, или булочку с маком и чай. К обеду накрывали здесь же. Няньки подводили нас к фонтанчикам, не особо впрочем расстраиваясь, если кто-нибудь хватал еду немытыми руками или садился за стол с перепачканными физиономиями.
Ужин – в секторе. И снова – душ перед сном. И снова – нагота. Казалось – скрой я от всеобщего обозрения покрытое гусиной кожей детское тельце и всё, система зашатается, а то и вовсе рухнет.
– Такое ощущение, что мы держим мир голыми упругими задницами, набухшими соскáми и возбуждёнными членами,– это я услышал гораздо позже и тогда не придал значения, а сегодня ночью, прежде чем разбудить Шало, обдумал как следует.
Однажды я и сам оказался в няньках. В секторе было 14 подростков и 14 детей. Всего 28 человек. Всё как всегда. Жизнерадостная кудрявая девчушка, за которой я вынужден был приглядывать, с явным удовольствием гуляла во дворе, играла в немногочисленные и убогие игрушки, оставляла их по первому требованию, не пытаясь устроить истерики, что приглянувшуюся ерунду не позволяют забрать в сектор. Она вообще всегда казалась довольной. Я кормил её, умывал, водил на горшок и в душ, укладывал спать и даже пел какое-то подобие колыбельных.
Как-то раз – я сидел на краю её кровати – она вдруг порывисто обняла меня за шею маленькими ручонками и принялась нацеловывать в щёку короткими отрывистыми поцелуями. Это меня смутило настолько, что я больше никогда не садился к ней на постель перед сном.
Когда пришла пора расставаться, я поступил, как многие: просто указал дежурному нужную кроватку и укрылся с головой одеялом. Малышка плакала, но мне было всё равно. Дети часто плачут и не важно, что эта девчонка была не из тех, кто поднимает рёв по пустякам. Ничего, привыкнет. То, чему отведён срок в 28 дней, слёз не достойно. Подумаешь – просвистят и забудешь!
Я уже говорил, что как-то мне довелось 28 дней дежурить в холле, разводя обнажённых людей по секторам и отбирая младенцев у матерей. Будить тех, чьи 28-дневные сроки истекли, записывать в журнал новых постояльцев, проверять на работоспособность их часы, менять батарейки и производить нехитрый ремонт. 28 секторов по 28 человек. Имя каждому – Никто, даже если они представлялись иначе. Мне не было до них дела.
Равнодушие – вот с чем приходилось сталкиваться изо дня в день. Я вливался в поток бесконечных переходов из сектора в сектор, ненужных коротких знакомств, чужих лиц, сосредоточенных и зачастую отупелых.
Постель дежурного в холле – справа от двери сектора, за дверью – узкая комната с кроватями, ещё дверь – обеденный зал, за следующей створкой душ-туалет, и, наконец, рабочая зона: так в каждом секторе. Руки-ноги-голова-туловище: так в каждом человеке. Всё слаженно, всё работает, всё обыденно и скучно. Странно, что в мире всеобщей открытости завелись двери. Правда, не везде. Там, где им следовало бы появиться, их не было. Например, кабина лифта представляла собой металлический каркас, подвешенный на тросе, с полом и задней стенкой, оснащённой кнопочной панелью. Электрическая лебёдка перемещала конструкцию вверх и вниз по тёмной шахте – опять же не скрытой дверями. В детстве мне казались захватывающими опасные путешествия, позже я мечтал только об одном – лишь бы не провалился настил под ногами.
Когда я был дежурным, один из переселенцев вдруг разбежался и со словами: «Не могу так больше» – прыгнул в шахту. Кабина подняла на этаж покалеченное мёртвое тело, я растерялся, и труп снова уехал на лифте вниз.
– Псих,– пожимая плечами, комментировали другие дежурные,– не обращай внимания.
Я кивнул, пытаясь унять нервную дрожь.
Покойный потом ещё долго совершал посмертные подъёмы и спуски. Но знаете что? Перешагнуть через мертвеца, оказывается,– дело плёвое.
* * *
Помню, как потерял девственность.
В нашем секторе появилась симпатичная кареглазая девчонка. Она заселилась, как все, ночью, а утром одна из первых пошла в душ. Разумеется я и прежде видел обнажённых девушек и мылся с ними, и валялся рядом на соседних кроватях, но тут я понял, что остолбенел. Весь целиком и, так сказать, локально. Снизу вверх, от пяток к макушке, как мышь, поражённая clostridium tetаni – от хвоста к голове. Ноги приросли к полу душевой, челюсть свело. При всём желании я не мог поприветствовать девчонку – язык задеревенел, а лицо непременно налилось бы краской, если бы вся кровь не устремилась в другое место, позволяя окружающим созерцать упругую полноценную юношескую эрекцию. Девчонка была хороша! Её грудь в мыльной пене, влажные каштановые волосы и соблазнительное лоно в сплетении водных струй не оставляли моему пенису вариантов.
– Ого, этот парень, похоже, собрался отлынивать от работы,– загоготал сбоку глумливый мужской бас.
Ему вторил визгливый тенорок:
– Давай, пацан, не тушуйся. Работа постоит, а член вечно стоять не будет!
Иногда мне казалось, что в Таймере очень важно было время от времени произносить вслух названия половых органов в приличных формулировках или в нецензурных аналогах. Здесь каждый был словно запрограммирован: на каждой 28 минуте дружно хором выкрикивать: «Влагалище!»
Девушка, закрыв глаза, смывала шампунь с волос, позволяя мне вдоволь наглядеться на соблазнительные изгибы своего тела и явно распаляя меня нарочно. Я стоял посреди душевой и любовался. Наконец она подошла ко мне вплотную, прикоснулась горячей ладонью к щеке, а другой к гениталиям – медленно скользнув по пенису сверху вниз – отчего я едва не кончил, и сказала под дружное улюлюканье собравшихся:
– Ночью я покажу тебе, что с этим делать.
– Похоже, этому парню давно пора изведать новые глубины,– хохотнули рядом.
– Сколько же ты прожил циклов, если всё ещё девственник? – изумились вокруг.
Пятнадцать. И сам не знаю, почему ждал так долго. Но я не стал отвечать им.
Уверен, ночью на нас пялился весь сектор, пока я со всей животной юной страстью обладал вожделенным телом. Может, я подражал тем, кто беззастенчиво совокуплялся когда-то при мне или искал свой неповторимый стиль, так или иначе, вряд ли я был на высоте, но меня это не волновало. Молодое тело и буйные гормоны требовали секса. Грубого, резкого. Равнодушного. Вот какого! Пусть глазеют. Я тоже навидался всякого: как совсем юные девушки ныряли под одеяло к пожилым, как зрелые женщины отдавались сразу нескольким партнерам разного возраста, как упивались друг другом однополые пары. Видно настала и моя пора присоединиться к этому буйству. В конце концов, это мир, в котором я живу. Он диктует свои правила. Это всё только на 28 дней. Делай что хочешь, ведь это быстро пройдёт…
Увы, я мог бы растрачивать свой молодой азарт с тем же рвением на пустую постель. Девушка, похоже давно привыкшая ко всякому, даже не пыталась найти со мной единого порыва. Справедливости ради отмечу, что в первую ночь она показала мне многое, но после (а мы провели с ней 25 ночей из 28), оставалась почти безучастна. Она относилась ко мне, как к комару (а их здесь сотни) – не стряхивала, пока не становился совсем назойливым. Да и мне с ней вскоре стало скучно.
Я сменил сектор. Странно, первый сексуальный опыт сделал меня увереннее, но при этом почему-то злее.
Даже не помню, кем я работал в те 28 дней. Кажется, мы клеили резиновые лодки. А может, и нет. Если у бабочки спросить, в каждый ли день своей жизни она видела васильки, она наверняка ответит, что каждый. И наверняка соврёт. Жизнь, полная цветов, просто не оставляет возможности обратить на них внимание.
Моя жизнь, полная работы и новых знакомств, тоже требовала одного – моментально забыть всё, оставленное за закрытой дверью. К счастью, пока ни одна дверь не открывалась дважды. Может, всё же число секторов не бесконечно, и я выйду на второй круг, но до сих пор такого не случалось.
– Я трахаюсь со всеми новичками, это обязательно и обсуждению не подлежит,– заявила мне девица дебильного вида, едва ли намного старше меня самого. Она непрестанно шмыгала носом, заполучив аллергию на клей, и вытирала сопли рукой, отчего на лице и предплечьях у неё оставались неопрятные зеленоватые следы.
– Только сунься в мою постель, и следующую лодку я склею из твоей кожи,– пригрозил я и добавил с кривой усмешкой: – Это обязательно и обсуждению не подлежит.
Поэтому ночью, когда кто-то сел на мою кровать (а здесь совсем не зазорно было залезть в постель к любому, кто тебе приглянулся), я гневно прошипел в темноту:
– Я же тебя предупреждал!..
И осёкся. Надо мной склонилось уродливое лицо в угревой сыпи, освещённое тусклой лампочкой, горевшей над дверью круглосуточно. Мужское лицо. Парень облизал потрескавшиеся сухие губы и спросил так хрипло, что хотелось предложить ему облизать ещё и горло:
– Помнишь мамкины поцелуи?
Я спросонок помотал головой, пытаясь отстраниться, но он нависал, поливая меня блеском лихорадочно бегающих глаз, отражавших свет ночника. Он продолжил – горячо и болезненно:
– А я помню. Каждую частицу её тепла, её мягкие губы, её запах – родной запах! Такой, какого здесь за всю жизнь больше не почувствуешь.
Я хотел возразить: очнись, ну как ты можешь помнить? Тебе было 28 дней, когда матери пришлось с тобой расстаться!
– Этот тупица ко всем пристаёт, не обращай внимания,– через зевок и кроватный скрип ко мне прилетел ещё один голос.– Ничей. Имя соседу – Никто, значит, и голос его – Ничей. Так проще. Не знакомлюсь, не ищу ни друзей, ни приятелей. Короткие связи, рабочие отношения.
– Он всех достал. Убью его когда-нибудь,– добавил голос.
– Ма-ма,– парень между тем гнул своё,– слово такое, особенное, чувствуешь? Ма-ма.
– Хоть сто раз повтори,– раздражённо ответил голос,– никто здесь ничего в этом слове не найдёт и не почувствует его особенности!
– А ты думал о том, как появился на свет? – вдруг спросил он.
Я думал. Но не собирался с ним этого обсуждать.
Его следующий вопрос потряс меня:
– А хотел бы где-нибудь остаться больше, чем на 28 дней?
– Кто ж позволит? – хмыкнул я, против воли поддержав диалог.
– А когда хотят – разрешения не спрашивают,– сказал он, снова облизал губы и ушёл к себе в постель.
– Умалишённый,– прокомментировал голос,– их здесь навалом!
Когда за обладателем голоса пришёл дежурный, он задержался на мгновение, попросил подростка подождать:
– У меня ещё есть дельце.
С этими словами он свернул спящему сумасшедшему шею и удовлетворённо подмигнул мне:
– Сказал же – убью. Уж больно он меня раздражал.
Разумеется. Трахаться – так на виду. Убивать – так безнаказанно.
* * *
Память гоняла меня сегодня ночью от возраста к возрасту. Вот мне 15 таймеровских циклов, а вот вдруг опять семь. То я возвращался в детство с его тревожными воспоминаниями, то – в не менее тревожную юность. Немного сумбурно, согласен. Но мыслям ведь не прикажешь двигаться строем. Чего бы ни хотел от нас мир, в котором мы живём, в головах, как ни крути, существует какой-то другой таймер и как-то по-особому всё поделено на сектора.
Сейчас мне перевалило за 20 таймеровских циклов, и всё прошедшее кажется мне неоднозначным. До многого я должен был бы додуматься раньше, а что-то, наверное и сейчас скрыто от меня и проявится лишь к 30-му, 40-му или 50-му циклу. А может, и вовсе останется тайной навеки.
Прежде чем разбудить Шало и огорошить его своими идеями, я лежал, лежал, лежал с открытыми глазами и вспоминал, вспоминал, вспоминал, выхватывая куски из памяти, словно пробуя пироги с разными начинками.
Слушая, как сопит во сне Шало, я думал, что нужно что-то менять. В конце концов, именно встреча с Шало изменила меня самого. С ним и ещё некоторыми людьми…
Кажется, тогда я завершал седьмой цикл в Таймере.
– Сегодня вы становитесь взрослыми, переходите на новые этажи и поэтому в торжественной атмосфере нашего учебного кабинета я вручаю вам самый главный атрибут всей жизни!
(Ну конечно! Как я мог забыть: часы у меня были не с рождения, они появились только в тот день! А кажется, что они со мной всю жизнь).
Классная руководительница читала с листа заготовленный текст, но видно было, как ей хочется выкинуть злосчастный листок и заговорить с нами без бумажки. Я и ещё 26 учеников (с педагогом нас как раз насчитывалось 28 человек) сидели на полу, скрестив ноги. На наших рожах можно было прочесть что угодно, кроме осознания торжественности момента. В конце концов, эту дылду с жидкими прямыми волосами и уродливым неестественно вытянутым лицом мы созерцали 28 дней: она была с нами и в жилом отсеке (спала, разумеется, там же и, как положено всем, голой), с нами питалась в столовой, мылась в душе, посещала туалет. Она учила нас черчению, требуя чёткости линий, чистоты изображения, никогда не позволяла халтурить. Мои чертежи почти всегда получались корявыми и грязными, вытертыми едва ли не насквозь ластиком. Я чрезмерно давил на грифель, линии выходили жирными и неровными.
Иногда вместо чертежей учительница предлагала изображать на бумаге различные предметы, а однажды дала задание написать её портрет. В классе на ней была надета такая же форма, как и на нас, разумеется размером побольше: синий костюм-двойка, серая рубашка, чёрные ботинки. Одежда, делавшая её похожей на нескладного подростка.
Замерев в задумчивой позе, предоставив нам для изучения свой полупрофиль, она сидела не шевелясь, пока мы – каждый со своим пониманием усердия, трудолюбия и красоты – выводили на альбомных листах черты лица педагога. Во многих рисунках виделось портретное сходство. Увы, нашлись и те, кто умудрился собрать в творении, отображённом на листе, совокупность линий и близко не подходящих оригиналу. Один мальчишка с невероятной жестокостью (и хватило же таланта!) вывел в альбоме и подчеркнул всеми доступными изобразительными средствами всё, что было уродливого в этом лице: и непропорциональность, и выделяющийся крупный нос, и больше подходящие мужчине очерченные скулы, и лоснящуюся неровную, будто взрыхлённую, с желтоватым оттенком кожу, придающую щеке сходство с зажаренным в панировке куриным шницелем.
Она похвалила – сухо и сдержанно. Подчеркнула, что ученик сумел лишь передать увиденное, что тоже несомненный плюс, но…
– Вы сделали удачную копию,– она всегда обращалась к нам на вы.
Мою работу она встретила приветливее.
Чуть больше игры света и тени, немного ретуши, карандашный нажим – мягче, слишком выраженные яркие черты – прибрать, а на глазах, наоборот, сделать упор, добавить им блеска, жизни.
– Вы молодец. Творец всегда должен быть немного льстецом. Бумага не терпит правды, что бы вы на ней ни выводили. Даже в сухом деловом тексте должен присутствовать элемент художественности. Вам понятно?
Я кивнул, хотя мне было абсолютно всё равно.
– Главное не это,– продолжала она,– вы удивительно точно меня схватили…
– Я вас даже пальцем не тронул,– возмутился я и машинально спрятал руки, перепачканные грифелем, за спину.
Раздались смешки. Она улыбнулась.
– Точно поймали мой внутренний мир. Что отличает художественное произведение от бездушной копии? – она едва уловимо выделила последние слова интонацией.– Умение видеть глубже, понимать тоньше, чувствовать живые токи, исходящие от объекта. Эти токи должны пульсировать в вашем карандаше, словно он подсоединён к моему сердцу напрямую. Портрет – это кардиограмма лица, если так можно выразиться, и вы, художник, должны быть верны в движениях, иначе сердце вашего произведения даст сбой и остановится. А замершее сердце произведения непременно приведёт к забвению: и вас, как художника, и меня, как натурщицу…
Она усмехнулась.
– Сложновато, не правда ли?
Я снова кивнул, а она потрепала меня по волосам.
– В оставшиеся дни я разрешаю вам рисовать что вздумается. Чертежи – не ваш конёк. Вам нужно давать больше свободы, мне кажется, вы сумеете ею грамотно распорядиться.
И вот сегодня она надевала нам на руки часы. Первые часы в нашей жизни. Мои оказались совсем простенькими – на белом циферблате цифры от 1 до 12, в центре зелёный круг. Большая стрелка на белом фоне считает трудовые смены, маленькая – не тоньше волоса (на зелёном) – дни отпусков.
– Радостная новость,– она демонстративно отшвырнула заготовленный текст и широко улыбнулась,– первое, что отсчитают ваши часы – это 28 дней каникул. Сегодня ночью поезд развезёт вас к местам отдыха!
Пожалуй, из педагогов она запомнилась мне больше других. Она была… не такой, как все. Не сумасшедшей, но и не обычной. Она оказалась не равнодушной, а знание слов «творчество» и «свобода» выгодно добавляли ей баллов в моих глазах.
Сегодня ночью, прежде чем разбудить Шало, я переосмыслил, выделил неординарных людей, вспомнил цитаты из диалогов, фразы, выбивающиеся из обычного словоговорения Таймера.
Тик-так, тик-так, тик-так – движется размеренная жизнь Таймера. И вдруг – бом-бом-бом: условленный час, табельный, знаковый – только услышь, только пойми, что не все часы на свете звучат в унисон! Тик-так, тик-так, тик-так – громко и размеренно. А вот потише и чуть чаще, вздрагивая, словно стрелочка плохо закреплена: тик-так-тик-так-тик-так-тик-так… А вот – весомо, грузно, урежённо, как капли тугого липкого вара – тик… так… тик… так… тик… так…
И всё это – часы одного мира, но звучат они по-разному. Неужели людям, живущим в Таймере, это не понятно? Что за всеобщая глухота?
На деле поездом оказался один небольшой, но уютный вагончик. 27 мест и купе проводника. Итого – верно! – 28 человек. Управляла вагоном, вероятно, автоматика. Иначе число пассажиров за счёт машиниста сократили бы на единицу. Жаль, я бы не прочь водить эту махину по рельсам, но, думаю, Таймер полагает, что доверить перевозку людей электронике гораздо надёжнее, чем неучам, чьи знания спрессованы и выданы за 28 дней. Почему бы тогда везде не заменить человека техникой?
– Как записать? – на входе проводник вносил наши прозвища в журнал, чтобы высадить на нужной остановке. Одет он был почти как дежурный: к жилетке, рубашке, брюкам и ботинкам добавлялась фуражка с блестящим козырьком и кокардой в виде паровоза на фоне циферблата.
– Копирка он,– из конца очереди выкрикнул один из моих соратников по черчению.
– Никакой я не Копирка! – огрызнулся тот.
– Уже зафиксировал, переписывать не буду,– отбрил подросток-проводник.– Шагом марш в вагон!
Парень скрылся за раздвижными дверями вагона, теперь настала моя очередь произнести своё прозвище.
– А этот – Художник,– представил меня звонкий окрик из хвоста очереди. Заводила и задира, в каждую бочку затычка. Несколько раз за истекшие 28 дней мы с ним едва не сцепились.
– Записано, шагом марш в вагон.
Я прошёл следом за Копиркой. Художник так Художник. Это же только до остановки. Крикнет проводник: «Эй, Художник, пора на выход» – и можно забыть о внезапно прицепившейся кличке. Ну, может, раз пять повторит, если ты задремлешь, замечтаешься или забудешь, как тебя записали при входе: «Художник! Эй, Художник! Просыпайся, твою мать… Эй, Художник, хорош витать в облаках»…
Художник ещё не так плохо. Замешкаешься и всё – получишь первое пришедшее в голову проводнику «погоняло».
– Записал тебя Прыщавым, нечего было ворон считать! – сообщит он тебе. Или косым, рябым, заикой…
«В бочку затычка» вполне справедливо получил прозвище Крикливый. Слушать его возражения проводник, разумеется, не стал.
Стрелка на зелёном фоне ещё не бежала, она начнёт движение только по прибытии на станцию.
Полки застелены чистым бельём, в воздухе пахнет свежестью и сладостями. Окна – непрозрачные и к тому же забраны плотными занавесками на шнурках. Я отодвинул одну из шторок. За ней виднелась зеленоватая глянцевая поверхность стекла с паутинками тонких трещин, к раме был приклеен задеревеневший от времени комочек жевательной резинки.
По купе вился крупный комар. Я с удовольствием его прихлопнул.
Поезд спускался вниз, будто по серпантину. Наверное, мы ехали вдоль наружной стены Таймера. Вскоре поезд набрал ход, девчонки вели себя чинно, парни носились по вагону, швыряясь подушками. Проводник был безучастен к происходящему, изредка появляясь из своего купе с однотипными возгласами:
– Тупорылый, на выход! Тупорылый! Не слышишь, что ли? А ты, Каланча, куда прёшь? Не твоя станция!
– Я не Каланча, я – Длинный!
– Будет твоя станция – будешь Длинным, а пока – как захочу, так и назову! Брысь на место!
Имени Пай у меня тогда ещё не было, вот и приходилось откликаться на всё, чем нарекали соседи по секторам или дежурные в холле Таймера. Как правило это касалось внешности или успехов в учёбе. Умник или Заучка, Тормоз, Зазнайка, Молчун, Ботан…
Я слышал, как некоторые при входе в новый сектор уверенно называют имена, но никогда не мог понять, как они умудряются такое придумывать. Как вообще узнать, на какое имя тебе хотелось бы отзываться?
Некоторые люди держались за имена крепко и при первой попытке с чьей бы то ни было стороны их исковеркать или переиначить, ввязывались в горячие споры с сопляками-дежурными. Как правило это были взрослые. И таких мне встречались единицы. Остальные угрюмо соглашались на всяких бородавочников, бородачей и остроносых.
Поезд прибыл на мою станцию ранним утром.
Я вышел на предрассветный перрон, вдохнул аромат и едва не лишился чувств. Имитация свежести, созданная в вагоне с помощью дезодорантов, не шла ни в какое сравнение с истинно природными запахами.Открывшиеся взгляду просторы после тесноты таймеровских комнат показались мне разверстой пропастью. Я врастал ногами в перрон, боясь сделать хоть шаг в сторону лестницы: вот сейчас я преодолею три ступени и улечу в зелёную шумящую листвой бездну… Неподалёку – чуть вправо – виднелась просёлочная дорога и выстроенные в ряд деревенские домишки, вероятно, в одном из них мне предстояло жить в ближайшие 28 дней.
Я оглянулся на блестящие в предрассветном тумане рельсы. За ними густел плотный лиственный лес, и лишь возле большого камня зелёная цельная ткань разрывалась зигзагом проторенной тропы.
– Эй! Эй! – ко мне по платформе, прихлёбывая холодный утренний воздух развалившимися ботинками (явно с чужой ноги), спешил рыжеволосый лопоухий паренёк, если уж и старше меня, то не более, чем на один таймеровский цикл: мне – семь, значит ему едва ли больше восьми! Брюки с разошедшейся ширинкой были ему невероятно узки, а рубашка, наоборот, велика и вздымалась парусом. На голову парень нахлобучил чёрную кожаную кепку с коротким козырьком и пуговкой на темени.
– Вот! Я взял для тебя,– парень протянул мне румяное красное яблоко,– припас ещё куртку, но ты тепло одет. Или возьмёшь?
На мне была плотная учебная форма. В поезд нас усадили одетыми. Мне не было холодно, и я отказался от куртки. От яблока тоже.
– Так я и знал,– огорчился парень,– надо было брать грушу! Ты не любишь яблоки. Извини, впредь я буду предусмотрительнее.
Вот чудак! Стоит ли так распинаться перед незнакомцем? Да ещё и виниться за допущенную оплошность, тем более, что яблоки я любил. Уверен, что мне бы не пришло в голову выйти в такую рань встречать поезд, да ещё и тащить с собой провизию и одежду!
Парень понуро посмотрел на меня:
– Жаль, что с яблоком не угодил. Меня все Рыжиком зовут. По цвету волос,– уточнил он, будто и без того не было ясно,– а тебя, возможно, будут звать Толстяком. Но ты не обижайся, людям только кажется, что они зрячие, а на самом деле слепые, как кроты. Увидят, что человек толстый и нарекут Толстяком, и не важно, что у того на уме, на душе. Так что ты на них не сердись. Толстяк – обидно, конечно, но…
– Ещё раз назовёшь меня Толстяком,– не выдержал я,– врежу!
Он осёкся и остановился. Я пошёл дальше по платформе. Сзади слышалось чавканье его рваных ботинок . Я притормозил.
– Меня Жиртрестом и Жирным чаще звали,– вдруг разоткровенничался я,– давай своё яблоко!
– Ой, а я его уже попробовал! – он, торопливо жуя, помахал перед моим лицом яблоком с прокушенным боком.
– И так сойдёт! – Я отобрал у него яблоко и с хрустом откусил.– А куртку сам бы накинул! Рубашка у тебя будто из паутины сделана – совсем невесомая!
– И правда холодно,– согласился он,– просто я боялся: вдруг куртка тебе ещё всё-таки понадобится!
– Не понадобится. Надевай сам.
Мы дошли до конца платформы и спустились по лестнице. Земля под ногами была твёрдая и никакого падения в бездну не случилось.
– А ты будешь жить со мной в комнате? Я тебе уже и постель застелил, а завтра мы с тобой с утра будем есть яичницу. Я приготовлю! Я умею! А потом возьмём удочки и на весь день уйдём на рыбалку, а потом… Нет, если ты не захочешь жить со мной,– перебил он сам себя,– я знаю, кто согласится поменяться местами…
– Ты мне на все 28 дней уже занятия придумал?
Он погрустнел.
– На 27. Я приехал вчера. Я уже был здесь один раз. Тогда мне было очень одиноко. Мне, если честно, вообще очень одиноко. И я решил, что буду встречать поезда, пока на одном из них не приедет настоящий друг. В прошлый раз так никто и не приехал, но ты ведь настоящий друг?
И, не дожидаясь ответа, он заговорил дальше:
– Мне иногда говорят, что я слишком много болтаю. А я могу упрекнуть остальных, что они слишком много молчат. Или говорят гадости. Они не хотят со мной обсудить, что я вижу и чувствую, они какие-то будто неживые. Мне кажется, что невысказанные слова делают их такими, словно внутри у них что-то гниёт. Слова тоже бывают просроченными, как еда – не сказал вовремя, и всё, протухли, так в душе и валяются затхлыми останками.А потом нет-нет да и выльются, как помои. Что проще – скажи слова, пока они свежие! Разве нет?
Он вздохнул. Я молча жевал яблоко.
– Если тебе надоест моя трескотня, ты просто скажи: «Заткнись!» – ладно? Не обещаю, что я замолчу. Даже скорее всего не замолчу, но буду очень стараться.
– Пойдём. Я спать хочу,– я проглотил последний кусок яблока, съев его вместе с огрызком.
– Ко мне? Ты будешь жить со мной?
– Буду, буду…
Я вздохнул. Это Таймер. Это всего на 28 дней. Даже на 27. Что я, не выдержу этого болтливого Рыжика?
– Мы подружимся, правда! – радостно зачирикал он, а я только закатил глаза, но, честно говоря, уже к следующему вечеру мне казалось, что я знаю этого забавного паренька всю жизнь.
Нескончаемый поток его болтовни, незамысловатые шутки, видавшие виды ботинки, прохудившиеся узкие штаны и рубашка из паутины – всё это уже к следующему закату стало казаться неотъемлемой и обязательной частью моей жизни. Короче, вопреки моим ожиданиям и в соответствии с прогнозами самого Рыжика, мы быстро сдружились. Да что там – сдружились! Стали не-разлей-вода!
Рыжик познакомил меня со стариком из небольшой избушки, стоявшей на отшибе. Уютно, словно статный нахохленный филин в дупле, угнездился этот дом в ближайшем леске. Рядом совершала поворот железная дорога, но, когда по ней не двигались поезда – а двигались они два раза в сутки (утром доставляли паёк для жителей, ночью – производили смену отдыхающих) – казалось, что дом, спрятавшийся за деревьями, отрезан от внешнего мира.
Он не был похож ни на одно строение в деревне, хотя и вызывающим его не назовёшь. Ни дому, ни его хозяину не было дела до происходящего вокруг и – главное! – не было дела до Таймера.
Речь старика состояла из надсадного кашля и отрывистых междометий. Иногда – хриплого добродушного смеха или эпитетов в наш адрес.
– Эх, сорванцы,– бывало скажет, или,– эх, шалопаи!
Себя он просил именовать просто Дед. Он был добр к нам.
Радужки его глаз желтели в опушке густых седых бровей, словно сердцевина ромашки в обрамлении лепестков, так что создавалось впечатление, будто кто-то бросил гадание, не завершив. Несуразная клочковатая борода – как случайно прилипшие комочки тополиного пуха. Сам же он был низок, приземист и крепок здоровьем. В его кулаках живописно смотрелся бы кузнецкий молот или поводья лихого скакуна. Часов он не носил.
На участке возле дома росла лесная земляника и малина, дикая яблоня, яблоки на которой были настолько терпкими, что даже черви с опаской лакомились неблагородной мякотью. Дед же всегда угощал нас яблоками со своей любимицы – одомашненного развесистого деревца, постукивавшего набухшими розоватыми плодами о стену дома, будто играя в большой теннис без партнёра. Вот их черви пробовали с удовольствием, дед сослепу иногда приносил нам яблоки с подточенным боком, а мы, пацанва, рубали всё без разбору, устраивая потом весёлый мальчишеский спор, чей съеденный червяк был жирнее и толще. Рыжик смешно разводил руками и кричал:
– А я съел во-о-от такого огромного!
И мы ухохатывались, представляя, как такое чудовище вообще могло уместиться в сладком розовобоком шаре.
Ещё была груша. Мы уплетали сочные фрукты, измазав физиономии, а иногда и закапав грудь липким соком. Тогда Дед, покряхтывая и посмеиваясь, велел нам купаться в синей пластиковой бочке, стоящей во дворе. Мы скидывали с себя одежонку и по очереди ныряли в скопившуюся в бочке дождевую воду, кишевшую мотылём, плескались и брызгались, резвились, сверкая голыми бледными задами – Рыжик тощим, а я пухлым и упитанным.
– Эх, шалопаи! – выкашливал Дед, глядя на пустеющую бочку, и, улыбнувшись, уходил в дом.
Здесь же, в бочке, мы полоскали вырванную из земли морковь или редиску и с наслаждением грызли. Хрустящий на зубах песок не был для нас помехой.
Высоченные подсолнухи смотрели сотнями глазок-семечек на наши детские проказы. В лесу неподалёку росли грибы. Дед никогда не брал полагавшегося жителям пайка, и мы приносили в его домик всё, что нам доставлял поезд, до последней крошки.
Как любили мы натереть друг для друга хлебные корки ядрёным зубчиком жгучего молодого чеснока или на спор съесть по целой головке, и сидеть потом в слезах и с открытыми ртами, не зная, как продышаться от горечи.
Всё чаще мы оставались ночевать в его избушке, а потом перебрались в неё насовсем. Мы ходили за грибами, принося целые корзинки красноголовиков и боровиков, а с рыбалки тащили весомый улов рыбки-молчанки. Нет, остальные рыбы в озере тоже не отличались словоохотливостью, но эта получила прозвище по двум причинам, и обе они связаны с Рыжиком.
Во-первых, во время рыбалки мы с ним менялись ролями, едва начинался клёв: я становился криклив и азартен, он же, напротив, насуплен, сосредоточен и непривычно молчалив. Во-вторых, рыбка была настолько костлявая, что разговаривать, поедая её, было абсолютно невозможно. Рыжик однажды попробовал, за что и поплатился, поперхнувшись острым плавником.
– Дед,– как-то спросили мы за чисткой грибов,– а кто из нас больший шалопай?
– Да ты, пожалуй,– Дед указал на меня, призадумался и добавил: – Хотя оба вы хороши.
– А давай,– прошептал мне той же ночью перед сном Рыжик,– разделим это слово на двоих. Пусть каждый возьмёт себе половинку и сделает своим именем. Так у нас останется память друг о друге.
– Будто я тебя без этого забуду! – усмехнулся я, но предложение одобрил. Рыжик уже семь дней обращался ко мне по-всякому и каждый раз мне казалось, что его так и подмывает обозвать меня Толстым.– Чур, я – Шало!
– Почему это ты – Шало? – неожиданно взвился обычно покладистый друг.
– Дед же сказал, что я больший шалопай, чем ты. Значит я – Шало, а ты – Пай. Пай-мальчик – по сравнению со мной.
– Он сказал, что мы оба хороши.
Рыжик надулся и засопел в стенку. Мне ужасно не хотелось уступать ему облюбованную половинку имени, и я тоже отвернулся, накрывшись одеялом с головой.
На следующее утро мы сговорились порыбачить с лодки, собрали самодельные снасти и отправились в тихую заводь, где покачивалась деревянная плоскодонка. Рыжик взялся за вёсла и уверенно повёл лодку на центр озера, где водилось кое-что покрупнее молчанки. Он насвистывал бодрый мотивчик, подставив лучам спину и широко расставив колени в невероятно узких штанах. Весёлые глаза его смотрели из-под сползшей на лоб панамы.
Яркое солнце ныряло в образованные веслом воронки, подёрнутые пузырящейся пеной.
– Сменил бы ты штаны,– со смехом сказал я,– твои коленки в прорехах похожи на головы младенцев, готовых появиться на свет! Правда-правда, очень похожи! Такие же круглые и красные. Ты не думай, я видел, как рожают женщины,– серьёзно добавил я.
– Ну ты и выдумщик, Толстый!
Я усмехнулся. Вот ведь хмырь! Мало того, что не хочет называть меня Шало, так ещё и осмелел настолько, что начал использовать запретное прозвище.
– Слушай, Пай,– сказал я ему,– а ты давно знаешь Деда?
– В прошлый приезд познакомились.
– И он всегда был таким?
– Каким?
– Приветливым, добрым…
– Сколько его знаю – всегда. Подмигнёт, угостит, по голове потреплет… Девчонки местные яблоками из его крючковатых пальцев побрезгивали, а я всегда брал, и ночевать к нему ходил. Он молчаливый, но молчит глубоко, продуманно, осмысленно. Мне с ним молчать не тягостно, а его никогда моя болтовня не раздражала. Есть у него, правда, одна жуткая привычка: он, не морщась, может съесть варёную куриную шкурку!
– Бр-р-р! – содрогнулся я.– Что может быть противнее варёной куриной шкурки! Зачем ты мне это рассказал?!
– Думаю, в молодости за ним водились грешки и пострашнее, но сейчас этот – самый ужасный! – как ни в чём не бывало продолжал Рыжик, налегая на вёсла.– Сварит курицу, выложит на тарелку бёдрышко или грудку, сорвёт шкурку, в рот положит и жуёт…
– Фу! Хватит!
– А может ещё и призадуматься, держа её во рту. Мусолит, смакует, будто ничего вкуснее не пробовал, как деликатес какой-нибудь. Благо, курятник у него свой, шкурок на его век хватит!
– Прекращай, правда! Меня сейчас стошнит! – завопил я.– Я теперь к Деду и близко не подойду.
– Интересный ты! Как яблоки у него брать или в бочке купаться, рыбу, приготовленную им есть, с ночёвкой оставаться – пожалуйста. А как узнал про шкурку, так и всё, в кусты? Так не бывает. Если уж ты в человеке хорошее принимаешь, должен и всякие его прибабахи терпеть. Я вот Деда никогда не брошу, даже если он куриц неощипанными есть начнёт,– он сделал страшные глаза и добавил: – Живьём!
И мы расхохотались.
– Хочешь порулить?
– Я не пробовал никогда.
– Я научу. Это легко.
Под руководством Рыжика у меня стало сносно получаться. Мы добрались до центра озера, я занялся снастями, а друг, не раздумывая, стащил с себя штаны и проворно нырнул в воду с борта. Но вот уже на поверхности мелькнула его рыжая голова, едва не задев опущенное в воду весло. Ни дать, ни взять – ещё одно солнце.
– Ныряй,– повисая острыми локтями на борту и пофыркивая, предложил он.
До этой поездки я никогда не видел столько воды. Наверное, самое большое озеро в моей жизни случилось, когда засорилось сливное отверстие в душевой, и вода на полу доходила до щиколоток. Мы плескались с Рыжиком у берега, я заходил по грудь, а иногда и по шейку, но мне всегда хотелось так же резво, как друг, рассечь воду руками, преодолеть сотню метров, а не стоять на илистом дне.
– Ты что, плавать не умеешь? – спрашивал Рыжик.
– Умею. Холодно просто,– хмуро отвечал я и выходил на берег.
И вот сейчас, когда друг, изогнувшись красивой дугой, нырнул, мне позарез приспичило так же лихо пульнуть своё рыхлое тело бомбочкой за борт! Я зажал нос и прыгнул, поджав колени. Освежающая вода безропотно приняла меня, пощекочивая бока и приятно холодя.
Я мало что помню дальше.
Обрывисто, словно мне за несколько секунд пришлось сменить десяток секторов, понеслись воспоминания: темнота и пузыри перед глазами… Неожиданный сполох – солнце… Небо – на нём ни облачка… Ну может одно или два – случайных, как клочья Дедовой бороды. Я вдыхаю короткую, нещадно малую порцию воздуха и привычного мира, и снова скрываюсь под водой. Вырываюсь наверх, чтобы успеть крикнуть:
– Шало!
Мерзкий вкус озёрной воды прерывает мой крик. Я совершаю ещё одну попытку. Грудь сдавливает, тело колотится крупной дрожью – от холода и паники, забирая у меня последний кислород. Руки в беспокойном барахтанье ищут опору, но мои некрупные детские ладони только пригоршнями черпают воду без всякой надежды когда-нибудь вычерпать её всю и осушить озеро.
– Шало! – и кажется в этом призыве всё меньше звуков моего голоса и всё больше – воды. Я не вижу его, не вижу своего друга.
«Он испугался… Испугался и бросил меня!»
Мне показалось, что Рыжик взмахивает вёслами и лодка отдаляется, лишая меня последней надежды на спасение.
Небо над головой становится всё чернее, я вижу его сквозь узкую щель смыкающейся водной толщи. Снова темнота и пузыри. Пузырей и неба – всё меньше, а темноты – всё больше.
– Шало! – нет, это был уже не крик. Это только у меня в голове…
Я открыл глаза и захохотал, клокоча остатками воды:
– Ты похож на бенгальский огонь!
Рыжая шевелюра друга, обрамлённая солнечным сиянием, ворвалась в моё сознание ярким взрывом искр. На меня смотрели серьёзные и печальные глаза. Голубые и необычайно встревоженные.
– Зачем ты врал, что умеешь плавать?
Я лежал на дне лодки, наискось, коленом упираясь в одну из деревянных скамей, вторая, сорванная с креплений, валялась на корме, иначе она нависала бы прямо над моим лицом.
– Я думал, ты меня бросил и уплыл! – вместо ответа поделился я.
– Дурак, что ли?
Наверное, мне никогда больше в жизни не было так страшно. Сколько дверей пришлось закрыть по истечении 28 дней, скольких людей оставить за порогом, сколько нелицеприятных картин открывалось в казённой обстановке секторов – ничто из этого не оставило во мне столь же глубокого следа, как виденная в тот день галлюцинация: пожирающая моё небо вода и Шало, друг, уплывающий прочь от призыва о помощи.
– Неужели ты подумал, что я брошу тебя, Пай? Когда ты прыгнул, лодку отнесло в сторону. Я догнал её и поспешил тебе на помощь. Так быстро я не грёб ещё никогда.
Дома Дед посмотрел на нас, крякнул привычное:
– Эх, шалопаи,– накормил горячей картошкой и налил чаю. Сам выпил рюмку водки.
Разумеется, завтра же Шало начал обучать меня плаванию. И – разумеется – мы больше никогда не спорили, как друг друга называть.
Почему я в минуту опасности выкрикнул именно «Шало»? Согласен, кричать короткое «Пай» было бы удобнее. Сейчас я бы сказал: хотел оставить другу в случае гибели то, о чём он мечтал. Это сейчас – так. А тогда… Тогда всё было по наитию. Крикнул и крикнул. Времени размышлять не было.
Или всему виной моя галлюцинация? Я испугался, что друг уплывёт, не желая слышать неприглянувшееся имя? Ни к чему теперь гадать – всё случилось как случилось.
– Говорят, часы дарят к расставанию. Зато время – на счастье.
Дед протянул нам с Шало две пары часов. Таких мы не видели никогда и ни у кого. Под стеклянной крышечкой, откидывавшейся нажатием кнопки, располагался плоский резервуар из двух треугольников, обращённых друг к другу вершинами и соединённых коротким узким перешейком. Один из треугольников был заполнен мелким светлым песком. Чтобы начать отсчёт очередной 28-дневной смены, надлежало поднять крышечку, отогнуть небольшие Г-образные воротца, удерживающие треугольники в вертикальном положении, и перевернуть конструкцию. Далее вернуть воротца на место и захлопнуть крышку. На циферблате имелось окошечко, в нём отображались цифры от 1 до 13 – двенадцать рабочих смен и время отпуска. Каждый переворот песочных часов сопровождался сменой цифры в окошечке.
Оправа, треугольники с песком, окошечко и простенький ремешок. Никакой подсветки и музыки. Но отчего-то казалось, что это самые лучшие часы на свете, что ничего дороже и значимее в жизни не будет.
Мы с Шало дождались ночи и помчались к перрону. Вот-вот должен был показаться поезд. Сегодня он промчится без остановки – в деревне 28 отдыхающих, новых жильцов привезти не должны.
– Сегодня мы стали взрослыми,– подражая тону учительницы по черчению, проговорил я, когда мы с Шало подошли к рельсам,– мы переходим на новые этажи, и поэтому в атмосфере ночной деревни,– я понизил голос и подпустил таинственности,– торжественно избавляемся от часов, полученных в стенах Таймера!
Мы с Шало положили прежние часы на рельсы и с замиранием сердца глазели, как их превращают в пыль колёса мчащегося поезда. Мне было немного жаль, ведь эти часы мне на руку надела удивительная женщина, знавшая слово «свобода», но очень скоро память о ней перемололась и выветрилась, словно тоже попала под колёса.
Нас ждало новое приключение! И опять – ночное. И, увы, вероятно – последнее. Завтра Шало возвращается в Таймер.
– Будем печь яйца в земле,– сообщил Шало заговорщицким шёпотом. Рубашка на нём была подвязана странным узлом, отчего непонятно топорщилась,– там два яйца и спички.
– О, нет! Только не яйца,– хотел воскликнуть я, памятуя о своём «яичном» секторе, но совместное развлечение с другом было мне дороже отталкивающих воспоминаний.
Мы вышли на просторную поляну. Шало состроил гримасу бывалого запекателя яиц, принюхался, копируя чьи-то повадки, а может, и правда ночные запахи имели важно значение в процессе приготовления подземной яичницы? Я привык доверять Шало. В конце концов, он старше и он спас мне жизнь! Иногда он болтал чепуху, и могло показаться, что нет на свете глупее пустомели, иногда мечтал о невероятном и фантастическом, за что хотелось стукнуть его чем-нибудь тяжёлым, особенно если поток его баек не прекращался, когда приходила пора спать, но бывал он и рассудительным, последовательным, умеющим убеждать. Как сегодня.
– Набери сухих веток, а я пока выкопаю ямку.
Я кивнул и побрёл собирать хворост. Приготовления отняли мало времени: яйца были уложены в ямку и присыпаны землёй, поверх мы выстроили шалашик из прутиков, щепок и сухих листьев, которых набралось в избытке. Давненько не было хорошего ливня!
Я до сих пор не знаю, существует ли подобный рецепт запекания яиц и, к сожалению, тех самых, заложенных в ямку, мы не попробовали. Но приключений хлебнули сполна!
Сложенные палочки мгновенно охватил огонь. Шало удовлетворённо потирал руки.
– Ого,– воскликнул я,– такими темпами вся деревня скоро сможет полакомиться печёными яйцами!
Пламя костра вздымалось всё выше, внезапные порывы ветра разгоняли искры, пока вдруг не полыхнула сухая трава.
– Шало, мы так спалим всё вокруг!
Лунная ночь осветилась рыжими сполохами, робкий зверёк, подконтрольно лизавший сухие ветки, исчез, на смену ему явился дикий неудержимый монстр, пожирающий жухлую траву, ещё не успевшую покрыться ночной росой. Ветер разгонял огненные волны, покрывая огнём всё большую площадь, а мы с Шало, стряхнув оцепенение, безуспешно топтали прожорливое пламя.
Оно убегало с треском и, казалось, оборачивалось, проверяя, поспеваем ли мы за ним. Дразнилось, давало нам фору, но мы всё равно оставались позади. Оно словно раскрывало пламенеющие объятия, пытаясь охватить раздолье ночного поля.
Шало сорвал с себя рубашку – ту самую, из паутины – а я форменную куртку. Мы, размахивая одеждой, пытались переиграть огонь в опасных догонялках. Пока огонь оказывался стремительнее и выносливее. У меня устали руки, пламя обжигало, едкий дым забивал ноздри и коптил наши лица. Глаза слезились.